тарелками, больных из палаты Парабукина вызвали на осмотр, оставив его одного. Делалось это впопыхах и сразу внесло волнение, потому что нарушался всем досконально известный больничный порядок. Через некоторое время стеклянную дверь палаты занавесили простыней и на место табуретки у кровати Парабукина поставили стул. А еще через минуту в палату явился незнакомый Парабукину доктор - с бритой головой, в золотых очках, в свежем халате не по росту, накинутом на плечи. Его сопровождал огромный усач, который остановился в дверях и старательно прикрыл простыней все щелки. Когда доктор усаживался перед койкой, халат сполз у него с плеча, и Парабукин увидел жандармский мундир. С давних пор, по службе на железной дороге, Парабукин хорошо знал жандармские чины. Подполковникам полагалось купе первого класса - это были люди неприкосновенных высот. Они держались князьками тех особых уделов, какими была жандармерия в замкнутом от большого мира путейском царстве. Презирая и побаиваясь их, путейцы, от мала до велика, не упускали случая показать превосходство своего сословия над этими устрашителями вокзалов. Кондуктора отворачивались от жандармских унтеров, начальники дистанций старались не замечать ротмистров, начальники дорог нехотя отвечали на приветствия полковников. Лицом к лицу с Полотенцевым, возникшим из докторского халата, Парабукин почувствовал себя возрожденным контроллером скорых поездов. Он словно отодвинул дверь в купе и обнаружил грозного пассажира. Он был готов услышать что-то очень суровое о забытых провинностях, которые привели его с железной дороги в ночлежный дом. Он приподнялся в постели, ошеломленно всматриваясь в подполковника, - исхудалый, в разросшейся, спутанной гриве кудрей. - Продолжай лежать, - приказал Полотенцев. - Во внимание к твоей болезни я лично прибыл снять с тебя нужные мне показания. То, что затем услышал Парабукин, изумило его гораздо больше, чем само появление жандарма. Железнодорожная служба и прошлое Тихона Ларабукина нисколько не интересовали подполковника. Он хотел знать - зачем приезжали в ночлежку Цветухин с Пастуховым, что они требовали от Тихона и с какой целью ходил он к ним во флигель Мефодия. Едва начался допрос, как воспоминание о пасхальном визите странных гостей приобрело в глазах Тихона слепящую окраску. Стало вдруг очевидно, что визитеры приезжали неспроста и, конечно, не с теми намерениями, о которых говорили. Они будто бы искали людей, прославленных ночлежкой, береговых знаменитостей, и Тихон припомнил, что Пастухов назвал этих людей "львами" (и те-те-те! - осенило Парабукина, - вон каких вам нужно было львов!). Тут таилось, конечно, самое главное, и так как Парабукину нечего было скрывать, он тотчас решил, что непременно скроет этот главный разговор о львах. Не станет же он, старый железнодорожник, угождать презренному жандарму! - Ничего не упомню, ваше высокоблагородие, - твердил он. - Пил горькую. - Ну, что же, ты без сознания, что ли, был? - Никак нет, в сознании. Но, однако, в прохождении запойного цикла. - Но все-таки они тебя к чему-нибудь подговаривали? - Так точно, подговаривали кустюм продать. Ольга Ивановна, супруга моя, носила им в театр тряпье. Она у меня тряпичница. - Может, они тебе деньги давали? - Деньги? Не упомню... - А как же ты у Мефодия во флигеле очутился? - Извините, опохмелиться пошел. Когда находит на меня цикл, случается, что я даже, извините, как бы милостыньку прошу. Я к ним обратился, они посочувствовали. - Ну, а взамен они от тебя чего-нибудь потребовали? - Так точно, потребовали. - Ну, ну? - Поднесли мне стаканчик, а потом потребовали, чтобы я, значит, пошел вон. - Экой ты какой, - сказал Полотенцев презрительно. - Ну, а теперь ответь мне без твоих пьяных обиняков: вот когда с тобой это случилось, когда тебя на пристани ушибли, как же это вышло, что около тебя оказался актер Цветухин? Да еще и в больницу тебя доставил, а? За какие это заслуги? - Тут я был без сознания, не упомню. - Опять, значит, в своем непотребном цикле? - Никак нет. К тому времени цикл, благодарение богу, закончился. И это я от тягости перелома ребер потерял ясность памяти. - Либо ты хитрец, каких мало, - проговорил рассерженно Полотенцев, поднимаясь и натягивая на плечи халат, - либо ты просто поганая харя! - Так точно, - подтвердил Тихон, скроив совершенно бессмысленную гримасу, и заросшее, изнуренное лицо его стало отталкивающе-дико. - Вот что, - сказал подполковник, уходя. - Поправишься, будет в чем нужда или выпить захочешь - приходи ко мне, в управление. Да помни, о чем я тебя спрашивал. Да узнай на берегу, кто там у вас прокламации раздавал. Я в долгу не останусь. Понял? "Черта лысого!" - подумал Парабукин с торжеством. Ему стало необычайно легко. Уверенность, что он провел за нос жандарма, веселила его. Взволнованно и юношески расцвело его самомнение: ведь недаром же заявилась к нему этакая шишка, почти - генерал, перед которым расступается в трепете вокзальный перрон. Его высокоблагородие господин подполковник! - поди-ка, будет он утруждаться разъездами ради каких-нибудь незначащих дел! Тихон Парабукин - другое. Тихон Парабукин знаком с господином Пастуховым и господином Цветухиным. А господа эти, без сомнения, отмечены неким вышним перстом, почему за ними начальство и охотится. Тут вот, наверно, и образуется поворот в жизни Парабукина, поднимется его блистательная звезда и сразу зальет перед ним светом новую дорогу. Ему страшно захотелось поделиться с соседями по палате. Но они возвратились на свои койки хмурые и злые. Звонарь лег к нему спиной и скорчился, будто от боли. Парабукин окликнул его, он не отозвался. - Послушай, дубовая голова, - сказал Парабукин. - Что ты от меня скулы воротишь? Раскаешься. Мне как раз счастье привалило, о котором ты намедни рассказывал. Сердце у меня справа оказалось. Слышишь? По-прежнему лежа к нему спиной, звонарь спросил: - Это, что же, доктор по части сердца приходил? - Вот-вот. Сердцевед. Профессор, - захохотал Парабукин. - Погоди. Теперь тебя начнут в ванной мыть, - с желчью произнес сосед, и вся палата принялась смеяться и кашлять от смеха. Тихон обиженно отвернулся к стене. Он уже твердо верил, что, ежели бы дело было достойно насмешек, Парабукина не занавесили бы от чужих взглядов: простыня все еще болталась на двери... В этот день Аночка принесла ему молочного киселька, сваренного Ольгой Ивановной, и он обрадовался дочери, как никогда прежде. Она сидела на краешке железной кровати, он гладил ее тоненькую руку побелевшими от безделья узловатыми пальцами и расспрашивал о матери, о Павлике, о ночлежке. - Трудно матери с вами, - сказал он горько. - Неправильно я жил, дочка. - А как правильно? - спросила Аночка. - Мама говорит, кабы ты не пил... - Пить я не буду, - сказал Парабукин, подумав, и с сожалением вздохнул. - Пить мне теперь здоровье не позволит. Он слегка потянул Аночку к себе и улыбнулся. - Хочешь, чтобы у тебя папка знаменитостью стал? - Это как? - спросила Аночка. - Это как артисты? - Куда артистам! Так, чтобы меня все знали. - На берегу? - На берегу я и так известный. Нужен мне берег! - А где еще? - сказала Аночка, глядя в окно. - Таким, как артисты, ты все равно не будешь. Они богатые. - Нашла богатых! Они по шпалам пешком ходят, а я, когда на дороге служил, на пружинных подушках ездил. - Вот и служи опять на дороге. - Ты маненькая, - задумчиво ответил Парабукин, - ты не понимаешь. Они посидели молча, потом Тихон достал ложку и подвинул Аночке кастрюльку с киселем: - Поешь. Она замотала головой и отсела подальше. Он подцепил на ложку крутого киселя и протянул ей: - Поешь, говорю. Она слизнула кисель, проглотила, закрыла глаза от удовольствия и отсела еще дальше. - Все равно не буду. Это - тебе, - сказала она, - сладкий. Вдруг она опять придвинулась к отцу и спросила: - А про что генерал тебя пытать приходил? - Кто тебе наболтал? - Хожатка сказала. Я там дожидалась, в передней, пока к тебе пустят. Она и сказала. - Расскажи матери, какой я знаменитый: генералы ко мне ездиют! - проговорил он, довольно усмехаясь. Тогда она прошептала испуганно: - Он тебя про Кирилла не пытал? Ты не говори ничего: Кирилл хороший. - Защитник твой, - снисходительно кивнул Тихон. - Не бойся, я не скажу. Зачем мне? Они простились, как всякий раз, когда приходила Аночка в больницу, - тихо и утоленно, и он остался наедине с запутанными, взбудораженными и прежде незнакомыми мыслями... Еще не совсем поправившись, он выписался из больницы в яркий погожий день. Все ему казалось обновленным и нежным - малолюдные дома с прикрытыми от солнца ставнями окон, горячий ветерок, изредка невысоко отрывавший от дороги сухую кисейку пыли. Так чувствовал он себя очень давно, в детстве - удивленно перед всякой мелочью и немного слабо, будто проголодавшись. На перекрестке, около казенной винной лавки, он увидел двух оборванцев. Один пил из полбутылки водку, другой глядел, много ли остается в посуде. - Смотри, обмерит, - ехидно сказал Парабукин. На него не обратили внимания. Он прошел мимо, прикидывая в памяти, сколько времени не пил. Выходило - больше семи недель. Он оглянулся. Пил другой, запрокинув голову и выливая бойкую серебристую струю в разинутый рот. Тихон остановился: проклятая койка - пришло ему на ум. Он испытывал приторную пустоту в поясе, и подкрепиться было бы неплохо. Он нащупал в кармане серебро: как-то Ольга Ивановна, позабыв принести в больницу сахару, дала ему денег. Он зашел в казенку, и, когда вдохнул воздух, насыщенный спиртом, у него задрожали колени. Он купил шкалик, вышел на улицу, выбил пробку и, быстро опрокинув водку в горло, пошел прочь. Но, пройдя два-три дома, решил сдать назад посуду, вернулся и, вместо того чтобы получить за посуду деньги, нечаянно, словно за кого-то другого, попросил еще шкалик. Спрятав бутылочку в карман, он двинулся новой, живой и упругой походкой, рассуждая, как будет в своем углу, за чайничком, разговаривать с женой насчет устройства жизни, которая теперь должна свернуть совсем на иной разъезд. Уже недалеко от ночлежки он сообразил, что если явится с водкой, то Ольга Ивановна, пожалуй, отнимет шкалик. Он завернул под ворота каменного строения и выпил водку не спеша, отдаваясь подирающей все тело знобкой истоме. Домики на улице начали приятно перемещаться перед ним, будто заигрывая, и он одобрительно буркнул под нос: - Жив Парабукин! Ольгу Ивановну он застал с Павликом на коленях. Она только коротко повела на мужа тревожными глазами и тут же закрыла их. - Не рада, что вернулся? - сказал он ущемленно. - Не смотри, что я слабый, нахлебником не буду. Найду новую работу. Будем жить. - Лучше бы ты в больнице остался. Опять за свое: ноги не держат, - всхлипнула Ольга Ивановна, уткнувшись лицом в ребенка. - Эх! Вот она, жития! - припомнил Тихон своего палатного друга. - Не веришь в меня, нет? А я все переиначу, посмотришь! Посуду в кармане он слышал на ощупь, деньги тоже были. Он повернулся и пошел. Ольга Ивановна хотела стать на его пути, крикнула надорванно: - Тиша! - но он бросился бегом между нар, и позади него беспокойно колыхнулась занавеска. Он отправился на берег и запил. В своем старом логове - под сваями пакгауза, на рогожах и мешках, он нашел понимание и чувство, которых ему не хватало: соартельники жалели батю, одни - говоря, что все равно он не жилец на белом свете, другие - обнадеживая, что всякая болезнь должна сплоховать перед винным паром. Опухший, полуголый, он бродил по берегу, появляясь на пристанях, на взвозах, и как-то раз забрел в ночлежку, принеся в ладони гостинцы Аночке - две маковки в палец величиной. Он был мирно настроен, но нес околесицу, больше всего - об артистах, с которыми будто бы был заодно и в то же время - держал их в руках. То вдруг он принимался доказывать первому встречному, что благородство не позволяет ему умереть попусту, то грозил, что потребует за свою шкуру дорогую цену, и, наконец, опять убежал из дому, скитался и пропадал бог знает где, пока неугомонный огненный дух тоски не привел его к Пастухову. Случилось это в сумерки. Цветухин сидел у своего друга, ведя неторопливую, внутренне сторожкую беседу, какая возникает в ожидании вечера между людьми близких переживаний. Он успел тоже побывать на допросе в охранном отделении, будущее представлялось ему разбитым и немилым. Непричастность к делу, которое заглатывало его, точно он попал в струю воды, всасываемую чудовищной тупой рыбой, побуждала все время искать в уме виновников происшедшего, и бесплодность поисков злила, надоедала. Состояние было схоже с тем, что испытывал Пастухов, и это тоже раздражало. Александр Владимирович, услышав стук, пошел открывать дверь и отшатнулся: Парабукин был страшен, - отекшая кожа лица его коричневато тускнела, борода и усы казались наростами жухлой коры, потерявшая цвет рубаха была располосована в ленты от ворота до полы, и сквозь дыры проглядывала светлая волосатая грудь. Он был бос, и топтанье его, когда он тронулся в комнаты, пошатываясь, было неслышным, точно его держал воздух. - Кто вы такой? Извольте уходить, - сказал Пастухов, в испуге отступая. Парабукин продолжал воздушно двигаться, кланяясь и несуразно расшаркиваясь. - Уходите, говорю я! Вы нетрезвы! - прикрикнул Пастухов, стараясь ободриться. - Цветухин. Господин артист. Очень рад, - довольно внятно выговорил Тихон, рассмотрев Егора Павловича и наступая на него. - Имею случай благодарить. За сочувствие. За со-стра-дание к человеку. Очень рад. Благодарю, не ожидал, говорится. А я ожидал. Именно такой благородный акт ожидал. Руку помощи. Другого не может произвести человек ваших рассуждений. Борец за правду и за народ. Понимаю. - Что вы такое порете? - перебил Цветухин. Тихон хотел сесть, но Пастухов оттолкнул кресло. - Вам надо уйти отсюда, слышите вы меня? - отчеканил он, загораживая стол, к которому Парабукин направлялся. - Вам нечего здесь делать. Уходите. - Напрасно скрываете секретные мысли, - сказал Тихон, как будто трезвея. - Я хорошо все понимаю. И не сомневайтесь: унесу в могилу. Господин артист принял участие в пострадавшем Парабукине. И я благодарен. Сопровождали в больницу для лечения, потому что проницательно оценили. Совершенно верно. Тихон Парабукин есть тот лев, который вам требуется. - Нам ничего не требуется, - раздражался Пастухов. - Вы другое, - обернулся к нему Тихон. - У вас, может, свой расчет. Как у покойника вашего родителя. Вы желаете доказать непричастность. Вы человек скупой. Экономический человек. А господин артист - душа и само благородство. - Но что же вам надо? Опохмелиться, да? - спросил Цветухин. Парабукин поклонился, тронув половицу кончиками пальцев, и вдруг, подогнув колени, уселся на пол. - Черт знает что! - воскликнул Пастухов. - Кресла я не достоин и могу на полу, - сказал Тихон с ухмылочкой. - Я пока человек низкого вида, но только пока! Именно. А когда вы разрешите оказать услугу вашему святому делу, тогда я стану на свое настоящее место. Тогда вы не поверите, что тот самый Парабукин перед вами сидел на полу. - Ну, пора кончать, - нервно настаивал Пастухов, - мы все поняли. Говорите - что вам надо. И кончено, кончено! - Извините, наоборот: я сам пришел узнать - чем должен услужить. - Нам от вас ничего не надо. Вставайте, довольно! - Не надо? Ничего? Не-ет, извините. Я понимаю, какое вы делаете испытание, чтобы знать, можно вручить мне тайну или нет. Можно! - громко крикнул Парабукин, воздевая руки и тряся ими над головой. - В эти руки можно вложить вашу дорогую заповедь, и Парабукин унесет ее на своей груди в молчание гроба. Не пророню! Хочу прожить не даром, господа! Хочу сослужить святому делу. Доверьте, доверьте Парабукину! Он есть тот человек, которого вы искали. Все сделаю, на все пойду. Доверьте. - Да вы скажите толком, что хотите? - снова попросил Цветухин. - Господин артист! И вы, господин... Александр Владимирович! Объявляю вам, как перед Евангелием (Тихон опять затряс рукой), как перед крестом животворящим: отдаю себя совокупно с вами на служение революции! - Чушь! Пьяный бред! - заволновался Цветухин, принимаясь ходить по комнате. - Не доверяете? Клятве и честному слову Парабукина не доверяете? Парабукин вас перед жандармом выгородил. Тайну вашу на себя взял, как вы в ночлежку приезжали вербовать людей для подпольного дела! Ни слова не промолвил, а благородно утаил в себе! Пастухов схватил Тихона за плечо, потряс и потянул вверх. - Да ты, братец, просто провокатор, - сказал он. - Вставай и убирайся вон, пока я не позвал городового! - Не прикасаться к личности! - крикнул Парабукин, вскакивая на ноги и вызывающе надвигаясь на Пастухова. Цветухин тотчас стал между ними. Тихон вздумал отстранить его, но он неожиданно перехватил обе руки Парабукина в запястьях и стал сжимать свои пальцы с медленно нарастающей силой. Лицо его острее очертилось, утратив подвижность, он глядел на Тихона в упор. Попробовав вырваться, Парабукин шагнул назад, но Цветухин не выпустил его, а сделал более широкий шаг, приблизился к нему, разводя его руки, почти касаясь всем корпусом его тела и продолжая вдавливать пальцы в запястье. - Пусти. Пусти свои когти! Эх! - застонал Тихон. - Койка высосала парабукинскую силу! Он отступал и отступал все безвольнее, и наконец Цветухин броском толкнул его в дверь. Пастухов наблюдал внезапную сцену недвижимо, со своей алчной, но уравновешенной пристальностью. Он видел, как, заперев дверь, его друг потер и отряхнул ладони, как поднял голову, словно чем-то привлеченный к карнизу потолка. Вероятно, он пережил момент, который давно знал по своим вещим фантазиям и, может быть, снам: вот он встретил злодея, занесшего над ним руку, и он схватил эту руку, сжал ее, поставил злодея на колени и пошел прочь, свободный, величавый. Он мог поднять голову еще выше, потому что устранил злодея не только со своей дороги, но с дороги друга, смотревшего благодарно и любовно... нет! - смотревшего высокомерно, брезгливо, насмешливо - да, да, насмешливо! Пастухов смеялся едва слышно, потом громче, раскатистее, пока смех не превратился в хохот и хохот резко не оборвался. Минута прошла в тишине. - Ты позер, Цветухин, - проговорил Пастухов. - Не знаю. Допускаю. Но ты не мог выгнать это чудовище, а я выгнал. Будто не слыша ответа, Пастухов сказал: - Разве я не говорил тебе, что этот твой кумир, с которым ты носишься, схватит нас за глотку? Мы расплачиваемся за твою позу, за твое оригинальничанье. Дьявол тебя понес в распроклятую ночлежку! - Я не насиловал тебя, Александр. - Надо бы! Но из-за тебя все началось. Из-за тебя я сижу в этой дыре и не могу двинутся. Из-за тебя, может, пойду этапом в места отдаленные. - Послушай, Александр, это уже обидно. Это оскорбительно! - А черт с тобой, оскорбляйся! - бросил Пастухов, с злобой ломая незажигавшуюся спичку. - Я ухожу, Александр, - сказал Цветухин как будто осипшим голосом. - Пожалуйста. - И не вернусь. - Буду очень рад. По крайней мере, ко мне забудет дорогу голытьба и все прочие твои фавориты. Пастухов сел в кресло, лицом к окну, заложив ногу на ногу, и не поворачивался, пока Цветухин, с усилием сдерживая шаги, отыскивал свою накидку, шляпу и удалялся за дверь. Потом он швырнул в угол коробок спичек, вскочил и забегал, завертелся по комнате, что-то восклицая, бурча, отплевываясь, вдруг потеряв без следа обычную картинную внешность. Цветухин, выйдя на улицу, увидел Парабукина, который лежал на тротуаре, спиной к забору, в той удобной расслабленной позе, в какой можно лежать на кушетке, - скрестив ноги, подперев голову рукой и задумчиво глядя перед собою. Кажется, он плакал. В вечернем свете отекшие коричневые щеки его влажно поблескивали. Может быть, он горевал, что ему уже не удастся переиначить свою жизнь, что в его многосносной груди сердце обретается там, где у всех смертных - с левой стороны, - и он не представляет для холодного и усталого мира ничего любопытного. Как знать? Издалека его гривастое, смутное и увлажненное лицо казалось даже красивым. Цветухин недолго посмотрел на него, слегка взмахнул накидкой и перешел на другую сторону улицы. 27 Наконец Вере Никандровне назначили, когда прийти за ответом на прошение. Лиза решила непременно ее сопровождать. В приемной камеры прокурора палаты шел летний ремонт, вход был открыт двором, публике для ожидания отвели коридор с деревянными необитыми диванами. К началу занятий никаких посетителей не было. Прошли, насвистывая, маляры с ведерками, явился служитель и поворчал им в спину, озирая затоптанный пол. Вера Никандровна намеревалась войти в канцелярию, но встретила Ознобишина. Он узнал ее как завсегдатая приемной, сказал, что доложит товарищу прокурора, и просил посидеть. - Вы вместе? - обратился он к Лизе, вдруг задерживаясь. - Да, со мной, - ответила Извекова. - По тому же делу? - Нет, просто нам по пути, и мы зашли. - Извините, кажется, вы Мешкова? Я видел вас в гимназии на выпускном акте. - Да, - сказала Лиза. "Вот я тебя сейчас разоблачу!" - говорил отчетливый взгляд Ознобишина. "Правда, ты ни в чем не повинна и заслуживаешь сострадания", - отзывались взгляду участливые складки вокруг рта. "Но как упоительно сознавать, что уже давно отыскано все то, что ты старалась спрятать", - возражала вкрадчивая усмешка. "Тебе некуда деваться, ты попалась, однако не пугайся, я тебя не трону", - обнадеживал и добродушно утешал благожелательный облик кандидата. - Вы хотите о чем-нибудь спросить? - выговорила Лиза, теряясь от этой молчаливой игры незнакомого лица. - Я только хотел узнать, не по тому ли вы делу, что и госпожа Извекова, - слукавил Ознобишин и, потирая свои немужские ручки, удалился в канцелярию. - Какой странный человек, - сказала Лиза. - Ему, наверно, все известно о Кирилле, правда? Почему вы не спросили? - Я как-то раз обратилась к нему, он сказал: отвечать на вопросы по делам относится к компетенции господина товарища прокурора. Ах, Лиза, - вздохнула Извекова, мягко прижимаясь к ней плечом, как будто ища опоры. - Для меня - это вся жизнь. А для них - только дело. Одно из сотни дел. За поворотом коридора прозвенел высокий смех. Двое молодых чиновников медленно направлялись к выходу. Толстолицый свежевыбритый рассказывал худощавому коллеге, сильно оттягивая его локоть книзу и на каждом шагу останавливаясь: - Тогда что же наш адвокатишка выкидывает? Не моргнув глазом, он просит у председателя суда слова и говорит: что касается статьи, на которую сослался господин обвинитель, то ему следовало бы обратить внимание на разъяснение сенатской комиссии за номером 1215 от десятого мая тысяча восемьсот девяносто девятого года, где этой статье дается совершенно иное толкование. И садится. Суд удаляется на совещание. Обвинитель сломя голову летит в библиотеку и - можешь себе представить? - ни похожего номера, ни такого числа мая месяца в сенатских решениях не обнаруживает. Тогда он кидается в адвокатскую и - понимаешь - вне себя от злости заявляет, что господин защитник ввел суд в заблуждение, ибо сенатского разъяснения, на которое адвокат сослался, не существует в природе! Тогда наш нахал преспокойно отвечает: "Значит, я ошибся. Но об этом, господин прокурор, вам надлежало сказать суду в зале заседаний, а теперь поздно, - ваш темперамент уже не может иметь влияния на дело!" Как тебе нравится, а?! Опять высокий смех на звонком фальцете пронесся по коридору, и худощавый чиновник наконец дотянул на своем локте почти повисшего толстяка до выхода. Как только улеглись отголоски смеха, из поворота коридора, звеня кандалами, появился арестант в сопровождении стражника. Они молча выбрали место наискосок от дивана, который занимали Извекова и Лиза, и уселись спокойно, как люди, привыкшие подолгу терпеливо дожидаться. Арестант был рослый, с красивым узким лицом и умным, но заторможенным взглядом, без движения в матовых зрачках. Небольшой, правильный, как будто срисованный с картинки рот был взят в скобочки горьких морщин, тень непобритой бороды резко подсинивала щеки. Он сидел с раздвинутыми коленями, узенькая цепь свисала из-под суконной куртки между ног, усами расходясь к щиколоткам. Она коснулась пола несколькими звеньями. Стражник рядом с ним был коротышкой. На бедре у него болтался длинный револьвер в черной кобуре, на которой сияющим салом в подробностях обозначалась система оружия - от курка и барабана до огромной мушки. Садясь, стражник передвинул револьвер с бедра на ногу, и кобура достала кончиком до коленки. Он вытер кулаком соломенно-желтые ершистые брови и грозно кашлянул. Оба они стали глядеть на женщин. Лизу взволновал остановившийся на ней взгляд арестанта. Неподвижная, притягающая, бессветная глубина его зрачков пробуждала одновременно страх и какое-то почитание. Молодой, видимо очень сильный, человек о чем-то неотступно думал, но лицо его словно навсегда отказалось выражать ход размышлений. Оно не было мертво, оно было живо, но той живостью без перемен, какая бывает на портрете. Лизе пришлось употребить очень трудное усилие, чтобы оторваться от глаз необычайного человека. Обернувшись к Вере Никандровне, она увидела, что та тоже смотрит на арестанта и также не может оторваться. Тогда Лиза, с боязнью и неодолимой тягой, опять перевела взор на арестанта и внезапно заметила, как его рот чуть-чуть утратил свою нарисованную правильность и сделался до-детски злым. Она вдруг шепнула Вере Никандровне: - Можно для него что-нибудь сделать? - Что-нибудь дать? - не поняла Извекова. - Да, да. У меня ничего нет. У вас есть? Вера Никандровна открыла ридикюль. - Только вы, вы! Я не могу, - сказала Лиза. Вера Никандровна осторожным голосом спросила у стражника: - Разрешается подать... ему? - Христа ради? Христа ради можно, - согласился стражник покровительственно. Извекова приблизилась к арестанту. Он протянул руку и взял деньги, не проговорив ни слова, а только сдвинув коленки, в кандалы как будто сказали за него, на своем языке, что он хотел. - Сколько? - поинтересовался стражник. Арестант разжал кулак. Стражник пальцем пересчитал на его ладони деньги и мотнул головой, разрешая спрятать. - Поди купи махорки, - сказал арестант, нехотя шевеля губами. Стражник почесал лоб, сдвинул фуражку на затылок и потом - солидно водворяя ее на положенное место: - А потребуют к следователю? - Дай бог - к обеду. - Смотря как, - усомнился стражник. - Без тебя дверь, что ли, не найду? - сказал арестант, немного подумав. - Ты найдешь. А с меня спросят: где конвоир? Они разговаривали, не глядя друг на друга и по-прежнему рассматривая женщин. Стражник придержал одной рукой револьвер, другой вытащил из кармана жестяную коробку и щелкнул по ней ногтем. Открыв, он поставил ее на сиденье и вместе с арестантом начал свертывать цигарку. Ничего на свете будто не существовало для них, кроме закуривания: серьезны и благоговейны были их движения, точно под руками у них находился жертвенник, а не облезлая жестянка из-под монпансье. Уже кончая курить, стражник проговорил в таком спокойствии, будто разговор и не прекращался: - Пойдем домой - купим. - Домой? - сказала удивленно Лиза, обращаясь наполовину к Вере Никандровне, наполовину к стражнику. Он блаженно ухмыльнулся, как дед, шуткой напугавший ребенка, и пояснил со снисхождением: - К себе в тюрьму, барышня. Вера Никандровна, как всегда - в волнении, прижала руки к груди и, подавшись вперед, почти привстав с дивана, заторопилась: - Вы извините, я хочу спросить. Не скажете ли... Что может означать, если... Вот у меня сын временно в заключении. И до сих пор разрешалось приносить для него белье. И теперь вдруг запретили. Вы не скажете... почему такое... - Это смотря как, - ответил стражник. Арестант покосился на него свысока и спросил: - Он - политика или уголовный, сын-то? - Нет, что вы, - какой уголовный! - испугалась Вера Никандровна. Арестант глядел на нее, и по-прежнему лицо его было красиво и немного злобно в неподвижной правильности черт. - Про политику - не знаю. А у нас перестают принимать с воли, когда назначат в этап либо если в карцер посадят. - В карцер - соответственно, - подтвердил стражник. - Боже мой, - вырвалось у Веры Никандровны, и Лиза в страхе остановила на ней глаза. Какие-то дамы пришли со двора, за ними ввели нескольких арестантов, и помещение заполнил стук грубых чеботов, тяжелый запах ношеного сукна. Народ рассасывался комнатами, поворотами коридоров, - лабиринтом большого старого здания. На смену исчезнувшим входили новые люди, и уже непрерывно нарастало движение на потребу заработавшей огромной неуклюжей машины, которая пожирала вместо топлива просителей, подсудимых, обвиняемых, свидетелей, жалобщиков, истцов. В момент большого оживления, точно возникнув из него, показалась фигура Пастухова. Как повсюду, куда бы он ни явился, Александр Владимирович сразу обратил общее внимание своей осанкой - непринужденной, утверждавшей себя, как отрадная самоцель. Все, кто находился в коридоре, следили, как он выступал, а он, наверно, не заметил бы никого, если бы Вера Никандровна порывисто не встала с дивана, когда он проходил. - Здравствуйте, Александр Владимирович, - сказала она в том взволнованном просительном тоне, какой у нее все чаще прорывался последнее время. - Будьте так любезны: стало ли вам известно - по одному ли делу с моим Кириллом вас беспокоят или что другое? У Пастухова быстро вздернулись щеки, образовав обычную непроницаемую, гипсовую улыбку, и он отвел взгляд на Лизу. В то же время он бегло пожал руку Извековой и слегка неряшливо пропустил через приоткрытые зубы не совсем внятные слова: - Видите ли. Совершенно ничего нельзя разобрать. Впечатление - что я попал в Китай. Кланяются, говорят - не беспокойтесь, но я не могу понять - что этим крючкотворам нужно? Факт тот, что меня тянут по какому-то делу. Он все смотрел на Лизу, и она по-гимназически поднялась. - Мы знакомы, - полу спросил он, расшаркиваясь, - тут так темно. Простите... Вы тоже к товарищу прокурора? - Да, меня должны сейчас вызвать, - сказала Вера Никандровна. - Мы тут давно. Он понял, что если они пройдут первыми, то его положение затруднится уже тем, что он будет вторым, и ему откажут в просьбе легче. Его щеки поднялись выше. - Извините, вы не против, если я пройду раньше вас? У меня отчаянно болит голова. Я не спал всю ночь. Вера Никандровна согласилась без колебаний, даже поспешно, и он с большой живостью проследовал в канцелярию. Он пробыл там недолго и вышел словно подмененный: вся картинность его увяла, он ступал редкими, скучными шагами. Он подсел к Извековой и выдохнул, отдуваясь: - Просили подождать. Подождать - это вежливость чиновников. Рассмотрев арестанта усталым, но ненасытным своим взглядом, он подоткнул большим пальцем нижнюю губу и хитро усмехнулся Лизе: - Вот так вот закуют в железны кандалы и двинут по Владимирской дорожке. И ничего не поделаешь! Черт знает что! - Вы, собственно, о чем хлопочете? - спросила Извекова. - Чтобы сняли подписку о невыезде. Я же не могу тронуться с места. Как квашня - с печки. Дикость! Просил, чтобы принял прокурор, мне отвечают - не полагается. А что полагается? Напишите прошение, прокурор рассмотрит. Дикость! - Знаете, - вы совершенно правы! - словоохотливо начала Вера Никандровна, готовясь посвятить Пастухова в историю своих хождений, но в эту минуту ее пригласили в канцелярию. Ознобишин проводил Извекову до кабинета товарища прокурора. Вера Никандровна знала эту комнату - с окнами в полотняных шторах, с внушительным столом посредине, с тремя креслами в отдалении от него и с чиновником, похожим на нерушимую принадлежность кабинета. Привстав, он показал на кресло и опустился не сгибаясь. На белом его кителе не заметно было ни одной складки. Сейчас же, как только Вера Никандровна села, он заявил, вытачивая раз навсегда отобранные слова: - Его превосходительство господин прокурор палаты наложил на вашей просьбе резолюцию: отказать ввиду отсутствия основания для смягчения меры пресечения. Он взглянул на Извекову. Она молчала, немного побледнев. - Вы имеете что-нибудь спросить? - Совсем? Окончательно? - Вы просили об освобождении вашего сына из-под стражи на поручительство, указав основанием болезнь. Основание отсутствует. Ваш сын здоров. - Окончательно? - тихо повторила Вера Никандровна. - То есть что - окончательно? Сейчас он здоров. Если заболеет, основание, очевидно, возникнет. - Я хочу знать - неужели больше никакой надежды? - Содержание под стражей остается в силе до конца судебного следствия и приговора по делу. - Но как же теперь быть? - сказала она с беспомощной простотой. - Можете просить об освобождении под залог. - Да? - всколыхнулась и вся как-то затрепетала Вера Никандровна. - Но как, как это сделать, будьте добры?! - Прошением на имя его превосходительства. - Нет, я хочу сказать, - ведь это же деньги? - Денежный залог. - Я понимаю. Но я хочу спросить - сколько? Сколько надо денег? - Сумма залога будет определена, если его превосходительство найдет возможным смягчить меру пресечения. - Но я ведь должна знать - что это такое? Сколько надо денег? Несколько сот рублей или, может быть, тысячу? - Я могу сказать только на основании прецедентов, ничего не предопределяя. Несколько тысяч. В практике - редко более десяти. - Позвольте, - сказала Вера Никандровна, детски-изумленно улыбаясь и вздергивая морщинки на лбу, - откуда же я могу взять? Ведь у меня нет. Товарищ прокурора снова приподнялся: - Вы извините, но вопрос настолько личный, касающийся, собственно, только вас, что я... Он скупо развел руки, одновременно наклонив голову. - Благодарю вас, благодарю, - с прихваченным дыханием сказала Вера Никандровна и маленькими, частыми шагами ушла из кабинета. Лиза дожидалась у самого входа в канцелярию. Они миновали арестанта со стражником, уже не заметив их наблюдающих чужих глаз. Пастухов куда-то исчез. Диван заняли новые люди. Во дворе было много света. Растерянно брели в небе отставшие от толпы некучные облака. Их яркой белизне вторили на земле перепачканные мелом бочки, носилки, огромный ящик с разведенной бирюзовой известью. Убеленные с головы до ног маляры пылили алебастром, занимаясь своей стряпней. Рядом лежал невысокими штабелями тес. Дойдя до него, Вера Никандровна и Лиза сели на доски, как будто раньше сговорившись. В их молчании, не нарушенном ни одним звуком, заключалась остро угадываемая друг в друге боязнь признаться, что произошла решительная, возможно, непоправимая перемена в судьбе дела, ради которого они сюда пришли. Они мучились молчанием и все-таки безмолвствовали, не зная, как лучше в эту минуту пощадить друг друга. Белая пыль тонко окутывала их, они глотали ее, но даже не думали подвинуться в сторону, уйти со двора, подальше от этого дома, точно приковавшего к себе все их ожидания. Они глядели на бесстрастный фасад с прямыми линиями окон, рассаженных одинаковыми простенками, но вряд ли отдавали себе отчет - куда смотрят, так же как не понимали - зачем сидят в пыли. - Эй, барышни, попортим шляпки! - с удовольствием крикнул веселый маляр, вывалив мешок извести в ящик и отскочив от густой белой тучи. Словно внезапно разбуженная, Лиза спросила: - Что-нибудь случилось? - Нет-нет, - тотчас отозвалась Вера Никандровна, - наоборот. Наоборот! Мне сказали - он совершенно здоров. Слава богу. - А как же просьба?.. Его не отпустят? - Кирилла? Нет. То есть его отпустят, непременно отпустят, но только не так... не на поруки, а под залог. Понимаешь? - Под залог? А что же надо заложить? - Нет, ты не так понимаешь. Ничего не надо заложить. Или - нет. Надо заложить деньги. Дать, внести сколько-нибудь... некоторую сумму. И тогда его отпустят, понимаешь? - Его отпустят за деньги? - Ну да. Надо внести деньги. Потом их, конечно, вернут назад. Понимаешь? Когда его совсем оправдают. - А зачем же вносить, если их потом все равно вернут? - Не все равно. А только если... когда его оправдают. Ну, как ты не понимаешь! Ну, залог, понимаешь? - Понимаю, - сказала Лиза чуть-чуть испуганно и с обидой. - Я понимаю. Значит - только пока временно. - Ну да - пока. - А за сколько его согласны отпустить? - Да вовсе не согласны, - раздраженно воскликнула Вера Никандровна и вдруг обняла Лизу и прижалась щекой к ее щеке. - Ну, ты прости меня, милая, прости. Ну, это - такая форма. - Да я же говорю, что понимаю, что это - форма, - с еще большей обидой, но в то же время растроганно ответила Лиза, почувствовав, как защипало в глазах. Почти сразу они заговорили необычайно трезво, сосредоточенно. - Надо написать прошение, - сказала Извекова, - и главное, подумать, откуда взять денег. - Ну, давайте подумаем. - Да. У меня есть некоторые вещи. Очень хорошие. Можно отнести в ломбард. И кое-что продать. Есть обручальные кольца... - Я тоже могу дать кольцо. У меня - с аквамарином. Я все равно не ношу, и дома не узнают, - торопясь, сказала Лиза. - А потом ведь можно будет выкупить? - Конечно, - подтвердила Извекова. - Но это все-таки очень мало. - А сколько нужно? - Надо довольно много. Господи! Что я говорю! - с неожиданным отчаянием вскрикнула Вера Никандровна. Она облокотилась на колени, согнувшись, охватив голову затрясшимися руками. - Ведь надо много, много тысяч! Где, где их взять, боже мой?! - Ну, не волнуйтесь, - слабеньким голоском остановила Лиза, - давайте спокойно подумаем. - Ах, родная моя! Что же тут думать! Ведь это под силу только богатому человеку. Такому, как твой отец. Может быть, еще богаче! Вот если бы отец твой иначе относился к нашему бедному Кирюше! Если бы он ничего не имел против вашего брака. Он помог бы, наверно помог бы, - правда? Ведь не враг же он тебе, правда? - Наверно, - сказала Лиза куда-то в сторону, будто отвечала себе. - Но, вы знаете... я вам не говорила... он готовит мне будущее на свой лад. - Замуж? - спросила Вера Никандровна, распрямившись и быстро подсовывая волосы под шляпу. Лиза качнула головой. - А мать? Твоя мать, - неужели она тоже? - Мама - нет. Но надо знать отца. - Ему же известно, что вы с Кириллом любите друг друга! - с жесткой ревностью проговорила Извекова. - Как же он может принуждать? - Он всегда принуждает. Самого себя и других - всех одинаково. Вере Никандровне показалось, что хорошо знакомая, близкая ей девушка, только что сидевшая рядом, вдруг исчезла. В замерзшем и как-то поблекшем существе она увидела упрямую, непосильную борьбу за решение, которое не поддавалось. Если бы Лизу спросили - за какое решение она так скрытно борется, она не могла бы объяснить. Она знала, что идет к решению, но не в состоянии была поверить, что примет его и что оно осуществится согласием выйти за человека, за которого она не хотела выходить. Ей скорее думалось, что она принимает обратное решение - непременно ослушаться и не выйти замуж, и так как она отвергала ослушание, то ей так трудно было на него решиться. - Что это за человек? - спросила Вера Никандровна, горячо, до боли сочувственно вглядываясь в Лизу. - Есть такой Шубников. - Богач? - Да. - Тот самый богач? - будто не поверила Извекова. - Тот самый, - сказала Лиза, и ее лицо мигом ожило от короткой, как искра, озорной насмешки. - Он совсем без ума от меня. Она ужасно смутилась и замолчала, настороженно и медленно выслеживая мысль, застигшую ее врасплох. Тогда Вера Никандровна отшатнулась, стремительно встала и, схватив ее руки, затеребила их, точно стараясь добудиться непробудно спящего человека. Сурово, как провинившегося, негодного своего ученика, она спросила: - Что ты подумала? Отвечай. Говори, говори, о чем ты сейчас думаешь? Говори. Неужели я неверно понимаю тебя? Молчишь?.. Значит, верно... Не выпуская ее рук, она опять села. - Вот что, милая, милая моя, - заговорила она нежно, - неумная моя... великодушная девочка! Если ты на секунду могла допустить, что в мою больную голову тоже забрела такая отчаянная мысль, которая пришла тебе, то даю слово, что этого не было. Клянусь тебе, клянусь жизнью Кирилла... Она переждала минуту, потом погладила и легонько похлопала по ладони Лизы. - Если ты выйдешь замуж только потому, что велит отец, это будет ужасно. Это будет страшно и безрассудно. Но если - другое... если выйдешь замуж, чтобы помочь Кириллу... Потому что ты это сейчас подумала... Если ты это сделаешь ради этого несчастного, неосуществимого залога, то это будет бессовестно и бесстыдно. Я таких денег... нет, таких денег от тебя я не возьму. Нельзя этого, нельзя. Бог с тобой, глупышка. Лиза рывком повернулась к ней спиной. Они долго не шевелились. Потом Вера Никандровна тоном матери сказала: - Поправь волосы. Вон идет Пастухов... Александр Владимирович был уже близко, подвигаясь к воротам своей обыкновенной независимо-легкой походкой. Он тотчас дружески и запросто кивнул Лизе с Извековой, едва их приметил. Поравнявшись, он сделал к ним шаг, но остановился в отдалении, чтобы не подумали, что он намерен задержаться. - Вижу, вижу, - произнес он и сострадательно покачал головой, - товарищи по несчастью! Отказали? Мне тоже! Тю-тю, все пропало! Он щелкнул по-мальчишески игриво языком, но тут же неприязненно осмотрел длинным взглядом весь растянувшийся фасад здания. - Судебные установления, - отчеканил он с недоброй улыбкой, - суд скорый! Что же, будем знакомы! Надо учиться. Надо познать. Он любезно подтянул щеки вверх. - Что вы здесь - в такой пылище? Тьфу, изъело все в носу! Извините, я пойду. И вам советую, - на свежий воздух, ну, хоть в Липки. Прочистить мозги от этого сора! Он мотнул головой на дом и элегантно приподнял панаму. Улица показалась ему приятно красочной, он нарочно выбирал утешительные подробности и задерживал на них внимание - китайца, качающего головой в витрине чайного магазина, причудливые сосуды на окнах аптеки, наполненные яркими жидкостями, пестрые выставки сарпинок в Гостином дворе, барынь с птицами на громадных шляпах. Но ему было бесконечно грустно. С пьесой не ладилось, вкус к ней пропал. Сезон был потерян, Москва прекратила телеграфные атаки, сменив ярость любви на равнодушие. Не хватало, чтобы театр потребовал неустойку. Пастухов видел себя обреченным на забвение. Вертелся в голове сумбурный сон, который ночью несколько раз обрывался пробуждениями, чтобы снова тянуться в тяжелом забытьи. Какие-то чемоданы стояли по всей комнате, и Пастухову надо было торопиться. Он силился засунуть в боковой карман чертежную готовальню, а она все выскальзывала наружу. Давно знакомый ему студент по фамилии Карлсон находился рядом - голый до пояса, розовый, полнотелый, с кружевным воротничком, как у Пьерро. Актриса с чернильными кругами вместо глаз курила папироску, развалясь на постели, Карлсон лег с ней рядом, а ее муж - робкий, трогательный человек в мундире путейца, - не замечая их, толковал Пастухову что-то о детском саде. Действительно, в соседней комнате кружились в хороводе дети. Их было много-много, и Пастухову надо было для них что-то сделать, но он не мог, потому что опаздывал к поезду, а у него все вываливалась из кармана готовальня. Он ловил ее, совал назад, под пиджак, а она опять падала. Тогда тихий путеец дал ему чью-то гребенку, и он начал причесываться. Он причесывался этой чужой гребенкой, поводя ею к затылку, против волоса, а волосы ложились книзу, на лоб, и Карлсон-Пьерро смеялся, поглядывая за ним бесцветными, стерилизованными глазами, и тянулось это нудно долго, а Пастухов опаздывал и спешил, спешил, в ужасе ощущая свою безрукость перед умножавшимися в комнате чемоданами. Даже воспоминание об этом вздоре угнетало, и он испытал освобождение, когда в Липках, куда он забрел, его окликнул Мефодий. Расцвечиваясь своей толстогубой улыбкой, он пошел обок с Пастуховым, радушно говоря, что не видались сколько лет, сколько зим, что утекло много воды, - и прочие никчемности. Пастухов перебил его: - Вот что, старик. Нет ли у тебя сонника? - Ого! До сонника докатился! Заело! - хохотал Мефодий. - Сонника нет. А к одной старушке вещунье могу свести. - В самом деле, что значит видеть во сне готовальню? Не знаешь? - Это, брат, вот что, - переходя на серьезный тон Пастухова, сказал Мефодий. - Это когда долго не пьешь алкоголя, то начинают сниться научные приборы. Это интеллект берет верх над человеческим естеством. Готовальня - это нехорошо. - Я сам вижу, нехорошо. Но зря смеешься над суевериями, семинарист. Все семинаристы циники, давно известно. А вот Владимир Соловьев всю жизнь носил в кармане чернильный орешек, потому что был уверен, что орешек радикально помогает от геморроя. - С философами бывает. - Ну, изволь, - не философ, а художник. И какой художник - соловей! Левитан. Слышал? У него было расширение аорты. Так он глину таскал на груди. Целый мешок. - Убедил, убедил, - сказал Мефодий, покорно клоня голову. - Да и напрасно меня бранишь за цинизм. Я ведь, правда, верю, что готовальня - нехорошо: когда на Цветухина нападает изобретательский стих, он все бредит механизмами. - Брось, пожалуйста, о своем Цветухине, - пренебрежительно буркнул Пастухов. - Стыдно? - укорил Мефодий. - Вижу, что стыдно. Поссориться с таким другом! С таким человеком! Ведь Цветухин - гений! - Дурак он, а не гений. - Одно другому не мешает. Но я могу наперед сказать, что когда твой биограф дойдет до этого места, что ты прогнал из своего дома великого актера, он назовет это черным пятном твоей жизни. - Плевать я хочу на биографа. Резко остановившись, Пастухов с сердцем выкрикнул: - Ну, пусть, пусть приходит ко мне твой гений! Я ничего не имею! Только я к нему первый - не ходок! - Он гордый, он не пойдет, - даже с испугом возразил Мефодий. - Ведь это ты его выгнал, а не он тебя. - Я тоже гордый. Пастухов потянул Мефодия к скамейке и усадил его, грузно опускаясь вместе с ним. - Черт меня связал веревочкой с тобой и с Егором! Ведь я не могу разделаться с идиотской подпиской о невыезде! Перестал работать! Подвел театр! Сиди здесь и жди! Чего, чего жди, спрашивается?! - Сочувствую, - мирно ответил Мефодий. - Но при чем здесь мы с Егором? Мы тоже страдаем. Вчерась заявился ко мне Мешков и преподнес: в недельный срок изволь очистить флигерь. Почему? А он, видите ли, желает снести все надворные постройки, не хочет иметь квартирантов. Не желаю, говорит, подвергаться неприятностям! Я - туда-сюда. И слышать не хочет. Вы, говорит, под подозрением у полиции - и это мне ни к чему. Я - опять ему всякие контра. Какое! Домохозяин!.. - Куда же ты теперь? - А хоть в ночлежку! Пастухов помигал, вздохнул, отломил веточку с куста акации, начал обрывать листочки. - Когда я уеду, можешь поселиться у меня, пока дом за мной, - пожаловал он с добротой, но тут же опять вспылил: - Как, как уехать, вот в чем все дело! Послушай, семинарист. Ты умница. Присоветуй, как мне, как всем нам троим выпутаться из силков?! Такая тоска, что хоть роман заводи! Он и правда с неутолимой тоской посмотрел на барышень, появившихся из цветников. Мефодий поразмыслил, прищурился, сказал: - Тут умом не поможешь. Тут надо не логикой брать, а как-нибудь трансцендентально. - Сонником? - усмехнулся Пастухов. - Как-нибудь бессмысленно. Поглупее. Вот, знаешь, как повара. У них есть этакие загадочные штучки. К примеру: чтобы хорошо сварилась старая курица, надо кипятить ее с хрустальной пробкой. - Брось! - сказал Пастухов с неудержимым интересом. - Факт! Та же пробка помогает разварить фасоль или горох. - Вот, черт, здорово! Я не знал. - Так вот, если бы найти такую хрустальную пробку. Тогда, может, дело пойдет на лад. Пастухов воскрес. Он глядел на Мефодия жадно и, как ребенок, восхищенно. Ему нравился этот феномен, с отметиной на носу, обладающем, кажется, собачьим нюхом. Пастухов сорвался в хохот. - Пойдем, - сквозь смех проговорил он, не в силах успокоиться. - Пойдем, тут, рядом, - свежее жигулевское пиво. Поищем хрустальную пробку! Он обнял и поднял со скамьи Мефодия. 28 В горах, если столкнуть с высоты камень, он сорвет в своем полете другой, третий, они повлекут за собою десятки, которые обвалят сотни, - и вот целая лавина каменьев, глыб и комьев земли рушится в пропасть с нарастающим устремлением, и гул раскатывается по горам, и пыль, как дым, застилает склоны, и перекатами бродит по ущельям грозное эхо. Страшен обвал в горах, и раз начался он, поздно жалеть, что сброшен первый камень. Так одно решение, вдруг принятое, облекает человека десятками, сотнями неизбежностей, и они вяжут людей, цепляясь друг за друга, и действительные неизбежности перевиваются вокруг мнимых, и часто мнимые властвуют сильнее действительных, как эхо кажется грознее породившего его звука. Никогда улица, где жили Мешковы, не видала такого пышного события, как свадьба Лизы. Величественный поезд карет - во главе с неприступной кремовой каретой, в которой увезли Лизу венчаться и потом вернулась из церкви молодая пара Шубниковых, - разъезжал по улице, поворачиваясь, выстраиваясь в линию, оттесняя экипажи лихачей, зачем-то исчезая и вдруг возвращаясь во весь опор на прежнее место. То вдруг все кареты замирали торжественнее артиллерии на плац-параде, то вдруг начинали волноваться и двигаться, отражая глянцем своих полированных поверхностей толпу зевак на тротуарах. Наступил полный листопад, но дул еще теплый ветер, в доме Мешкова изнывали от жары, и окна стояли настежь. Всей улице хотелось проникнуть в эти окна, протискаться к пиршественному столу, внедриться во все тайны свадьбы, в карманы Шубниковых, в сундуки Мешковых, в самые души невесты и жениха - и рокоток судаченья, пересудов, пересказов порхал с одной стороны улицы на другую, влетал во двор, просачивался на кухню и, как сквозняк, опять вырывался на улицу. Все становилось известным неугасимому человеческому любопытству. И то, что свадьба совсем было расстроилась, так как Меркурий Авдеевич, по скупости, не хотел давать за дочерью никакого приданого. И то, что Виктор Семенович упросил тетушку поступиться гордостью, и она поступилась, потому что - верно ведь - не с приданым жить, а с человеком. И то, что Мешков вместо приданого взялся справить свадьбу и вот теперь пускал в глаза пыль богатой родне. И то, что жених души не чает в невесте, а невеста не спит ночей от гореванья. И тут уж, конечно: стерпится - слюбится. И ворох прочих поговорок. А вперемежку с поговорками: сколько заплачено за паникадила, сколько дано архиерейскому хору, да какое на ком платье, да кто первый ступил в церкви на подножье - жених или невеста и, значит, кто будет верховодить в браке - муж или жена, да чего не соблюли из обычая, да как, бывало, играли свадьбу в старину, да много ли шелковых отрезов перепало свахе. И - господи! - нет иного случая в жизни, который задал бы столько работы языкам, сколько дает свадьба. Стоило появиться в окне расфранченной девушке, обмахивающейся веерком, как на тротуаре загоралось гаданье: что за красавица? с чьей стороны - женихова или невестина? Довольно было прорваться сквозь шум особенно зычному голосу, как начиналось выспрашиванье: кто кричит? не посаженый ли отец? или, может, сват? или, может, дружка? А что же было в самом доме, что было в доме Меркурия Авдеевича, где не оставалось свободного от людей уголка, где из рук хозяев была вырвана вся власть кухмистером, поварами, лакеями, где громы музыки сменялись пальбой пробок, а пальба пробок - протодиаконским многолетием, где клубился свербящий в носу ароматный чад и неслаженно переливалось восхищенное "ура"! Чинный порядок давно оттеснен был веселой анархией, и каждый хотел пировать на свой образец. Настенька все порывалась перетянуть гулянье на старинку. Хлебнув какой-нибудь сливянки, она голосисто заводила плясовую. Но старым песням никто не умел подголосничать, музыка браво перебивала певицу, и, взмахнув платочком, она шла притопывать между стульев, сладко постреливая лаковыми своими очами, нагибаясь то к сватьям, то к молодым, чтобы курнуть им на ушко фимиама. Приятели Виктора Семеновича - в сюртуках и фраках, в высоких воротничках с отогнутыми уголками - по очереди возглашали спичи и, уже худо разбираясь в изощренных произведениях кухмистера, требовали у лакеев капустки и моченого яблочка. Шафер молодого, с лицом, похожим на подгоревшую по краям лепешечку, в бачках и в завитых кудерьках, выпятив крахмальную манишку, тисненную розочками, старался довести до конца речь, наперекор шуму. - Вспомним, Витюша, детские годы, - вскрикивал он, покачиваясь и простирая руки, точно готовясь спасти своего друга от смертельного шага. - Нашу резвость. Наши шалости. Что говорить! Все это так недалеко. И вот... Из года в год росла наша дружба. Как трогательно, ей-богу! Мы видим тебя уже велосипедистом, Витя! Как позабыть! Или ты мчишься на своем игренем. Какая резвость! Кто не завидовал тебе, когда ты поглощал дистанцию? Легко, как зефир. И вот, глядишь, ты уже обогнал всех нас и на жизненном пути. Ушел на целый корпус вперед. Но, Витя, мы не говорим тебе - прощай! Мы встретимся с тобой и в женатом образе, как встречались в детстве и отрочестве. Сейчас же тебе открылось новое поле деятельности, которое еще не засеяно цветами. Засей его, друг, засей прекрасными ландышами и фиалками! И существуй в свое удовольствие и в удовольствие твоей необъяснимой красоты супруги Елизаветы Меркурьевны. Разреши ее назвать тем именем, которым называешь ты ее сам, когда к ней склоняешь головку, - дорогой твоей Лизой. Лиза, дорогая. Живите, живите в совершенном счастье с золотым человеком, который попался на вашей жизненной дороге. Любите его, как мы его все любим. Честное слово! Таких людей нет. Он человек вне прейскуранта. Ему нет цены... А тебе, Витюша, мы, твои товарищи до гроба, крикнем по-своему. Тебе крикнем, как нашему знаменитому резвому гонщику: жми, Витюша, жми! Ура!.. В десятый раз гости обступили молодых, обнимая их, целуясь друг с другом, расплескивая вино, заглушая криками самих себя. Чужие взгляды не отрывались от Лизы весь свадебный день - дома, на улице, в церкви. Ей уже стало казаться естественным, что на нее все смотрят изведывающими, любопытными глазами, какими перед венчанием смотрели модистки, портнихи, парикмахеры, подруги, которых называли "провожатками", тетушки, бабушки, разомлевшая от волнений Валерия Ивановна. Волосы Лизы, как никогда, были воздушны. Живые пятна краски перебегали со щек на виски и подбородок. Впервые она надела женские украшения - колье, подаренное Витюшей, перстень с алмазом. Обручальное кольцо она носила уже больше недели. Кроме того, у нее был веер из страусовых перьев. У нее была плетеная серебряная сумочка, где находился крошечный флакон с духами и платочек, обшитый венецианским кружевом. У нее могло бы быть все, что она захотела. У нее не хватало только минуты, чтобы остаться наедине с собой. То, что с ней происходило, нисколько не напоминало состояние человека, потерявшего дорогую вещь и беспокойно, с надеждой ищущего ее. Нет. Когда она хотела найти своему чувству имя, ей приходило в голову одно слово: безвозвратность. Все было безвозвратно. Сказав однажды: будь что будет, она словно отреклась от прошлого и видела себя новой, другой Лизой. Зернистый, переливчатый камешек сверкал на пальце этой ей самой неизвестной, другой Лизы, веер то раскрывался, то складывался на коленях, и рядом с веером вдруг появлялась мужская рука и веско лежала на колене, прогревая насквозь тонкий шелк платья. Прежняя Лиза, наверно, не потерпела бы ни веера, ни мужской руки у себя на коленях, а этой другой Лизе веер казался богатым, красивым, мохнатые белые волоски его перьев были нежны, а мужская рука заставляла ее немного обратить голову влево и посмотреть на человека по странному имени - муж. Прежняя Лиза, пожалуй, быстро отвернулась бы от человека в сюртуке с остренькими колечками бледных усиков над уголками губ и с удалым светлым коком посредине лба, а эта другая Лиза вглядывалась в маленькие меткие зрачки влажных глаз и снисходительно, чуть грустно улыбалась. Среди бушующих криков гостей Витюша несколько раз поцеловал ее, предварительно утираясь накрахмаленной салфеткой. Она заметила, что у него рыхлый рот. Но она не задумалась - нравится это ей или нет. Просто она не могла ничего переменить: все совершавшееся было непреложно, все прежнее - безвозвратно. С жаждой юности - быть счастливой - она ждала, что будет дальше. Уже когда пир затихал и старшие почтенные гости разбредались, перед уходом выпивая в передней "посошок" шипучки и кладя на поднос лакею чаевые целковые, а за столом дошумливали вокруг последних бутылок Витюшины друзья, Лиза незаметно вышла на галерею. Далекие горы темнели. По самой вершине их мерцала, как фольга, прощальная полоса гаснущего света. Чем ниже бежали по склонам городские дома, тем плотнее сливались они в тусклую массу. На ее пепельном фоне траурными подпорами неба возвышались три знакомых пирамидальных тополя. Дневной ветер еще не совсем улегся, изредка сбивая с тополей горстки черной умершей листвы, которые порывисто рассеивались и пропадали в сумраке. Перед школой никого не было, к вечеру улицы становились холодны, осень надвигалась торопливо. Скоро ли теперь Лиза опять увидит беленый дом и трех его высоких стражей, одинаково верно оберегавших сначала ее надежду, теперь - память о ее несчастье? Когда она вновь станет перед этими окнами - поверенными всех ее размышлений, всех ожиданий? Или, может быть, сейчас, в притихшую минуту, в подвенечном платье, с листиками мирта на голове, она должна сказать через эти стекла последнее "прощай" всему былому, чтоб больше никогда сюда не возвратиться? Так она стояла, не слыша застольного шума, почти прикасаясь лицом к прохладному стеклу. Потом она вздрогнула и оторвалась от окна: к ней подходил, неровно подпрыгивая на носках, ублаготворенный, мокренький Меркурий Авдеевич. - Доченька моя, - сказал он, прилежно выталкивая душевные, мягкие нотки и стараясь не комкать слога, - единственная, родная! Вот ты и выпорхнула из гнездышка. Вот я и не услышу больше твоего чириканья. Чирик-чирик! Где ты?.. Он обнял Лизу, запутавшись пальцами в тонком тюле фаты, и приклонил раскосмаченную голову к ее плечу. - Ты думаешь - просто раставаться с дочей? Тебе не сладко, а отцу с матерью каково? Чирик-чирик? Эх, Лизонька! Что ты мне скажешь? Что скажешь отцу на расставанье, воробушек мой? Она почтительно приподняла и отодвинула его голову. Поправив фату, отступив на шаг, сжала твердо брови, отвела взгляд за окно. - Благодарю тебя, - проговорила она низким голосом. - Я из твоей воли не вышла. Сделала, как ты хотел. Но у меня есть теперь просьба, папа. Я прошу у тебя... - Она подождала немного и оперлась рукой о подоконник. - Прошу у тебя милосердия, - сказала она вдруг громче. - Я ведь не сама ухожу из дому, а по твоей воле. Зачем же ты говоришь... кому больнее, кому слаще? Выпорхнула из гнездышка! Не будем никогда об этом. И попроси маму не плакать. Это жестоко. Я не могу. Слезы впереди. К несчастью... впереди! Меркурий Авдеевич глядел на нее трезвевшими глазами, слегка подаваясь вперед и назад, переплетая пальцы обеих рук за спиной. - Напрасно, - произнес он, и Лиза расслышала, как он захлебнулся коротким всхлипом. - Напрасно и непохвально так отвечать отцу. По-твоему, отец тебя не жалеет, и за это сама не хочешь пожалеть отца. Коришь меня моей волей. А забыла, что ни один волос не упадет с головы без воли отца небесного? Все, что совершается, совершается по воле его. Забыла? И еще запомни: живи с мужем по примеру своей матери. Она за четверть века ни разу меня не ослушалась. - О, если бы она ослушалась только единственный раз! - воскликнула Лиза. - Разве я была бы теперь такой одинокой! Она выронила веер, наступила на него белой туфелькой. Отец тяжело нагнулся, вытянул веер из-под ноги, отряхнул и разгладил перья, сказал: - Восстаешь против рассудка. Должна быть счастлива, что господь миловал и тебя, и нас с матерью. Если бы не стала Шубниковой, может, сейчас шагала бы по тракту, следом за... Он оборвал себя, но Лиза уже смотрела на него в испуге. - Что ты о нем знаешь? Скажи мне, скажи... и я даю слово, что никогда в жизни больше не заговорю о нем! - Ничего не знаю. Только благодарю бога, что спас тебя от несчастья. А что ты держишь его в помыслах, когда уже венчалась с другим, - это великий грех. Помни, мы посланы в эту жизнь исполнить свой долг. - Ах, как знать, зачем мы посланы в эту жизнь! - опять воскликнула она, с силой прижимая ладони ко лбу, и в это время прозвенел голос Витюши: - Лизонька! Лиза! Пора ехать, надо прощаться! Он бежал к ней, и фалды сюртука развевались у него по бокам. - Я тебя ищу по всему дому! Ты расстроена? Что с тобой? - Нисколько не расстроена, зачем расстраиваться? - успокоил Меркурий Авдеевич, просветляя лицо восторженной улыбкой. - Я ее напутствую на предстоящую дорогу. Живите в мире, в дружбе, милые дети мои! Пойдем простимся! Он ласково соединил локотки молодых. Все собрались в гостиной, расставившись полукругом, в середине - Лиза и Витюша. Приложились к благословенной иконе матери божией "Утоли моя печали", перекрестились. Валерия Ивановна обняла дочь и заплакала. У нее не хватало слов, она объяснялась слезами. Лиза, с горящими глазами, молча разомкнула ее руки. Шафер в бачках умильно взял икону и нетвердо двинулся к дверям, впереди молодых. Следом прошли провожавшие. Кремовая карета с неопределенным вензелем на дверце в третий раз за день приняла в свое пружинно-бархатное лоно Лизу. Витюша сел рядом, обнял ее за талию. По дороге они смеялись над шафером: он сидел напротив, держа на коленях икону, его быстро укачала езда, он начал клевать носом, Витюша подпирал его свободной рукой в грудь, и при этом коробившаяся манишка щелкала тугим барабанным звуком. Новый дом Лизы принял ее двумя богатыми столами. Один был накрыт винами и сластями, на другом Шубниковы разложили подарки. Здесь кучились серебро, мельхиор, бронза, в которых практичность Дарьи Антоновны, запасавшей ложки, блюда, соусники, ножи и вилки, проглядывала вперемежку с легкомыслием Витюши, накупившего вздорных подставочек, подвесочек, бокальчиков и фигурок. Тетушка, как бывалый капитан, снаряжала корабль в дальнее плавание, племянник же чувствовал себя вольным пассажиром, отправляющимся развлекаться. Он вообще брал человеческое бытие с его легкой, приятной стороны, как всякий, кому жизнь досталась готовой, сделанной руками предшественников. Он недолюбливал стариковскую расчетливость и не дорожил обычаями, если они не доставляли удовольствия. Привычки нового времени ценились им дороже. Как-никак, у стариков не было синематографа, они не знали, что такое граммофон, они не верили, что человек может летать на крыльях. Сыграв свадьбу, они запирались в горницах и не спускали ног с лежанки. А Витюша, человек вполне современный, решил во что бы ни стало предпринять свадебную поездку, например, в Крым, на бархатный сезон, или в Санкт-Петербург - в город чудес, где устраивают гонки на скетингринге - на этом летнем катке, и с островов любуются заходящим в море солнцем. Он составил программу времяпрепровождения до поездки, на целую неделю, запомнив вдоль и поперек анонсы во всех газетах. Словом, он принадлежал к людям, умеющим пожить. Хороший тон требовал начать выходы непременно с городского театра. Там, в первый день после свадьбы, ставили "Гамлета". Витюша гимназистом дважды принимался читать "Гамлета", но оба раза задремывал сейчас же, как только исчезал Призрак. Однако идти в Общедоступный театр было неудобно, хотя там шла пьеса тоже под очень приличным иностранным названием - "Гаудеамус", чего нельзя было сказать о театре Очкина, где играли "Бувальщину" и даже "Каторжну". Странно было бы в самом деле почти прямо из-под венца смотреть "Каторжну"! Для Лизы вопроса этого не существовало: выяснилось, что она обожает Шекспира, - к изумлению Витюши, который просто не поверил, что можно любить такую скуку. Впрочем, он согласился, что сцены с Призраком действительно остаются в памяти. Зато для него не подлежала обсуждению другая часть программы. На гипподроме - по желанию Аэроклуба - должен был состояться "безусловно последний полет на высоту" авиатора Васильева ("дождливая погода не препятствует. Играет оркестр, приглашенный Аэроклубом"). Французский цирк давал решительно бессрочную схватку четырех пар борцов. В зале музыкального училища пела известная исполнительница русских песен, любимица публики - Надежда Васильевна Плевицкая. Ни полет, ни борцы, ни Плевицкая у Лизы не встретили никаких возражений, - за своего Шекспира она, кажется, готова была ходить и ездить куда угодно. Весь этот план удовольствий предстал перед ней в своем принудительном великолепии, когда она, ранним утром, впервые вышла из спальни мужа в столовую. Она села в кресло. Витюша еще спал. Его дыхание слышалось через открытую дверь. Оно напоминало посасывание курительной трубочки с легким прибулькиванием. Свет был тихим, драпировка окон стесняла его проникновение, он бедно размещал блестки на серебре и бронзе подарков. Лиза устало переводила взгляд с голеньких, тонко вытянутых вверх мельхиоровых женщин на длинношерстого сеттера, на лошадиную голову, на ласточек, свесивших хвостики своих фраков с фарфоровой вазы. Ей не хотелось подойти и ближе осмотреть всю эту зоологию, рассаженную по пепельницам, бюварам и кубкам. Ей казалось, она видит эти вещи очень давно и они скоро ей надоедят, как лишнее время, как чрезмерный досуг. Вся комната была как будто давнишней знакомой, и Лиза думала, что вот теперь, куда бы она ни пошла, - на полеты, в театр или просто на улицу, отбывая какую-нибудь программу развлечений, - она должна будет всегда возвращаться к своим собакам, лошадиным головам, мельхиоровым женщинам с удлиненными изогнутыми телами. Это ее будущее. Оно предначертано ей, уготовано, как неизбежность. И перед ней единственный путь, которым она может идти, - путь примирения. Она закрыла глаза, чтобы не видеть стола с подарками. Ей сделалось вдруг хорошо, - что она одна, что ее никто не трогает, к ней не прикасаются. Она подобрала ноги в кресло, плотнее запахнула халатик, медленно склонилась и через минуту заснула. Вечером были поданы лошади. Виктор Семенович, за день утомивший своим изысканным вниманием Лизу, перед отъездом в театр приобрел несколько торжественную форму. На переодевание он не жалел сил. Зеркало увидело на нем по очереди коллекцию галстуков, которые вывязывались бантами, бабочками, узлами. Он ходил по комнатам в наусниках и был похож на кролика, которому обрезали уши. Примеривая жилетки, он спрашивал Лизу: - Эта не слишком ярка? Он заставил Лизу переменить три платья, пока, наконец, была найдена гармония: цвет весеннего салата ее шелка превосходно сочетался с кофейным оттенком его визитки. Взяв Лизу под руку и наклонив к ней голову, Витюша молитвенно постоял перед зеркалом. - Нам надо так сняться, - произнес он, - что за пара! Я счастлив. В театре они заняли центральную ложу, известную под именем "губернаторской". Их окружали разодетые в пух друзья и подруги. Тяжелая драпировка красного бархата фестонами ниспадала по сторонам ложи, увенчанная наверху городским гербом - три серебряных осетра на синем щите. Публика начала оборачиваться и шептаться. Если бы Виктор Семенович был постарше, он мог бы сойти и за губернатора, - так был он важен. Весь зал лежал перед Лизой на ладони. Она легко сосчитала ряды и нашла места, на которых сидела последний раз в театре с Кириллом. Там белели круглые валики причесок двух седых дам. Лиза присматривалась к ложам, поднимала голову к верхним ярусам, разглядывала известную в подробностях живопись занавеса, но ее все тянуло к седым прическам. Ей чудилось, что воздух заполнен светящейся сонной дымкой, и в этой дымке она ощущала себя как воспоминание. В бесконечно отдаленное время она была там, где сейчас находятся седые дамы. Она сама, против своего желания, держалась, как эти дамы, - прямая, стянутая жестким корсетом, недвижная, с высоким валиком вокруг лба. Может быть, она такая же седая, как они? Во всяком случае, она - не Лиза. Она - госпожа Шубникова, супруга именитого в городе мануфактурщика. Она - в губернаторской ложе. О ней шепчется театр. Все прежнее утонуло в забвенье. И вдруг - точно под ней подломилась тонконогая стремянка - она, как во сне, неудержимо полетела вниз и опять стала Лизой. Опять между ней и сценой не было никого, будто спектакль играли единственно для нее, и никто не мог видеть, как уносит ее и заглатывает прибой трагедии. Опять перед ней явился Цветухин, которого знала только она, - никто больше и никто лучше ее. И снова был он тем особенным, неизгладимым из души видением - с плащом через плечо, с невесомой кистью руки на эфесе шпаги, - тем небожителем, каким он стоял у окна, в солнечном потоке, и говорил Лизе: "Бойтесь театра!" Как в благодатный водоем лилась в нее нотка за ноткой его маслянистого голоса, и она не понимала - кто ее покоряет: Принц датский или Егор Павлович Цветухин. Витюша мешал ей разговорами. Он не мог удерживать свои впечатления, и чем скупее Лиза отзывалась, тем настойчивее усиливался его шепот. В антракте он пробовал увлечь ее планом путешествия и обиделся, что это не удалось. Во время сцены Актеров с Королем и Королевой он ел шоколад, шурша бумажками, и Лиза остановила энергичную работу его пальцев холодноватой безлюбовной рукой. Он начал смотреть на Актеров с надутой серьезностью, решив доказать Лизе, что относится к Шекспиру достаточно глубокомысленно, а разговаривал только затем, чтобы ей не было скучно. И в самом деле, у такого автора практический человек мог кое-чему научиться. - Видите это облако? Точно верблюд, - говорил Гамлет. - Клянусь святой обедней, совершенный верблюд, - отвечал Полоний. Гамлет. Мне кажется, оно похоже на хорька. Полоний. Спина точь-в-точь как у хорька. Гамлет. Или как у кита? Полоний. Совершенный кит. - Какой ловкий! - шепнул Витюша восхищенно. - Кто? - спросила Лиза быстрым взглядом. - А этот старикашка. - Полоний? - Ага. Он умней их всех. Лиза сказала, что у нее кружится голова. Витюша вскочил, но она удержала его и вышла из ложи одна. В пустынном, странно тихом фойе с притушенными огнями она села на диван. Почти сейчас же к ней учтиво приблизился капельдинер и спросил - не она ли госпожа Шубникова. - Шубникова? - повторила Лиза с такой растерянностью, будто речь шла о чем-то совершенно незнакомом. - Вам записочка от артиста Цветухина. Она развернула бумажку, второпях надорвав ее, и долго не могла понять разгончивый почерк. Только вглядевшись в подпись - "Ваш Цветухин", - она приноровила глаза к убегающим друг от друга буквам и прочитала слово за словом: "Я узнал, что Вы - в театре, и хочу приветствовать Вас с событием, о котором вчера стало известно в городе. Очень, очень желаю Вам счастливого будущего и поздравляю! По этому торжественному поводу играю в Вашу честь. Рад, что Вы смотрите спектакль, и ужасно волнуюсь - что Вы скажете?" Что она могла бы сказать! Разве то, что выбежала во время действия, потому что муж мешал ей смотреть? Или то, что если бы Гамлет продолжал свою игру кошки с мышью и мышью была бы она, Лиза, а не Полоний, то она, так же как низкий Полоний, соглашалась бы со всем, что говорит Гамлет, потому что не могла бы устоять перед его обаянием? Нет, нет! Она сказала бы о другом! Она сказала бы, что не верит его записке, не может верить его поздравлениям, не хочет верить, что он был неискренним, когда предупреждал от этого брака. И еще: она сказала бы, что этот вечер в ложе стал для нее прощанием с той Лизой, для которой театр был чудом иного мира - мечтой, сокровенным желанием, и что уже никогда она не увидит Цветухина прежними глазами. Она сидела, держа на коленях развернутую записку, в пышном праздничном платье, в украшениях на груди и пальцах, с прихотливо уложенными на валик волосами, точно выставленная напоказ. Ничто не мешало ей думать. Иногда пробивался через двери сдавленный голос, и ему словно кто-то отвечал боязливо на вешалках или смелее - в буфете. Потом все опять стихало. Внезапно появился из ложи Витюша. - Тебе худо! Я вижу, - с тревогой сказал он. - Тогда поедем домой. Он нагнулся, протянул к ней руки и так остановился, глядя на записку. - Письмо? - Да. Поздравление, - ответила Лиза и сложила листок по сгибам. - От кого? - От Цветухина. - Актера? Вы знакомы? - Немного. Он вынул у нее из рук записку и попробовал прочесть. - Ты разобрала? - Да. - Что за глаголица! Прочти, пожалуйста. Она прочитала все, кроме подписи. Он снова взял записку и рассмотрел ее. - Ваш Цветухин? Почему? - Что - почему? - Почему - ваш? Он аккуратно вложил бумажку в жилетный карман. - У тебя с ним что-нибудь было? - спросил он. - Я не понимаю. - Что тут понимать, - сказал он, напыживаясь. - Ну, словом, чтобы этого не было. Переписки. И вообще. Он большой повеса. А ты... замужняя женщина. Витюша степенно одернулся, пощупал галстук. - Еще раз предлагаю домой. Охота мучиться ради Гамлета. Не мы, в самом деле, для Гамлета. - Хорошо. Только, пожалуйста, принеси мне воды, - попросила Лиза, отклонившись на спинку дивана. Он кашлянул, приложив кончики пальцев ко рту, произнес с любезностью - к твоим услугам! - и в полном равновесии чувств пошел в буфет. Но, увидав капельдинера, раздумал, тронул усики, солидно сказал: - Послушай, милейший: стакан воды! 29 В хмурые ветреные дни поздней осени Пастухов редко выходил. Он отыскал стряпуху, служившую долгое время его отцу, и с каким-то удовольствием старого байбака, обложившись книгами, воюя с героями своей незадавшейся пьесы, уминал лапшевники, пшенники, картофельники - немудреные произведения русской кухни, для разнообразия изготовляя собственноручно турецкий кофе и глинтвейн. Как никогда, он прислушивался к настроениям одиночества, окрашенным полутонами неуловимого бледного колорита, словно картины французов конца века, которые он любил созерцать и которые вызывали в нем особую, грустную любовь к жизни. В таком замкнутом, слегка разнеженном состоянии он вышел погулять незадолго до сумерек. Сухие от ночных заморозков мостовые были все еще обильны летней пылью, и она крутилась желтыми конусами смерчей, подымаясь над домами, затягивая перспективы неприветной мутью. Протирая глаза платком, Пастухов добрался до главной улицы, нашел ее унылой, безлюдной и хотел было возвратиться домой, когда заметил небольшую кучку людей у окна "Листка". Он мало читал газеты и решил узнать новости. Прохожие теснились, пригибаясь к стеклу, за которым висели развернутые страницы последнего номера. Через неподвижные головы Пастухов увидел рамочки объявлений знакомых магазинов, театральные анонсы, портреты новых членов городской управы. Среди них выделялся очень толстый рябой коммерсант, примелькавшийся на улицах своей представительной походкой деятеля, за что его и избрали, как прирожденного отца города. Ничего занятного в газете не было, хотя читатели льнули к стеклу, продолжая силиться разобрать в нараставшей темноте слепой шрифт. Вдруг вспыхнули оконные лампочки, и на загоревшейся желтым светом полосе Пастухов прочитал ничем не отличный от прочих заголовок: "Исчезновение Л.Н.Толстого". Взгляд быстро схватил первые фразы: "Потрясающую весть принес телеграф. Исчез из дома неизвестно куда великий писатель земли русской..." Пастухов протер покрепче глаза. Пыли набилось много, она царапала веки, слеза набегала больше и больше, "...видимо, тяготился тем, что ему приходилось жить в некотором противоречии с своим учением, на что многие довольно бесцеремонно и указывали. Чуткая душа Толстого не могла не страдать от этого..." - Что такое? - сказал Пастухов, наваливаясь всем телом на чью-то спину и перескакивая напряженным взглядом через рябившие строчки. "От собственного корреспондента... Местопребывание неизвестно. Первые поиски безрезультатны... Графиня Софья Андреевна покушалась на самоубийство... велел заложить лошадей и... Вечерние телеграммы. Вчера в 1-м часу ночи семья Толстого вся в сборе... Горе семьи, особенно Софьи Андреевны, не поддается описанию..." Кто-то неприязненно дернулся под плечом Пастухова, и, поддаваясь чужому движению, он отошел прочь. Ноги вели его туда, куда он шел, прежде чем остановиться у газеты. Однако он ощущал, что над ним совершается насилие, что он должен вести себя иначе, потому что думал совсем не о том, что его занимало минуту назад. Он круто повернулся и снова подошел к людям у окна, грубо протискиваясь к стеклу. "Один землевладелец Одоевского уезда видел Толстого в поезде Рязанской дороги, между Горбачевом и Белевом, на пути в Оптину пустынь..." - Позвольте, - проговорил Пастухов, ни к кому не обращаясь, в возбужденном недоумении, - какое сегодня число? Ведь это - старая газета. - Вчерашняя. Нынче не выходила, - отозвался благовидный человек, деликатно уступая свое место. - Сегодня, наверно, известно, что произошло? - громко спросил Пастухов. - Вы - про Толстого? - Ну да. Что это значит? - опять говоря сразу со всеми и уже отворачиваясь от окна, сказал Пастухов. Он увидел очень разные лица, каждое на свой лад, молча отвечавшие ему, - какого-то глянцевито-бритого, в морщинах, елейного верзилу, похожего на архиерейского певчего, потом - аккуратно застегнутого косенького старца в новой шляпе, рядом с ним - безусого молодца, глядевшего с крайней жестокостью, двух гимназистов и между ними - бросающего вызов, видимо, требовательного рабочего, мужчину в огненных перьях давно не стриженных волос, наконец - того благовидного человека, напоминавшего похвального банковского службиста, который уступил место. Отвечая Пастухову наполненными жизнью то лукавыми, острыми, то скрытными, насмешливыми или сочувственными взорами, эти люди выжидали, когда завяжется настоящий разговор. - А ежели вы наблюдали, то, конечно, знаете, что животное, например кошка, почуяв приближение смерти, покидает дом и ищет места, где может спокойно умереть, - произнес косенький старец в очень бесстрастном разъясняющем тоне. - При чем тут кошка? - оборвал Пастухов. Гимназисты засмеялись, верзила свысока повел на них глазами. - При том, - терпеливо продолжал старец, - что тем более - человек, существо высокое, даже, возможно, высочайшее во всей природе, хочет умереть вдали от суетных, от праздных интересов. - Не знаю, - сказал Пастухов, задумываясь. В нем как будто исчезло обычное, жадное его любопытство к внешнему миру, заменившись настойчивым, единственным вопросом, который он задавал самому себе и все же не мог бы с точностью этот вопрос выразить. - Чего тут разговаривать? - пренебрежительно мотнул головой жестокий молодец. - Выжил старик из ума, а об нем два дня только и калякают. - Умен! - вызывающе-кратко сказал огненный мужчина. - Я полагаю, - вмешался благовидный человек, тихо дотронувшись пальцем до рукава Пастухова, - Лев Николаевич ушел в конце концов от нас с вами. - Не Лев, а Лев, - сказал один гимназист. - Почему - от меня? - недовольно спросил Пастухов. - Не от вас лично, а от нас с вами, - пояснил человек и обвел скорбным взором все общество. - И я бы тоже от вас ушел, - сказал жестокий молодец, повернулся и широко зашагал через дорогу. - Тебя бы выгнали, вот ты бы и ушел, - напутствовал его огненный мужчина. Пастухов невежливо раздвинул людей руками и отошел в сторону. Прочитав на стеклянной двери крупную белую надпись - Редакция, - он с размаху открыл вход и, перескакивая через две-три ступени лестницы, взбежал на второй этаж. В комнате, за конторкой, заваленной влажными полосками газетных гранок, стоял корректор - кудрявый блондин в пенсне на скрученном черном шнурочке, с вонючей трубочкой во рту, в старом семинарском сюртуке, из-под которого виднелись ноги колесом. - Я Пастухов, - сказал Александр Владимирович, снимая шляпу. Корректор вынул изо рта трубочку, смахнул пенсне и отпил из стакана большой глоток холодного, дочерна настоянного чая. Очевидно, справившись таким образом с некоторым волнением, он пожелал узнать, чем может быть полезен. - Что известно о Толстом? Он обнаружен? - Он болен. Он сошел с поезда в Астапове. - Где это? - На нашей дороге. Не так далеко. - Есть подробности? - В наборе. Сейчас принесут гранки. Вся Россия пишет только о Толстом. Хотите вот пока почитать, это все пойдет в завтрашнем номере. Он отобрал несколько гранок и положил их на круглый стол за балюстрадкой, отделявшей половину комнаты. Пастухов прошел к столу. Он увидел прежде всего три портрета Толстого - оттиски поблескивавшей глянцевитой сажи, от которой свежо веяло керосином и аптекой. Это были с детства известные портреты - по школьным хрестоматиям, по цветным обложкам копеечных книжечек, по упругим вкладкам к большим, неповоротливым томам. На одном из портретов Толстой показался Пастухову особенно живым, - большеголовый старик с огромной, точно ветром наотмашь откинутой вбок пышной бородой, с пронзающе-светлым взглядом из-под бровей и в раскосмаченных редких прядях волос на темени. Старик думал и слегка сердился. Удивительны были морщины взлетавшего над бровями лба, - словно по большому полю с трудом протянул кто-то сохою борозду за бороздой. Седина была чистой, как пена моря, и в пене моря спокойно светилось лицо земли - Человек. У Пастухова оборвалось дыхание. Вдруг он понял, что с этим Человеком он родился, вырос, жил изо дня в день, не замечая его, не думая о нем, как не думают о воздухе. Пугающее изумление охватило его, подобное изумлению ребенка, внезапно потерявшего отца, за спиной которого жилось бездумно и просто. Он смотрел и смотрел на голову старика. Странно летели его мысли. Почему-то больше всего ему вспоминалось детство и какая-то причиненная взрослыми и не понятая ими обида. Потом он думал, что теперь надо переменить жизнь, начать ее по-другому, - начать с необыкновенной ясности. Потом ему показалось, что начинать надо именно с побега, с бегства, как начинает новую жизнь каторжанин, убегая из острога. Затем он сказал себе, что все это - чепуха, и взялся за гранки. Редакционная статья, под названием "Великая совесть", начиналась словами: "Великая душа великого старца не могла дольше выдержать того обычного существования, той лжи времени, в которой ей приходилось биться и трепетать..." Пастухов не мог сосредоточиться и вырывал глазами куски текста откуда придется. "Условность и искусственность так называемого "цивилизованного общества", отгородившегося китайской стеной от простого народа..." Он отодвинул одну гранку, взял другую. "Он ушел, и не ищите его, - возглашала следующая статья. - Он ушел! Взял небольшой чемоданчик с любимыми книгами, надел рабочую блузу, крестьянские сапоги и ушел... Он уединился теперь, чтобы не только свободно жить, но и... кто знает? - свободно умереть. Если ему не удалось до сих пор устроить жизнь, как он хотел, не вправе ли он требовать, чтобы ему дали умереть, как он хочет?.. Не желал ли он похорон по крестьянскому "разряду" - в розвальнях, в телеге, в некрашеном гробу?.." - Что за дьявол! - воскликнул Пастухов, отшвырнув гранки. - Заботятся о его праве умереть! Но кто дал право хоронить живого человека?! В комнате никого не было. Он опять пододвинул к себе полоски бумаги и стал читать: "Не только великие люди, а самые обыкновенные, чувствуя приближение смерти, часто ищут одиночества. Они отворачиваются к стене от семьи, от друзей и просят оставить в покое... Не ищите же его! Он сам просит его не искать и оставить в покое. Разве не долг наш свято исполнять волю уходящих от нас в путешествие, из которого нет возврата? Толстой недаром сказал, что он не вернется. Он ушел, но не старайтесь найти след старческих ног. Не бойтесь! Он не умрет, он не погибнет! Дайте ему теперь покой, а жить он будет вечно". Явился корректор со свежими гранками. - Послушайте, - вскинулся Пастухов, - вы понимаете что-нибудь? Я ничего не понимаю. Толстой жив? - Жив. - Почему же его отпевают? Ведь это уже - тризна! Корректор надел и тотчас смахнул с носа пенсне, пососал затухшую трубочку. - Да, конечно, - ответил он, щурясь с застенчивостью близорукого и покачиваясь, - конечно, немного противоречиво. - Немного? Ну, если - немного!.. - Знаете ли, - глас народа. Народ понимает так, что позвала смерть. А насчет противоречий - что ж? Я перечитываю все по два, по три раза и дивлюсь. Заклинают: оставьте его в покое, не ищите, не трогайте, не мешайте, уважайте волю, - все, как один, и нате-ка, посмотрите. Он протянул гранки. Пастухов вдруг с загоревшимся любопытством стал пожирать одну за другой телеграммы, сообщавшие подробности бегства Толстого из дому, поиски следов беглеца по железным дорогам, на станциях, по монастырям, - пересказы со слов очевидцев и родных, домыслы, слухи, толки. Он читал, и ему хотелось знать все больше, все пространнее, как будто проникновение в далекую, загадочную, трепетавшую судьбу могло утолить какую-то раскаленную потребность. Он читал, и непонимание события возрастало в нем все мучительнее. Он вытер мокрый холодный лоб. Уже отчетливо видел он в черной ночи приземистый выбеленный корпус скотного двора, у которого наспех закладывают выведенных из конюшни храпящих лошадей. Испуганный свет фонаря, задуваемый ветром. Чемодан, всунутый наугад в повозку. И маленького старика поодаль - в дождевике с капюшоном, из-под которого выглядывает смятая, белая, как пена, борода. Скорее, скорее, торопит старик, вглядываясь в темноту, туда, где за стеною густого парка, стонущего от ветра, прячется барский старый, отныне навечно покинутый, брошенный дом. Скорее, скорее, - могут застигнуть, не пустить, удержать - слезами, воплями, криком. Скорей. - Но зачем, зачем? - вслух спросил себя Пастухов. И тут же, словно отвечая ему, глаза его выхватили из колонки текста отрезвляющую, горькую фразу: "...Так, впрочем, в жизни всегда: когда мы делаем самые скверные вещи, это всем кажется самым естественным, а когда сделаем то, что надо, - все поражены и не могут с этим освоиться..." Он встал и пошел к выходу. - Разрешите... я сказал о вас... - заговорил беспокойно корректор, отрываясь от своей конторки, - вас очень просят в редакторскую, вас непременно хотят видеть... - Потом, потом, потом! - отмахивался Пастухов, быстрее и быстрее сбегая вниз. Он торопился по улицам, неизвестно - куда. Спустившись по взвозу, он повернул назад, в гору, и тотчас опять направился вниз, почти до самой воды. Тьма пеленала Волгу. Бледные сигналы бакенов, казалось, умирали от бессилия. Огни пристаней были жидки. Шум волны упивался своим всесильным господством. Сеяло тонким, как крупчатка, дождем. В промозглой мгле Пастухов стоял на краю каких-то высоких скользких мостков, нахлобучив мокрую шляпу, засунув руки глубоко в карманы. Он чувствовал свое совершенное одиночество, но уже не в тех тончайших оттенках, которые доставляли грустную усладу, а в безжалостном, грубом тоне все заливающей собою беспросветной тьмы. Он уже был убежден, что уход человека, нежданно овладевшего самым хребтом его сознания, был не просто уходом, но был уходом-смертью. И как обычно в этом мире действительно важные события непоправимы, так и это событие было до очевидности непоправимо. Дождь загнал Пастухова домой. Развесив промокшую одежду по стульям, он закутался теплее в кровати и уснул удушающим, неприятным сном. Наутро он опять был в редакции. Все, что он читал с вечера, было напечатано в газете. С портретов глядел, как будто рассерженнее, чем вчера, живой старик. Взор его показался Пастухову по-мужичьи умным. Из-под усов проскваживала хитрость вместе с укором и усмешливым превосходством над суетою бытия. Редактор, похожий на угодника Николая - в овальной бородке, с белой скобой волос вокруг лысины, - не спал три ночи, и белки его глаз замутила ржавая краснота. Моргая и посапывая, он разложил перед Пастуховым последние телеграммы. Земной шар сместил свое тяготение. Земля тянулась к маленькой станции, название которой в один день сделалось вторым именем Толстого. Никто не должен был знать, куда скрылся гонимый высоким желанием старик, и весь мир узнал, где он. Никто не должен был знать намерений его души, и весь мир был посвящен в его тайный замысел. Никому не должно было быть дела до его самочувствия, и весь мир начал заниматься его температурой, хрипами в груди, пищеварением, пульсом. Все понимали, что наступил момент, когда надо посторониться и помолчать, а все теснились, лезли, устраивали давку и болтали, болтали, болтали. Ни у кого не было сил сдержаться, все выбежали на гигантский, открытый четырем ветрам базар мира. Из столичных газет телеграф сыпал статью за статьей. Все они начинались и кончались словом - ушел. Ушел, ушел, ушел! - повторяли газеты, как будто до этой минуты все были счастливы и спокойны единственно потому, что Толстой никуда не уходил из своей Ясной Поляны, и тотчас потеряли покой и счастье, едва он ушел. - "...ушел от мира, как ушел на склоне дней своих легендарный пророк Моисей, как ушел Будда, возвестивший миллионам людей свое учение..." - От кого ушел Будда? - спросил Пастухов. - От супруги своей Ясодары, - ответил редактор. Он ждал, пока Пастухов окончит чтение, и, едва тот оторвался от телеграмм, обратился к нему, говоря, по усвоенной редакторами привычке, от своего имени во множественном числе: - Мы просим вас написать статью об уходе. - У меня нет никаких мыслей. Нет ничего, кроме смятения. - Напишите о смятении. - Зачем? - искренне удивился Пастухов. - Это необходимо. Не говоря о вашей известности, вы - наш земляк. - Вряд ли это освобождает меня от обязанности писать только тогда, когда есть мысли. - Довольно будет ваших чувств. Появление вашего имени в газете будет означать, что пресса сочувствует вам. Ведь в городе известно, что вы замешаны в политическом деле. - В политическом деле? - еще больше удивился Пастухов. - Не скрывайте. Для нас нет тайны, - вкрадчиво произнес редактор, и лик его изобразил иконописную всепонимающую скорбь. Улыбнувшись озорной улыбкой, Пастухов сказал: - Хорошо. Я попробую. Но я буду писать о жизни, а не о смерти. Буду писать о живом Толстом. - Это прекрасно! - вздохнул редактор, задремывая от усталости. Чем ближе подходил Пастухов к дому, тем глубже вселялось в него энергичное возбуждение. Силы приливали к душе, увлекая ее, заманивая к большому делу: его чувство сольется с чувством мира, его голос зазвучит в общем плаче, - нет, нет! - в общем славословии! Он напишет, напишет о необъятном сердце мира, о сердце России! Он нарезал четвертушечками бумагу и уселся. Он хотел сказать о том, что сердце России не могло выпустить за свои пределы человека, принадлежавшего ему как сама тайна жизни, без которой нет сердца. Человек хотел уйти в неизвестность, но это намерение противоестественно, потому что часть не может уйти от целого. Природа восстала против бунта и удержала то, что ей принадлежит. Человек остановлен там, где он всегда был и где всегда будет - в сердце России. Астапово овевается теми ветрами, какие дуют в Ясной Поляне. Кругом - все та же крестьянская Русь, земли Пензы и Тамбова, земли Воронежа и Саратова, Тулы и Рязани. Они породили этого человека и удержат его в своем лоне навсегда. Пастухов перечитал исчирканные четвертушки. Ему показалось - мысль сводится к тому, что человеку уготована могила там, где он жил, и что он - Пастухов - коленопреклоненно копает вместе с другими эту могилу. Он зачеркнул написанное и походил по комнате. Другая мысль пришла ему на ум, и он опять принялся за работу. Ему представилось, что культура есть замкнутая цепь принужденного движения. Эту формулу он взял из механики, определяющей такими прекрасными словами понятие механизма. Вся жизнь мыслящего человечества раскинулась перед ним как бесконечная передача зубчатых колес. Он вспомнил, что Пушкин еще писал "Капитанскую дочку", а молодой Герцен уже пошел в ссылку. Будущее Герцена перенимало движение колеса, которое должно было вскоре остановиться. Какое множество зубцов соприкасалось с колесом Толстого! Кто переймет его движение? не испытывал ли Пастухов в себе частицу силы, переданной людям этой великой жизнью? Он зачеркнул и эти строки, улыбнувшись: соединять себя даже отдаленно с размышлениями о Толстом ему почудилось мелко. Он решил сварить кофе. Открыв буфетик, он вдохнул горький, пряно-нежный, горелый аромат кофейных зерен и почувствовал освежение. Он обладал обонянием мухи и оживал от запахов, точно прикасался к радостному смыслу существования. Он размолол зерна в мельнице, зажав ее коленками и прислушиваясь к хрустящему треску зубчаток, как к музыке. Ополоснув кофейник, он зажег спиртовку. Пока закипала вода, он курил. Мысли его торкались в разные концы, как в двери. Двери стояли настежь, но выводили в пустые комнаты. Он подумал, что Толстой, наверно, выпил бы сейчас с наслаждением крепкого кофе, а ему дают овсянку, сваренную на воде: в одной из телеграмм сообщалось, что он поел овсянки. Пастухов засыпал кофе и дал вскипеть. Обжигаясь, он выпил чашечку крошечными глотками. В голове прояснело, он поставил себе вопрос: что главное в Толстом? - и сразу ответил: главное - любовь. Он побежал к столу, налил вторую чашку кофе. Он описал известное России Дерево бедных. Над площадкой перед яснополянским домом простерло ветви старое дерево. На нем повешен колокол. Каждый, кому нужна помощь, кто хочет услышать доброе слово, может прийти к дереву, ударить в колокол и ожидать в тени листвы, на скамье, когда выйдут из дома. Под Деревом бедных найдется место всем, кто верит, что человек человеку - брат. Может быть, немногим усталым доведется вкусить отдохновение под его шатром. Но каждый живет с сознанием, что в гнетущую минуту горя, отчаяния, нужды можно направить свои стопы под этот шатер, поднять руку к колоколу и позвать на помощь. В час смерти того, кто поставил под деревом скамью и повесил колокол, угаснет надежда отчаявшегося, исчезнет сень бедняка. Повянет дерево, заглохнет колокол. Россия, куда ты пойдешь за словом любви? Пастухов перестал писать и отдался тому оцепенению, в котором замирает мысль. Потом сбросил бумагу на пол отчаянным размахом руки. Нет! Он хотел писать возвышенно, а выходило слезливо. Против воли он думал о смерти, только о смерти, и о чем бы ни начинал - смерть приглядывала за ним провалившимися очами. Он разогнул спину, подошел к постели, присел, привалился к подушке и неожиданно проспал весь день и вечер до полуночи. Назавтра он явился в редакцию, чтобы признаться в своем бессилии. Заранее он придумал отговорку: он только театрал, художник, он знает свой шесток, - язык газеты ему не подвластен. Но сонного редактора нисколько не огорчила его неудача. - Не важно, - сказал он. - Мы решили просить вас поехать нашим корреспондентом в Астапово. Это сейчас было бы ценно для нас, а вам, конечно, соблазнительно. - О, разумеется. Однако это невозможно по причине, которую вы сами вчера назвали, потому что я замешан в политическом деле и обязан подпиской о невыезде. Пастухов проговорил это гордо и даже несколько торжественно. - Ничего, - утешил его редактор с проницательным выражением, которое означало, что он привык к тому, что литераторы набивают себе цену. - Мы попробуем вам помочь. Садитесь, пишите просьбу прокурору палаты и отнесите ее сейчас же. А я попробую поговорить с камерой прокурора по телефону. Пастухов взволнованно принялся сочинять прошение. Он почуял дохнувший издалека аромат свободы. Один за другим вспыхивали перед ним планы положить конец возмутительному недоразумению и вырваться из надоевшей провинции. Его корреспонденции из Астапово обратят на себя общее внимание, и столичные газеты немедленно добьются его переезда в Петербург. Или, еще лучше, - он заболеет в Астапове, и болезнь потребует лечения в московских клиниках. Или, просто, - он без всякого разрешения выедет из Астапова в Петербург и лично подаст жалобу на охранку министру внутренних дел. Словом, Астапово - подарок судьбы, хрустальная пробка, недостающая, чтобы закипел, наконец, тот застывший горшок, в который Пастухов попал как кур. Свет повеселел в его глазах, когда он шел к дому судебных учреждений. Буйно махали ему оголенные деревья из Липок, приветствуя его молодую надежду. Народ спешил по улицам, довольный, что свистит ветер, кувыркающий над крышами серые тучи. Гимназистки оборачивались на Пастухова, точно на знамен