ь от балагана к балагану и подолгу рассчитывая, на что истратить заветные пятаки - на Клеопатру, крейсер или орангутанга. В народе топчутся разносчики с гигантскими стеклянными графинами на плечах, наполненными болтыхающимися в огне солнца ядовито-желтыми и оранжево-алыми питьями. Подпоясанные мокрыми полотенцами, за которые заткнуты клейкие кружки, они покрикивают тенорками: "Прохладительное, усладительное, лимонное, апельсинное!" А им откликаются из разных углов квасники и мороженщики, пирожники и пряничники, и голоса снуют челноками, прорезывая шум гулянья, поверх фуражек, платков, шляп и косынок. Сквозь мирный покров пыли, простирающийся над этим бесцельным столпотворением, здания площади кажутся затянутыми дымкой, и Кирилл оглядывается на все четыре стороны и видит за дымкой казармы махорочную фабрику, тюрьму, университет. Ему уже хочется отвлечься от пестроты впечатлений, он выводит Лизу из толчеи, они останавливаются перед повозками мороженщиков, и он спрашивает: - Ты какое будешь - земляничное или крем-брюле? Они берут "смесь", и он, ловя костяной ложечкой ускользающие по блюдцу шарики мороженого, говорит: - Я помню, что тут делалось, когда я был маленький. Знаешь, осенью здесь тонули извозчики. Лошадей вытаскивали из грязи на лямках. А весной пылища носилась такая, что балагана от балагана не увидишь. Каруселей было куда больше, чем сейчас. Меня еще отец водил сюда, сколько лет назад. Давно... - Ты не любишь размять мороженое? - спросила Лиза. - Оно тогда вкуснее. - Нет, я люблю твердое. - Ну что ты! Когда оно подтает, оно такое маслянистое. - Это университет прижал балаганы в самый угол, - сказал Кирилл. - Он скоро совсем вытеснит отсюда гулянья. Может, мы с тобой на последних каруселях. Тебе нравится здание университета? Да? И мне тоже. Оно такое свободное. Ты знаешь, его корпуса разрастутся, перейдут через трамвайную линию, вытеснят с площади карусели, потом казармы, потом тюрьму... - Что ты! - сказала Лиза. - Тюрьму никогда не вытеснят. - А я думаю - да. Смотри, как все движется все вперед и вперед. Ведь недавно мы с тобой на конке ездили. А теперь уже привыкли к трамваю. И не замечаем, что в пять раз быстрее. И живем уже в университетском городе. И, может быть, не успеем оглянуться, как не будет никаких казарм, никаких тюрем... - Совсем? - Совсем. - Нет, - опять возразила Лиза, - это называется утопией. - Я знаю, что это называется утопией. Но я сам слышал, как у нас спорили, что мы никогда не дождемся университета. А все произошло так скоро. Ведь верно?.. Давай еще съедим шоколадного и сливочного, хорошо? - Балаганов будет жалко, если их задушит университет, - сказала Лиза. - Университет ничего не душит. Он будет насаждать свободу, - произнес Кирилл, подвинувшись к Лизе. Она посмотрела на белые стены тюрьмы долгим грустным, немного влажным взором и, машинально разминая мороженое, спросила: - Почему у одного здания на окнах решетки, а у другого какие-то кошели? Он убавил голос, насколько мог: - С кошелями это каторжная тюрьма. Там больше политические. Свет к ним проходит, а они ничего не видят, только кусочек неба, если стоят под самым окном. А с решетками - обыкновенный острог. В девятьсот пятом году я видел, как через решетки махали красными платками. У тебя есть знакомые политические? - Нет. Я очень боялась бы. - Боялась? - не то с удивлением, не то обиженно переспросил он. - Я, наверно, показалась бы такому человеку несмышленышем. - Почему? Ты могла бы говорить, о чем захотела. Все равно как со мной. - Что за сравнение? Я не могла бы ни с кем говорить, как с тобой. А у тебя разве есть такие знакомые? - Есть, - ответил он, озираясь. - У меня есть. - Рагозин? - спросила она быстро. - Фамилии в таких разговорах не называют. Ей показалось, он произнес это с некоторой важностью, и, промолчав, она опустила глаза в тарелочку. Мороженое уже растаяло на солнце. - Я не хочу больше, - сказала она. - Ты ведь любишь такую размазню. - Но теперь я не хочу. Они расплатились с мороженщиком. Незаметно их снова втянул упрямый людской вал, откатывая от одного балагана к другому, и, чтобы народ не разделил их, они взялись за руки. - Если гуляний не будет, все-таки жалко, - заговорила Лиза. - Главное в движении... - отозвался он в тот момент, как их остановила толпа перед балаганом, где представлялось усекновение головы черного корсара королем португальским. Их сдавили со всех сторон жаркие, разморенные тела и, повернув Лизу лицом к Кириллу, прижали ее к нему так, что она не могла шевельнуть пальцем. Она разглядела в необыкновенной близости его темные прямые брови и булавочные головки пота над ними и над верхней прямой и смелой губой. Он был серьезен, и ей стало смешно. - Да, главное в движении, - повторила она за ним, еще пристальнее рассматривая его губы. - У тебя усы. Я только сейчас вижу. Он сказал, не замечая ее улыбки, почти строго: - Все движется. Когда исчезнут балаганы, народ пойдет в театры. - Ну, театр - совсем другое! Я страшно люблю театр. Так люблю, что отдала бы за него все. - Зачем? - спросил Кирилл еще строже. - Чтобы быть в театре. - Играть? - Да. - Ты мне никогда не говорила. - Все равно этого не будет, это только так, фантазия, - сказала она, вздохнув, и он ощутил ее горячее и легкое дыхание, овеявшее его лицо и чуть напомнившее запах молока. Так же, как она, он рассматривал ее близко-близко. Каждая ресничка ее была видна в отдельности, зеленовато-голубой цвет ее глаз был чист и мягок, подбородок, слегка вздрогнувший, нежен, волосы тонки, слишком тонки и полны воздуха. Она жмурилась от солнца и откидывала голову чуть-чуть назад, чтобы лучше видеть его, а он так хорошо, так ясно видел ее. Она постаралась высвободить свои руки, а он нарочно держал их и был доволен, что толпа продолжала давить, колыхаясь. - Ты не похожа на актрису, - сказал он. - А какие актрисы? - Другие. Ты лучше. Ей удалось повернуться, им обоим хорошо стал виден балаган. Раздвигая холщовые занавески входа, оттуда неожиданно пошел народ, щурясь после темноты и нажимая на толпу. Всполошный колокол, подвешенный на деревянную глаголь, забил к началу нового представления, и на высоком помосте, как на эшафоте, показался португальский король. Облаченный в парчовый кафтан, с короной на мочальных волосах, заплетенных в косицу, он воссел на трон, под самый колокол. Заложив ногу на ногу - в белых нитяных чулках и в золоченых туфлях с загнутыми по-татарски носочками, - он высморкался в красный платок и начал не спеша обтирать мокрую шею. У него была бородка в виде кубика, отклеившаяся с одного бока, и на щеках - румянцы, как китайские яблочки. Едва притих колокол, из народа крикнул кто-то: - Пал Захарыч, ну, как? Павел Захарович, в ситцевой рубахе и в картузе, сразу нашел окликавшего и бурно заработал локтями, стараясь выплыть из толпы, которая уже видела казнь корсара, и вплыть в толпу, которая казни не видала. - Оттяпали, - с удовольствием и певуче проголосил он, так что все люди вокруг обернулись и стали его слушать. - Оттяпали начисто! Кровищ-и-и, милый мой! Палач, заплечный мастер, кудри его буйные вот так вот на руку намотал и секирой по шее ка-ак махнет - так башка начисто! И он ее в корзинку - швырк, она так, брат, на дно - стук, точно колода, и тело без головы рухнуло и боле не встало. Оборвата веселая жизнь, конец, значит, отгулялась! Палач перчаточки скидавает и - в корзинку их, следом за башкой. И ручки обтер - я, мол, ни при чем, мне - что прикажут. А король... Тут Павел Захарович погрозил пальцем на короля португальского, и толпа разом обратила головы, следуя его жесту. - Вот тот, сидит в короне - он и носом не повел: приказал казнить разбойника и своего слова царского не переменил ни на малость. Глядит, ехидна, как вольная кровушка с секиры на землю капает, и хоть бы что... Эх, брат! Поди сам посмотри, право. Не пожалеешь, ей-богу, право... Колокол опять забил всполох, и на помост перед народом вышел усатый палач в красном хитоне по колено, в цилиндре и стал бок о бок с королем. Народ волной перевалился ближе к помосту. В эту минуту Лиза увидела Веру Никандровну, появившуюся с толпой из балагана. Тотчас вспомнив отца и то, что он ни слова пока не сказал о вчерашнем и что еще предстоит самое тягостное, она почувствовала тоскливую боль, тихо наплывшую к сердцу. Она не могла ничего выговорить и предупреждающе сжала руку Кирилла, но он неверно понял и ответил благодарным пожатием. Никуда нельзя было уйти в этой давке от разговора, о котором Лиза старалась не думать. Не сводя глаз с Веры Никандровны, она наконец сообразила, что та видит их тоже и пробирается к ним. Кирилл вдруг обрадовался: - Вот мама. Как хорошо! Сейчас я тебя представлю. Вера Никандровна была не одна, - она вела Аночку, приглаженную и праздничную, стараясь защитить ее от толкотни. Уже до того, как Кирилл произнес: "Это Лиза, познакомьтесь", Вера Никандровна смотрела на нее тем всевидящим, безжалостным и стремительным взглядом, каким глядят только матери, осматривая девушку, которая может все пошатнуть и перепутать в судьбе сына. Лиза вспыхнула, похорошела от смущения, но оно не длилось и минуты, потому что немедленно завязанный разговор стушевал мысли, волновавшие всех, кроме Аночки. Присутствие ее оказалось очень к месту, отвлекая на себя общее внимание. - Понравилось тебе? - спросил ее Кирилл. Она ничего не могла ответить: в глазах ее еще темнел только что покинутый сумрак, подсвеченный желтыми мигающими огнями, и в огнях ей продолжали чудиться страшные, бесшумные люди, как в ночном видении. Их жизнь - в этих огнях - летела так быстро и в то же время была так странно медленна, что Аночка могла бы повторить каждый шаг палача, каждый вздох корсара, каждое мановение короля. Они были величавы и грозны. Могла ли она ответить на вопрос, понравились ли они ей? Они подавили ее. - Она даже закричала, когда разбойнику отрубили голову, - сказала Вера Никандровна. - Я раскаиваюсь, что повела ее в этот ужасный балаган. Ей было очень страшно. Но она так просила, что нельзя было устоять. - Нет, нет! Не раскаивайтесь! - вскрикнула Аночка, схватив за руки Веру Никандровну и прижимаясь к ней. - Мне не страшно, правда, правда. Я ни капельки не боялась. Она вздрагивала, рот ее непрерывно двигался, она то облизывала, то кусала губы. - Конечно, Аночка, нечего бояться, - сказал Кирилл, - ты ведь знаешь, что это все нарочно. - Нет, не нарочно, а по-правдышному, - решительно ответила Аночка. - Ничего не по-правдышному. Что же ты думаешь, корсару на самом деле голову отрубили? И кровь-то не настоящая льется, а из клюквы. - Нет, не из клюквы. - А из чего же? - Из крови. - Ну ты совсем маленькая. - Нет, не маненькая. Там большие сидели, и все поверили. Потому что правда. Там и артисты были, которые к нам вчера приезжали. - Да, - сказала Вера Никандровна, - Цветухин сидел рядом с нами. И, знаешь, Кирилл, очень аплодировал. Я уж удивлялась, неужели ему может понравиться? - Вон он выходит, - перебил ее сын, выпрямившись, словно боясь, что его могут не заметить. Цветухин держал под руку Пастухова, который хохотал и отряхивал белый костюм, - они оба были в белом с ног до головы и очень выделялись из толпы, особенно - панамами с желтой у одного и оранжевой у другого ленточками. Они выходили последними и не вместе с публикой, а из какой-то занавешенной лазейки, откуда являлись на помост лицедеи. Народ уже рассеялся и клубился кучей только перед королем и палачом, разглядывая их облачения и секиру, с запекшимися следами чего-то красного на изогнутом лезвии. Оттесненные этой кучей зевак, Цветухин с Пастуховым остановились перед Извековыми. Кирилл снял фуражку, Цветухин поздоровался с ним, узнал Аночку, похлопал по плечу. - Вчерашняя знакомая, Александр, узнаешь? Вы, я вижу, подружились? - сказал он Кириллу. - Да. Это моя мама, позвольте представить. Это Лиза Мешкова. Вас я не называю, потому что вы всем известны. - Мешкова? Дочь того Мешкова? Меркурия Авдеевича? - спросил Цветухин. - Да, - чуть слышно выдохнула Лиза. - Александр, дочь того Мешкова, - сказал Цветухин. Пастухов, подавая руку, продолжал отряхиваться и оглядывать свой костюм. Он обратился ко всем сразу, как к давнишним приятелям, на которых можно и не обращать внимания, разговаривая: - Ходил смотреть эшафот. Чудовищная машина, скажу вам. Черт знает что! Перемазались в клюкве, живого места не осталось. Ужас что такое! - Слышишь, Аночка? Я говорил, никакой крови нет, а есть клюква, - сказал Кирилл. Аночка косилась на Пастухова почти враждебно. Он помигал на нее, перевел глаза на Кирилла, проговорил с поучением: - Никакой клюквы, молодой человек, да будет вам известно. Самая настоящая пиратская кровь, пролитая настоящим палачом его величества. Ты права, девочка. Это только называют клюквой кровь, чтобы не было чересчур страшно. Он взял Аночку за подбородок. - Смотри, Егор, лицо. Сирена. Женщина-рыба, ха! - Мы видели женщину-рыбу, - с выражением превосходства похвалилась Аночка, уверенная, что над ней никому не удастся подшутить. - Ну, хочешь сделаться рыбой? - спросил Пастухов. - Вы противоречите себе, - произнес Кирилл суховато. - Если кровь настоящая, то и сирена настоящая. Как же можно Аночку превратить в сирену? - Вы полагаете? - серьезно спросил Пастухов, и тогда Кирилл продолжал с достоинством: - Конечно. Но ведь всем же известно, что эти фокусы основаны на игре зеркал... - Да? - еще серьезнее сказал Пастухов и потом, помолчав, внезапно, на свой лад, захохотал, вытер ладонью лицо и уже небрежно, процеживая сквозь зубы слова, вымолвил: - Советую вам, молодой человек, бросить все разъедающий скепсис. Излишний рационализм, говоря научно, вот что это такое. Я верю в то, что показывают с подмостков. Верю, что женщин можно превращать и в рыб, и во что угодно. Хотите стать женщиной-рыбой? - вдруг, улыбаясь, повернулся он к Лизе. - По темпераменту - нет, - ответила она, загоревшись. Все посмотрели на нее. Краска еще больше разлилась по ее лицу, она увидела, что Кирилл тоже вспыхнул, и заторопилась поправиться: - Я просто вспомнила, что одну подругу в нашем классе прозвали Карасихой за ее флегматичный темперамент. Я же совсем не флегма, - правда, Кирилл? И уж если превращаться, то во что-нибудь другое. - В паука хотите? - деловито предложил Пастухов. Всем стало весело. Вера Никандровна почувствовала прилив гордости за сына и расположение к Лизе, как будто он выдержал важный экзамен, а Лиза помогла ему в этом. - Вам, правда, понравилась пантомима? - улыбнулась она Цветухину. - Очень. Я в восторге от корсара, особенно когда он, перед тем как войти на эшафот, отказался просить о помиловании. Как он сыграл! Чудо! Цветухин ударил себя в грудь, показал на ноги, в землю, поднес руку к лицу Пастухова и указательным пальцем поводил у него под самым носом из стороны в сторону. Это означало: ты хочешь, португальское твое величество, чтобы я встал перед тобой на колени? - шалишь! Король увидел со своего помоста игру Цветухина, взглянул на палача, они оба засмеялись, и кто-то из толпы сказал: "Смотри, тоже артисты!" - А вы в котором балагане представляете? - спросила Аночка. - Я?! - под общий смех воскликнул Цветухин. - Я представляю в самом большом балагане. Подрастешь, приходи смотреть. - Вы разбойник? - Страшный разбойник. Меня все боятся. - Я не боюсь, - сказала Аночка, поднимая голову. Цветухин обнял ее. Говоря с ней, он все время глядел на Лизу. Что-то общее казалось ему в том, как они слушали его. Только в Аночке было больше недоверия, в Лизе - трепетного любопытства. - Вы любите театр? - вдруг спросил он у нее. - Очень, - опять чуть слышно сказала она, и ей было приятно, что колокол, вновь ударивший свой отчаянный набат, почти заглушил ее ответ. Как будто ожидая, что она повторит его, Цветухин шагнул к ней и произнес громко, но так, что едва ли кто-нибудь слышал, кроме нее: - Будете в театре - заходите ко мне. Прямо за кулисы. Она не ответила. Пастухов тронул его за локоть. - Пойдем. Мы решили с ним обойти все балаганы, - добавил он, начиная прощаться. Когда они отошли, Цветухин спросил: - Заметил, Александр, как она опускает глаза? - Девочка? - Не девочка, а девушка. Пастухов промолчал. Пройдя несколько шагов, Цветухин оборотился назад. В толпе уже не видно было ни Лизы, ни Извековых. - Прекрасная девушка, - сказал Цветухин. Пастухов сделал вид, что не слышит. - Правда, говорю я, какая чудесная девушка эта Мешкова? Пастухов помигивал на встречных квасников, лоточников, балаганных зазывал. Вдруг он остановил Цветухина и, не говоря ни слова, ткнул пальцем в вывеску. На вывеске был изображен черный пудель на задних лапах, с тростью и белыми перчатками в зубах. - Понял? - Что? - Понял, что это такое? - Ну, что? Кобель с тросточкой. - Так вот это ты и есть, - сказал Пастухов убежденно. Они покосились друг на друга, и оба улыбнулись. Цветухин - с беглым оттенком растерянности. 11 В октябре девятьсот пятого года, во время еврейского погрома, Петр Рагозин был взят полицией на улице с группой боевой дружины, стрелявшей по громилам. При аресте никакого оружия у него не оказалось, но угодливый свидетель утверждал, что Рагозин стрелял и ранил в толпе ломового извозчика. Однако принадлежность арестованного к боевой дружине доказана быть не могла. Продержав Рагозина год в тюрьме, его отправили - за участие в уличных беспорядках - на три года в ссылку. В тот день, когда он уходил с этапом, умер от скарлатины его двухлетний сын, но он об этом узнал не скоро. Его жена - маленькая женщина - Ксения Афанасьевна, или Ксана, - беленькая, с приподнятыми бровками и точеным носиком, с острыми локотками и узко вытянутыми, как челнок, кистями рук, рядом с Петром Петровичем могла сойти за его дочь. Он был ширококостный, сухой. На длинных, слегка покривленных его ногах громоздилось объемистое туловище с большим наклоном вперед, так что казалось, будто оно, того и гляди, свалится с ног наземь. В момент ареста он был лет тридцати, но его большое лицо, в плотной щетинке русой бороды и с усиками колечком, играло доброй, всепонимающей безмолвной улыбкой, какая встречается у бывалых, умудренных возрастом людей, так что ему давали и за сорок. Переваливаясь рядом со своей Ксаной, он родительски оберегал ее наклоненным своим корпусом, и она принимала эту защиту естественно, как существо слабое, хрупкое. Улица любила глазеть на них, посмеиваясь и бормоча рагозинское прозвище: Вавилонское колесо либо просто Вавилон. Посмеиванье это утратило всякую язвительность, а сделалось трогательным, когда у Ксаны появился ребенок и по праздникам Петр Петрович, больше прежнего клонясь вперед и ступая на цыпочки, начал носить его, завернутого в стеганое лоскутное одеяло, с уголком кружевной простыни, обозначавшим место, где должна была находиться голова младенца. - Эвон, Вавилон покатил свое семейство, - подшучивали соседи. Они считали Рагозиных счастливой, даже нежной парой. И правда. Ксана запомнила только единственную грубость мужа - в то несчастное утро погрома. Она стояла тогда с соседями перед воротами, держа икону, чтобы погромщики не приняли дом, в котором она жила, за еврейский. Черная орава, размахивая гвоздырями, свища и воя по-волчьи, катилась дорогами, а кое-кто из старательных охотников до крови забегал во дворы, вынюхивал следы попрятавшихся евреев или брошенные ими квартиры, и толпа кидалась на обнаруженную добычу и крушила подряд - человеческие кости, оконные рамы, кричащих детей, этажерки с посудой, оставляя позади себя ползущий смрад пожаров. Вдруг из-за угла выбежали несколько человек, развертываясь цепочкой поперек дороги. "Бей в упор", - негромко приказал чей-то голос. Ксана не заметила, как Петр Петрович, стоявший все время рядом с ней у ворот, зашел в дом. Она увидела его, когда он неожиданно появился крайним в цепи и быстро пошел с людьми, ни разу не оглянувшись. Ксана сунула кому-то икону и бросилась за ним. Она схватила его, но он продолжал шагать, не вынимая рук из карманов, не оборачиваясь, маятниковой своей развалкой. Она вцепилась в его пиджак. Он шагал дальше. Она повисла на нем, крича: "Петя, Петенька! Родненький!" Он волочил ее, как будто не замечал тяжести. Она взвизгнула: "Подумай о ребеночке нашем, Петр!" Он оборотился, отодрал ее пальцы от пиджака, с озлоблением толкнул ее на тротуар и ушел. Лежа на земле, она расслышала щелканье револьверной стрельбы и, уткнувшись лицом в ладони, заплакала. Петр Петрович не вернулся домой. Для Ксаны это было, конечно, неожиданностью, но она поняла ее как неизбежность, подготовленную другими неожиданностями, - тем, что он ушел от нее, не сказав ни слова, тем, что с необъяснимой жестокостью оттолкнул ее, тем, что стрелял в людей из револьвера, тем, что никогда ей не обмолвился об этом револьвере. Целый год по праздникам она ходила в острог, к воротам, обитым железными листами, крашенными в бездушный зеленый цвет, как острожная крыша, и через квадратное оконце с решеткой боязливо просовывала стражнику узелки гостинцев для передачи подследственному Петру Рагозину. Локотки ее делались все острее, пальцы - тоньше, но она удивлялась своей выносливости и говорила про себя, что стала двужильной. Нанявшись работать в чулочную мастерскую, она переехала на новую квартиру - крошечный надворный флигелек мешковского дома, и когда узнала, что мужа ссылают, словно еще больше ожесточилась в упорном стремлении пересилить судьбу. Ранней свинцовой осенью после томительной болезни умер ребенок. Ночью он умер, а поутру она пошла провожать мужа. Этап уходил с товарной станции, и Петр Петрович еще раз увидел задымленное депо и свой цех, в котором слесарничал до ареста. Высокий старик, рабочий из цеха, пришел проститься и передал Петру Петровичу на дорогу табачку. К товарному поезду прицепили два тюремных вагона. Один из них заняли уголовными, уходившими в каторгу. Они явились в цепях, и, когда перебирались через пути, тяжело поднимая ноги над рельсами, звон железа стал слышнее всех звуков станции, но не мог заглушить их: по-прежнему вскрикивал маневровый паровоз-кукушка, стучали буфера, по-охотничьи пели рожки сцепщиков, устрашающе шипел в депо отработанный пар. И это был странный спор: жизнь прошла, прошла, - твердило железо цепей, жизнь идет, идет, - кричало и пело железо станции. И спор терзал, терзал Ксану, и она думала только об одном: устоять, удержаться на ногах, не рухнуть на землю, как в то несчастное утро погрома. - Он уже, наверно, хорошо говорит? - спрашивал Петр Петрович о сыне. - Да, он хорошо говорит, - отвечала жена. - А про меня спрашивает? - Спрашивает. - Озорной? - Да, он озорной. - А как спит? Спокойно? - Спит очень спокойно. - Не мешает тебе, как прежде? - Нет, не мешает. - Ты поцелуй его от меня. - Поцелую. - Зубы у него все вышли, да? Ты покрепче поцелуй-то его. - Поцелую покрепче. Так они расстались. Поезд с тюремными вагонами незаметно затерялся между других поездов, неподвижно стоявших или медленно передвигаемых. Товарищ Петра, старик, перед тем как распрощаться с Ксенией Афанасьевной и уйти к себе в цех, заглянул ей в сухие глаза и оторопел: показалось, что это она отсидела год в тюрьме, а не Петр Рагозин. И вдруг Ксения Афанасьевна обратилась к нему с неожиданной просьбой: помочь ей похоронить ребеночка. - Какого ребеночка? - Сынка моего покойного. - Как сынка? Разве ты не о нем сейчас с Петром толковала, поцеловать обещалась? - Приду домой - поцелую. Он у меня дома на столе лежит. Тут у старика язык присох к гортани. Нашлись добрые души, которые помогли ей в горе. Но в горе-то ее и узнали, и слава о ней не лежала - в нарушение поговорки, - а потихоньку катилась из уст в уста и дошла, наверно, до умных людей. Уж на третью зиму, как Ксения Афанасьевна жила бобылкой, к ней заявился тот самый высокий старик, который провожал Петра Петровича и потом помог хоронить ребенка. Начав с дальнего разговора, он привел к тому, что есть у него дело, требующее верного человека. - В чем же надобна верность? - А чтобы молчать. - Молчать я умею. - Видал. Знаю. Потому и пришел. На другой день Ксении Афанасьевне привезли на салазках две кадушки, замотанные старыми одеялами, и спустили их в погреб, установив на березовые поленца, как полагается для зимних солений. Так эти кадушки и стояли завернутыми в одеяла, и Ксения Афанасьевна вспоминала о них, только спускаясь в погреб, за квашеной капустой. Ход на погреб был закрытый, прямо из сеней. Ближе к весне, как-то в сумерки, к ней подошел на улице ученик технического училища и спросил, когда к ней удобнее заглянуть, - ему поручили передать пакетик. Что за пакетик, он будто бы толком не знал, - просили занести, потому что он недалеко живет. Ксения Афанасьевна успела только заметить, что у техника пресекался голос и он все откашливался, точно подбодряясь. Поздно вечером он принес что-то вроде почтовой посылки. Расстегнувшись и сняв фуражку, он туго протирал мокрый лоб скомканным платочком и молчал. - Пакетик-то, видно, не легок, что вы так умаялись? - улыбнулась Ксения Афанасьевна. - Если вам тяжело будет убрать, я помогу, - ответил гость. Ксения Афанасьевна попробовала поднять пакет и насилу оторвала его с пола. - Что же это? Ведь больше, наверно, пуда? - Не знаю, - ответил гость. - Просили только сказать, что вам известно, куда надо пакет поместить. Он начал застегивать шинель, сосредоточенный, каждой черточкой лица нелюдимо отвергающий всякие расспросы. Ксения Афанасьевна опять улыбнулась. - Давно этим занимаетесь? - Чем? - Гимнастикой, - сказала она, кивнув на пакет. - Гимнастику я люблю с детства. - С детства разносите таинственные посылки? - Что же тут таинственного? Мне поручили, я вас знаю, принес, передал - и все. - Ну а если я не приму? Я-то ведь не знаю, от кого это. Вместо ответа он протянул руку, прощаясь и этим как будто отклоняя шутки там, где все было слишком серьезно. В дверях он приостановился, подумал, спросил вполголоса: - Правда, что ваш муж к будущей зиме вернется? - Должен вернуться. Осенью - срок. На этом кончилось первое знакомство Ксении Афанасьевны с Кириллом. Он доставил ей еще такой же пакет, и потом она не видала его несколько месяцев. В эти посещения он по-прежнему уклонялся от доверчивого разговора, и она подумала, что он, может быть, действительно не посвящен, что за кладь ей передает. Но она принимала эту кладь спокойно, потому что ей было сказано, чтобы она принимала и берегла ее вместе с кадушками в погребе. Когда Петр Петрович возвратился, начался тот особенный период взаимного узнавания, какой обычен для близких людей, насильственно разлученных и долго живших вдалеке друг от друга. Свойства характеров, житейские навыки и даже телесные черты и приметы, когда-то казавшиеся важными, за время разлуки превратились в незначительные, а те, которые были маловажны, заняли существенное место. К угадыванию перемен, к тому, что давалось глазу, осязанию, чутью, присоединились целые повести о пережитом, в самых неожиданных, мелких и - на чужой взгляд - ненужных подробностях. Постепенно становилось понятно, почему уже нельзя было бы принять Ксению Афанасьевну за дочь Рагозина, почему она утратила хрупкость, а сделалась гибкой, словно увертливой, и почему как будто преобразилась вся стать Петра Петровича: наклон его туловища стал меньше, поступь отвердела, почти утратив раскачку. Они поняли, что любовь их не прошла, а точно обогатилась временем и что в чувстве, с каким они ожидали друг друга, излишней была только боязнь, что оно померкнет. Они признались и страшно обрадовались, что в своем горе матери и отца видели не только потерянного сына, но еще и того ребеночка, которого обоим хотелось иметь и грусть о котором теперь вдруг переплелась со страстью, дождавшейся полной воли. К этой радости чувства прибавилось то, что оба они приобрели особое понимание происшедшего с ними как чего-то крайне ценного. Ксения Афанасьевна ни разу не сказала мужу, что если бы он не принадлежал к боевой дружине или не вышел бы с дружиной на улицу и не стрелял бы, то не было бы ни острога, ни ссылки, а возможно, не было бы и смерти сына, и они жили бы спокойно. А Петр Петрович не попрекнул ни разу жену тем, что она так долго утаивала от него смерть ребенка. Ее нисколько не устрашило, что мужу предстояло жить под надзором полиции, и она сочла за должное, что он вернулся из ссылки членом рабочей партии. Когда он сказал ей это, она ответила: "Ну и правильно". О партиях у нее не было ясного представления, но она испытывала неутихавшую личную вражду к зеленым воротам, к окошечку, через которое передавала в острог узелки для мужа. Она с тоской вспоминала часовню у этих зеленых ворот, где ставились свечи перед иконой Христа в терновом венце и где висела железная кружка, опоясанная скобой и запертая увесистым, как на цейхгаузе, замком. Над кружкой церковнославянской вязью начертана была надпись: "На улучшение довольствия заключенных". Дожидаясь однажды на ступенях часовни, когда откроют окошечко в воротах и начнут принимать узелки, Ксения Афанасьевна подумала, что вот если бы не было заключенных, то не было бы и нужды собирать на их довольствие. Но, глядя в часовню, она заметила на иконе, в покорном мерцании свечей, руки Христа, связанные вервием, и неожиданно раскопала в сумке какие-то медяки и опустила их в кружку, и после этого целый день не проходила у нее обида, - ей все хотелось заплакать, а слез не было и не было, как все годы, пока она жила одна. Вместо слез в ней прояснилось и стало отчетливо-внятным ощущение, что ее муж хотел сделать добро, что он человек справедливый и за это его мучают. Все больше она привыкала думать, что ему свойственно поступать только правильно, только справедливо. Она тревожилась, не повредила ли мужу тем, что согласилась без него хранить опасные вещи, но он одобрил ее. Это взаимное одобрение открыло перед ними новое существование на земле, которое в то же время продолжало прежнее, старое существование и было таким, какое они для себя желали. Всеми мелочами жизни, похожей на общепринятую, Ксения Афанасьевна прикрывала ту вторую жизнь, которую урывками, от одного удобного случая к другому, начал вести Петр Петрович. В эту вторую жизнь скоро получил доступ Кирилл Извеков. Мечтательные ожидания, приведшие его сюда, нашли здесь перевоплощение в действительность, превратились в задачи, и самой важной из всех задач стала необходимость ото всего мира утаивать скрытую, вторую жизнь. Может быть, это была не вторая, а какая-то четвертая, даже пятая жизнь. Но она была совсем особенная, и с появлением ее Кирилл почувствовал, что другие жизни пошли от нее поодаль, точно побаиваясь ее и уступая дорогу. Труднее всего было таиться от Лизы, потому что Лиза сама была тайной, возникшей из мечты. Обе тайны обладали чем-то родственным друг другу, и Кириллу иногда казалось, что они готовы слиться в одну. Он был поражен, что Лиза напала на след его общения с Рагозиным, понемногу успокоился, увидев в этом первый шаг к будущему, когда все сольется для них в одно целое и Лиза непременно придет к тому, к чему пришел он. Так как труднее всего было таиться от Лизы и потом от матери, то невольно складывалась видимость, что утаенное от них утаено ото всех. Близкие знали Кирилла слишком хорошо, они могли прочесть его мысли. А кто из посторонних обратит свое занятое внимание на какого-то ученика технического училища, с его золотыми пуговками на воротнике рубашки, с его синими кантиками, с его нехитрым значком на околыше - крест-накрест молоточек и французский ключ? Чем мог бы привлечь к себе такой молодой человек, скажем, Меркурия Авдеевича Мешкова? Впрочем, для Меркурия Авдеевича, после того как он увидел Кирилла на улице с Лизой, молоточек крест-накрест с французским ключом перестал быть просто школьным значком, и синяя выпушка на петлицах и фуражке получила притягательное содержание. В тот день, когда Лиза ходила на карусели, Меркурий Авдеевич, возвращаясь из лавки, мигом различил в вечерней темноте запомнившуюся по посадке квадратную фигуру в коротенькой тужурке, с белым, выглядывающим воротом рубашки. Кирилл Извеков подошел к дому Мешкова, не озираясь, тихо открыл калитку и быстро исчез во дворе, неслышно опустив за собой щеколду. Меркурий Авдеевич приостановился. Неужели так далеко зашло дело? Неужели вчерашнее внушение Валерии Ивановне не возымело действия и потворство продолжается? Он бросился к калитке. Двор был пуст. Он осмотрел углы и закоулки. Нигде не было никого. И он вошел к себе в дом на цыпочках, подавляя дыханье и слыша, как перепуганно работает сердце. Он прямо направился в комнату дочери. Лиза лежала на кровати, опираясь на локти, в домашнем платье с голубыми полосками по синему полю. Кругом нее были разложены книги, она покусывала кончик карандаша и ждала, когда на стуле, рядом с изголовьем, разгорится только что зажженная лампа под цветистым бумажным козырьком. - Ты дома, дочка? - спросил Меркурий Авдеевич. - Дома. Что ты так дышишь? - Быстро шел. Когда у тебя первый экзамен? - Через два дня. Он легко погладил ее по плечу и улыбнулся. - Ну, приходи чай пить. Затворив дверь, он выдохнул: "Слава богу". Но ведь не причудилось же ему сослепу? Он вышел в коридор и, прогуливаясь по стеклянной галерее, стал поглядывать во двор. В окошечках Мефодия было темно. У Рагозиных затеплился несмелый огонек, и тотчас Ксения Афанасьевна затянула окно коричневой, чуть просвечивающей занавеской. Все было тихо. Ночь понемногу уравнивала землю с крышами, крыши с небом. Куда мог деваться Кирилл Извеков? Только во флигеля. Зачем Меркурию Авдеевичу нужны были эти флигеля - тесовые хибарки, от которых дохода - грош, а забот полон рот? Один квартирант пьет водку, неизвестно зачем, другой не пьет водки, неизвестно почему. Снести бы эти флигеля и построить на их месте доходный лабаз. Или еще лучше - сломать флигеля и на их месте не строить ничего. А только обнести участок добрым забором и держать ворота на замке круглые сутки. Куда спокойнее, чем думать и заботиться о квартирантах. Так размышлял Меркурий Авдеевич на своей галерее в темный весенний вечер. Что же касается Кирилла Извекова, то ведь и правда могло померещиться, будто молодой человек зашел во двор. Все было тихо, все было благопристойно на дворе мешковского дома. Бог миловал. 12 В праздник Красной горки народ шел гулять за город. Рассаживались по рощицам, овражкам, на пригорочках, полянках семьями, с детьми и родней, с кумовьями и товарищами вокруг самоваров, котелков, сковородок. Варили галушки, жарили баранину. Дымки костров завивали склоны окрестных гор, ветер носил запахи листвяной гари, притушенного водой угля, подгорелого сала. Пили казенное вино, голосили песни, играли на гармошках, гитарах. Рагозины отправились на гулянье рано утром. Ксения Афанасьевна несла самовар, Петр Петрович - корзину с посудой. По пути соединились со знакомым семейством, нагруженным провизией. Пошли на гору прямой улицей деревянных флигельков, заползавших чуть не до самой вершины и все уменьшавшихся в размере, точно у больших не хватало сил взбираться наверх и они отставали, а маленькие карабкались выше. В конце улицы торчали домишки об одно оконце, потом землянки ниже человеческого роста, и на этих норах улица совсем прекращалась. Дальше глинистая лысина горы опоясывалась вырытыми уступами для удержания влаги, на уступах были насаждены благовоспитанными рядами молодые деревца. Они прочно укоренились, потянулись вверх, одни - долговязыми стволиками, другие - мохнатыми кустами. За вершиной, на просторе пологих склонов, насаждения разрослись пышнее и уже шумели листвой, человек в них терялся, отдельные деревья высоко вымахивали кронами над кудрявой порослью, словно предсказывая, каким будет лес. Здесь попадались овраги с оползающими обрывами почвы и с родниками на песчаном дне. Место для лагеря выбрал Петр Петрович. Он сказал: "Отсель грозить мы будем шведу", - и уселся на краю самого крутого обрыва, свесив ноги в овраг. Во все стороны отсюда видна была раскачиваемая ветром чаща зеленого молодняка. Принесли воды, раздули самовар, всей компанией начали чистить картошку для похлебки. Когда закипела в котелке вода, пришел Кирилл. Он посвистел из кустов. Рагозин отозвался и, как только лицо Кирилла показалось между раздвинутой листвы, спросил: - Легко нашел? - По самовару. - Самоваров много. - Твой со свистом. Они улыбнулись. - Похлебку есть будешь, кавалер? - Буду. - Ну, вот тебе ножик, чисти картошку. Он говорил покровительственно, но с добротой, и Кирилл подражал ему в этой манере так же, как подражал в тяжеловатой, качкой поступи, и было похоже, что они посмеивались друг над другом. - Кто так чистит? Словно карандаш точишь. В ссылку попадешь - тебя засмеют. - А зачем мне в ссылку попадать? - Зачем? Картошку чистить учиться. Смотри, как у меня получается: одна ленточка с целой картошки. А тоненькая какая кожурка - на свет все видно, смотри. Смотри, через нее видать, как Ксана нам водочки наливает, видишь? Он учил Кирилла крошить картошку в котелок, и затирать подболточку из муки с подсолнечным маслом, и перчить, и солить, и заправлять молодым луком. На приволье всякая еда радует сердце, и нет вкуснее пищи, сваренной на таганке и пахнущей дымком хвороста. Все чувства усиливаются и открываются в человеке, стоит ему присесть на корточки перед костром и потянуть носом парок закипевшего варева. И воздух становится слаще, и дали приветливее, и люди милее, и жизнь легче. А всего только и надо - котелок. После завтрака, развалившись на спине и глядя в небо сквозь зелень танцующих на ветру веток, Кирилл припоминал вслух: - Нам всем выдали по ведерку, маленькие заступы и деревянные колья, заточенные на одном конце и с перекладинкой на другом. В ведра нам ткнули по пучку саженцев - коротенькие такие прутики. И всей школой мы двинулись на горы. Тут все было размечено, и когда мы пришли, везде стояли другие школы, без конца. Сажать было просто. Мы буравили колом в земле ямку, втыкали в ямку прутик и закапывали заступом. Потом шли за водой, и каждый поливал то, что посадил. Прутики мне были по колено. Чахлые, сухие, в городе не верили, что они примутся. А над тем, что лес будет, - смеялись. Когда мы вернулись в школу, нас фотографировали, как мы были, - с ведерками, кольями, заступами. У меня до сих пор цел снимок. Я сижу по-татарски на земле, в ногах у учителя рисования, а внизу на фотографии надпись: "Праздник древонасаждения". Чудно, что уже девять лет прошло, и не верится, что вот это шумят, колышутся те самые прутики. Интересно, что будет тут еще через девять лет. Как ты думаешь, Петрович? А? Ты знаешь, что будет через девять лет? - Знаю. - Ну, что? - Мне стукнет сорок четыре года. - Это и я знаю. А ты скажи - хорошо будет? - Хорошо. - А что хорошо? - спросил Кирилл, понижая голос. - Революция будет? - Какой хитрый, - засмеялся Рагозин, - если я скажу - не будет, то ты сейчас в кусты, да? Кирилл долго не отзывался, пожевывая сорванную веточку неклена. Челюсти выступали острыми углами на запрокинутом его лице. Взгляд его остановился, в желтизне зрачков отражались плавающие зеленые пятна листвы. Сдвинутые брови медленно расправлялись, собирая молодые морщинки на лбу. Он сказал совсем тихо: - Я выбрал дорогу и не сверну никуда. Все равно, сколько придется идти - девять лет или двадцать девять. Рагозин приподнялся на локоть. Оттого, что нос и щеки Кирилла были чуть-чуть посыпаны веснушками, он показался Рагозину моложе, чем всегда. Он взял его руку, сжимая ее в своих жестких бугорчатых пальцах. - Брось, - сказал Кирилл, стараясь высвободить руку. Рагозин не отпустил. - Оставь. Я знаю, ты сильнее. Рагозин продолжал сжимать крепкую, сопротивляющуюся кисть Кирилла, чувствуя, как уменьшается ее стойкость, и улыбаясь. - Ну, больно. Брось. Что ты хочешь? Он вырвал руку, потряс ее и размял пальцы. - Время, - проговорил Рагозин, - время, дорогой мой, большое дело. Когда больно один день - одно. Больно сто дней - другое. Народ терпит. Ему не все равно - девять или двадцать девять. Он повернулся, не поднимаясь с земли, к костру и сказал громко: - Ксана, вы бы погуляли. Ксения Афанасьевна повела своих друзей к роднику, их перекличка и смех долго слышались, когда они скатывались в овраг по оползающей глине. Наедине Рагозин спросил: - Принес? Кирилл вытянул из брючного кармана сверток прокламаций. Его разгладили и соединили с пачкой, которую Рагозин достал из корзины с посудой. - Отсчитывай по десятку. Листки тонкой розовой афишной бумаги складывались в четвертку и прятались назад в корзину, под полотенце. Работа шла легко, беззвучно, и скоро последняя тетрадочка в пол-ладони величиной лежала на месте. Рагозин отставил корзину под куст и опять лег. - Прежние годы на такой маевочке всегда удавалось сходку провести, - сказал он. - Нынче живи улиткой - таскай на спине весь свой дом, и кухню, и этажерку. Пей чай, играй на гармошке, а чтобы собраться поговорить - ни-ни: завалишь всю работу. - Этак, конечно, и двадцать девять лет прождешь, за самоваром да с гармошкой, - сказал Кирилл. - Ведь тебе мой самовар понравился, как он свистит, - улыбнулся Рагозин и отчетливо повторил свист, которым встретил Кирилла. Послушали. Никто не отозвался. Шумела, разгуливала волнами пахучая, лоснившаяся на солнце поросль, и ястреб чертил над нею бесконечные кривые, изредка разрезая пространство своим острым зовом, точно проводя алмазом по стеклу. - Я на днях познакомился с Цветухиным, - сказал Кирилл. - Знаешь? - Слышал. Вон ты куда махнул. - Я не махал. Просто - случай. - А ты не сердись. - Я не сержусь. С ним еще был Пастухов. Драматург такой. Известный. - Так, так. - Интересно, какой у них образ мыслей. - Ты говорил? - Немного. Об искусстве. Собственно, о балаганах. Мы на балаганах встретились. - Ну? - Ничего особенного. Они слабо отдают себе отчет, на каких научных основаниях построены иллюзии. Ну, там женщина-паук и другие фокусы. Некоторую путаницу я заметил. - Необразованные? - подсказал Рагозин усмешливо. - Я думаю, к вопросам физики равнодушны. - А-а... - Интересно дать им прокламацию... Рагозин привскочил и, откинув с лица волосы, прижал их ладонью к голове, чтобы они не мешали получше смотреть на Кирилла. - Ты дал им прокламацию? - Нет. Это мне сейчас в голову пришло. - Может, они порядочные люди, - сказал Рагозин, успокаиваясь, - я не знаю. Но уж тут - семь раз отмерь, один отрежь. Какой может интерес толкать их к нам? Любопытство? Рабочий к революции приходит, как к себе на квартиру, - больше деваться некуда. А они могут подумать. - У меня именно мысль мелькнула, как они отнеслись бы? - сказал Кирилл. - Оглядочка нужна. Матери своей ты разве не можешь довериться, - а помалкиваешь и с ней, верно? Легкий свист послышался неподалеку, и Рагозин кивнул: - Вот он, мой самовар-то! Он повторил свист. Минуту спустя на край оврага вышел из чащи высокий худой старик с бородкой клином, в черной праздничной паре и глянул окрест себя. - Заблудился? - громко кликнул Рагозин. Старик не спеша подошел, поздоровался, приподняв черный поношенный картузик с узкой тульей. - Хорошее местечко выбрал, Петр Петрович, для чаепития. - Милости просим. - Благодарим. Откушали. - На свежем воздухе весело пьется. Садись. - Посидели. - Ну, постой, коли ноги держат. - Ноги привыкшие. Двадцать лет в цеху стоят, шестьдесят землю мериют. Он снова огляделся. Кусты были вровень с его картузиком. - А тут с каждым годом зеленее становится. Лес наступает, - произнес он с одобрением. - Вот молодежь старалась, садила да поливала, - сказал Рагозин. - Так, - вымолвил старик, прищуриваясь на Кирилла. - Раньше, чай, старики для молодых садили, теперь, что же, обратно получается? - Есть молодые, которые не только о себе думают, - вдруг ответил Кирилл, глядя прямо в прищуренные глаза старика. - Так... Заодно с нами садить желают? - Заодно, - сказал Кирилл. - Так, - опять поддакнул старик и перевел глаза на Рагозина. - Чего это мы с ними, с молодыми, будем садить, Петр Петрович, какие сады малиновые? - Дай-ка корзинку, - попросил Рагозин Кирилла. Он вынул из-под полотенца тетрадку, подал ее старику. Тот взял, покрутил в пальцах, словно прикидывая прочность и вес бумаги, нагнулся, подтянул до колена одну штанину, аккуратно запихал листки за голенище рыжего шершавого сапога и так же аккуратно поправил брюки. - Не маловато будет? - спросил Рагозин. Старик помолчал, потом качнул головой набок. - Пожалуй, как бы на одну ногу не захромал. - На вот, чтобы тебя за пьяного не сочли, - сказал Рагозин, подавая ему еще тетрадку. Старик спрятал ее в другой сапог. - Спасибо за хлеб, за соль. Бог напитал - никто не видал, - подмигнул он Кириллу и неожиданно ласково усмехнулся. - Будем, значит, знакомы. А как нас величать, про то вам скажет Петр Петрович. Верно? - Верно, - согласился Рагозин. - Поговорить есть о чем? - Разговор сам собой найдется. - Ну подсаживайся. А ты, Кирилл, ступай потихоньку ко дворам. Да умно иди. - Я на Волгу пойду, - сказал Кирилл и протянул старику руку. - До свиданья, товарищ дорогой, - проговорил старик опять с внезапной ласковой усмешкой. - До свиданья, товарищ, - буркнул Кирилл, чувствуя, как жар поднялся из груди, мгновенно захватывая и поджигая щеки, виски, уши, всю голову. Он бросился в чащу широким шагом, распахивая перед собою спутанную, цепкую поросль, точно плывя по зеленому гомонящему морю и слыша в буйствующих переливах повторяющееся шумящее слово: товарищ, товарищ! Это его, Кирилла Извекова, впервые назвали таким словом - товарищ, и он сам впервые назвал таким словом - товарищ - старика, из тех людей, с какими ему предстояло жить в будущем. Он шагал и шагал, или плыл и плыл, пока прохладные шелестящие волны зелени не вынесли его к острову - на лысую макушку горы - и отсюда не увидел он - в дуге возвышенностей - огромный город, деревянный по краям, каменный в центре, точно пирог, на кусочки нарезанный улицами на ровные кварталы. Внизу лежал этот непочатый деревянный пирог с каменной начинкой, вверху колесили по синеве нащипанные ветром хлопья облаков, а под самыми ногами Кирилла гривой изгибались вершины холмов, и по этой гриве он пошел к Волге. Он сбегал по спаду одного холма и взбирался по взгорью другого, чтобы снова бежать вниз и опять подниматься. И это было такое же плаванье, как по молодой зеленой чаще, только волны холмов были больше, и вместо листвы он рассекал горько-сладостный дух свежей полыни, объявшей горы своим пряным дурманом. Так он прибежал к обрыву, который падал в Волгу, и сел на обрыв, расстегнув воротник рубахи, скинув фуражку, сбросив пояс. Сердце било ему в грудь требовательными ударами, и он смеялся, и потому, что не знал, чему смеется, не мог остановить смеха, а сидел, спустив ноги с обрыва, покачиваясь, и смеялся, и смех казался ему и разговором и песней, какая поется на Востоке, песней о том, что он видел и слышал. Он видел неохватную долину, по которой шла тяжелая река. Видел Зеленый остров, покрытый тальником, в половину роста затопленным водой и послушно клонившим свои белесые верхушки под накатами ветра. Видел оранжевую беляну, почти омертвевшую посредине реки, похожую на спичечный домик, да где-то далеко-далеко, один за другим, - два каравана барж, точно стежки распоротой строчки. Ползучие тени облаков пятнали рябившую барашками поверхность реки, разгуляй-поле тальника на острове, скученную толпу судов у городского берега. Все двигалось и полнилось отдаленным говором работы, езды, - говором, который доносился ветром и нисколько не мешал все объединявшей тишине. Отдохнув, Кирилл подобрал ноги, обнял колени и, крепко уткнув подбородок между тугих чашечек, стал приводить мысли в порядок. Он задавал себе строгие вопросы: чего я хочу? - кем я буду? - что главное в жизни? Но как только он намеревался уложить в слова хорошо угадываемый ответ, слова ускользали из яви в какой-то полусон и превращались в расплывчатые, приятно-красочные разводья. Ему чудилось, что он передвигает, перестанавливает необыкновенно большие массы веществ: река поднималась его рукою вверх и текла в небо; снежные сугробы облаков направлялись в коридор бездонного опустевшего русла; черные дубы устанавливались по берегам в аллею; по аллее катилась беляна, с громом разматываясь, как невиданных размеров клубок, и оставляя позади себя ровно вымощенную янтарными бревнами дорогу. Кирилл стоял перед классной доской и делал расчет своей разросшейся руки, и преподаватель черчения одобрительно мотал головой и сбрасывал со своего мясистого носа пенсне - одно, другое, третье, все быстрее, быстрее, и тысячи пенсне устилали мерцающей рябью стекол далекую-далекую воду. "Хорошо, - говорил чертежник, - но, чтобы сдать экзамен, ты должен показать в разрезе город, в котором хочешь жить". Тогда чертеж Кирилла начал расти, расти, выходя за пределы доски, и доска бесконечно наращивалась, и на ней появлялись одинаковые, как соты, комнатки, над которыми мчались тени облаков, и в одной комнатке стояла Лиза. И Кирилл вошел в эту комнатку. "Я сдала все экзамены, - сказала Лиза. - Отвернись". - "Зачем?" - спросил Кирилл. "Отвернись, я тебе говорю". - "Ведь ты - моя жена", - сказал он. "Все равно, отвернись", - повторила она и отвернулась сама. Платье ее на спине было застегнуто множеством крючочков, и когда она, подняв над головой руки, начала расстегивать их, ее длинная коса запуталась в крючках, и он подошел и стал выпутывать из крючков волосы и расплетать косу. Коса пахла полынью, и запах был удушающей силы и все сгущался и теплел. Лиза поворачивалась медленно, медленно, и когда повернулась, Кирилл увидел милое лицо мамы, - с оспинками над верхней губой и на лбу, - и мама проговорила: "Дай мне только слово, что ты никогда не поедешь на Зеленый остров на лодке. Помни, что твой отец погиб на лодке, Кирилл!" Странно переменился ее голос, и его имя - Кирилл - она произнесла грубо, как мужчина. - Заснул? - так же грубо сказал кто-то недалеко от него. - Заснул, Кирилл? Он открыл глаза и, не поднимаясь с земли, держа голову на руке, увидел шагах в десяти Рагозина на краю обрыва, лицом к Волге. - Не вставай, не подходи ко мне, - проговорил Рагозин. - Пойдешь домой - не притащи за собой хвост. Тут, по горкам, прогуливается парень, штаны взаправку. Это ряженый. Смотри. Рагозин лениво повел взглядом по небосклону и пошел прочь, сказав на прощанье: - Дождичек собирается. Не застудись. Тут только заметил Кирилл, как все кругом помрачнело. Он приподнялся на локте. У подгорного берега и на острове еще сверкали теплые желто-зеленые краски, но чем дальше к луговой стороне, тем холоднее были тона, река синела, гребни беляков на ней стали сизыми, и у самого берега протянулась лаковая исчерна-лиловая полоса, точно на дне взболтнули китайскую тушь и она всплыла на поверхность. Над заречьем шла низкая туча с посеребренными краями. Беляну перенесло течением далеко вниз, из оранжевой она сделалась серой, будто закоптев в дыму. Караваны баржей, словно в испуге, торопились приблизиться к городу. Раздалось первое, чуть внятное ворчание весенней грозы, и Кириллу послышалось в нем угрожающее и торжественное ликованье. Он оглянулся. К обрыву вышагивал независимой походочкой молодец, одетый в красную рубашку и короткий рябенький разглаженный пиджачок. Касторовые шаровары его были заправлены в сапоги и выпущены над голенищами, насандаленными ваксой и сбегавшими узенькими гармошками на союзки. Желтоватая шевелюра молодца была аккуратно подстрижена, на вздернутом припухлом носу сидело пенсне мутного стекла со шнурочком. Он был похож одновременно на приказчика и на слушателя вечерних курсов. Он остановился на обрыве и залюбовался природой через пенсне. "Ага, голубок!" - сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне. Кирилл лег на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи: - Черт с тобой. Мне дождик нипочем. А вот как тебе, разглаженный болван?.. 13 Готовиться к экзаменам - не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось еще три, целых три! - неужели когда-нибудь останется один, а потом - не останется ни одного? Нет, еще целых три, целых три!.. Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: "Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!" Вдруг мысль останавливается - и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, - не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы - "три элемента". Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента - ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, еще не отчеркнутые птичкой? Нет. Просто - три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу - двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом - балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: "Светит месяц ясный", потом вальс "На сопках Маньчжурии", потом рыдающая песня: В городе Кузнецке - гостиница "Китай", Кричу половому - полбутылки дай! Дайте мне пива, дайте мне вина, Дайте мне милого, в которого влюблена. Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями - голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин - не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают белье. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушел, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова: Любила меня мать, уважала, Меня, ненаглядную дочь, А дочь ее с милым убежала В осеннюю темную ночь. Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная беленая ограда, за ней - три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щелканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей ее синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зеленым, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нем то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы. Она видит подвальные окна школы с тяжелыми решетками, видит комнаты, - как их описывал Кирилл, - его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: "Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно - если засыпаешь. Ты любишь великих людей?" Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь - только в голове, потому что великие люди недоступны. "Почему недоступны? - не согласился он. - Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь". - "А ты поехал бы к нему?" - "Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим". - "Это одно и то же". - "Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое". - "А у тебя висит портрет Толстого?" - "Прежде висел, теперь я его перевесил к маме". Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает ее лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу - необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит ее, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете. Мама Лизы - простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над ее кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается - так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У нее один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна - вот какой чувствует Лиза свою мать. Опять вспомнился пересказ ее разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры. - Ты отвечаешь за Лизавету, ты - мать, - говорил Меркурий Авдеевич. - В каком духе ты ее воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра - с другим, с третьим? - Зачем же ты ее хочешь обидеть, - с другим, с третьим?! - возражала Валерия Ивановна. - А ты хочешь сказать - с одним? Это что же означает, у нее - роман? - Так сейчас уж и роман! - А как ты думаешь, если она нынче - с ним, завтра - с ним, что же это такое? - Ну, поговори с ней самой, что это такое. - Мне совестно говорить с дочерью о романах. - Ах, Меркуша, что же ты будешь делать, если девушка полюбит? Разве ей закажешь? - Никто не собирается заказывать. Придет время, встретится порядочный мужчина, женится на ней - люби, пожалуйста. Разве я враг ее счастью? Но романы из ее головы ты должна выбить. - Да нет у нее в голове никаких романов. Она учиться хочет. - Вон что! Ты мне хочешь из нее курсистку сделать! Это которые в Липках сидят, стриженые? Благодарю покорно. Одной гимназии мало. Подай еще курсы. Какие же это? Медицины или, может, юриспруденции? В Москве или, может, в Петербурге! А позволительно спросить - в каких целях? Чтобы уехать от родителей и проживать в меблированных комнатах? Из каких соображений? Для какой надобности? И так - целый вечер, с похаживанием из угла в угол, с пристукиванием по столу и по спинкам стульев, с повышением голоса до вопля и понижением до грознопредупредительного шепота, со всяческими "не попущу!" и "не стерплю", пока Валерия Ивановна не замолчала и не заплакала. Рассказывая об этой нотации Лизе, она поплакала еще и, прижав Лизину голову к груди, со всхлипом дохнула ей на ушко: - Уж не влюбилась ли ты и правда, господи сохрани и помилуй?! И Лиза, обняв ее, сказала ей так же на ухо, что она думает - да, и тоже заплакала. И они сели к Лизе на кровать, плача, обнимаясь, вытирая слезы уголками одного платка, пока он весь не промок и слезы не остановились. Тогда мать начала выспрашивать - какой он, этот самый Кирилл, и как же они прятались целых три года, и что же они теперь думают делать, и как сказать обо всем отцу, чтобы дело кончилось только нотацией. Сейчас, под грустное причитание шарманки, глядя через стекло галереи в расплывчатый сине-зеленый мир - мир Кирилла, - Лиза заново пережила это сидение на кровати, когда все мысли начинались и кончались сладко-пугающим гаданием о судьбе, а все чувства без остатка растворились в ласке матери. Лиза вдруг оторвалась от окна и побежала в комнаты. Валерия Ивановна показывала прислуге, как гладят мужские сорочки: сначала спинку и бока, потом рукава, манжеты, плечи, а уж после всего крахмальную манишку, и чтобы на манишке - избави бог! - ни складочки, ни морщинки, ни рубчика. А перед тем как браться за манишку, непременно надо продуть утюг, да подальше в сторонку, чтобы пепел не садился на доску, - ни к чему тогда все глаженье. - Вот как надо продувать, вот как! - закричала Лиза, с разбегу присаживаясь около матери, обхватывая ее колени и начиная дуть изо всех сил в раскаленные поддувала утюга. - Перестань, перестань! Смотри, что ты делаешь? - воскликнула Валерия Ивановна, стараясь отодвинуть от Лизы утюг, отмахивая, отдувая от доски пепел и крича прислуге: - Убери белье, закатай его скорее! В корзинку, в корзинку! Привскочив с пола, Лиза обняла Валерию Ивановну, усадила на табуреточку, села к матери на колени. - Милая моя, ты заучилась, - сказала Валерия Ивановна с нешутливой тревогой. - У меня, мамочка, и правда что-то застряло в голове. Я думала, если подуть, так, может, вылетит? - Знаю я, что у тебя застряло. Ступай-ка на улицу, проветрись... За воротами, как всегда, Лиза поглядела на строгие зеленые стены и ограду школы. Тополя стояли непреклонными стражами безлюдья и тишины. Они оберегали мир Кирилла, его комнату с портретами великих людей. На перекрестке появился коротенький мужичок с точильным деревянным станочком через плечо, звонко крикнул: "Е-есть точить ножи-ножницы!" - постоял, озирая молчаливые дома, нехотя поплелся дальше. Из-за угла вышла быстрая женщина с девочкой. Они несли узлы. Девочка еще издали кивнула Лизе, и она узнала Аночку. - Здравствуйте, барышня, - необычайно общительно сказала женщина, поравнявшись с Лизой. - Аночка, поздоровайся за ручку. Она мне говорила, что познакомилась с вами на каруселях. Я - ее мама, Ольга Ивановна. Очень приятно. - А мы, знаете, куда? - сказала Аночка. - Мы в театр. - Да, да, - перебила Ольга Ивановна, - мы несем одежу для театра, нам заказали. - Одежду? - спросила Лиза тихо. - Для представления, - сказала Аночка. - Знаете, разное тряпье, - почти извинилась Ольга Ивановна. - Мы уже другой раз идем. Я сначала насобирала что поприличнее, у знакомых разных. Думала, что-нибудь не очень ношенное. Принесла, а мне говорят - что вы! Несите, говорят, назад. Нам, говорят, нужен самый что ни на есть хлам, словом - ветошь. - Они будут представлять из жизни бедных людей, - серьезно разъяснила Аночка. - Я вышла погулять, я провожу вас, - вдруг робко проговорила Лиза. - Очень приятно, - продолжала торопиться Ольга Иванов-па, - погода такая, что прямо тянет пройтись. Аночка, перемени руку, а то устанешь! Возьми вот этот узелок, полегче. Так вот один там актер, старый такой, но собой очень интересный, говорит мне: мы хотим сыграть правду жизни, поэтому нам нужно тряпье, которым самый последний бродяга погнушается. Так я теперь такую рвань насобирала, даже стыдно нести. И можете представить, в ночлежке, как стало известно, что требуются лохмотья, сейчас все начали цену запрашивать - не подступись! Откровенно вам сказать, я не понимаю, к чему в театре показывать бедность? Ведь это некрасиво, правда? Раньше я ходила в театр, когда еще мы с мужем были состоятельные. Так я, знаете, выберу всегда самое красивое представление. Посмотришь - и потом долго-долго вспоминаешь и думаешь, что хотя ты сама никогда так красиво жить не будешь, но все-таки ты видела настоящую красоту. Ведь верно? Лиза слушала с увлечением, и новая знакомая с ее неудержной, охотливой речью показалась очень занимательной, но за этой речью ей чудилось не то, что хотела передать Ольга Ивановна. Лиза бывала в театре редко, потому что Меркурий Авдеевич разрешал посещать только рекомендованные гимназией спектакли - с учебной целью. Воспоминания о спектаклях были праздничны, а городской театр вызывал благоговение. У нее немного кружилась голова, когда она, притихшая, поднималась по скользким крашеным асфальтовым ступеням из яруса в ярус, мимо капельдинеров, и заходила в низенькую ложу. Программка дрожала в ее руке, бинокль становился горячим в ладони. Она находилась не в здании, не в зале, а в особой сфере, за пределом жизни. Мир дома и даже мир Кирилла отступали перед третьим миром, недоступным, как божество. Когда поднимался занавес, божество допускало смертных к своему лику. Тогда прекращалось дыхание, останавливалось сердце и начиналось чудо. В какие-то мелькающие моменты Лиза чувствовала, что могла бы быть не собой, а кем угодно - красивее или злее себя, лучше или хуже, старее, возвышеннее, печальнее, ничтожнее, веселее. Она могла бы принадлежать всем и владеть всеми. Во всех своих воображаемых превращениях она отдавала себя людям, и люди покорялись ей. Она становилась тем самым чудом, на которое смотрела. Она становилась актрисой. Никто не знал об этих состояниях Лизы, и она никому не хотела о них сказать. Глубоко наедине со своим сердцем она признавалась, что сцена для нее такая же несбыточность, как перелет с лебедями за океан. Она была довольна, что на балаганах кончила неожиданный разговор о театре с Кириллом правдивым словом - фантазия. Но другой разговор, возникший еще внезапнее, чем с Кириллом, разговор с Цветухиным, беспокойно повторялся ее памятью, выражая весь свой смысл тоже тем словом, которым кончился: "за кулисы", - "заходите ко мне, прямо за кулисы". Почему-то у Лизы осталось совершенно ясное впечатление, будто Цветухин произнес эти слова шепотом. Во всяком случае, он наклонился к ней настолько, что, наверно, все обратили внимание, и ей бросился в глаза вороной отлив его открытого правого виска под панамой и его черные подстриженные усы, почти так же близко, как перед тем - молодые незаметные усы Кирилла. С печальной завистью Лиза посмотрела на Аночку. Маленькой девочке сейчас предстояло войти в театр, в момент, когда наглухо закрыты главные двери и все заперто, кроме бокового таинственного входа около сада, а ей, Лизе, надо было повернуть назад, домой. Вдруг Аночка сжала ее пальцы своей худенькой рукой и пробормотала: - Пойдемте посмотрим! Там всего много-много! - Правда, если вам любопытно, зайдемте в костюмерную, очень интересно, - подхватила Ольга Ивановна. - Что же я скажу? - спросила Лиза, тотчас решив, что пойдет, и испугавшись своей решимости. - Мы скажем, что вы с нами. У Лизы быстро возникали и терялись какие-то возражения, но дверь уже отворилась, и на улицу дохнуло влажной прохладой, как от свежевыстиранного белья. Тут было все в полутенях или в темноте - переходы коридорчиков, ступени, площадки лестниц, словно цветочной пыльцой овеянные сонным светом электрических лампочек. Потом открылась светлая комната с деревянными стойками, на которых в два ряда были навешаны - точно замороженные оболочки каких-то жизней - парчовые, атласные, суконные, шелковые острова в пучине позументов, кружев, стекляруса, лент. Движение воздуха, поднятое Ольгой Ивановной, прокладывавшей своими узлами дорогу среди этого тряпичного космоса, иногда размораживало какую-нибудь оболочку, и, шевельнувшись, она напоминала Лизе то умирающего боярина, то полного нетерпения испанца, то насмешливую французскую маркизу. Аночка приостановилась около пышного кафтана, качавшегося на вешалке, тронула парчу пальцем, шепнула Лизе: - Это - золото. - Это - царь Федор, - тоже шепотом сказала Лиза. Они вошли в мастерскую. Портные в очках, обложенные многоцветными лоскутами, сидя на столе, беззвучно дергали иголками. Ольга Ивановна развязала узлы. Два человека в жилетках стали ворошить принесенное тряпье. - Мне прямо совестно, не знаю, как совестно, - лепетала Ольга Ивановна. - Вот это для Барона, - сказал костюмер, распяливая за рукава промусоленный драный пиджак. - Ах, что вы, - для Барона! - ужаснулась Ольга Ивановна. Аночка усердно мигала Лизе, чтобы она нагнулась и послушала что-то по секрету. - Сходим туда. - Куда? - Где представляют. Лиза покачала головой. Но Аночка тянула ее за локоть, и они незаметно начали пятиться к двери. - Я здесь уже лазила, - сказала Аночка, когда они очутились в узком проходе, где струился смешанный запах клея и парикмахерской. Они спустились по ступенькам, снова поднялись и вошли в затененное ущелье необычайной высоты. Они находились на самом дне этого ущелья, а сверху, откуда несмело проглядывал дневной свет, нависали на них концы неподвижных веревок и громадные застывшие холстины в пятнах красок. Лиза шла впереди, как будто поменявшись ролями с Аночкой, которая засматривалась и мешкала у каждого встречного предмета. Вдруг Лиза услышала медленные шаги. Из полумрака появился мужчина. Он шел прямо на нее. Место было узкое. Она прижалась к стене направо. Он шагнул в ту же сторону. Она подвинулась налево. Он хотел уступить ей дорогу и сделал то же движение. Тотчас оба они решили поправиться, двинулись вместе, столкнулись, и он спокойно проговорил низким маслянистым голосом: - Ну, давайте немного постоим. Она узнала голос Цветухина. Она узнала его лицо, - оно было совершенно такое, каким ожило в ее памяти несколько минут назад, по дороге к театру, только он был без панамы, и на черных его гладких волосах через всю голову стлался матовый отсвет. - Вы? - мягко спросил он и помедлил. - Вы? Лиза Мешкова? Как вы сюда попали? Она все время думала, что ответит, если ее спросят, как она очутилась за кулисами, и ей казалось - она ответит так, как было. Но она молча стояла, неподвижно глядя в глаза Цветухину. Он улыбнулся, взял ее под руку, повернул и повел. - Пойдемте ко мне, - сказал он. Они выбрались из декораций, поднялись по чугунной лестнице в коридор, и он отворил ближнюю дверь. Лиза остановилась у входа. Солнце било через окно, отражаясь в стеклах и рамочках фотографий, развешанных вокруг большого зеркала. Всюду играли эти отблески, размножая неисчислимые мелочи, разбросанные по длинному столу. Афиши разящими буквами вычерчивали имя Цветухина, поднимаясь по стенам к потолку, обвитые лентами, повторявшими золотом надписей то же имя. Шпага с бронзовым эфесом лежала на кресле, прикрытом серым плащом. Цветухин взял шпагу, перебросил плащ на стул, показал на кресло: - Прошу вас. Лиза не двигалась. - Как вы прошли сюда днем? У вас в театре знакомые? Она глядела на него почти с мольбой. Он опять улыбнулся и спросил, пощелкивая шпагой по своей выставленной вперед ноге: - Вы хотели видеть меня? Да? Она отвела глаза. Он повторил тише: - Вам хотелось встретиться со мной? Признавайтесь. - Нет. - Вы говорите неправду. - Это неучтиво, - выговорила она быстро. - Простите, - сказал он, улыбаясь еще больше, - но я вижу вы не хотите сказать правду. - Зачем же вы принуждаете меня говорить? - Я не принуждаю. Я прошу. Что вас привело сюда в такое время? - Случайность. - Ах, случайность! - довольно засмеялся он. - Счастливая случайность. Счастливая для меня. А для вас? Неожиданно Лиза села в кресло. Сильно сжимая одной рукой подлокотник, она приподняла другую ладонь к Цветухину, будто предупреждая его, чтобы он не приближался. - Вы говорите со мной, как с девочкой, - сказала она. - Вы ошибаетесь. Девочка вряд ли могла бы понять, что вы избалованный человек. А я вижу - это так. Мне кажется, я это знала раньше, что вы избалованы. Я думала, что это, вероятно... вероятно, у актера. Но я не думала, что вы недобрый. Вы мне показались другим. Если я ошиблась тогда и не ошибаюсь сейчас, это очень жалко. Она была бледна, губы еще вздрагивали у ней, когда она замолчала. Цветухин смотрел на нее с удивлением. Повременив, он слегка наклонился и произнес озабоченно: - Я не хотел вас обидеть. Вы, наверно, устали? Да? У вас экзамены? - Да. - Много еще осталось? - Три. - И потом - конец? - Конец. - Совсем? - Совсем, совсем! - сказала она, легко вздохнув. - И начинается вольная жизнь, да? Куда же вы? На курсы? Или, может быть, в театр? Да? Она покачала головой. - Страшно? - спросил он с любопытством и, не дождавшись ответа, согнул шпагу, рассек ею со свистом воздух и отошел к окну. - Страшно, - сказал он утвердительно, - я понимаю вас, страшно. Берегитесь театра, берегитесь искусства. Вот зверь, не знающий пощады. Он либо поглощает всего человека, либо изрыгает его вон. Ему нужно все, и ему ничего не нужно, кроме себя самого. Слава богу, если он поглотит тебя безраздельно. Горе, если изрыгнет. Перед Лизой стоял совсем не тот Цветухин, который только что улыбался ей. Солнце охватывало его льющимся в окно свечением, стан его был силуэтно-черным, неподвижным, с откинутой рукой на эфесе шпаги, острием воткнутой в пол. - Подальше, подальше от этого зверя, - говорил он, любуясь вкрадчивостью своего голоса. - Лучше жить простой жизнью незаметного труда, чем здесь, у этого зеркала, с этими красками, в этих плащах. А женщине, особенно женщине, нужно обыденное, неприкрашенное счастье. И если бы вы спросили, чего я желаю вам, вам, молодой девушке, завтра вступающей в вольную жизнь, я бы сказал - любви, самой обыкновенной женской любви. Он подошел к Лизе и проговорил, низко опустив голос: - Однако, может быть, вы обладаете тем, чего я вам желаю? Может быть, вы любите? - Что это у вас за шпага? - спросила Лиза так громко, точно силой звука хотела стряхнуть с себя обаяние его голоса. - Вы не видали меня в "Гамлете"? Нет? Я хотел бы, чтобы вы посмотрели. Он стал ан-гард, сделал штосс и сказал в несколько разочарованном и насмешливом тоне: - Эта шпага пронзает пошлость и ничтожество, которые таятся за занавесом благородства. - Вы не боитесь, что она пронзит вас? - спросила Лиза, взглянув на него исподлобья. - О, о! - засмеялся Цветухин. - Вы будете опасной женщиной! Он наклонился к Лизе, но постучали в дверь, она приоткрылась, в уборную заглянул человек в жилетке. - Егор Павлыч, не зайдете на примерочку? - Что там еще?! - Барона примерить: помрачается рассудок, какие рубища доставлены! Специально как вы желали. - Я пойду, - сказала Лиза, вставая. - Погодите, прошу вас, - остановил ее Цветухин, отмахиваясь от человека в жилетке и закрывая перед его носом дверь. - Я хочу вас пригласить... вы любите прогулки на природу? Соберитесь ко мне на дачу, я живу на Кумысной поляне, с вашим знакомым, с Пастуховым. Приезжайте, а? - Как же это может быть? - Ну, как может быть... ну, просто - случайно. По счастливой случайности, - улыбнулся он без малейшего оттенка лукавства, даже почти извиняясь. - Нет, нет, это не может быть. До свиданья. - Вы заплутаетесь, я провожу вас. - Нет, нет. Я - не одна. - Так приезжайте, - крикнул он ей вслед и, остановившись в дверях, послушал, как зачастили ее каблучки по асфальту коридора и дальше - звонко - по чугунной лестнице. На каком-то повороте к ней подскочила Аночка. - Ну что? Черный ругался? - спросила она, до шепота сдавливая свое торопливое бормотанье. - Нет, нет. Черный не ругался! - ответила Лиза, не убавив шага и на ходу прижимая к себе растрепанную голову Аночки. - Но ты ступай к маме, а я пойду одна. Нет, нет! Не провожай. Я - одна. И вот - она на улице, в певучем свете дня - какого дня! Она идет напрямик через площадь, вымощенную неуклюжим булыжником, но горбатые голубые камни гладко скользят у нее под ногами, как выкрашенный асфальт театральных коридоров, и солнце как будто светит только затем, чтобы перед ее взором, не исчезая, сияло окно с неподвижным черным силуэтом и чтобы она очерченней видела руку, так музыкально положенную на бронзовый эфес шпаги. Третий мир, мир чуда наполнился тяжеловесной кровью, и Лиза слышала и несла его в себе к тем двум другим мирам, в которые возвращалась с безмятежным и странно выросшим сердцем. Споткнувшись на кривобоком камне, она засмеялась: три экзамена, - что за пустяки! Один шаг, один веселый шаг - и открывается вольная жизнь, прозрачная, как воздух, бесконечность! А Кирилл - милый Кирилл! - он даже не подозревает, как прав: великие люди, пожалуй, доступнее обыкновенных смертных! 14 Троицын день проходил у Мешковых по обычаю отцов. С базара привозили полную телегу березок и травы, - березки расставлялись в углах комнат, подвешивались на притолоках дверей; травою во всем доме устилался пол, по подоконникам раскладывалась ароматная богородская травка, и ставились в горшках и стаканах цветы. Волглое дыхание леса и лугов еще с кануна наполняло дом, а за ночь все жилище делалось томительно-вкусным, как медовый пряник. Но из комнатных лесов и лугов больше, чем в другие праздники, хотелось к живым деревьям и цветам. Лиза испытывала тягу на волю вдвойне: у нее кончились экзамены, оставался только торжественный выпускной акт, - троицын день был первым днем, когда она проснулась не гимназисткой. Кирилл преподнес ей записную книжку, переплетенную в красный шелк, с золоченой монограммой на уголке - "Е. и К.", что значило: Елизавета и Кирилл. На первой странице он вывел перышком "рондо", как писал на чертежах, тушью, два слова: "Свобода. Независимость". Они сговорились поехать за город, Лиза предложила - на Кумысную поляну. Дома она сказала, что отправляется с подругами, повод для прогулки был слишком очевидный даже Меркурию Авдеевичу. Они доехали на трамвае до крайней дачной остановки и пошли в гору низкорослым частым леском из дубняка, неклена, боярышника. Они молчали. Момент был несравним с прошлыми переживаниями, говорить можно было бы только о значительных вещах, об итогах или планах, или даже о неизменном чувстве, но только особенными словами. В заброшенной лесной дороге без колей, в обочинах ее, обтянутых ползучей муравой, в листве, закрывавшей небо глухим гротом, заключалось так много сосредоточенности, что не хотелось ее нарушать разговором. Другой, громадный, необъятный грот из чреватых теплых туч нависал ниже и ниже над лесом, и все вокруг притаилось, чуть дыша и послушно ожидая готовящейся перемены. Темнело, и когда они вышли в реденькую березовую рощу, стволы показались яркими бумажно-белыми полосами, налепленными на лиловый сумрак, и такой же бумажной белизной светились в траве первые ранние ромашки. Кирилл сорвал цветок, шагнул в сторону, чтобы достать другой, еще шагнул и еще, и это собирание цветов сделалось бессодержательной целью, освобождающей ум от всяких мыслей, и Кирилл зашел далеко в рощу, а когда вернулся, в руках его был неловкий букетик ромашек, и сам он, с этим букетиком, показался Лизе тоже неловким и - как никогда - мальчишески юным, похожим на милый низенький дубок. Она ждала его там, где он оставил ее, пойдя собирать ромашки, и почему-то в ожидании его на месте, в то время как он бродил по роще, она увидела себя взрослой, а его - маленьким, и от этого он стал ей еще милее. Он дал ей цветы, она прижала их вместе с его пальцами к груди и спросила: - Помнишь? - Помню, - ответил он. - Только тогда была сирень. - Да, - сказала она, - и платье было коричневое, форменное. Я его уже больше никогда не надену. - А на выпускной акт? - Я надену это синее. Она все еще держала его пальцы. И тут они поняли, что оба ждут от этого дня чего-то неизбежного. - К дождю, - сказал Кирилл. - Слышишь, как душно? - Пусть, - проговорила она так, что он не расслышал, а угадал это слово и за этим словом - готовность не к смешному неудобству дождя, а ко всему, что бы ни случилось. Лес находился на пределе настороженности, движение умерло, каждый листок как будто навечно отыскал во вселенной свое место. Потом издалека прибежал по макушкам берез испуганный шорох, и сразу прорвался между стволов самовластный ветер, и все задвигалось, заговорило в смятении: мы были бдительны, бдительны, - свистели ветви, качая на себе трепещущие листья, - мы ждали, ждали, и вот пришла, пришла буря! Лиловый сумрак был внезапно поглощен каким-то солнечным обвалом, березовые стволы на миг почернели, затем все опустилось во тьму, и тотчас лес дрогнул и веселые пушечные залпы ухарски покатились вдогонку друг за другом. - Это - рядом, - сказал Кирилл, - сейчас польет, бежим. Он схватил руку Лизы с букетиком, и они побежали к овражку, закутанному приземистым дубняком. Нагнувшись, они подлезли под густое прикрытие и, устраиваясь в плотной и теплой лиственной пещере, услышали над собой барабанные щелчки первых тяжелых капель. Они сидели, прижавшись друг к другу, и Кирилл обнял Лизу. - Наше первое жилище, - сказал он. - Неожиданное, правда? - Будет ли второе? - сказала она. - Все ведь неожиданно на свете. - Отец отпустит тебя в Москву? - Кажется, да. Он очень стесняется людей. Он ведь и в гимназию не хотел меня пускать. А потом стало неловко: что же Мешковы - хуже других? Но все-таки он непреклонный. - Если не отпустит, - сказал Кирилл сосредоточенно, - то ты подожди год, я кончу училище, у меня будет профессия, начну работать. И ты уйдешь ко мне. Уйдешь? Лиза подумала. Ливень уже мял и трепал рощу, - промокшая, она обвисала под его потоками, в гуле и звоне хлещущих без перебоя струй. Чтобы преодолеть шум, надо было говорить громко - в этом коконе из листвы, окатываемой водой, и Лиза вместо ответа опустила голову. Кирилл спросил снова, почти дотронувшись губами до ее уха, закрытого прядью тонких волос: - Уйдешь? - Да, - сказала она. Он поцеловал ее в щеку, очень тихо, потом, спустя минуту, - еще раз, крепче и дольше. Оба они не замечали, что землю перебрасывало из темноты во вспышки сияюще-белого огня и назад - в темноту, и опять - в огонь, и они не слышали пальбы, радостно одобрявшей это качание из света в тьму, - они были неподвижны. Они вернулись к ощущению того, что их окружало, только тогда, когда наступила тишина и солнце засеяло все вокруг глянцевыми пятнами и с деревьев отвесно сыпались медлительные благоуханные дождинки. - Как, уже все прошло? - изумилась Лиза и первой вылезла из-под навеса, поеживаясь от капель, попавших за воротник. - Все совсем по-другому, - сказала она, выискивая, где легче перепрыгнуть через ручьи, стремившиеся в овражек. Трава, положенная на землю дождем, выпрямлялась, испаринка поднималась над ней, затягивая лужки молочными стельками. Березы были новорожденно-чисты. Дорога скоро вывела из рощи на поляну, и они сразу услыхали конский топот и ржание. Табун маток с жеребятами бежал трусцой на дорогу, но появление незнакомых людей напугало передних кобыл, они приостановились, затем скачком повернули и пошли сбивчатым озорным галопом наискосок поляны. За ними шарахнулись остальные, и когда они поворачивали свои сытые, но ловкие тела, на мокром глянце их разномастных боков и ляжек вспыхивал солнечный отблеск. - Они словно одержали победу, - сказал Кирилл. Из рощи выскакал на иноходце татарин с бельмом на глазу, привстал на стременах, засеменил наперерез табуну и быстро перехватил и выгнал лошадей на дорогу. Кирилл спросил у него, где продают кумыс, он показал кнутом на дальнюю березовую опушку, дико, безжалостно свистнул и ускакал. У посиневшей от дождя избы, рядом с загоном для доения кобыл, были врыты стол и скамейка. Татарчонок-распояшка покивал свежевыбритой розовато-сизой головой в малиновой тюбетейке, смахнул полой бешмета воду со стола, сбегал на погреб. Стаканы запотели от кумыса, кислинка его отдавала вином и пощипывала горло. Точно по сговору, Кирилл и Лиза остановились на полстакане, потянулись друг к другу и чокнулись кумысом. - Когда-нибудь, - сказала Лиза, - когда-нибудь мы выпьем с тобой настоящего вина. - Уж скоро, - ответил он, - я уверен - скоро. 15 Когда допивалась вторая бутылка, татарчонок, отсчитывая сдачу, весело звякнул кисетом с деньгами. - Артист идут кумыс кушать, - сказал он резво, от удовольствия ощеривая маленькие матовые зубы. - Ведь это Цветухин с Пастуховым, - сказал Кирилл. Лиза цедила остатки кумыса, неудобно запрокидывая стакан отодвинутой рукой, будто стараясь заслониться локтем. Подойдя ближе, Цветухин увидел ее, просиял, хотел снять панаму, но Пастухов удержал его и, остановившись, громко запричитал: - Смотри, Егор, какая прелестная пара, этот юноша и эта девушка. Как трогательно думать об их грустной судьбе. Девушка, милое созданье, еще надеется жить и ходит пить кумыс, а беспощадный недуг уже подкрался к ней и неудержимо влачит ее в зияющую яму небытия. Природа сверкает всеми цветами, а ее лицо бледно, пальцы ее дрожат, она приговорена. Бедная девушка! Бедный юноша! Бедная пара! Бедные мы с тобой! Цветухин отмахнулся от него, они со смехом подошли, протягивая через стол руки, и Лиза и Кирилл отвечали им смехом, и татарчонок показывал все зубы, считая, наверно, что веселье не может не сопутствовать этим удивительным людям. - А что, если бы я была действительно больна? - с неожиданным кокетством спросила Лиза. - Боже мой, неужели я так похож на дурака? - всерьез промолвил Пастухов. - Ведь вы своим видом опровергаете существование болезни. Я пел панихиду над природой: она меркнет перед вашими красками. Ну, перестаньте, перестаньте краснеть. Это становится неестественным!.. Ахмет, что разинул рот? Три бутылки шампанского, да постарше! - Вот она - счастливая случайность, - сказал Цветухин. - Где вы переждали дождь? Почему не зашли к нам на дачу? - Вы думаете, всем известно, что у вас здесь дача, - сказал Кирилл. - Я говорил Лизе. - Да? - удивилась она. - Это было мельком. Я как-то не запомнила... Мы спрятались от дождя под деревьями. Она приостановилась на секунду и добавила: - Было очень хорошо. Мы вышли совсем сухими. - Сухими из воды, - сказал Пастухов. Он чуть лениво рассматривал всех своим прилипчивым взором. Казалось, он был уверен, что от него ничего не скроется, и, если бы захотели, он, как гадалка, раскинул бы карты будущего. Он видел, что славному юноше предстояла первая обида чувства. О, конечно, обида будет нанесена не злой волей: откуда взяться злу в этой нежной и немного пылкой девушке? Но в руках судьбы - прихотливое перо. Что вычертит оно? Ведь самая любимая его забава - обман. Цветухин - вот кто предназначен испытать еще несмелое увлечение молодых людей. И разве оно устоит перед его искушенной игрой? Он уже взялся за свою роль и будет вести ее, хотя бы от скуки, а если бросит на полдороге, то Лиза все равно предпочтет несчастье с ним любому благополучию. Да и что за благополучие ожидает ее с этим юношей, который поступит чертежником на железную дорогу и будет требовать пирогов с визигой по воскресеньям? Правда, он, видимо, волевой человек. Но вряд ли Лиза найдет утеху в его упорстве, с каким он будет отстаивать свои воскресные пироги. Мечтательность ее потребует больших радостей, счастливых мук, она предчувствует их с Цветухиным, она уже не может смотреть на него спокойно. Судьба похищает ее и смеется над ее молодым другом. Все ясно видно Пастухову на картах будущего, безжалостно и прискорбно их проницательное сочетание. - Что вы так смотрите? - спросил Кирилл. - Я смотрю, какой вы серьезный человек. - Почему вы находите? - Ну, хотя бы потому, что вы сердито разговариваете. - Нет, нет, - отозвалась Лиза, - он просто смущен... так же, как я. Мне кажется, это не он, а вы говорите очень сурово. - О, вы его не знаете! - почти пропел Цветухин. - Александр исключительно мягкий человек. - Не мягкий, но доброжелательный, - поправил Пастухов. - Я очень доброжелателен к вам, - сказал он Кириллу, наклонив голову. - Благодарю. - Пожалуйста. Все помолчали. Пастухов выпил стакан кумыса и недовольно утер губы. - Я думаю, - проговорил он тоном, который требует нераздельного внимания, - я думаю, что... Он примолк и налил еще кумыса. - Будем говорить просто, - начал он, понимая, что его ждут. - Вы мне действительно очень нравитесь. Я лет на десять старше вас. Ведь так? Но я молод, душевная жизнь юности мне еще очень близка. Вы сейчас в такой поре, когда ко всему относишься с недоверием. Особенно к тому, что исходит от старших. Всякое слово старшего кажется каким-то церковным наставлением и обижает. - Не всякое слово, - сказал Кирилл, - и не всякого старшего. Если бы так, мы не могли бы учиться. Пастухов сделал паузу, которая могла означать, что перебивать его не следует. - Вы в той поре, когда чужая попытка откровенного разговора принимается за покушение на внутреннюю свободу. Застенчивость переходит в скрытность. Я помню, в ваши годы я был неприветливым, хмурым. Я не мог разговаривать, мне казалось, что никто меня не поймет, что все враждебны моим вкусам, ненавидят мои убеждения. - Но Кирилл совсем не такой! - обиженно выговорила Лиза. - А главное, - сказал Кирилл, - нельзя утверждать, кто из нас откровенен, кто - нет: мы едва знаем друг друга. - Я говорю о себе. - Вы говорите о себе, но хотите сказать, что я такой же, как были вы. А я не такой. Я не считаю, что все почему-то должны ненавидеть мои убеждения. - А какие ваши убеждения? - спросил Пастухов, быстро облокачиваясь на стол, точно собравшись долго слушать. Даже на ярком солнце видно было, как хлынула краска к щекам Кирилла и весь он тотчас отвердел. - Вот вы и потеряли дар речи, - улыбнулся Пастухов. - Ничуть не потерял. Но я не понимаю... собственно, что вас интересует? - с неожиданным вызовом воскликнул Кирилл. - Меня и интересует молодежь, - спокойно ответил Пастухов. - Мне хочется знать, ждет ли она что-нибудь большое или просто так, - упражняется с гантелями, читает "Воспитание воли" Жюля Пейо, ходит в Липки с барышнями. Я, по крайней мере, жил так. А когда пришел девятьсот пятый год, я решительно не знал, что мне делать - идти ли гулять с барышней, бить ли кого гантелями по голове. То есть я очень хотел пойти на баррикады, но не знал к ним дороги. Неужели и с вами так будет? - Со мной лично? - Да, друг мой, лично с вами. - Нет. Со мной будет иначе. - То есть вы будете знать дорогу на баррикады? - спросил Пастухов, отчеркивая слово от слова внушительными остановками. Кирилл взглянул на Лизу, - она слегка приподнялась, удивленная, как будто не верящая, что перед ней тот самый Кирилл, с которым она отсиживалась от ливня в овражке. Он сказал отчетливо: - Я уже теперь знаю. - Поздравляю вас, - произнес Пастухов без всякой рисовки. - Завидная уверенность, - сказал Цветухин. - И очень красивая. Дорога на баррикады. Дорога на эшафот. Можно сыграть. - Я не актер, - вдруг распалился Кирилл, - меня не привлекают эффекты. А что касается эшафота, то хороший солдат не думает о смерти, когда идет на врага. Это во-первых. А потом, я знаю, вы хотите сказать старую истину, что история повторяется. Неизвестно. Еще неизвестно, кто пойдет на эшафот. - Батюшки мои, - шепотком выдохнул Пастухов. Кирилл одним духом допил остатки кумыса, словно затем, чтобы утушить свой запал. Цветухин не спускал глаз с Лизы. Ее лицо отражало не только переходы разговора, но полноту всех ее чувств, - что-то похожее на страх за Кирилла, и гордость, и счастливое недоумение, почти растерянность перед его дерзкими словами. И было в ее разгоряченном лице и во всей тонкой осанке волнение удовольствия, даже блаженства. Цветухин мог, конечно, отнести это волнение к себе - уже потому, что Лиза старалась не смотреть в его сторону. Но, вероятно, ни он, ни Пастухов не догадались бы, что она наслаждается своим участием в чем-то книжно-возвышенном - во встрече на поляне, в необыкновенном разговоре, который проявил несогласие во взглядах и, может быть, обещает ссору. Нет, не вульгарную ссору, не раздор, а именно книжную ссору, как у Тургенева, когда несхожие люди спорят о чем-то несуществующем, но очень существенном, и расходятся с возросшим уважением к самим себе. Оказывается, такие люди возможны не только в книгах, и Лиза находилась среди них. Вольно было Цветухину объяснять ее состояние одним своим присутствием. Он нарочно не отозвался на задор Кирилла: Пастухов затеял спор и пусть продолжает, а ему, Цветухину, гораздо занятнее наивные переживания Лизы. Конечно, ему тоже интересен спор, и он прислушивается к нему, тем более что речь идет об излюбленных предметах, но его достоинство задето неуважительным замечанием об актере, которого будто бы всегда должен привлекать эффект. И как сделано это замечание? Действительно по Тургеневу - с истинно детским ожесточением. Впрочем, из уст такого мальчика, как Кирилл, странно было бы ожидать что-нибудь глубокомысленное. Он даже не подозревает, что Пастухов забавляется им, как кошка мышью. И, однако, Цветухин, вместе с Лизой, не пропускает ни слова из продолжающегося разговора. После раздумья Пастухов пришел к заключению, что Кирилл даже серьезнее, чем он полагал. Признание это оживило молодое любопытство Кирилла, и он захотел узнать - а вот почему, собственно, Пастухов все время посмеивается, - нет, нет! не над своим собеседником (Кирилл вовсе не страдает гипертрофией самолюбия, - он так и выразился: гипертрофией), не над собеседником, а над самым содержанием беседы, как будто ставя себя гораздо выше своего разговора. Тогда Пастухов спросил, уж не обиделся ли Кирилл за гантели или, может быть, хочет взять под защиту воспитание воли? Обнаружилось, что Кирилл усердно упражняется с гантелями и не видит в том ничего смешного, тем более что вот и Егор Павлович Цветухин занимается гимнастикой по системе Мюллера. А что касается воспитания воли, то это, может быть, смешно единственно в том случае, если неизвестно, для какой цели воля воспитывается. Тут Пастухов не устоял перед соблазном и проказливо сощурился на Лизу: - С гантелями упражняетесь и про воспитание воли читаете. А в Липки с барышнями не ходите, нет? Кирилл перекинул ногу через скамейку, вскочил и стал в ту устрашающую позу, которая, вероятно, лучше всего ограждает права личной жизни, но овладел собою и даже усмехнулся: - Если сознаться, самое приятное из этих занятий как раз - Липки. Все засмеялись, но Кирилла не утешил холодный душ, которым он окатил сам себя, и он сказал насупленно, точно обойденный супруг: - Нам уже пора, Лиза. Он не хотел слышать приглашений на дачу к Цветухину, он твердил тем упрямее, чем больше колебалась Лиза: нам пора, нам пора. Кумыс был давно выпит, с татарчонком расплатились и пошли через поляну, - впереди Цветухин и Лиза. Пастухов, сощипывая и растирая в пальцах прошлогодние султанчики конского щавеля, говорил, пожалуй, больше для себя: - То, что я прежде называл волей, теперь мне кажется отчаянием молодости. Это - смелость, которая рождается тоской о недостижимой, лучшей доле, когда опостылит все вокруг своей ложью и хочется либо все бросить и бежать без оглядки, либо все переломить. Поступки, совершаемые в такие моменты, имеют вид волевых. Но в действительности они именно отчаянные. Безответственные перед собою и перед людьми. И юные годы именно такой безответственностью и хороши. О ней-то и вспоминает с грустью обремененный ответственностью, порабощенный долгом взрослый человек. - А я думаю, - сказал Кирилл, - у юности есть своя ответственность. Ведь в конце концов не так существенна природа воли - отчаяние это или смелость. Важно - к чему воля приложена. Важен результат усилий. Извините: вы сказали, что всего лет на десять старше меня. Но вы как-то гораздо... - Старее? - перехватил Пастухов, даже как будто обрадованно. - Это потому, что я силюсь понять молодость. Это старит. Он сорвал ромашку, воткнул ее в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка. - Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки. Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись: - Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто - липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают. - Ты ведь Аткарского уезда? - спросил Цветухин. - Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, - возразил Александр Владимирович с мимолетной надменностью. - Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы. Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налет внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражен этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жестко очерченном темными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину: - Пойдем, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда - побыть наед