ал: - Эй! Эй! Эй! - Витюша! Жми, жми! - кричали ему вдогонку приятели с тротуаров. И он жал и жал, обгоняя одного за другим рысистых орловцев и ничего не слыша, кроме свиста ветра и барабанной трели комьев по передку санок. Как всякая страсть, гонка на лошадях требовала жертв, и Виктор Семенович чуть-чуть не пострадал за свое неудержимое увлечение. Один почтенный судейский чиновник, товарищ прокурора палаты, переходя улицу во время масленичного катанья, упал и повредил ногу как раз в тот момент, когда Шубников пронесся мимо на своем иноходце. Будь этот чиновник другого ведомства, случай не имел бы последствий, но юстиции не стоило труда изобразить дело так, будто ездок сдунул прохожего с ног и только по счастью не задавил насмерть. Дело тянулось год, Дарья Антоновна перезнакомилась и с низенькими и с высокими порогами судебных канцелярий, выручая племянника, пока не покончила тяжбу покрытием издержек на лечение пострадавшего. Молодеческая слава Витеньки после этого еще больше приукрасилась, и он сшил себе кремового цвета шевиотовую поддевочку, чтобы его легче признавали на улице как героя нашумевшего приключения. Дарья Антоновна содержала племянника в холе, он не знал, пожалуй, ни в чем отказа, работы же требовала с него не много: умру - наработается! В доме ему отводилась особая половина. Там он собирал книги о лошадях, о конькобежном, велосипедном, шлюпочном спорте, каталоги монет и медалей, развешивал на деревянных плечиках костюмы в шкафах, заводил граммофон с блестящим, как у тромбона, рупором, подпевая Вяльцевой и Варе Паниной, проявлял фотографии в ванной комнате и делал массаж лица, борясь с прыщиками. Этим летом он затеял ремонт своей половины, и Дарья Антоновна отправилась с ним в лавку Мешкова - выбирать обои. Меркурий Авдеевич подал им стулья и самолично начал показывать товар, развешивая куски обоев, которые непрерывно доставались с полок и раскатывались приказчиком. Покупатели были бранчливы, но это только подогревало Меркурия Авдеевича, - он знал цену Шубниковым, они имели право требовать, - и он распушал свое искусство продавца, как павлиний хвост. - Или вот, пожалуйте, образец тисненого рисунка для кабинета, - говорил он, любуясь. - Если к нему взять вот такую матовую панель, более темного тона, а поверху пустить вот этакий тоненький бордюрчик посветлее, будет очень солидно. Думаете, темновато? Можно, конечно, более освещенное подобрать. Но комнаты желательно всегда разнообразить по краскам, чтобы они отличались. Возьмите вот этот рисунок новейшей выработки - под мятый атлас. Если комната обставлена роскошно, допустим модерном... У вас какая мебель в гостиной? Не модерн? - У меня гнутая венская, - сказал Виктор Семенович. - Это вот хорошо подойдет для венской. Смотрите, как получится, если такой богатый тон обрамить широким карнизным бордюром. - А как вы думаете насчет плафона? - спросил Шубников. - Я только что хотел вам предложить. Вы как - карнизы решили раскрашивать? Нет? Тогда именно требуется рамка плафона. Очень получается рельефно, если гладко беленый потолок отделяется от обоев, скажем, вот таким пейзажным плафоном. Или, еще лучше... Петя, достань растительный орнамент всех номеров! В самый разгар вдохновенных примериваний, когда голова начинала идти кругом от бумажных радуг, танцевавших перед глазами, в магазине появилась Лиза. У нее было поручение от матери к Меркурию Авдеевичу, и он велел подождать, пока занимается с покупателями. Она прошла к кассе и развернула на прилавке газету. Ей было все равно, что читать - фельетон о проделках рыбопромышленников, дебаты в городской управе, хронику навигации, - все слова были для нее равнозначны. О чем бы они ни говорили, она видела за ними только свое несчастье. Рука ее перевертывала страницу, когда взгляд еще не отделился от недочитанных строчек, а потом она, как к новому, возвращалась к тому, что уже прочитала. И вот с момента ее появления оказался в магазине еще один человек, который думал не о том, что делал. Рулоны бумаги продолжали шелестеть и раскатываться, приказчик переставлял лесенку и лазил по полкам, Меркурий Авдеевич любовался своим ораторством, а для Виктора Семеновича уже не было ни панелей, ни плафонов, ни бордюрчиков: из всех мыслимых видов бумаги его привлекала только газета, переворачиваемая на прилавке тонкой неторопливой рукой. Он встал, чтобы удобнее смотреть на Лизу, и поддакивал Меркурию Авдеевичу совершенно невпопад. Взвинчивая усики (у него росли белые колечки над уголками губ, а под носом было еще пусто), одергиваясь и слегка посучивая ножками, он все ждал, что Лиза подымет глаза, в которые он успел окунуться, когда она разговаривала с отцом. Но она не отрывалась от газеты, и позже, вспоминая эту внезапную встречу, Виктор Семенович признавался, что его поразило противоречие между образцом девичьей прелести, каким сразу представилась ему Лиза, и ее противоестественным интересом к мужскому занятию газетой. Если бы он мог заговорить, он, конечно, прежде всего спросил бы - что же такое замечательное вычитывает она из газеты? А если бы Лиза услышала этот вопрос, она, наверно, изумилась бы, - да разве я читаю газету? Если бы на место красноречивого Меркурия Авдеевича вдруг стала бы Лиза, то ей довольно было бы промолвить: вот славненькие обойчики! - и Виктор Семенович немедленно обклеил бы этими обойчиками все свои комнаты. Но она так и не посмотрела на покупателей, а, наскучив дожидаться, исчезла где-то в другом конце лавки. У Виктора Семеновича прирожденным свойством характера была нетерпеливость. Няньки звали его "Вынь да положь". Уж если что ему загоралось, то он ночей не спал, пока не исполнялось желание. В младенчестве первым словом, которое он внятно выговорил, было не "мама" и не "баба", а - "пустите". Он все расталкивал ручонками нянек и детей, протискиваясь туда, куда хотелось, и все лепетал - пустите, пустите! И Дарья Антоновна только понимающе мотнула головой, когда он неожиданно потерял интерес к ремонту, и затосковал, и стал наряжаться больше прежнего и пропадать из дому, и нечаянно выдал секрет тем, что поручил некоей Настеньке раздобыть ему фотографию Лизы Мешковой. Все прояснилось, как чистым утром. Настенька считала себя близкой к дому, являясь изредка на недельку, на две, после отлучек в другие знакомые дома или поездок на моленье в какой-нибудь монастырек. Она умела быть приятной - разговором, сочувствием, готовностью услужить, если услуга не требовала труда. Лицом она напоминала что-то черносливное - оно будто лоснилось удовольствием, в черном молодом взоре всегда играла радость жизни, и, однако, она почиталась женщиной строгой, молельщицей, даже постницей, хотя никто не был так падок на вкусненькое, как она. Очень тонко, почти художественно проявляла она искусство брать, получать, принимать дары, так что у того, кто давал, возникало впечатление, будто это она дала, а у нее взяли, как у благодетельницы. Никаких усилий не стоило ей найти ход к фотографу, делавшему снимки с гимназистов, которые окончили весною курс. Он получил от Настеньки все мыслимые заверения, что фотография Лизы Мешковой понадобилась в самых благовидных целях, и ему был приятен успех его фирмы. На снимке Лиза казалась грустной, овал ее лица неуловимо влился в окружение слегка взбитых воздушных волос. Что-то задумчивое не только исходило от взгляда, но передавалось всей карточкой, стоило лишь ее взять в руки. И, взяв ее в руки, Виктор Семенович почувствовал, что прежняя его жизнь - не более как черное крыльцо к тому благоуханному дому, в окно которого он с трепетом заглянул и войти в который стало его невыносимым желанием. Он и умилялся, и плакал, и впадал в летаргию на целые дни, валяясь на диване, и требовал, чтобы ему гадали, и чтобы за него молились, и чтобы звали то доктора - на борьбу с бессонницей, то портного - снимать мерку для нового костюма. Настенька и Дарья Антоновна с усердием вели саперную работу, отзывавшуюся у Мешковых все более громким упоминанием Шубниковых, пока дальняя сапа не привела к тому, что Меркурий Авдеевич объявил о намерении Дарьи Антоновны пожаловать к чаю. - Почему так захотелось ей нашего чаю? - спросила Лиза, дичком посмотрев на отца. - Мы уж сколько лет соседи по магазинам, а семейно все незнакомы, - сказал Меркурий Авдеевич. - Что же теперь переменилось? - Да кое-что переменилось, душа моя. Я вчерашний день пришел в банк векселя выкупать, стою перед кассой, дожидаюсь. А директор банка, проходя, увидел меня, остановился и говорит: "Прощу вас, господин Мешков, не утруждать себя ожиданием, а пожалуйте прямо ко мне в кабинет, я распоряжусь, какую операцию для вас надо выполнить, все будет сразу сделано!" - и ручку мне потряс! Прежде директор банка Мешкова и не почуял бы... Так случилось, что знойным августовским днем, после обедни, Шубниковы, сопровождаемые Настенькой, прибыли к Мешковым откушать воскресного пирога. 22 Виктор Семенович надел костюм цвета кофе со сливками и пикейный, высоко застегнутый жилет. Из нижнего кармана жилета свисала, вместо часовой цепочки, короткая черная шелковая лента и на ней - золотая пластинка, изображающая конверт письма с загнутым уголком. На уголке горел рубин. Стояла духота, и пиджак был расстегнут. Брелок лежал на жилете, поблескивая при каждом вздохе. Виктор Семенович дышал часто. Он несколько раз начинал разговор, но Лиза отмалчивалась. Ей все больше нравилось, что он спотыкался на всякой фразе и взирал на нее уже растерянно и даже с мольбою. Наконец она сжалилась: - На вашем брелоке, кажется, что-то написано? - Да, - сказал он, быстро вынимая часы, - это на память. Посмотрите, пожалуйста. Она прочитала гравированную надпись, всю в завитушках: "Виктору Семеновичу Шубникову с уважением. Друзья". И на обороте: "Жми, Витюша, жми!" - Это по какому-нибудь поводу? - Воспоминание об одной гонке. Прошедшей зимой. На лошадях. - Значит, это - приз? - Как бы приз. От товарищей. Моя лошадь пришла первой. - А что означает "жми"? - Так себе. Любительское изречение. - И давно вы - гонщик? - Я не гонщик. Я любитель. Настенька, подаваясь всем небольшим проворным телом к Лизе, точно спеша на выручку, сказала одним духом: - Витенька и на велосипеде катается, и на коньках. - Сейчас что же - о коньках, - извинился Виктор Семенович. - Сейчас прекрасно на яхте. - Витенька - член яхт-клуба, - сказала Настенька. - И яхточка у него, посмотрели бы вы, прямо куколка. Ей приходилось договаривать за всех, чтобы заполнить паузы, и она клонилась то влево, то вправо, потому что видеть сразу всех мешала фарфоровая лампа, высившаяся посредине круглого стола, за которым гости и хозяева расселись. Если не считать Виктора Семеновича, то Валерия Ивановна мучилась больше всех своей ненаходчивостью в разговоре. Дарья Антоновна, величественная и благосклонная, в лиловом платье, сверкающие складки которого стоймя поднимались с пола на колени и к талии и поглощали собою все кресло, казалась подражанием памятнику. Хотя речь ее началась с обиходных вещей, но повела она ее на высокой ноте, с некоторым даже народохозяйственным иди экономическим уклоном. Валерию Ивановну это могло только напугать. Ее понятия об экономике сводились к тому, какой нынче был привоз на базар - большой или маленький, а почему и откуда этот самый привоз взялся - кто его в точности разберет! Конечно, привоз опирается на известные столбы, на которых стоит весь прочий мир. Он зависит от морозов, или от воздвиженья, или от распутицы, от зимнего или от весеннего Николы. Но это уже чересчур отвлеченно. А Дарья Антоновна с привоза перешла не только на полевую страду, но на сельскую жизнь вообще и даже - как она выразилась - на крестьянский вопрос. - Мы люди хоша и городские, - сказала она, - но от крестьянского вопроса в большой зависимости. Возьмите наше дело - красный товар. То мужик и сарпинку нипочем не берет, а то подай ему что ни есть лучшего ситца. Сейчас деревня - первый покупатель. Такие рассуждения были по плечу только Меркурию Авдеевичу, но он не мог себя увлечь их теоретической прелестью и говорить свободно, без оглядки. - Да, - ответил он, подумав, - деревня в настоящий момент охорашивается. Но не всякая специальность может заприходовать у себя деревенское оживление. Наша, например, москатель, как прежние годы была не в ходу, так и нынче. - Как же такое, - вмешалась Настенька, - что вы говорите! А я все хожу, смотрю и только удивляюсь: на каждой улице дои растет! Да какой красоты необыкновенной! В парадных лестницах - подымательные машины, прямо на самый верх, и ног не надо. Вместо полов - бетонный паркет, будто это не дом, а собор. Одних банков сколько настроили, куда ни глянь - все банк да банк. Кто-нибудь да деньги туда кладет? И все постройки, постройки... - Да, - сказала Дарья Антоновна, - постройка, что большая, что маленькая, без вас, Меркурий Авдеевич, не обойдется. Уж за чем-нибудь к вам да заглянут. - Так ведь это - город, а разговор о деревне. - Да деньги-то, Меркурий Авдеевич, что в городе, что в деревне - одни. - Нет, Дарья Антоновна, не одни. Мужик-то лютее за копейку держится. - Как ни держись, а мужику тоже надо окошечко покрасить, иному - горницу шпалерами обклеить. А там - монопольку открывают, земскую школу строят, церковку обновляют, все к вам да к вам. - Земству я не поставляю, так что какой мне интерес в школах, - отвечал Мешков, - воздвигаемые церкви - те тоже не вольны, а покупают, где укажет епархиальное ведомство. А мужик скорее бабе лишний отрез купит, чем по окошку олифой мазнет. Получается, что деревенскую копилку-то вытряхивают вам, Дарья Антоновна, а не мне. "Да, вижу, вижу, что ты прижимист", - говорили трезвые и усмешливые глаза Шубниковой. Она, как вошла, успела приметить, что обойчики на стенах бедненькие, полы давно не крашены: "своего товара на себя жалеет". - Я не отказываюсь, - произнесла она, опуская взор в землю, - мы торгуем слава богу. Но и ваше дело окупчивое, и товар ваш бойкий, Меркурий Авдеевич. - Товар боек, да покупатель торопок. - С достатком и смелость приходит, Меркурий Авдеевич. Вы сами изволили сказать, что мужичок нынче куда стал порядочнее. Беседа требовала поворота: Настенька чересчур уж проницательно улыбалась, - понимаю, мол, что Меркурий Авдеевич будет прибедняться, чтобы ничего не обещать в придачу к своей красавице, а Дарья Антоновна - дорожиться, чтобы чувствовали, что ее сокол реет над золотыми горами. - Да, - сказал Меркурий Авдеевич, поерзав на стуле, - мужичкам убавили прыти, они и раскусили, что трудолюбием достанешь больше, чем поджогами имений. Народ требует руки предержащей. - Деревню приструнить легче, чем город, - заметила Дарья Антоновна, - мужичок куда пугливее городских. - Справедливо, - согласился Мешков, настораживаясь. - В городе куда ни шагни - лихой завистник, - сказала Шубникова. - Широкая нива для зависти, - признал Мешков без особой охоты. - Столько всякой неприязни кругом. Живешь, живешь с человеком, сочувствие ему изъявляешь, из беды его выручишь, а потом... - Дарья Антоновна вдруг приклонилась к Мешкову: - Потом - на тебе: своею щедротной дланью пригрел, можно сказать, ядовитое гнездо. - В каком отношении, то есть, ядовитое? - недоверчиво спросил Мешков. - Да взять хоша бы вашу неприятность. Я уж вас так пожалела, Меркурий Авдеевич, прямо ночь напролет уснуть не могла. Надо же, думаю, случиться: богобоязненный, уважаемый человек, дочка в доме на выданье, - какой, думаю, страх! - Вы, собственно, имеете в виду... - начал Мешков, намереваясь строго отклонить всякую неясность, но с нарастающим беспокойством. - Да я про вашего подпольщика-то, - совсем простодушно заявила Шубникова. Она с горечью развела руки открытыми ладонями к Мешкову и, наклонив набок голову, замерла наподобие модели, позирующей растроганное сочувствие. Настенька вся так и собралась в комочек от нетерпения, и лицо ее решительно готово было принять любую мину, в зависимости от того, что доведется услышать. Лиза с матерью и Виктор Семенович глядели на Мешкова боязливо и пристально. Он помрачнел от прилившей к голове крови и несколько секунд не двигался и не мигал. Потом большим пальцем подобрал с губ усы и раздвинул бороду, отчего вид его стал вразумительнее и несколько праздничнее. - Моего подпольщика? - проговорил он, снизив голос. - У меня никаких подпольщиков не бывало, да и не могло быть. - Ну, которого изловили в вашем доме, - еще шире развела руки Дарья Антоновна. - Мой дом господь миловал от людей, которых надо бы изловлять. Бог с вами! - Да ну, на участке, что ли, у вас, - ведь весь город говорит про это. - Мало ли носят по городу сплетен? В соседнем флигеле взяли как-то жену одного смутьяна. Так, что же, я за нее ответчик? - Да кто же вас хочет, Меркурий Авдеевич, ответчиком сделать? Я говорю только, какая вам неприятность. - А почему же неприятность, если меня это не касается? - уже отыскав опору, начинал забирать повыше осанившийся Мешков. - Уже по одному тому неприятность, что говорят. - Да вам-то, как доброй знакомой моей, а ныне - и всей моей незапятнанной семьи, вам-то, Дарья Антоновна, не вторить следовало бы тому, что говорят, а пресечь разносящих сплетню. - Что вы, в самом деле, Меркурий Авдеевич, - сказала неожиданно приказательно Шубникова, резко поправляя складки шумящего платья, - разве кому я позволю намекнуть на вас каким-нибудь словом сомнительным или подозрением, что вы? Я только думаю, какие у вас заботы были, когда взяли эту самую смутьяншу. - Какие же заботы, если моя совесть чиста и перед богом и перед людьми? - Кабы вы - один, а то ведь у вас дочь. Материнское-то сердце Валерии Ивановны так и взныло поди от боли, что, может, Лизонька соприкасалась с опасными людьми? - Ах, лучше и не вспоминать! - от чистого сердца воскликнула Валерия Ивановна. - Зачем моей дочери касаться опасных людей? - устрашающе взвел брови Мешков. - Сами ведь изволили сказать, Меркурий Авдеевич, что бунтовщицу взяли у вас со двора? - опять невинно и простовато вопросила Шубникова. - Хоть бы и со двора, - рассерженно ответил Мешков, - да дочь-то моя не на дворе живет, слава богу, а в доме, и притом - с отцом и матерью, Дарья Антоновна. - Разрешите, я скажу, как было, - в испуге заговорил Виктор Семенович, желая сразу привести всех к соглашению и накопив к тому достаточно решимости своим молчанием, которым терзался. - Тетушка очень возмутилась, когда узнала, что у вас во дворе обнаружили подполье. То есть как раз в том смысле, как вы, Меркурий Авдеевич, выразились, - она сразу пожелала пресечь. И говорит: замолчи... если, говорит, не знаешь, то и нечего болтать языком... То есть, потому что я ей об этом рассказывал. А я и правда слышал только пересуды. У нас просто так приказчики болтали и болтали, что вот, мол, у Мешковых скрывался один революционер, который будто имел громкое дело... ну, как это теперь называют, заслуги в девятьсот пятом году. То есть это не мои слова: какие могут быть заслуги, если это бунтовщик? Ну, и его схватили. И все. При чем здесь может быть Лиза? (Он повернулся к ней всем корпусом.) Если бы могли вас в чем, извините, подозревать, так это разве какое-нибудь общение... ну, будто вы замешаны с молодежью. Но тогда и всякого... и меня самого можно заподозрить (он сделал движение, которым, вероятно, хотел показать, что - если понадобится - благородно возьмет на себя какую угодно вику, чтобы только снять ее с Лизы). - Ну что вы говорите, Витенька! - вмешалась, как-то вся мгновенно развернувшись, Настенька. - Ведь можно подумать, что в пересудах, о каких вы рассказываете, поминалась Лизонька. - Совершенно ничего подобного! - подскочил Виктор Семенович. - Ну конечно, ничего подобного, - спела Настенька, с проникновением заглядывая в лицо отвернувшейся Лизы. - Кому придет в голову непорочную ангельскую чистоту мешать с земными напастями? Витенька как раз при мне имел разговор с тетушкой. Помните, Дарья Антоновна, вы еще на вашей половине кофеем меня угощали? И не успел Витенька передать эти самые слухи про подпольщика, как Дарья Антоновна сказала: "Довольно!" - Я и сейчас про это заговорила, только чтобы из ваших уст опровержение услышать, Меркурий Авдеевич, - обиженно сказала Дарья Антоновна. - Я что же, - тихо произнес Мешков, - я сообщаю вам, что есть. - Ну, вот и хорошо, все начистоту и разъясняется, - неудержимо продолжала Настенька. - Тогда же Витенька и рассказывает, что в городе арестовали гимназистов и техников и что даже в духовной семинарии нашлись, которые прокламации разносили по городу против царского правительства, - одним словом, вредная молодежь. Дарья Антоновна тогда перекрестилась и говорит: благодарение господу, ты у меня, Витенька, не такой. Но берегись, говорит, ради бога, как бы у твоих приятелей не оказалось кого знакомого с теми арестованными. Вот и весь разговор, как он был, Меркурий Авдеевич. Никаких сплетен про вас не собиралось, а Лизоньку никто даже и не назвал по имени. Вдруг она оборвала стрекочущую речь. Взор ее, порхнув, нежно опустился на Лизу, и новым, доверительно-лукавым голоском, как по-писаному, она прочла: - Не хочу кривить душой: называлось, конечно, золотое имечко, но совсем, совсем при особенном случае. Только про то пусть скажет кто-нибудь другой. Виктор Семенович качнулся, будто отыскивая внезапно потерянное равновесие, и уже готов был что-то говорить, но в этот момент Валерия Ивановна быстро подвинулась к Лизе и - почти шепотом, но так, что все расслышали, - спросила: - Не худо ли тебе? Лиза была бледна. Всею силой старалась она удержаться в той неподвижности, которой сама себя сковала, и вдруг перемогла мешавшее ей усилие и облегченно поднялась. - Может быть, мама, ты пригласишь к столу? - сказала она. - Приглашай, Валерия Ивановна, - встряхнулся Меркурий Авдеевич, и его вздох пробудил уснувшую взаимную любезность: с поклонами и благодарностями все начали вставать и перемещаться к накрытому столу. Но уже ни дразнящий дух горячих пирогов, ни букет варений, ни зеркальность самовара, звездно отражавшего работу вилок и ножей, не могли развеять чинного уныния беседы. Вся она, как околдованная, зачиналась увещанием Валерии Ивановны - "кушайте, пожалуйста", и кончалась восхвалениями Настеньки - "ах, какая вы кулинарка!" или Дарьи Антоновны - "и не запомню я, чтобы ела такое рассыпчатое слоеное тесто!". Виктор Семенович, чокнувшись нежинской рябиновой с Меркурием Авдеевичем, расхрабрился и попробовал справиться у Лизы, не откушает ли она от живоносного источника, но натолкнулся на такой взгляд, что заробел больше прежнего. Он промолчал весь завтрак, разве только выжимая из себя "спасибо", а поднявшись, топтался, уступая всем дорогу и пятясь, в сокрушенной деликатности и с пристывшей к губам улыбкой, так что Лиза не сдержалась от усмешки. Тогда его обуяло смятение, он повернулся, толкнул круглый стол с лампой, хотел схватить ее, но еще сильнее надавил на стол и повалил лампу. Шаровидный стеклянный абажур легко скользнул на ковер и, будто вздохнув, расселся надвое, как арбуз. Виктор Семенович прижал ладони ко лбу. Почти вырвалось у него какое-то слово, вроде - оплачу или отлечу, - но нечленораздельно застряло в горле, и он только шаркал ножкой и картонно кланялся по очереди Меркурию Авдеевичу и Валерии Ивановне, не смея повернуть голову к Лизе. - К счастью, это к счастью! - воскликнула упоенно Настенька, бросаясь подбирать черепки, в то время как хозяева забормотали что-то, посмеиваясь и успокаивая несчастного. Дарья Антоновна взяла за руку Лизу и сказала нисколько не смущенно, но даже с истинным покровительством: - Вы, милая, подумаете - Витенька и правда такой увалень, что все кругом валит. Это он вас застеснялся... - Он уж так всегда ловок, так ловок! - опять завосклицала Настенька, успевая глядеть сразу на всех, готовая все наладить и всех утешить. Это маленькое приключение неожиданно освежило каждого, кроме Виктора Семеновича, как каламбур освежает заскучавшее общество, и прощание вышло сердечным. Но едва Мешковы остались одни, между ними лег тягостный сумрак. Лиза отошла к окну, спиной ощущая выжидательные взгляды отца и матери. Пустые чашки на столе, застывший филодендрон, сдвинутая со своих мест мебель, расколотый абажур на скатерти - все будто ждало неизбежного заключения происшедшего. И Лиза, сжав крепко пальцы поднятых к груди рук, повернулась к матери. - Это что-то вроде смотрин, мама? Валерия Ивановна вынула из рукава платочек. Меркурий Авдеевич сказал вызывающе: - А кабы и смотрины, что же худого? Не нами придумано. В обычае отцов. И церковью не возбраняется. А мы нехристи, что ли? - Я просто спросила. - Не просто спросила. С форсом спросила. Не тебе форсить. Видишь, по городу какая молва пошла? - Молва? - Про тебя молва, что ты заодно с подпольщиками. - Папа! - Что - папа? О чем Шубниковы выспрашивали? Думаешь, мы одни знаем, что ты с кавалером гуляла, который за решетку посажен? Спасать тебя надо, пока не поздно, - спасать! Поняла? - Поняла, - ответила Лиза, - начинаю понимать. - С отцом разучилась говорить? Образованной стала? А куда завело образование-то? В жандармском управлении меня спрашивают: "Расскажите, чем ваша дочь интересуется". Что я скажу? Бунтовщиками интересуется? Вы с матерью, как кроты, ничего не смыслите. А вас, может, придут ночью и схватят. Тогда что? - Да за что же схватят? - всполошилась Валерия Ивановна. - По театрам с Извековым ходила? И пожалуйте. Разбирать не станут. Опасность самой жизни угрожает, и надо, говорю, Ли-завету спасать. - И Шубникова вы прочите в спасители, - проговорила Лиза, точно утверждая себя в этой мысли. Тогда Мешков прикрикнул: - Я за тебя подумаю, кому быть спасителем! Заложив руки за спину, он круто шагал по комнате, чуть-чуть подтанцовывая на поворотах. Открывалось чтение одной из тех нотаций, которыми зиждились устои семейной жизни, и - слава богу - Мешков еще не выпустил кормила! - Спасти может одно послушание, ничего больше. Как я тебя растил? В беспрекословии. Кабы ты с отцом пререкалась, ничего бы в жизни, кроме несчастья, не увидела. А что такое послушание? Как понимает послушание церковь? Один святой отец, желая испытать послушника, повелел ему посадить в землю, на высокой горе, кол и ежедневно поливать тот кол, принося воду из-под горы. И послушник исполнял приказание, не прекословя и так смиренно, что даже на ум ему не пришло, что он совершает бессмысленное дело, поливая простой кол. И по смирению его была ему награда: через пять лет поливания кол пустил корень и дал ростки... Разумеется, то был истинно монашеский послух, и я от тебя такового не требую. Но дочернего непрекословия отцу я ожидать вправе, и ты мне в нем не отказывала, за что я тебя ценю. Ты всегда знала, что все делается для твоего блага. Ты думаешь, такой случай, как с Шубниковым, повторится? Напрасно. Послушала бы, что мне о Дарье Антоновне в банке говорили. Кредит у нее такой, какого я и во сне не увижу. А наследник один. Разве я тебя плохому человеку отдам? Ты мне дочь. Я о твоем счастье и днем и ночью... Лиза вдруг, не дослушав, пошла из комнаты. Было в ее порыве нечто такое, что Меркурий Авдеевич не только обрезал свое говорение, но не решился удержать дочь ни вопросом, ни жестом. Она спустилась вниз, вышла на улицу. День был томительно ясный, зной еще не достиг полной силы, вся жизнь молкла, охваченная жаром накаленной земли. В такие дни выдается иная минута, когда время словно замирает в ожидании резкой, спасительной перемены, и кажется, вот-вот должен откуда-то принестись внезапный вопль, или крик, или взрыв и воскресить придушенную, почти умерщвленную природу. Беленый дом школы известковой латкой был приклеен к позеленевшему небу, и тополя чернели недвижными обрубленными подпорами. Покрытая трещинами почва отзывчиво звенела под каблуками. Лиза не ускорила шага, но и не мешкала, - раздумье, колебания остались позади. Впервые она очутилась перед дверью, отделявшей мир, в котором мысленно она проводила лучшие минуты мечтаний. И она остановилась перед этой одностворчатой дверью, усеянной шляпками пшигирей, в завитках больших петель и с тяжелой ржавой скобой. Здесь в полутемных сенях с кирпичным полом зной остывал, и тонкая прохлада сырости внятно напомнила Лизе хмурую строгость старинных зданий, где камни молча свидетельствуют о человеческих судьбах, и ей показалось, что она стоит не перед дверью, а перед вратами, и если постучит в них, то все прошлое отойдет от нее навсегда. Она долго не двигалась. Потом осторожно взялась за скобу. Дверь отворила Аночка. - Как ты сюда попала? - А я хожу к Вере Никандровне убираться, - отряхивая платьице, сказала Аночка. - Вы к ней? - Она дома? - Ага. Идемте, я провожу. Вера Никандровна встретила Лизу на пороге комнаты Кирилла. Они стояли безмолвно, вчитываясь в мысли друг друга. Они были совершенно разны по всему облику - от сложения и роста до цвета кожи и волос, до любой малейшей черты, но они будто отыскивали очень важное, сокровенное сходство в себе, и страстное желание найти его озаряло их одинаковым, слитным и полным муки чувством. С трудом протягивая вдруг ослабевшие руки, Лиза кинулась вперед, закричав: - Что с Кириллом? Если бы Вера Никандровна не подхватила ее, она, наверно, не удержалась бы на ногах. Обнявшись, они отошли к кровати и тяжело опустились. Боль исказила лицо Лизы, голова ее упала на колени Веры Никандровны. Сначала тихо, потом все сильнее и чаще стали дрожать ее плечи и сотрясаться тело. Вера Никандровна поглаживала ее спутавшиеся волосы, ее спину и мокрые от слез руки, немного покачиваясь над ней и закрыв глаза. Когда рыдания улеглись, она приподняла Лизу, отстранила ее и насухо вытерла ей лицо своим платком. Прижав ее к себе, она заставила ее подняться. - Пойдем, - сказала она негромко. - Пойдем сейчас же. На секунду она приостановилась и строго посмотрела Лизе в глаза. - Ты знала? - спросила она негромко. - О чем? - О том, что Кирилл держит прокламации. - Он не говорил мне ни слова. - Я так и думала, - быстро сказала Вера Никандровна. Она крепко взяла Лизу под руку и вывела ее из дому. И Лиза шла с ней в ногу, подчиненная ее убеждающей и спокойной власти. Аночка, высунувшись из двери, неподвижно глядела им вслед своим светящимся, широко раскрытым взором. 23 Счет времени Кирилл начал с того момента, как перед ним открылась неприметная калитка в зеленых воротах острога. Происходила смена караула, - было четыре часа утра, - и у постовой будки случилась короткая задержка: сменившийся сдавал ключи заступающему и вел разговор о каких-то подводах. Недалеко от будки высился одинокий осокорь. Нижние ветви его покрывала сытая листва, а верхние, переломанные ветрами, были сухи, и по ним прыгали воробьи, с неудержимой суетой начищая клювы и крича, крича наперегонки о своих утренних чрезвычайных делах. Солнце уже выглянуло из-за приплюснутой крыши тюрьмы и начинало согревать. Двор был голый, земля заглажена подошвами сапог, колесами телег, и только у самых стен пустынная бурая ее лысина чуть-чуть зеленела. Кирилла провели по этой годами утоптанной тугой земле во второй двор, откуда, вместе с остатками рассветной прохлады, тянуло зловонием выгребной ямы. Несколько каторжан, в куртках и круглых шапках солдатского сукна, копошились возле подвод с бочками. На ближнем Кирилл увидел кандалы: с металлического пояса свисала между ног цепь, раздвоенная у колен и замкнутая на оковах у щиколоток. Каторжанин теребил челку лошади, она мотала головой с большим розовым пятном на храпе, и уздечка звякала на ней, перекликаясь с негромким кандальным звоном. Кирилл замедлил шаг, но провожатый легонько подтолкнул его в лопатку и сказал глухим голосом возчика: "Зевай!" Кирилл молча обернулся и тут заметил стену, мимо которой его вели: она была в четыре человека вышиной, сквозь штукатурку ее проглядывали лишаями большие старые кирпичи, красневшие на солнце. Он сразу вспомнил очень похожий брандмауэр в декорациях спектакля, в третьем акте, и весь спектакль, и Лизу, и как она убежала, обидевшись за Цветухина и почему-то крикнув: "Простите нас!" Нельзя было понять, за что она извинялась: ведь он высказал Цветухину свое мнение, больше ничего. И невероятно: только что такую стену Кирилл видел в спектакле, и вот она пришла за ним на тюремный двор, и он уже не зритель, а действующее лицо. Но еще изумительнее, что прошло всего четыре часа (в сущности - несколько минут) с тех пор, как кончался спектакль, а случилось такое множество событий, и они вызвали такую гонку, такую схватку чувств, что кажется, будто Кирилл был с Лизой в театре давным-давно, в какую-то другую жизнь, затянувшуюся пеленой былого. Он начал счет времени вот с этих четырех часов и вел его сперва числом ночей и дней отдельно, потом - числом полных суток, потом числом недель. Но чем крупнее становился счет, тем придирчивее он слушал, как движется, а иногда замирает время в мельчайших дольках, и научился распознавать любую вору дня так верно, как будто слышал бой часов. Первым боем часов для него был отдаленный топот копыт по пыльной, мягкой дороге. Топот просочился через крошечное полуоткрытое оконце с решеткой и через железный кошель, закрывавший окно снаружи и похожий на воронку фильтра - широкую сверху, узкую снизу. Все звуки, залетавшие в камеру с воли, фильтровались этим прятавшим свет черным, заржавленным кошелем и были глухи. Но с каждым часом Кирилл улавливал все больше и больше звуков и скоро понял, куда выходит окно. По звукам он начал различать ветры, их направление, их силу. Западный нес мерные вздохи земли под шагами солдатских взводов. Северный - пение и ворчню машинных трансмиссий. Жаркий вестник юга посылал ему звонки трамваев, иногда испуганный рожок велосипедиста. Слух заменил ему зрение, как у слепца. Он видел ушами: прямо против оконца камеры стояли казармы, справа тянулась махорочная фабрика, слева строились новые корпуса университета. Перед его оконцем, за железным кошелем, простиралась пыльная площадь, где он бывал на балаганах, когда-то - с отцом, последний раз - с Лизой. Он ел с ней мороженое маленькой костяной ложечкой, и, окруженные праздной толпой, они смотрели на тюрьму, на оконца, спрятанные от света кошелями, и говорили о том далеком будущем, когда не станет тюрем. Изредка мимо окна пролетали птицы. Чаще это бывали стайки воробьев. От дробного стремительного трещания их крыльев у него билось сердце. Он вспоминал воробьев на осокоре. Иногда он узнавал голубя - по свистящему сильному удару маховых перьев. Ночами звуки воли умирали, а звуки тюрьмы делались громче. Звуки тюрьмы были шагами по коридору за дверью и разговором стены. Лежа на койке, Кирилл слушал постукивание соседа. Он ничего не понимал. Он только знал, что с ним говорят. Он отвечал бессмысленно. Потом он разгадал, что сосед учит его говорить. Но он не понимал, как надо учиться. И у него был праздник - праздничная ночь торжества, когда вдруг сверкнула мысль, что его учат азбуке. Надо было притворяться спящим, и, боясь шевельнуться, он плакал от радости. На другую ночь он владел делением азбуки на группы букв, хитростью пауз, редких и частых ударов, наукой узников, живущих одним слухом. Едва шаги в коридоре удалялись, он начинал стучать, закрывшись с головой одеялом. Он лежал с этого часа не один в своей каменной шкатулке - он мог говорить. И первое, что он выговорил, было: "Я понял!" Днем он шагал, поворачиваясь в одном углу правым плечом, в другом - левым, как пишется восьмерка. По диагонали камера равнялась пяти шагам. Он считал шаги сотнями, тысячами. Он ввел перерывы в ходьбе - короткие и длинные. Это были монашеские четки из малых, средних и больших пронизей. Несколько раз в день он принимался за гимнастику. Он решил следить и ухаживать за собой, как за механизмом. Перебирая четки шагов, он тренировал память восстановлением всего, что когда-нибудь узнал. Он научился делать мысленные чертежи, выводить в уме физические формулы, доказывать теоремы, рисовать карты путешествий. Лет восемь назад, еще маленьким, он видел в училище первый синематограф. На треножнике посреди зала трещал аппаратик, бросая газовый луч на экран. Газ подавался из баллона, на который давила двухпудовая гиря. Одна картина называлась комической. Маляр выкрасил садовую решетчатую скамейку, поставил вывеску - "Осторожно. Покрашено" - и ушел. Потом в сад явился толстенький человечек с газетой и сел на скамейку, уткнувшись носом в интересную статью. Весь зал хохотал до упаду, когда толстячок, продолжая читать, поднялся и показал зрителям свою спину с полным отпечатком решетчатого сиденья. Но это было только начало веселья. Другая картина изображала состязания пловцов. Они прыгали вниз головой с трамплина огромной высоты. Брызги и волны были как в жизни. Пловцы плыли, отдуваясь. А потом ленту пустили в обратном направлении - с конца к началу. И зал увидел необыкновенную причуду: люди выныривали из воды и летели по воздуху пятками вверх, бежали по трамплину затылком вперед, все происходило шиворот-навыворот. От общего смеха, казалось, колыхался тяжелый, смоченный водою экран. Кирилл вспомнил веселый сеанс, потому что вспоминал всю свою жизнь, и особенно старался перебрать в уме все смешное. Он удивился, как мало было в его жизни смешного, как редко он веселился. Неужели удел его юности был таким хмурым? Он не хотел это признать. Он был уверен, что испытал много удовольствий, увлечений и не умел скучать. Правда, серьезное влекло его, смешного он не замечал. Но в серьезном он видел радость яркого колебания солнечных пятен в лесу. Проверяя прошлое, Кирилл ставил себя у тюремных ворот и шел от них назад, раскручивая ленту воспоминаний в обратном порядке. Ход ее был изучен точнее, чем звуки тюрьмы, чем камера, чем ногти, которые приходилось обгрызать зубами, потому что нечем было обстричь. В одной мысли Кирилл укрепил себя наглухо, как крепят на берегу становой якорь: он ничего не знал об участи Рагозина, и поэтому все, что могло быть даже отдаленно связано с этим именем, - все ему было неизвестно. Он обязал себя словом - ничему не верить, все отрицать. На первом очень коротком допросе, который произошел в камере скоро после ареста и был похож на разговор во время обхода тюрьмы, он повторил то, что сказал при обыске: листовки он подобрал на улице, они валялись, сложенные в пачку, он положил их в книгу, где они и были обнаружены. Читал ли он их? Да, читал. Почему не уничтожил? Думал уничтожить, когда будет топиться печь, но время летнее, да он и не спешил, так как не придал листкам большого значения. Однако в них оскорблялась личность государя императора - это он понял? Да, понял, но думал, что это - старые листовки, каких, по рассказам, много бывало в 905-м году, и что их кто-то потерял. Это все. Допрос велся жандармским офицером, который, войдя, назвался подполковником Полотенцевым, сказал, что будет производить дознание по делу, добавил, что если у Кирилла возникнут жалобы, он может адресовать их на имя господина товарища прокурора палаты, и указал при этом взглядом на своего спутника, который неприступно молчал. После допроса он объявил, что Кириллу разрешена баня и передача белья с воли и что если он желает читать, то может получить Евангелие. Кирилл повторял затем не раз каждое слово жандарма, вдумываясь во все скупые оттенки вопросов и уверяя себя, что - нет, тайна не может быть раскрыта, если он будет держаться за свой становой якорь отрицания. Он с нараставшим нетерпением ожидал нового допроса - ему казалось, решающего. Но недели проходили одна за другой, в его камеру никто не являлся, кроме стражника, скучно и бессловесно доставлявшего хлеб, кипяток, похлебку. Если бы с той бледной полоской света, которая сострадательно падала через оконце, надломив свою живую силу в железном кошеле, - если бы с ней проник в камеру взгляд человека, он увидел бы мальчика с тонкой шеей, вылезшей из широкого сплющенного ворота рубахи. Мальчик был неподпоясан, остроплеч. Размеренно, как животное, он качался из угла в угол своей клетки или, стоя посредине ее, разводил над головой руки ровными, но из-за худобы лишенными эластичности движениями. Отросшие волосы его потемнели, прямее очертив лоб, но брови поднялись над переносицей, будто отражая изгибом своим непреходящее удивление. Лицо приобрело цвет сырого картофеля, веснушки бесследно исчезли, и щеки стали дряблы. Усилилась желтизна глаз, но они не потеплели, а сделались угольными и сухими. Сам Кирилл замечал только одно, как неприятно шелушатся губы, да видел свою худобу, - надо было изощряться, чтобы не свалилась одежда. Наконец состоялся допрос. Это был семьдесят первый день заключения. Кирилла провели двором в неказистый дом канцелярии начальника тюрьмы. От обилия света у него шумело в голове, и хотя надо было идти прямо, его все тянуло сделать поворот то вправо, то влево. В маленькой комнате, с решетками на двери и окне, он остался один на один с Полотенцевым, который всмотрелся в его лицо сочувственно-строго. - Ну-с, вот, юноша Извеков. Ваше дело разъясняется. Матушка ваша хлопочет у прокурора о смягчении для вас меры пресечения по состоянию здоровья. Вид у вас действительно болезненный. Вы понимаете, что значит мера пресечения? Нет? Ну, вон вы каких вещей не знаете. А вознамерились чуть ли не царства потрясти, а? Что ж, посмотрим, если медицински подтвердится, что вы больны... Вы прежде болели чем-нибудь? - Нет. - А матушка ваша объясняет, что вы страдали золотухой. - Может быть, в детстве, - сказал Кирилл. - Ах, в детстве! Ну, это не так далеко, гм... Не так далеко, говорю я, а? Глазами будто бы вы страдали, утверждает ваша матушка. Верно? - Глаза как-то болели. - От цинкового отравления, кажется, да? - Это неправильный диагноз. - Ах, неправильный диагноз! Однако вы лечились. И помогло. Значит, не такая уж роковая врачебная ошибка, а? Кирилл молчал. Его отделял от Полотенцева узкий стол с казенными письменными украшениями дешевенького мрамора. Из бронзового стакана выглядывали остро отточенные карандаши. Кирилл вынул карандаш в разноцветной оправе - давно он не ощущал в пальцах прелести этой повседневной простой вещи. - К тому же вы сами толковали доктору об обработке цинковых деталей, что ли? В истории болезни что-то в этом духе записано. Не припомните, что это за детали? Не типографский ли шрифт случайно?.. - Что же тут общего? - чуть улыбнулся Кирилл. - Я ведь технически неграмотный, - тоже улыбнулся подполковник. - А вам - карты в руки. Потому и спрашиваю, о каких это вы деталях говорили доктору? - Не помню. Это было давно. - В детстве, да? Еще когда вы играли с товарищами в игрушки, да? Был у вас такой приятель в классе - Рудербах. Не скажете, в какие вы играли с ним игрушки? Кирилл покручивал в пальцах карандаш, не отрывая взгляда от блестевших радуг его полированной поверхности. - Ну, хорошо, я сам скажу за вас, чем вы занимались с товарищем Рудербахом, - проговорил подполковник в видом раздраженного величия. - Вы ходили в типографию, принадлежавшую его отцу, и он вас втихомолку обучал набору. Нам все известно. Рудербах арестован и все рассказал. Запираться нет смысла. Будет только хуже. Зачем вам понадобилось учиться набору? Кирилл передернул плечами. - В классе как-то решили выпустить ученические рефераты. Думали сначала - на гектографе. А потом Рудербах говорит, если мы сами наберем, то можно напечатать типографски. Но затея с рефератами не состоялась. - А что же состоялось? - не спеша спросил Полотенцев. Он поправил очки, словно лучше нацеливаясь на Кирилла и с изяществом, похожим на дамское, развязывая бантик коленкоровой папки. Он распахнул крышку, откинул ноготками один за другим легкие картонные клапаны. - Состоялось вот что, да? Вынув из папки отобранные при обыске у Извекова прокламации, он пододвинул их к нему. - Узнаете? - Это - которые я нашел на улице, - сказал Кирилл, вчитываясь в текст листовки. - Мы поговорим особо, где вы их нашли. Пока вашим признанием устанавливается, что вы учились наборному делу в типографии Рудербаха. - Я не учился. - На основании фактов и вашего признания устанавливается, что, занимаясь набором, вы заразили, по неопытности, глаза цинковой пылью. - Я этого не говорил. - Остается ответить на вопрос, - непоколебимо продолжал Полотенцев, - как случилось, что заболели вы больше года спустя после обучения наборному делу. Очевидно, вы имели дело со шрифтом где-то помимо типографии Рудербаха. И это с безусловностью выясняется нижеследующим образом. Полотенцев аккуратно положил рядом с листовками страничный оттиск типографского набора. - Сравните этот шрифт со шрифтом прокламаций. - Я не эксперт, - сказал Кирилл, - и вообще все это меня не касается. - Вы не эксперт. Согласен. Да вашей экспертизы и не требуется. Специалистами уже установлено, что прокламации напечатаны с того же набора, с какого сделан оттиск. А этот оттиск сделан... Полотенцев медлительно убрал в папку листовки, завязал изящно бантики и опять поправил очки, нацеливая фокус на Кирилла. - Оттиск сделан с набора подпольной типографии Рагозина, - сказал он тихо. Кирилл выронил карандаш и нагнулся поднять. Карандаш закатился под стол. Полотенцев терпеливо наблюдал, как, опустившись на колено, Кирилл шарил под столом, как поднялся, сел на место, воткнул карандаш в стакан острием вниз, заложил руки в карманы. - Ответьте, - спросил Полотенцев после молчания по-прежнему тихо, - ответьте, по каким оригиналам набирали вы прокламации у Рагозина? - Я не понимаю ваших вопросов, - сказал Кирилл. - Я никогда не набирал и набирать не умею. А кто такой Рагозин - не знаю. Полотенцев глядел ему в глаза. Потом он медленно потянулся через стол и вынул из стакана карандаш, который до того вертел в пальцах Кирилл. Графит был обломан. - Сломался карандашик? - произнес Полотенцев, прищуриваясь. - Да, извините, я уронил... - Покажи-ка руку! - крикнул подполковник. Кирилл вытянул руку из кармана. - Нет, нет, другую! Вы подняли карандаш правой рукой! Полотенцев вскочил и обежал вокруг стола. Дернув к себе руку Кирилла, он пристально рассмотрел его пальцы. На указательном и большом темнели блестящие следы размазанной графитной крошки. - Ты отломил кончик графита. Ты спрятал его в карман. Давай его сюда! Не то я заставлю содрать с тебя шкуру, мальчишка! Встать! Встать! - кричал Полотенцев. - Вывернуть карманы, живо! Он сам засунул пятерню в карманы Кирилла, вывернул и вытряс их, ожесточенно хлопая ладонями по его ляжкам. Пот проступил у него на выбритом темени, очки сползли. Точно возмещая свою длительную сдержанность, он дергался всем телом, выталкивая из себя рвущиеся, как пальба, вскрики: - Ты вздумал дать о себе знать на волю? Вздумал нас перехитрить? Тюрьму не перехитришь! Тюрьма не таких обламывала молокососов! Нашелся - титан! От горшка два вершка. Мало тебя, видно, драли. Ну, так здесь обкатают. Запоешь! Затанцуешь!.. Кирилл стоял, не шевелясь, с крепко прихваченной зубами побелевшей нижней губой. Голова его наклонилась вбок, точно он слушал едва внятный звук, как охотник, ожидающий пролета отдаленной птицы. Чуть приподнимался на груди расстегнутый широкий воротник рубашки, да изредка слабо вздрагивали пальцы опущенных рук. Оборвав крик, подполковник вернулся на свое кресло и закурил папиросу. Несколько минут длилась пауза. За окном копали землю, слышно было, как, посвистывая, врезываются заступы в почву и со вздохом падают тяжелые комья. Чей-то подпилок тоскливо оттачивал железо. - Вот что, Извеков, - голосом обремененного земной тщетой человека сказал Полотенцев. - Вам дадут бумагу, и вы изложите письменно свои показания о Рагозине и вашем с ним участии в подпольной организации. Чистосердечное сознание облегчит вашу участь. - Я не знаю никакого Рагозина, никакой организации... - Ну, стоп, стоп! - оборвал Полотенцев. Бросившись к двери, он приказал через решетку стражнику позвать помощника начальника тюрьмы. Он молча пофыркивал дымком и сновал около двери, пока не явился необыкновенный по поджарости, словно провяленный на солнце, веснушчатый человек в выцветшей форме тюремщика, с шашкой на боку, казавшейся чересчур кургузой для его роста. - У молодого человека распух язык, - проговорил Полотенцев, не оборачиваясь к Кириллу, а только поведя в его сторону оттопыренным мизинцем с длинным ногтем. - Надо полечить... В карцер! - вдруг тоненько, почти фистулой крикнул он и уставился на Кирилла неяркими, словно задымленными глазами в желтых ободках ресниц. Приподняв шашку, тюремщик показал ею на дверь и двинулся по пятам за Кириллом. Когда Кирилл перешагнул через порог своего нового обиталища, у него стало саднить в горле, будто он проглотил что-то острое. В совершенном мраке он нащупал стену и сполз по ней на пол. Удивительно отчетливо увидел он свою камеру - с железным кошелем на высоком оконце, откуда лился бледный милый свет дня и где гудели ветры, принося так много жизни, - и камера почудилась ему навсегда утраченным обетованьем. 24 Мысль искать влиятельной поддержки в хлопотах о сыне не оставляла Веру Никандровну никогда. Но едва эта мысль зародилась - в утро после ареста Кирилла, - как Вера Никандровна увидела, что жила в совершенном одиночестве: некуда было идти, некого просить, Кирилл заполнял собою все сознание, и пока он был с ней, она не подозревала, что в целом городе, в целом мире у нее нет человека, к которому она могла бы обратиться в нужде. Ей показалось, что ее бросили в воду и отвернулись от нее. Она ухватилась за мелькнувшую надежду найти помощь у Цветухина или Пастухова. И странно, надумав и разжигая эту надежду, Вера Никандровна была почти уверена, что от призрачного плана не останется следа, как только будет сделана попытка его осуществить; ожидание улетучится, и его нечем будет заменить. Боязнь потерять надежду стала сильнее самой надежды. - Как ты думаешь, он отзовется? - раздумчиво спрашивала Вера Никандровна Лизу, держа ее под руку, когда они шли к Цветухину. - Мне кажется, он чуткий, - отвечала Лиза. - Я тоже почему-то думаю, - говорила Вера Никандровна неуверенно. Решительность, с какой она вышла из дому, увлекая за собой Лизу, все больше исчезала, чем ближе они подходили к цели. Цветухин жил недалеко от Липок, в гостинице, одноэтажные беленькие корпуса которой непринужденно размещались на дворе с газонами и асфальтовыми дорожками. Рядом высилось возвершенное причудливыми колпаками крыши здание музыкального училища, откуда несся беззлобный спор инструментов, шутливо подзадоривавших военный оркестр Липок. В отличие от больших гостиниц, здесь селились люди, склонные к оседлости, и жилось тут отдохновенно-приятно. В то время как Извекова и Лиза проходили по двору гостиницы аллейкой тонкоствольных деревцов, они услышали выхоленный голос: - Не меня ли вы разыскиваете? Лиза остановилась. Через открытое окно глядел на нее сияющий Цветухин. На нем была подкрахмаленная рубашка с откладным воротником того покроя, какой модниками Липок назывался "Робеспьер", и в белизне воротника он казался смуглее обычного. В поднятой и отодвинутой руке он держал раскрытую книгу, приветливо помахивая ею. - Угадал, правда? Ну, пожалуйста, заходите, я вас встречу. Приход их доставил Цветухину искреннее удовольствие. Его речи, улыбки, любезности были располагающе мягки. Он решил непременно попотчевать гостей мороженым и, хотя они наперебой отказывались, послал коридорного в Липки, дав ему фарфоровую супную миску и написав на бумажке, какие сорта надо взять. - Но ведь мы к вам по делу, по важному делу, - говорила, волнуясь, Вера Никандровна. - И совсем ненадолго, - вторила Лиза, - на несколько минут. - Пожалуйста, не оправдывайтесь и не извиняйтесь, - отвечал Цветухин, - я, видите, чем занимался? Стихами! И просто погиб бы от скуки, если бы вы не пришли. Вы спасли меня, честное слово! - Но я боюсь, наше дело покажется вам слишком... что вы заскучаете еще больше, - продолжала Извекова нетерпеливо и в то же время робко. - Что вы! - восклицал Егор Павлович с растроганным изумлением, будто по самой природе своей готов был делать для ближних все, что они пожелают. - Да я уже догадываюсь: вы, наверно, что-нибудь узнали о вашем сыне, да? Ну, как с ним обстоит, как? - Право, - сказала Вера Никандровна очень тихо, и глаза ее засветились, - вы прямо заглянули в мои мысли. О чем же я могу еще думать? К несчастью, до сего дня нет никакого движения в деле. И я даже не знаю, есть ли какое дело! То есть я убеждена, что нет! - Конечно, конечно! - горячо согласился Цветухин. - И вы понимаете, в каком положении Кирилл? За что его держат? Неужели, если у мальчика нашли какие-то бумажки, которые попали к нему бог знает как, неужели его надо держать без конца в таких условиях? - А он, что же, - спросил Цветухин, - неужели содержится в тюрьме? Я хочу сказать - без перемен? - Ну, в этом ведь все дело! Тянут, тянут со следствием, точно это бог знает что за преступление! - Черт знает! - сказал Цветухин, глядя на Лизу с выражением потрясенного сочувствия. - Действительно, - чуть слышно проговорила Лиза и несмело дернула плечами. - И вы знаете, - продолжала Извекова, - равнодушие чиновников может прямо свести с ума. Шестая неделя, как я подала прошение прокурору, и до сих пор один ответ: приходите в понедельник. - О чем прошение? - старался вникнуть Цветухин. - Я хочу взять Кирилла на поруки. - А, да, конечно! - одобрил Егор Павлович и добавил: - У чиновников, увы, мало что переменилось с гоголевских времен. Помните? Хлестаков спрашивает Растаковского: "А как давно вы подавали просьбу?" А тот в ответ: "Да если сказать правду, не так и давно, - в 1801 году; да вот уж тридцать лет нет никакой резолюции". Цветухин произнес это по-актерски, на два голоса, и улыбнулся от удовольствия, что хорошо получилось. Лиза тоже улыбнулась и опустила глаза, чтобы не видеть его лица и не рассмеяться. Однако Вера Никандровна молчала, и, уловив ее грустную укоризну, Егор Павлович сказал торопливо: - Я думаю, его должны выпустить на поруки. - Я уверена, выпустят, - вскинулась Извекова, - но только в том случае, если моей просьбе будет оказана влиятельная поддержка. Вот мы с Лизой и пришли просить вас не отказать нам, пожалуйста. - С огромным... то есть счел бы долгом... Но, признаюсь, каким образом мог бы я... не представляю себе, помочь? - Достаточно вашего имени, если вы обратитесь к прокурору. - Мое имя! - негромко вздохнул Цветухин, с состраданием к себе и будто с давнишней усталостью. - Что вы! - изумилась Извекова. - Ваше имя! - Ваше имя! - повторила за ней Лиза, вся подаваясь вперед и тотчас останавливая себя. - Да поверьте мне, мои дорогие, - польщенно возразил Цветухин, - это чистейший предрассудок, что актерское имя обладает какой-то магией. Пока мы на сцене - ну, согласен, нам открыта дорога почти к любому сердцу. Но попробуй мы назавтра прийти к человеку, который вчера в театре плакал, глядя на нас, и попроси мы его о чем-нибудь, - боже мой! - какой мы произведем перепуг! В искусстве нами любуются. В быту нас лучше остеречься. Мы народ сомнительный, неустойчивый, истеричный. У нас всегда какие-нибудь неприятности, раздоры, тяжбы, скандалы. - Вы наговариваете на себя, - с оскорбленным чувством сказала Лиза, - это все неверно, неверно... - Милый друг! Вы думаете о нас лучше, чем мы заслуживаем. Это - свойство юности. Но вообразите, я являюсь к прокурору, и ему докладывают: пришел актер! Актер? - спросит он и вот этак потянет бровкой. - Что от меня надо актеру? - Пришел не просто актер, пришел Цветухин! - благоговейно произнесла Лиза. - О, - сказал Егор Павлович скромно, - вы мало знаете актеров, но я вижу, еще меньше знакомы с прокурорами. - Важно, чтобы поняли, что об участи мальчика известно общественному мнению, - сказала Вера Никандровна, прижимая дергающиеся пальцы к груди, - и если бы вы все-таки не отказались... - Позвольте, - воскликнул Цветухин, - общественное мнение! Но что же может быть лучше Пастухова?! Пастухов - вот это действительно общественное мнение! Надо просить Пастухова! - Я тоже думала о нем. О вас и о нем. - Ах, что там - обо мне! Вы представляете, как это будет, если Александр Пастухов обратится к властям: известный в Петербурге человек, о котором пишут газеты! Это не актер, это совсем другое! - Но я боюсь, согласится ли он? - Конечно, согласится! Он по призванию своему... ну, как сказать?.. - общественный деятель и просто будет рад случаю проявить себя. Я убежден. И как замечательно! - я его как раз жду, он обещал прийти, и мы сразу же... Вдруг, задумавшись, Егор Павлович остановил глаза на Лизе. - Только как это лучше сделать? Пастухов не сказал, когда придет. Если вы отправитесь к нему, то можете разминуться. Знаете, - вдруг обрадовался он, - сделаем так: вы, Вера Никандровна, пойдете к Пастухову, а Лиза останется здесь на случай, если вы с ним разойдетесь. Так или иначе, он от вас не уйдет. Лизу напугал странно постаревший взгляд Веры Никандровны, и она не решилась возражать. Условились, что если Извекова застанет Пастухова дома (он жил неподалеку), то она не возвратится. Цветухин проводил ее заботливо и с лаской. Принесли мороженое, немного погодя - блюдца с ложечками, и пока Цветухин домовито и увлеченно хлопотал, звеня посудой, убирая со стола все, что мешало, Лиза смотрела в окно. По-прежнему земля источала удушающий зной, и по тонким, словно замершим в мольбе пыльным веточкам молодых деревцов видно было, как томится изнуренная природа и ждет, ждет движения, перемены. Ленивые праздничные голоса нескладно выбегали из окон - оборвавшийся смех, стук кухонного ножа, детский крик. Жара как будто обкусывала и поглощала звуки, не давая им слиться в шум. - Все готово, пожалуйте, - сказал Цветухин. - Мы вас очень обременяли просьбой? - неожиданно спросила Лиза. Она повернулась спиной к окну, и ей был хорошо виден Цветухин в сверкающей своей рубашке, перетянутый широким, в ладонь, поясом с узорчатой металлической пряжкой и карманчиком для часов. Перед ней словно блеснул брелок с надписью: "Жми, Витюша, жми!", и она улыбнулась. - Вы смеетесь? - сказал Цветухин встревоженно. - Я показался вам неискренним, да? - Получилось, что вы не отказали нам... а можете ничего не делать. Правда? - Вы ошибаетесь, уверяю вас! Пастухов будет гораздо полезнее в таком деле. Это - его поприще. - Не сердитесь, - сказала Лиза, шагнув к нему, - можно вас еще попросить? - Ну разумеется, Лиза. - Обещайте мне сделать так, чтобы Пастухов помог Кириллу. Он вас обидел тогда, в театре. Он вел себя ужасно, ужасно. Но он совсем не такой, совсем!.. Цветухин взял ее за руку, подвел к столу и, усадив, сам сел рядом. - Вы очень страдаете за него? - спросил он, немного нагнувшись и заглянув ей в глаза. Она размазывала на блюдце подтаявшее мороженое. Очень ярко она увидела на миг белую ластиковую рубашку с медными пуговками по вороту, ученический, туго стянутый ремень и пряжку, в которой играл зайчик. Потом ей опять вспомнилось: "Жми, Витюша, жми!", и она посмотрела на пояс с карманчиком. - Он ваш жених? - спросил Егор Павлович. - Кто? - быстро отозвалась она. - Я его никогда так не называла. Внезапно покраснев, она слегка отодвинулась от Цветухина. - У меня совсем другой жених, - проговорила она с короткой усмешкой. - Не может быть! Кто такой? Секрет? - Один спортсмен. - Спортсмен? Цирковой борец? Гимнаст? Наездник? Вы шутите! - Почему же? - Но это ни на что не похоже! Как его фамилия? - Шубников. - Шубников... - повторил Егор Павлович. - Шубников... Позвольте. Мануфактурщик? - Да. - Боже мой! Он вскочил, отошел к окну, вернулся, постоял тихо около Лизы, всматриваясь в ее наклоненную голову, и спросил: - Сватовство? Да? Она молчала. Он опять сел рядом, теребя шевелюру и будто отвечая своим мыслям частым, обрывистым откашливанием. - Послушайте, Лиза. Я, кажется, начинаю понимать. Довольно обыкновенная судьба девушки. Любовь к одному, замужество с другим, да? Не надо этого делать. Нельзя этого делать. Нельзя идти против себя. Это потом скажется, всю жизнь будет сказываться. Лучше сейчас взять на себя что-нибудь тяжелое, опасное, перенести какое-нибудь потрясение, но чтобы потом не ломать себя всегда, не каяться постоянно, когда уже все будет непоправимо. Вас принуждают, да? - Не знаю, - сказала она. - Это называется как-то по-другому. - Это называется: вам хотят добра, - верно? Почтеннейший Меркул Авдеевич заботится о счастье своего чада. Ведь так? О, - с горечью засмеялся Цветухин, - о, как я хорошо вижу вашего батюшку в роли устроителя счастья своей ненаглядной дочки! Несчастья, великого несчастья! - вскрикнул он, обеими руками схватывая руку Лизы. - Опомнитесь, милая! Этого не должно быть. - Этого не будет, - сказала Лиза, высвобождая руку, - если вы поможете Кириллу. Помогите ему, помогите! Она закрыла лицо, облокотившись на стол. - Я даю слово, - ответил Цветухин приподнято и задушевно, - даю вам слово, что вместе с Пастуховым сделаю все, что в наших силах. Но и вы дайте мне слово, что не будете безрассудно коверкать свою жизнь. Она поправила волосы и распрямилась. - Вы говорите, нельзя идти против себя. Значит, идти против отца? - А чем помог бы вам Кирилл? - вдруг трезво сказал Цветухин. Он снова поднялся, молча походил по комнате, заглянул в раскрытую книгу, перелистал несколько страниц, пожал плечами. - Кирилл еще мальчик, школьник. Вы заметили, как он ревновал вас ко мне? - засмеялся Цветухин. Лиза опустила голову. - Хотите, я вам скажу, кто такой Шубников? Этот избалованный купеческий дофин, этот сластена... - Нет, нет! - сказала Лиза. - Я не знаю его и не хочу знать. Он перевернул еще страничку. - Вы любите стихи? Она не ответила. Он прочитал сочным, шелковистым голосом, откинувшись к окну: Строй находить в нестройном вихре чувства, Чтобы по бледным заревам искусства Узнали жизни гибельный пожар... - Хорошо? - спросил он и неслышным шагом подошел к Лизе. - Я боюсь стихов, - сказала она. - Почему? - Я их не понимаю и... люблю. Он пристально изучал ее лицо. - Знаете что, - сказал он, будто удовлетворившись своим исследованием и придя к нужному решению. - Возьмите меня в союзники против вашего отца. Она точно не решалась поднять голову. - Если вы откажетесь выйти замуж за Шубникова, вам надо будет уйти из дому. Я хочу вас поддержать. Я вас устрою. Она встала и, не глядя на него, проговорила: - Это будет не только против отца, но и против меня самой. - Спасибо, спасибо! - воскликнул он с веселой беспечностью и с тем шумным уверенным смехом, которым владеют хорошие актеры. Он поболтал ложечкой в расплывшейся на блюдце жидкости и вздохнул неутешно: - Бедное мороженое, бедное мороженое! - Я пойду, - сказала Лиза. - Подождите, может быть, еще придет Вера Никандровна. Куда вам спешить, Лиза? - Нет, я пойду. Благодарю вас за ваше обещание. Прощайте. Она подала ему руку и, торопясь, высвободила, почти вырвала ее. В третий раз она уходила, убегала от Цветухина. Зной опалил ее на дворе. Горячий, неподвижный, томительно предчувствующий перемену, он удушал ее беспощадно. 25 Мебель была давно реставрирована, книжный шкаф и диван стояли зашитые в тесовые решетки, надо было бы отправлять кабинет в Петербург, а Пастухов все еще не мог сдвинуться с места. Он должен был окончить новую пьесу. Московский театр, при поддержке телеграфа, то ласково, то отчаянно и даже грозно увещевал не затягивать работу, и он сам тревожился, что дело близится к осени. Но два-три персонажа его пьесы не догадывались, как выйти из игры, навязанной им автором, и он скучно примеривал к ним обличья своих знакомых, чтобы распутать неподатливый узел. Он понимал, что слишком зажился в этом городе сарпинки, отставных генералов и мучных королей. Но он знал также, что, когда вывезет отцовский кабинет, больше незачем будет приезжать сюда, под кров своего детства. За столом, еще тонко отдававшим свежей полировкой, перед распахнутым оконцем, над которым дышала обвисшая кисейная занавеска, он перебирал в памяти ароматы, навестившие его из соседнего сада, пока он сиживал тут, чиркая бумагу и листая книги. Он вспомнил приторную сладость белой акации - старого дерева, каждую весну мучившего своим дурманом целый квартал. Землисто-медовое дыхание пионов, целыми охапками кочевавших с прохладных клумб к нему на стол и подоконник. Уксусно-коричный запах маттиолы, по вечерам напоминавший открытые двери колониальных лавок. Нежно-девичье благоухание резеды, похожее на отдаленное дуновенье едва начатого покоса. Все это уже прошло, и теперь, с закатом солнца, в окно врывался тяжеловесный наркоз табака, дразнивший обоняние с беззастенчивостью спирта. Да, перед тем как уступить первым вечерним холодкам, август терзал землю своим плодоносящим томленьем, и все живое торопилось набрать в эту пору неиссяканья сладостные запасы на будущее. Подергивая ноздрями, Пастухов втягивал в себя жаркий ток сада и думал о том, что непременно уедет, как только войдет в силу пора цветов без запаха - георгин и астр; о том, не взять ли некоторые наивные черты Цветухина для одного персонажа в пьесу; о том, что хотя Бальзак, в сущности, плохо писал, но, как никто другой, понимал природу искусства, которая заключается в качестве воздействия произведения художника, а не в качестве выделки самого произведения; о том, что воображение, конечно, - бог, но, как всякое божество, оно есть, в сущности, произвол, хотя и покоящийся на основе реального опыта; что существует родной брат воображения, представляющий более высокий дар ума, - это предвидение, которым обладают только аналитические характеры. Воображение видит по кругу, ему доступно все без отбора, и потому оно не может предсказать ничего; предвидение идет по прямой, от причины к следствию, и для него будущее есть только результат настоящего. Возможно, думал дальше Пастухов, разглядывая мысленным взором толпящихся разношерстных людей из жизни, из недописанной пьесы, из раскрытой на столе книги, возможно, что среди современников, лишенных воображения, есть пророки, которым уже сейчас ясно будущее человека, народов, всей земли. Можно себе представить, путем воображения, любые формы будущего, но выбрать какую-нибудь одну, как неизбежную, доступно только предвидению. Однако пусть воображение беспомощнее предвидения. Оно слаще его. Фантазия слышит все ароматы мира, логика - только сильнейший. Пастухов мечтал, сочинял пьесу и перелистывал Бальзака. Все вместе было наслаждением. Так когда-то он представлял себе свои зрелые годы - в этой плавности плотских ощущений и в свободном столкновении мыслей. Может быть, город, с которым он скоро расстанется, когда-нибудь из города мучников станет городом университетов, и, уже академиком, Пастухов еще раз приедет сюда - вспомнить любовный язык акаций, резеды и вечерних табаков, и опять завихрятся мысли, как сейчас: о надеждах юности, о московских студенческих походах по ночным чайным, о первом сердцебиении за театральными кулисами, об утоленном тщеславии после вызовов публики, сразу обо всем - кроме смерти. Нет, нет, о смерти Пастухов никогда не будет думать. Разве существует смерть в искусстве? Пастухов крепко потер горячее лицо ладонями, точно смывая с себя непрошеную заботу, и стал записывать в красную книжечку отчеркнутые места из Бальзака, перекликавшиеся с его убеждениями. "Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, но - чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт!.. Иначе скульптор исполнил бы свою работу, сняв гипсовую форму с женщины". "Излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию". Вдруг он задумался над излишним знанием. Надо ли действительно знать, как делается искусство? Знал ли это Бальзак? Не в том ли секрет его победы, что он вселял душу в две тысячи своих персонажей, не отдавая себе отчета, по каким законам он их создает? Не напрасно ли биться в поисках законов искусства? Они не существуют. Они воплощены в действии. Если искусство действенно, оно закономерно. Если оно мертво для восприятия, какой закон сможет его оживить? Этот увлекший Пастухова разговор с самим собой был странным образом прерван: тень какой-то головы скользнула на оконной занавеске. По двору прошел, наверно, очень рослый человек, - окна лежали высоко. Насторожившись, Пастухов расслышал звон шпор и потом - колокольчик в передней, как будто неприязненно вскрикнувший. Он пошел открыть. С крыльца воззрился на него черномазый жандарм, пропахнувший пережженным сургучом, словно таявшим от жары. На всех сгибах тела его, вытянутого вверх, просились наружу огромные мослы. Он откозырял, справляясь о проживающих в доме, и вручил повестку, выковырнув ее крючковатым пальцем из-под обшлага. Жандармское полицейское управление вызывало дворянина Александра Владимировича Пастухова на сегодня в качестве свидетеля. Он помигал на мрачного посла и спросил в деликатном тоне позволительного сомнения: - Не ошибка ли это, голубчик? Нет, никакой ошибки не было. - Однако по какому же делу? А это, оказывается, не дано было знать. - Да тут просто явная ошибка, голубчик: сегодня - праздник, день неприсутственный. - Никак нет, - браво ответствовал гонец, - кто вас вызывает - присутствуют. - Что же, ты меня... поведешь посреди улицы? - спросил Пастухов, прикрывая усмешкой крайнюю растерянность. - Никак нет. Извольте расписаться и явиться сами по себе. Александр Владимирович расписался и, оставшись один, осторожно, как на запретное место, присел на старый горбатый ларец тут же, в передней. Брезгливость искривила его лицо. Все еще пахло сургучом. Он вскочил, пошел к умывальнику, откашлялся и плюнул, обернулся к двери, не запертой за жандармом, плюнул на нее: - Тьфу тебе, паленый черт! Он надел синий пиджачок, посмотрелся в зеркало и сменил синий на светло-гороховый: это был цвет более тонкий и независимый. Он набил портсигар папиросами, но бросил его в стол и достал нераспечатанную жестяную коробку заграничных сигарет, всю в гербах, медалях и вензелечках. Он взял тросточку, дошел до двери, но опять плюнул и вернулся. Перед зеркалом он опрокинул несколько раз пузырек с духами, прижимая горлышко к отвернутым лацканам пиджака. Потом он увидел свою книжечку, прочитал последнюю запись - "излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию", - сказал вслух: - Хорошо вам, господа Бальзаки! - и смахнул книжечку в ящик стола. Оторвав четвертушку бумаги, он написал размашисто: "Егор, милый, если я, черт побери совсем, пропаду, то знай, что меня вызвали..." Рука его приостановилась, затем с нажимом дописала: "в охранку". Он оставил записку посреди стола, махнул рукой на свою рукопись, глядевшую на него из папки разрозненными загнутыми уголками, в кляксах и рисуночках, и вышел, почувствовав, как защипало в горле. По улице он двигался гордо и с грациозной осанкой, вскидывая игриво тросточку. Никто не подумал бы, что он ничего не видел вокруг и только воевал с неотвязной мыслью: пропаду! Александр Пастухов пропадает ни за понюх табаку! Может, и не исчезнет с лица земли, но ведь какие-нибудь узники Шильона или Бастилии тоже обретались не на других планетах. Земля стала их проклятием. Они были прикованы к ней. Но кто узнал об их участи? А разве наши Мертвые дома хуже берегли свои тайны, чем Шильон? Александр Пастухов твердо помнит, в каком живет царстве-государстве. Александр Пастухов пропадет. Вот он взмахивает легонько тросточкой, а сердце ему в ответ: пропадешь. Вот он перепрыгивает через канаву, с тротуара на мостовую, а в голове: прыгай не прыгай, все равно пропадешь. Фу ты, господи, да ведь это же сущая ерунда! - бормочет он возмущенно, а в эту секунду сам себе возражает: да ведь в том-то и весь ужас, что пропадешь из-за сущей ерунды! Это была изнурительная схватка с неподвижным, превосходящим по силе противником, и, замученный ею, он достиг дома, куда его вызывали. Он остановился перед дверями, как перед крещенской прорубью, - это сравнение мигом мелькнуло в уме, и он подумал, что кинулся бы с удовольствием на крещенье в прорубь: там хоть мужики удержат на кушаках, а здесь ведь и соломинки никто не бросит. Он толкнул дверь с такой недовольной решимостью, будто поразился, что ее перед ним не распахнул швейцар в медалях. Его сразу провели по коридору, пахнущему сургучом, в кабинет подполковника. Он вошел к нему, изящный, приятный, с вопросительной улыбкой задерживаясь в двух шагах от порога, чтобы осмотреться и получить ответ, - куда здесь ставят тросточки и кладут панамы? - Вот его да, сюда, пожалуйста, - сказал Полотенцев, торопясь навстречу. - Вы извините, мы вас потревожили в воскресный день. Но, знаете... - Вполне понимаю, если дело... - ответил Пастухов любезно и немного свысока. - Вот именно, вот именно. Неотложное дело. Очень рад познакомиться, хотя бы в несколько официальных обстоятельствах. В иных ведь вы труднодоступны... - Да, мы, знаете, отшельники. Из-за стола поднялись двое чиновников в накрахмаленных белых кителях и коротко поклонились. Полотенцев назвал товарища прокурора и кандидата на судебную должность. Фамилия - Ознобишин - понравилась Пастухову, и он помигал на молодого человека, с любопытством его разглядывавшего. - Они как раз интересуются делом, - пояснил подполковник и обратился к товарищу прокурора: - Мы, я думаю, не помешаем? - Наоборот, - веско сказал товарищ прокурора, и кандидат отрицательно потряс головой. - Закурить не угодно? - предложил Полотенцев. Пастухов потянулся за папиросой, но с мягкостью отстранил руку подполковника, не спеша достал из кармана свою коробку и, разрезая этикетку ногтем, проговорил: - Попробуйте моих. Лучшие сигаретки в мире. Один мой приятель из министерства юстиции (он посмотрел на товарища прокурора и на кандидата) привез мне из последней поездки за границу. Египетский табак, бельгийская монопольная фирма. Прошу. Полотенцев взял сигарету, оба чиновника отказались, поклонившись. Кандидат явно повторял то, что делал товарищ прокурора. Раскуривая медовый табак, Полотенцев говорил: - Вы ведь у нас давно гостите? Знаем, знаем. Творите, да? Чем нас собираетесь порадовать?.. Ах, новая пьеса! Не скажете, о чем?.. Ах, нет? Но что-нибудь жизнерадостное, бодрое?.. Ах, трудно сказать! Ну, понятно, раньше времени... Процесс творчества. Своего рода - тайна. И вероятно, для вас самого, как это? "И сквозь магический кристалл даль своего романа он еще не вполне ясно различал". Помним, помним с молодых ногтей... Пастухов заметил беглый взгляд Ознобишина, обаятельно улыбнулся, сказал: - Очень верная мысль. - Мысль Пушкина, разве может быть она неверна! - Мысль безусловно Пушкина, - подтвердил Пастухов. - Ах, слова, слова не те! - воскликнул подполковник, будто осчастливленный своей догадливостью. - Понимаю, о, понимаю, что для поэта означают слова. Мысль изреченная... Но вы должны извинить. Со школьных лет трудно так уж в точности все упомнить. Иногда рад бы освежить что-нибудь в памяти, повторить. Какое! Посмотрите. Он сокрушенно повел рукой на гору разноцветных папок впереди и позади себя. - И к тому же, волею судеб, мы заняты больше не формой, не формалистикой, так сказать, - о нет, напрасно вы подумали бы! - Я ничего не думаю, - весело сказал Пастухов. - Я вспомнил анекдот. Одному барину пожаловали чин пятого класса. Другой поздравляет его и говорит: "Завидую, ваше превосходительство, какая теперь вам по чину роскошная форма положена!" А тот в ответ: "Э, что там форма, друг мой, а вот со-дер-жа-ние!" Все замерли на секунду, потом задвигались, потом Ознобишин произнес негромко: - То есть содержание в смысле оклада? - Очень тонко изволили подметить: в смысле оклада, - ответил Пастухов, как приговоренный, вздохнув. Тогда Полотенцев обрадованно захохотал, повторяя: - Форма - что, а вот со-дер-жа-ние, ха-ха-ха! - Так вот, если позволите, насчет содержания, - тоже смеясь, сказал Пастухов. - Я не хотел бы отнимать время. - Да, - спохватился Полотенцев, однако все еще не в силах удержать смех, - один вопрос, который, так сказать, побудил обеспокоить... Что там у вас происходило, скажите, пожалуйста, с этим Парабукиным? - Парабукиным? - изумился Пастухов. - Каким Парабукиным? Ах, этим... как его, галахом, которого ушибло на пристани? - Да, да, да, но только вы ведь ездили к нему в ночлежку много раньше, чем его ушибло, так ведь! - Господи боже! - слегка отмахнулся Пастухов, досадуя и смеясь. - Ведь это же все выдумки Егора! Ну, Цветухина! - Ну, понимаю, понимаю! Изучение типов, поиски, так сказать, героев будущих шедевров. Вам это не менее поучительно, чем артисту. Но можете представить, какая история: на берегу среди этих типов разбрасывались прокламации, весьма, знаете ли, решительного, - Полотенцев поднял палец высоко над лысиной, - решительного направления! - Так вы хотите мне присобачить эти прокламации? - просто спросил Пастухов. - Присобачить, - опять захохотал подполковник, - вы скажете! Да и как вы себе рисуете нашу, так сказать, форму? - Меня занимает не форма, - вторил ему любезным смешком Пастухов, - форма - что? - Понимаю, понимаю! - хохотал Полотенцев. - Вам кажется, у нас все вот так - раз, два и - в кучу! Извините. Мы вам ни одной строчечки не припишем, да и не приписываем, а только хотим, чтобы вы внесли известную ясность. - Во что именно? - А вот, можете ли вы подтвердить, что когда вы пригласили Парабукина к знакомому вам актеру, приятелю Цветухина, где присутствовал также Рагозин, то там состоялась передача Парабукину революционных прокламаций? Пастухов медленно вытерся платком, лицо его словно опухло и стало большим, он проговорил сумрачно: - Вот что, господин подполковник. Вы задаете вопросы, от которых, может быть, зависит судьба людей и моя судьба. Я поэтому буду вас просить перейти на официальный язык ж допрашивать меня... как полагается по закону. - Ах ты, господи, да вы, оказывается, и есть настоящий формалист! - разочаровался Полотенцев. - И чтобы не было недоразумений, - упрямо и как бы туповато продолжал Пастухов, - я вам сейчас же заявляю, что фамилию Рагозина я слышу от вас впервые, а также что у Мефодия тогда действительно состоялась передача Парабукину... стакана казенного вина крепостью сорок градусов, который он и вывил за свое здоровье. - Ну, что же вы сердитесь, Александр Владимирович? - почти обиженно сказал подполковник. - Ведь вот, собственно, вы и ответили. И это, собственно, все. Больше от вас ничего и не потребуется, право. Он обратился к чиновникам. Товарищ прокурора не проронил ни звука, держась ровно и прямо, как отточенный мелок, будто больше всего остерегался помять свой белоснежный китель. Тогда Ознобишин, подавшись кенгуровым своим корпусом к подполковнику, произнес осторожно, но с какой-то торжествующей яркостью в голубоватом, остром взоре: - Я не в виде вопроса, господин подполковник, но только, если разрешите напомнить: в деле имеется показание относительно встреч господина Пастухова с Кириллом Извековым. У него чуть-чуть дрожали женственные его пальчики, и, чтобы скрыть это, он совсем не по-летнему потирал кисти рук. Товарищ прокурора молча косился на него. - Можно считать это вопросом ко мне? - спросил Пастухов, переводя взгляд с Ознобишина на подполковника. - Я встречался с Извековым и даже слышал, что он арестован. Но встречи были мимолетны, я не могу даже назвать их знакомством, а его арест удивил меня, потому что ведь он еще мальчик. - Да, да, да, как это все... - с болезненной миной удерживая дыхание, сказал Полотенцев. - С Парабукиным вы знакомы, с мальчиком этим, с испорченным, надо сказать, мальчиком тоже встречались... как это все затруднительно переплетается. Нет, нет, не для вас затруднительно, а для дела. И, я бы сказал, - для нас. И я, поверьте, меньше всего хотел бы вас обременять. Но... вы ведь еще погостите, так сказать, у своих пенатов? - Нет. Я скоро уезжаю. Навсегда, в Петербург. - Да что вы! В Петербург? Ну, извините, что воскресный день оказался у вас нарушенным. Вы вот только подпишите, пожалуйста, этот листочек, и пока все. Полотенцев вытянул за уголок из бювара маленький продолговатый бланк и подал его через стол. Прочитав отпечатанный текст, Пастухов быстро вскинул голову: это была подписка о невыезде. - Вот тут, внизу, - привстав, говорил подполковник, изящно показывая на бланк длинным белым ногтем оттопыренного мизинца. - Как обозначено: имя, отчество, сословие и... что там еще? Пастухов глядел на него, напряженно мигая покрасневшими веками. - Значит, вы меня действительно подозреваете в прикосновении к неизвестному мне делу? - тихо спросил он. - Ну, что вы, Александр Владимирович. Ведь это чистейшая проформа, для порядка. Пока мы все это хитросплетение не развяжем. - Но я могу протестовать? Куда я должен обратиться? Может быть, к вам? Он повернулся к товарищу прокурора, который, не изменяя позы, а только подержав беззвучный рот секунду открытым, привел наконец в действие свои голосовые связки. - Об изменении меры пресечения надлежит обращаться с прошением на имя его превосходительства господина прокурора палаты, - спел он неожиданно мелодично. Пастухов расписался, встал и с легким высокомерием поклонился. Он был похож на человека, обманутого в своем расчете, что имеет дело со светскими людьми. - Я могу идти? Мне было исключительно приятно познакомиться, - сказал он, безжизненно вздергивая щеки и показывая прочные матовые зубы. Он еще расслышал, как подполковник, делая вид, что торопится вылезть из-за стола и проводить, говорил вдогонку покровительно-шутливо: - Ах, я ведь чувствую, что вы за нами все подмечаете, подмечаете, а потом вдруг возьмете да в какую-нибудь комедию нас и вставите! Но он молча вышел из кабинета, промчался коридором, заткнув платком нос, чтобы не дышать сургучной вонью, и вылетел на улицу. Кого-то надо было винить в происшедшем, но кого - он не мог взять в толк. Он был опустошен, и злоба боролась с тоской в его сердце. Отупелый от жары город вдруг хомутом сдавил ему горло. Все было мелким и отчаянным вокруг. Палисадники с нестрижеными, серыми от пыли метлами акаций, бархотки на затоптанных грядах, издающие запах почтовых штемпелей, раскаленный булыжник мостовых и убогое тявканье трамвайного колокольца. Боже, какая безнадежность! С детьми на руках и с целыми поездами детей, уцепившихся за юбки, вразвалку тянутся праздничные бабы по тротуарам, останавливаясь перед торговками семечками или крестясь на пустые паперти церквей. Сколько еще воскресений приговорен Пастухов созерцать эти жалкие шествия? Полинявшая вывеска на угловом доме "Гильзы Катык и Кo", под ней - отбивающиеся от мух клячи в соломенных островерхих шляпах с дырками для ушей, разморенные извозчики на подножках пролеток, куча свежего навоза и городовой, заткнувший два пальца за борт просаленного мундира. О, эта недвижимая пустота! Чем легче она Бастилий? Он насилу добрался до дому. Войдя к себе во двор, он увидел на крыльце женщину. Она неуверенно дергала звонок. - Никого нет, - отрезал Пастухов. Она оглянулась и поспешно сошла по ступенькам - невысокая, с крутыми, немного мужского строения плечами, в чесучовом платье, застегнутом на громадные, в целковый, пуговицы, и без шляпы. - Вы не узнаете меня? - спросила она, волнуясь, но с той ровной внешней медлительностью, к которой приучают себя воспитатели. У него была хорошая память на лица, и, кроме того, женщина слишком много передала от своего склада Кириллу Извекову, чтобы можно было не узнать ее, но Пастухов, пристально разглядев ее лицо с оспинками на лбу, отвернулся, сощурился и покачал головой, - нет, он не вспоминал. - Я мать Кирилла Извекова. Помните, он познакомил меня с вами на пасху, на балаганах? - Простите, - сказал он, как будто не в состоянии уловить что-нибудь в смутных воспоминаниях. - Что же вас ко мне привело? - Но Кирилла ведь вы знаете? - Кирилла? - Да. Ученик технического училища, такой... невысокий, смуглый, с такими... усиками. Кирилл. - С усиками... - повторил Пастухов, опять отворачиваясь. - Я не осмелилась бы к вам обратиться, если бы меня не направил ваш большой друг Цветухин. Я сейчас прямо от него. Он меня очень обнадежил насчет вас. Но вы... не припомнили, значит, Кирилла, - с каким-то покорным испугом добавила Вера Никандровна. - Может быть, вы кратко... объясните? - Конечно. Я прошу вас выслушать. Мой сын арестован по совершенно... одним словом, у него случайно нашлись какие-то листовки. Я хлопочу, чтобы мальчика выпустили на поруки. Но одних моих хлопот, разумеется, недостаточно. Если бы вы захотели... сочли возможным поддержать... как человек настолько известный... - Минуточка, - прервал Пастухов, - минутка. Эта идея, значит, принадлежит Цветухину? Насчет меня. - Да, он сказал, что тоже охотно поможет, но что вы (и он безусловно прав!), что вы гораздо авторитетнее... - Изобретатель! - засмеялся внезапно Пастухов, утираясь обеими руками. - Изобретатель! Черт передери его изобретения... простите. Он стал так же внезапно серьезным и напыщенным. - Видите ли... Я, конечно, помню вашего сына. - Да? Спасибо! Я была убеждена! - воскликнула Вера Никандровна, покраснев. - Минуточка. Я его помню, но из этого ничего не вытекает. Я знаю только, что он мальчик. Но какой мальчик... может быть - испорченный? Вы извините. И не в том дело. Я не могу быть полезным вашему сыну по той простой причине, что сам, да, сам, привлекаюсь по политическому делу. И, возможно, по тому же обвинению, что и ваш сын. Это пока изобретателю Цветухину неизвестно. И вас я прошу об этом забыть. Вот мы тут разговариваем, а может, за нами уже подглядывают. До свиданья! Он пожал ей руку и удивился, что костлявые пальцы ее были холодны и от краски на ее лице уже ничего не осталось. Опустив глаза в землю, она сказала виновато: - Простите меня, пожалуйста, - я пошла к калитке. Но, сделав несколько маленьких шагов, она обернулась и спросила: - Если вас обвиняют в том же, в чем Кирилла, то, может быть, вы скажете мне, в чем же состоит это несчастное дело? Мне одной... как матери. Он подошел к ней и вдруг изменившимся голосом, примиренно и грустно, проговорил: - Если ваш сын так же ничего не знает о деле, как я, то я вас поздравляю. Ему почему-то захотелось поцеловать ей руку, но он только еще раз пожал ее холодные пальцы. Дома он старался понять, что хотел сказать своей последней фразой, но мысли были слишком рассеянны. Он умылся, сменил пиджак. Увидев на столе свою записку, он разорвал ее на узенькие полоски и поджег спичкой. Пламя поднялось, припало, розовые тлеющие вспышки пробороздили края полосок, они обуглились, потом превратились в голубой пепел. Пастухов дунул, и пепел невесомо разлетелся. Черт знает! Вот только что он наслаждался размышлениями за этим столом. Он восхвалял фантазию. О да, он мог по своему произволу вообразить человека, невинно преследуемого слепым законом. Но разве мог бы он допустить, что через минуту сам подвергнется преследованию! В лучшем ли положении Кирилл Извеков? Не из породы ли он людей, способных предвидеть? Но неужели этот мальчик уже знал, что дорога на баррикады лежит через острог? И как ошиблось воображение Пастухова, прочившее Кирилла в обывателя, в чертежника на станции, тогда как этот мальчик мечтает о переделе мира! Испорченный мальчик! Может быть, Пастухов заблуждается во всех своих представлениях так же, как ошибся в Кирилле? Может быть, Пастухов просто тупица, самонадеянный дурак и бездарь? Может быть, Пастухов и в приятеле своем - Цветухине - тоже ошибается? Пастухов почувствовал потребность дружеского участия и понял, что должен немедленно все рассказать Цветухину. Уже клонилось к сумеркам, жар спадал, местами слышался оживающий запах табака, парочки направлялись гулять в Липки. Двор гостиницы поливали из рыжего каучукового рукава, таская его по асфальтовым дорожкам, черневшим от воды. Приятно веяло сырой теплой землей и выкупанной овсяницей газонов. В аллейке, на которую выходил номер Цветухина, Пастухов услышал скрипку. Тоненько и невинно лилась колыбельная песня Неруды. Пастухов заглянул в открытое окно. Цветухин стоял лицом в темную комнату и, покачиваясь, старательно тянул смычок. Играл он по-ученически, с акцентом на середине смычка и с плохим легато. - Деревянным смычком да по кожаной скрипке, - сказал Пастухов в окно. Цветухин оборвал игру, ткнул скрипку в футляр и, маскируя смущение, на полном голосе откликнулся: - Заходи, заходи, дружище! Жду тебя целый день! Они уселись рядом на диване, не зажигая лампы, так что видны были только бледные пятна лиц и рук, и тотчас Цветухин спросил, приходила ли к Пастухову Извекова и что он ей обещал. - А что я должен был обещать? - Я дал слово Лизе, что мы с тобой поможем Кириллу, - сказал Цветухин. - Кто такая Лиза? Миловидная барышня? Твоя поклонница? Чудной ты, Егор. Изобретать какие-то бумажные аэропланы, пиликать на скрипке - ну, еще куда ни шло. Но благодетельствовать поклонницам! Это как раз обратное природе актера и самих поклонниц: ты рожден получать, они - давать. - Я не шучу, Александр. - Ну, родной мой, мне тоже не до шуток! - Но помощь нужна не моей поклоннице, а очень хорошему, благородному юноше. Это в твоих возможностях. Если хочешь - твой гражданский долг. И потом - традиция... - Ага, проникся, проникся! Традиция русской общественной совести, да? Лев Толстой на голоде, Короленко на Мултанском процессе, - так? Сделать из себя рыцаря? Зачем? Чтобы себя уважать? Нет? Чтобы меня уважали другие? Да? Но, во-первых, мне далеко до Короленки, не говоря о Толстом. Ты думаешь, я этого не понимаю? А во-вторых, нынче не девятьсот пятый год. Время прошло. Не Первая, брат, дума. Моего рыцарского жеста, моей жертвенности или, если угодно, героичности даже здешний "Листок" не приметит, не говоря о Столыпине. Подумаешь, гражданская совесть - Пастухов! Какая-то муха прожужжала! Смахнут в тарелку с мухомором, и все. - Куда хватил! - удивился Цветухин. - А в девятьсот пятом году ты был героем? - Тогда в героях не было нужды: твой Кирилл мог бы спокойно раздавать прокламации на улице вместо рекламных афишек. - Да опомнись! Ведь человеку помогают не ради жеста, не ради самоуслаждения. - А что же ты от меня хочешь? Чтобы я ходил по темницам утешителем в скорбях и печалях? - Да дело гораздо проще. Не требуется от тебя ни утешений, ни героизма, а надо сходить к прокурору, и все. - Зачем? - Похлопотать. - О ком? - Что значит - о ком? О Кирилле. - О себе, брат, надо хлопотать, а не о Кирилле, - сказал Пастухов. Тяжело поднявшись, он закрыл наглухо окно, стал к нему спиной и спросил: - Тебя еще не приглашали в охранку? - Что ты хочешь сказать? Ты в уме? - А вот что. Пастухов опять сел, положил руку на колено Цветухину и так держал ее, пока не рассказал все, что случилось. Стало настолько темно, что и лица едва выделялись, а предметы в комнате нераздельно соединились в черную таинственную среду, как будто впитывавшую в себя каждое слово и готовую вступить в разговор. На дворе чуть виднелась ветка с неподвижными мелкими листочками, освещенными из соседнего окна, и казалось, что она не связана ни с каким деревом, а держится в воздухе сама собой. Из Липок долетали обрывки духовой музыки, где-то на крыше отзывалось цоканье подков по асфальту, но как будто от этих звуков тишина делалась все глубже. - Да, - произнес Цветухин после долгого молчания. - Если бы я тебя не ощущал вот так рядом, я был бы уверен, что слушаю во сне. - На нас наклепали, Егор, - сказал Пастухов. - Но кто, кто? - Мы не знаем, что говорил о нас оборванец Парабукин, не знаем, как держит себя испорченный мальчик, не знаем, кто такой Рагозин. Мы ничего не знаем. Мы глупые бирюльки, Егор. - Нет, нет! Я уверен - все разъяснится. Мы сами с тобой все разъясним, Александр. И потом - они одумаются. - Кто - они? - Ну, они. Кто тебя сегодня терзал. - Нет, нельзя вообразить, чтобы они одумались. Это для них так же противоестественно, как (Пастухов поискал слово)... как головная боль для дятла. - Что же ты намерен делать? - Намерен уснуть на этом диване. Дай подушку... я так устал, дорогой друг, что хочется по-бабьи отдаться своей судьбе. На крышу надвигался стук подков, ближе, ближе, и вдруг из темноты, объявшей город, вырвался ясный пугающий выкрик извозчика: - Берегись, эй! И, точно в ответ на выкрик, музыка в Липках весело заиграла военный марш. 26 Тихона Парабукина после ушиба положили в больницу. У него было кровоизлияние в плевру и перелом двух ребер, поправлялся он туго, полнота его исчезла, и сам он замечал, что слабеет. - Койка пьет мою силу, - говорил он соседу. Лежал он в маленькой палате с окном в палисадник, куда с другой стороны выходила больничная кухня, и с утра до вечера слышно было, как трут песком посуду, сливают помои, колют дрова. Парабукин тосковал. Единственным развлечением его был сосед, любивший поговорить о чудесном, но, впрочем, чудеса, о которых он рассказывал, отдавали тоже чем-то больничным. Он мазал длинные волосы деревянным маслом, по субботам подстригал усы, бороду и вообще заботился о благообразии, хотя скуластое, дубовое лицо его не поддавалось никакому украшательству. Он был церковным звонарем и сторожем и вел счет жизни от праздника к празднику. - От Отдания Преображения до Отдания Успения у нас десять ден. А нынче Усекновение главы. Это еще шесть ден. Вот, значит, сколько, вместо правильной пищии, томят меня ученой диетой. Парабукин смеялся над ним, однако проникся его простодушием и незаметно стал поверять ему свои горести. - Горе красит человека, - утешал звонарь. - А жития наша так устроена, что худо и хорошо, как прибытки и убытки, на смычке ходят, а то и, как сестры, за ручку гуляют. Вот ты скажи, какая случилась один раз история. Я тогда тоже животом мучился, только это было в Казани, и лежал я в клинике. Разрезали меня, сделали опытные ходы для прохождения пищии и, между прочим, думали, что я этого не вынесу. Студенты мне говорят, очень у тебя большой сделался перетомит. И правда, я тогда сильно перетомился, жития у меня была тяжелая. Но, между прочим, доктора признали, что опыт ходов в моем животе удался. И, правда, до настоящего времени я терпел. Ну, да я не про себя рассказываю. А вот так же, как ты, лежал со мной рядом немощный такой мужчина и все жаловался, что его профессору не показывают. Я его успокаиваю, говорю, что, мол, ты мало любопытства для профессора имеешь: ходы у тебя обыкновенные, лежи, отдыхай, здоровье свое возьмет, тебя выпишут. А он сердится: еще, говорит, неизвестно, кто больше любопытства имеет: ты или я. И что ты скажешь! Добился ведь своего! Только его профессор выслушал, как сейчас же его - в отдельную палату, купать в ванной, стритца, бритца. Дали ему две подушки, одеяло байковое, и принялись его кормить. Милый мой, чего ему в рот не пихали! И холодного, и горячего, и мясного, и не знай какого. Встретился он мне в коридоре - смотреть не желает. Я вижу - круглый такой стал, как ктитор, и подойти к нему боязно. Ну потом все стало известно: профессор, видишь ли, доглядел, что у него сердце на правом боку помещается. И началось для этого человека полное счастье: одевают, обувают его задаром, мыло там, табачишка, к чаю сахару - сколько хочешь, да еще и деньгами приплачивают. Что ты скажешь? А за все за это студенты его каждое утро слушают да стукают - в том вся его служба. Так он и зажил. Стали его возить по городам, из Казани в Москву, оттуда - в Харьков, и везде слушают да стукают. А он, как барин, и поворачиваться перестал, вокруг него студенты ходят. Слышно потом было, его у нас за границу откупили за большие деньги: своего такого там искали, да не нашли, а конечно, завидно - чем они хуже? Вот, милый мой, был человек сирый, а взял какую силу! И я смотрю да думаю - неизвестно, который из нас с тобой для научного знания больше любопытства имеет. И что за поворот наша жития сделает, о том в Четьи-Минее не сказано... - Ловок ты язык чесать, - ухмылялся Парабукин. Но после каждой рассказанной истории часами раздумывал и гадал, можно ли ему ждать поворота в жизни, весь разлад которой он по-настоящему увидел с больничной койки трезвым и обострившимся взором. Раз поутру, когда во всех углах звенели