итость, и ему слышалось, что они шепчут: "Вон пошел Пастухов! Он едет в Астапово! Читали, как он написал про Толстого?" Право, давно уж не выдавался такой бодрый, такой звучный день. У самого входа в камеру Пастухов встретил Ознобишина. Одетый по-осеннему - в черное - кандидат в высшей степени учтиво снял фуражку и очень тонко - так, чтобы ни в коем случае не попасть впросак, - замедлил ход, давая понять, что готов остановиться. Пастухов поздоровался. - Вы к нам? - почти обрадованно справился Ознобишин. - Да, с прошением к господину прокурору. Мне необходимо срочно выехать в Астапово. - Мы уже знаем. Товарищу прокурора телефонировали из редакции, и он обещал доложить вечером его превосходительству. - Вечером? Но вы видите сами - дорога каждая минута. Ведь Толстой... - Разве так безнадежно? - У нас крайне тревожные сведения, - важно сказал Пастухов. - Да, - с придыханием посочувствовал кандидат, - горе мира. - Я вижу, вам оно близко, - сказал Пастухов благодарным тоном. - Я прошу вас сделать зависящее, чтобы я мог уехать. - Позвольте ваше прошение, я передам товарищу прокурора. Вам незачем утруждаться. Быстро приблизившись к Ознобишину и взяв его под руку, Пастухов заговорил так, будто был с ним давно накоротке и уже не сдерживая налетевшее вдохновение выдумки: - Я вам скажу свой план. Астапово - на нашей дороге. Туда идут один за другим экстренные поезда. Дорога готова сделать все. Наша пресса должна дать самые верные подробности о том, что происходит у великого одра. Честь города! Мы будем впереди столиц. Если через час у меня в кармане - разрешение на выезд, - я отправлюсь с экстренным поездом днем и ночью буду в Астапове. Мигая, он глядел на Ознобишина в упор. - К сожалению, доложить его превосходительству раньше вечера невозможно, - сказал кандидат. - Бог ты мой! - громко вскрикнул Пастухов. - Ведь подумайте - Толстой! - Я понимаю, но... его превосходительство... - извиняясь, улыбнулся Ознобишин. - Но что же это у вас за неповоротливое заведение! - оттопыривая губы, прогудел Пастухов. - Не заведение, но - суд, - заметил кандидат, как бы в шутку, однако высвобождая свою ручку из руки Пастухова. - И уж не столь неповоротливый. - Ах, не мне это слышать! Как ваше имя, отчество? Анатолий Михайлович? Не вам говорить, Анатолий Михайлович! - Почему же, Александр Владимирович? - нимало не чувствуя себя пристыженным, наоборот - с некоторым кокетством полюбопытствовал кандидат. - Ну что же вы спрашиваете? Глупейшая история со мной тянется вот уже какой месяц, и вы все держите меня на привязи, как дворняжку, - сказал Пастухов обиженно. - Ах, что вы, - застеснялся Ознобишин. - Могу вас заверить - дело близится к концу. - Не верю, - отвернулся Пастухов. - Я не вправе сказать с точностью о положении дела, но вопрос решается днями. - Не верю, не верю! - в отчаянии отмахивался Пастухов. Тогда уже кандидат сам взял совершенно доверительно Пастухова под руку и, отводя его от подъезда, у которого они стояли, проговорил пониженным голосом: - Между нами. Строго между нами. Судебное следствие задерживается единственно за нерозыском одного обвиняемого. Вы знаете - кого? - Откуда я могу знать? Что я имею за отношение к какому-то там розыску? - Не разыскан, может быть, главнейший персонаж дела - Рагозин, - тихо произнес Ознобишин, скосив на Пастухова пристальный глазок и замедляя шаг. - Заочно приговор по столь важному делу вынесен быть не может, и потому дознание протекало длительнее обычного. Однако... - Ах ты господи! На кой мне, простите, черт все это? - плаксиво и протестующе перебил Пастухов. - Я хочу одного - чтобы вы с меня сняли подписку! - Скоро! - прошептал кандидат с каким-то братским участием. Пастухов остановился, проникновенно посмотрел на Ознобишина и, горячо охватив его женскую руку, потряс ее так сильно, что кандидат скривил губы. Передав ему прошение и еще раз взяв обещание сегодня же получить ответ прокурора, Пастухов пошел бродить, наслаждаясь еще больше возросшим удовольствием от бодрого ветра, оживленных прохожих, звона трамваев, резвого цоканья рысаков. Он обедал в ресторане, варил дома кофе, укладывал чемодан, встряхивая костюмы, прикидывая в уме, как оденется в Астапове, если понадобится траур, и какую сорочку наденет, когда, в Москве, пойдет в театр говорить о пьесе. В сумерки он отправился в редакцию, но, узнав, что ответ прокурора ожидается только часам к одиннадцати, весь вечер не мог найти себе места, болтаясь по городу. Он забрел в синематограф. Тапер импровизировал на пианино драматические переживания, и экран колыхался под взрывами его неудержных аккордов. Пышная, крупная Женни Портен - блондинка с выпуклыми молящими глазами Брунгильды - тяжело страдала на полотне. Свет дрожал, и его луч часто пересекала большая мечущаяся осенняя муха. "Санта Лючиа, санта Лючиа", - разрывалось пианино, и Женни Портен рыдала. На улице было тихо, казалось, ночь затаилась в ожидании нового ветра, который собирался на смену дневному, где-то вдалеке за Волгой. Огни в домах были редки. Переставали хлопать калитки, и целые кварталы Пастухов миновал, не встречая ни души. Он переступил порог редакции за полночь, едва владея собой от нетерпения. Редактор поднял над столом голову и, не дожидаясь вопроса, сказал: - Дорогой мой, - не получилось. Прокурор отказал. Пастухов медленно опустился в кресло. - Но это - увы! - сейчас уже не имеет значения. Мы получили известие, что Лев Николаевич... - Редактор привстал с опущенной головой и договорил: - ... скончался. Пастухов почувствовал, что тоже должен встать, но не мог и только наклонился туловищем вперед. - А вы не знали? - спросил редактор. - Слух уже пошел по городу, публика обрывает наш телефон. Мы ждем только подтверждения телеграфного агентства. Пастухов молчал. Все кругом было лишним и каким-то обманным - аккуратные гранки на столе, толстый красный карандаш, большой козырек лампы и - в тени - мертво поблескивающая лысина в скобке седых растрепанных волос. - Все кончается на этом свете, - измученно шамкнул редактор. Пастухов протянул на прощанье руку. Его удивила тишина, царившая во всех углах. Но, проходя узенькими сенями, он услышал внезапный пронзительный звонок телефона и, точно освобожденный, ринулся вниз по лестнице. 30 Вбежав в гостиницу, Пастухов принялся стучать в номер. Никто не отзывался. Но он стучал и стучал. Ему необходимо было говорить, и говорить он мог только с одним человеком, только этот человек услышал бы его смятение и отозвался бы как друг. Пастухов повернулся спиной к двери и начал бить в нее каблуком. Он слышал, как выскочил и звонко подпрыгнул на полу ключ. Потом неожиданно дверь распахнулась, и он увидел Цветухина в белье, с обнаженной грудью, босиком. Мгновение они молчали. Медленно и мягко Цветухин взял его за руку и втянул в комнату. - Давно бы так, - проговорил он счастливым голосом. - Ведь глупо было, ей-богу. - Конечно, глупо, - ответил Пастухов с мгновенным облегчением и так просто, будто вообще ничего не произошло между ними. Они трижды поцеловались и, обнявшись, похлопали друг друга по спинам. - Послушай, а? Толстой-то, а? - сказал Цветухин. - Ты уже знаешь? - Знаю. Они не разнимали объятий, стоя посредине тесной комнаты, с раскиданной на стульях одеждой, с двумя разворошенными кроватями, и Пастухов ощущал ладонями сквозь тонкую рубашку горячую, податливую, глубоко раздвоенную хребтом спину Цветухина и опять похлопал ее с любовью. В ту же минуту они услышали громкий свистящий шепот: - Царица небесная! Матерь божия! До чего хорошо! - Мефодий. Болван, - улыбнулся Цветухин, глядя через плечо Пастухова на приотворенную дверь. Мефодий с грохотом ворвался в комнату. - Милые мои, родимые! - вскрикнул он, взмахивая руками и бегая вприскочку вокруг друзей. - До чего хорошо! Умники, золотые мои! Сердце захолонуло от радости! Наконец-то, наконец! Ныне отпущаеши! Отпраздновать, отпраздновать! Егор, а? Александр Владимирович! Отпраздновать победу разума человеческого над очерствением сердца. Омыть в вине смертный грех вражды и озлобления! - Да ты, я вижу, омыл, - сказал Пастухов. - В предвкушении, в предчувствии радости! - бормотал Мефодий, хватая приятелей, дергая, толкая их, отскакивая, чтобы лучше видеть со стороны, и снова кидаясь к ним. - Ну, ладно, черт с тобой, заказывай, - с удовольствием разрешил Цветухин. Мефодий изо всей силы начал давить кнопку звонка, в то же время высунув голову за дверь и крича в коридор: - Дениска! Дениска! - Ты что? Хочешь поднять всю гостиницу? - приструнил Цветухин. - Ступай в буфет сам, налаживай. Спустя четверть часа Мефодий - самозабвенный, священнодействующий, притихший - с неуклюжей помощью Дениски звенел посудой, накрывая на стол. В безмолвии все дожидались, пока бутылки займут центральное место и, окружая их, как цветник окружает постамент памятника, рассядутся клумбами тарелки разноцветной снеди. - Со страхом божиим и верою приступите, - прошептал Мефодий. Комната была прибрана, Цветухин одет, все приобрело достойный вид, и - с уважением друг к другу, даже почтительно - товарищи разместились за столом. - Что же, - сказал печально Пастухов, - поминки? - Да, в самом деле, - будто спохватился Мефодий, - как же это? Как же теперь, а? - Вот так, - ответил Пастухов и налил водки. Закусив неторопливо, с глазами, исследовавшими тарелки, они, друг за другом, вздохнули, и Цветухин повторил полувопрос: - За упокой души, выходит, а? Еще выпили и поели заливного судака с лимоном. - Покойник не одобрял, - сказал Мефодий, щелкнув жестким ногтем по графину и с сожалением качая головой. - Это в его полезной деятельности единственная проруха. Можно извинить. Зато какую обедню закатил попам! - Да, вам влетело, - заметил Пастухов. - С какой стати - нам? - обиделся Мефодий. - На ногах наших даже праха поповства не осталось. Мы суть протестанты. Разрывом с семинарией мы споспешествовали великому делу великого Протестанта! - Вы есть споспешествователи, - с издевочкой проскандировал Пастухов и пододвинул пустую рюмку. - На-ка, ритор, налей. Они весело чокнулись, и уже с загоревшимся взглядом, но опустив голову, Пастухов произнес очень тихо: - Я вижу, куда клонит (он кивнул на бутылки). Поэтому, покуда мы не пьяны, хочу сказать о том, который больше не вернется (он сделал паузу). Я все время думаю: почему - побег? Почему ночью, с фонарем, с факелом, сквозь тьму? От супруги своей Ясодары? Какие пустяки! Не от времени ли, в котором все - против него? Не время ли исторгло, отжало его прочь, как что-то чужеродное себе, противное своему существу? Он ведь ушел от нас не один. Он увел с собой наше прошлое. Только ли девятнадцатый век? Больше, чем девятнадцатый век. Больше, чем, скажем, гуманизм. Он прихватил с собой в могилу не одних, скажем, энциклопедистов. Может быть, все лучшее, что было в христианской эре, выразилось напоследок в нем одном и с ним отлетело навсегда. Такого больше не повторится. Вечная память - и только... Пастухов всклокочил волосы и снова помолчал. - Кто теперь придет вместо него? Загадка. Но его оружие больше не пригодится. Спор его будет продолжен совсем иными сраженьями. И мы, наверно, друзья мои, к концу нашей жизни убедимся, что так же, как им законченная эра длилась века, так и следующая за ним иная эра - на века. Пастухов быстро взглянул на Цветухина. - Глубоко копнул? - спросил он с иронией. - Милый! Глубже, ради всего святого - глубже! До чего я это обожаю! - умоляюще попросил Мефодий. - Перестань, - остановил его Цветухин и положил руку на плечо Пастухову. - Прекрасно, Александр. Продолжай. - Нет, все, - с усталостью отозвался Пастухов. - Я не пророк, вещать не хочу. Скажу только одно. Он оставил нам правило, понятное, как слово. Вот земля. Вот человек на земле. И вот задача: устроить на земле жизнь, благодатную для человека. - И если мы себя уважаем, - сказал Цветухин, продолжая речь друга, - мы ни о чем не имеем права думать, кроме этого правила. Если мы станем учиться у жизни - будет толк. Как он учился. Как он творил ради жизни, а не ради завитушек. Если нет, то мы так и останемся завитушками... Вместе с нашим искусством! - Вон ты куда! На своего конька. - помигал Пастухов. - Но верно, верно. После него - нельзя шутить ни в жизни, ни в искусстве. Стыдно. - Стыдно, ай как стыдно! - со слезой воскликнул Мефодий. - Поехали! Золотые мои, поехали дальше! Нельзя топтаться на месте!.. Они ладно выпили, и головы, будто дождавшись с этой рюмкой всеразрубающего удара, освободили их от пут и связей, и они побрели наугад по какому-то увлекательному городу без плана, где улицы переплетались, как нитки распущенного котенком клубка. Здесь все столкнулось и перемешалось - слезы, хула и радость, Французская революция и подписка о невыезде, Столыпин, высказавшийся за снятие с Толстого отлучения, святейший синод, решивший этого не допускать, безошибочность крестьянского глаза, когда он смотрит за всходами, права гражданина и человека, хрустальная пробка Мефодия, стихи Александра Блока, Кирилл в тюрьме, рассветное небо за окном, селедочный хвост в стакане, поцелуи, ругань, пустые бутылки, непротивление злу, - пока все вместе не превратилось в кашу-размазню и не потянуло ко сну. Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом - Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день. Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом: - Жив! Жив! Жив! Он махал над кроватями длинным листом бумаги. - Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался! Косматые, в расстегнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: "Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, - Лев Николаевич жив". Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы - сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали - в чем все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату. - Я все-таки думаю - ненадолго. Задержался ненадолго, - сказал Пастухов. - Разве угадаешь? - несмело возразил Мефодий. - Старичок большой крепости. Испытанный временем старичок. Может пересилить. - Не болтай, - мрачно сказал Цветухин, - делай свое дело. - Я же понимаю: такой благодарный повод! - обрадовался Мефодий, мгновенно исчезая за дверь. - Сию минуту! Он и правда прилетел назад так скоро, точно обернулся вокруг себя на одной ножке. Опять сели за стол. Легко, как скатываются в овраг дети, они обрушились в шумную неразбериху, из которой только что с трудом их вытащил пьяный сон. Двое суток подряд они казались себе то бесконечно счастливыми, то несчастными. Даже если бы они захотели, им не удалось бы припомнить, в каком порядке следовали пивная, театр, глинтвейн и ночевка на квартире Пастухова, стерляжья уха в трактире, пробуждение в номере Цветухина, оладьи на постном масле в обжорном ряду Верхнего базара. Мир стал качелями, либо взлетавшими в поднебесье, либо баюкавшими, как колыбель. Вдруг откуда-то врывался осмысленный беспокойством и болью уличный разговор: - Ну как, еще жив? - Помилуйте! Два дня, как умер. - Что вы?! Это опровергнуто, - читал своими глазами. - Значит, поторопились? - Да уж скорее бы, - чего мучиться? Отмучился, довольно... То неразборчиво, как на залитой чернилами странице, расплывались в памяти составление на почте каких-то депеш в Москву, в Петербург. Депеши рвались, переписывались, неожиданно повторяя астаповские телеграммы, и почта сливалась с редакцией газеты, откуда опять поражающе ясно память выносила свежеотпечатанные строки: "Вечером позже температура 36,6, пульс 110, дыхание 36. Больной ел мало". И вот, после тупых метаний в тумане, Пастухов увидел себя поутру на улице, точно нежданный подарок, - выспавшимся, с ощущением человека, приехавшего на новое место и обрадованного одиночеством. Никто не виснул у него на руках, не наговаривал в уши чепухи, не лез целоваться. Он был хозяином себе и молчал с наслаждением. Чувство желанной трезвости было собрано из приятных мелочей: он был выбрит, переодет, руки пахли мылом, зрение резко отделяло предмет от предмета, точно все вокруг было граненым. Он издалека увидел людей перед редакцией, но не ускорил шага, а приблизился к окну сдержанно и покойно. Два артиллериста, надушенные одеколоном, отошли от толпы, и совсем молоденький подпоручик со счастливым лицом обратился к товарищу: - А все-таки он заплакал и сказал: "А мужики-то, мужики как умирают!" - Ты, что же, думаешь, - он боялся? Он ведь севастополец. - А все-таки он позавидовал. - Старикам тяжелее умирать: много знают. Пастухов увидел за стеклом повешенную высоко над головой длинную полосу прибавления к номеру в широкой траурной рамке. Сверху глядел на людей живой старик. Пастухов заметил, что у него по-детски курчавые волосики на висках, и медленно прочел те слова, которые с уверенностью ожидал найти: "6 ч. 50 м. утра. (От нашего специального корреспондента.) Сегодня в 6 часов 5 минут утра тихо скончался Лев Николаевич". Потом он пробежал глазами по заголовкам: "Опасное положение. - Последние минуты" - и еще раз полностью перечитал: "Сегодня в 6 часов 5 минут..." - и подписи пяти врачей. Потом стал выхватывать урывками: "...корреспонденты пошли на телеграф, не желая верить в неизбежный конец... Мы, корреспонденты, переживаем всей душой и сердцем последние минуты великого человека... Плачь, Россия, но и гордись!.. Вокруг квартиры страдальца тихо дефилируют корреспонденты..." Но ничего до конца не дочитал и опять вернулся к строчкам: "Сегодня в 6 часов 5 минут..." Отойдя, он решил, что надо - домой. Он двигался в том уравновешенном темпе, в каком ходил на прогулки. Ему казалось - он продолжает упиваться ощущением трезвости. По-прежнему он видел каждый предмет с поражающей ясностью и резко. Исполнилась неделя с тех пор, как он думал о смерти, которую ждали все, и он был уверен, что успел свыкнуться с ней и она уже не могла его поразить. Немного удивляла обрывочность мыслей. Почему-то возвращались одни и те же несвязные слова: "...от супруги своей Ясодары тихо дефилируют корреспонденты". Он отгонял убогую бессмыслицу и старался думать стройно, но не получалось. Дома было сыро и пахло ночлегом пьяных. Он открыл окна и печную трубу. Выпачкавшись в саже, он тщательно вымыл руки и с полотенцем через плечо подошел к столу. Раскиданная рукопись напомнила ему, что он пробовал читать из пьесы нетрезвым своим друзьям, и Мефодий кричал, что он гений. Он внимательно сложил листы. Одна фраза постепенно выложилась в его сознании, и он не знал, принадлежит ли она ему или запала из перечитанных за неделю статеек: если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? - человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я. Спокойно, с убежденностью осознанной правоты, Пастухов разорвал на клочки рукопись, и сквозняк подхватил и разнес по полу легкие обрывки бумаги. С гримасой презрения и боли он отвернулся от стола, пошел к кровати, постоял неподвижно и вдруг рухнул на постель. Уткнувшись лицом в полотенце, он заплакал навзрыд, как плакал в этой комнате, когда - маленького - его несправедливо и жестоко наказывал отец. 31 Меркурий Авдеевич взбирался по ступенькам ночлежного дома, ревизующим оком изучая обветшалую лестницу. Смотритель ночлежки - отставной солдат скобелевских времен - шел следом за хозяином. Мешков указывал тростью с набалдашником на подгнившие доски, торчащий гвоздь, сломанную балясину перил и оборачивался к солдату, безмолвно заставляя его смотреть, куда указывала трость. Солдат пристыженно качал головой. Так они добрались до помещения с нарами, где ночлежники, поеживаясь от холода, справляли утренние дела перед выходом в город за своей неверной поденной добычей. В углу, около занавески Парабукиных, пожилой ершастый плотник точил на бруске стамеску. - Взял бы топорик да починил лестницу, - обратился к нему Мешков. - Голову сломишь - взбираться сюда к вам. - А мне к чему? Ваш дом, вы и починяйте, - легко ответил плотник, не отнимая рук от бруска. - Ты что - в деревне? Не моя дорога - так не пройти, не проехать. Лестница-то общая? - Небось деньги сбирать - так твое, а чинить - так обчее. Толстой какой нашелся. Обчественник. Соседи по нарам засмеялись. Через узенькую щель занавески высунулась голова Парабукина с утонченными от худобы чертами лица и набухшим свежим синяком под глазом. - Много ты понимаешь в Толстом, - слегка растерянно сказал Мешков. - Понимаем, - вмешался Парабукин, откашливаясь. - Не вы один газетки читаете. - А ты что здесь - чтения воскресные открыл, что ли? - спросил Мешков. - Толстовство, может, проповедуешь? Сколько раз говорено тебе, чтобы освободил угол? Ждешь, когда околоточный выселит? Он обернулся к смотрителю: - Ты чего глядишь? Сказано - очисть угол. - Дак, Меркул Авдеевич, я ему, что ни день, твержу - съезжай, съезжай! А он мне - куда я на зиму глядя с детишками съеду? Сущий ишак, истинный бог. - Я, Тихон, по-хорошему. Не серди меня, ищи другую квартиру, - сказал Мешков. - Мне подозрительных личностей не надо. За тобой полиция следит, а я тебя держать буду? Чтобы ты тут Толстым людей мутил? - Задел вас Толстой! Поди, рады, что он богу душу отдал. - Его душа богу не нужна. - Еретик? - ухмыльнулся Тихон. - Ты что себя судьей выставляешь? - А кому же судить, как не нам? Он к нашему суду прислушивался. - Какому это - вашему? Он был против пьянства, а ты пьяница. Вон морду-то набили, смотреть тошно. - Против пьянства он был, это - конечно. А против совести не был. Меркурий Авдеевич откашлялся, брови его сползли на глаза, он спросил внушительно: - Ты что хочешь сказать про совесть? В эту минуту занавеска раздвинулась, и Ольга Ивановна выступила из-за спины мужа. Затыкая под пояс юбки ситцевую розовую кофту в цветочках - под стать занавеске, - она заговорила на свой торопливый лад: - Верно, Тиша, что верно, то верно! Он был совестливый. Он бедных людей не притеснял, граф-то Толстой, а всю жизнь помогал. Он бы мать с детьми на мороз не выгнал, а имел бы сочувствие. - Что же к нему за сочувствием не пошла? Может, он чего уделил бы тебе? А ты за него схватилась, как он помер. С ним теперь поздно манипулировать. Из могилы небось не поможет граф-то твой. - Злорадуетесь, что еретик умер, - повторил Парабукин с язвительным превосходством, как будто вырастая над Меркурием Авдеевичем и беря под защиту обиженную Ольгу Ивановну. - Глупости порешь, - строжайше оборвал Мешков. - Христианину постыдно радоваться чужой смерти. Сожалею, а не радуюсь. Сожалею, что старец умер без покаяния, понял? Не очистил себя перед церковью, а умер в гордыне, нечестивцем, вероотступником! - Ну да! Нечестивец! Анафема! Гришка Отрепьев! Как бы не так! Он чище тебя! Чище всей твоей кеновии со свечками и с ладаном. Кеновия только знает, что всякое справедливое слово гонит. - Не гонит слово, болтун, а хранит слово. То слово, которое есть бог. Тебе это не по зубам. - Мне много что по зубам, Меркул Авдеевич. Вот когда в зубы дают, это мне не по зубам. А в рассуждениях я не меньше твоего понимаю. - Я тебе в зубы не даю. Синяк-то не я тебе наставил. - Надо бы! Вы дяденька осторожный, знаете, кто примет зуботычину, а кто и ответит. - Грозишь? При свидетелях грозить мне вздумал? Мешков осмотрелся. Вокруг стояли ночлежники, ожидая, к чему приведет спор. Ребячье любопытство размалевало их жадными улыбками, будто они собрались перед клеткой, у которой озорник дразнит прутиком рассерженную и забавную птицу. - Что же это он - против хозяина людей настраивает? - сказал Мешков смотрителю, застегивая пальто на все пуговицы, словно решившись немедленно куда-то отправиться искать защиту. - Ты... этого... ветрозвон! Прикуси язык-то, - проговорил солдат. Ольга Ивановна загородила собой мужа. - Молчи, Тишенька, молчи. Твоих слов не поймут. Мы с тобой бедные, бесталанные, никто к нам не снизойдет. А вам, Меркул Авдеевич, должно быть неловко: человек больной, несчастливый, чего вы с ним не поделили? - Толстого не поделили, - опять высокомерно ухмыльнулся Тихон. - Оставь Толстым тыкать! - прикрикнул Мешков, немного присрамленный Ольгой Ивановной, но все еще в раздражении. - Имени его произносить не смеешь всуе! Он дарами редкостными отмечен, а ты лохмотник, и больше ничего. - Как запел! Дары редкостные! Выходит, против даров ничего не имеешь, себе бы приграбастал, в свои владения. Да беда - богоотступник. Шкура-то, значит, хороша, можно бы на приход записать, да своевольник, из послушания вышел, грехи в рай не пускают. А вот мне он - ни сват, ни брат, и до ума его мне не дотянуться, а я его славлю. Потому что он к истине человека звал. По правилам там звал или против правил - это мне все едино. А люди на него оглядывались, согласны с ним были или нет. Вон и ты оглянулся, Меркул Авдеевич, хоть и бранишься. И в тебе он человека бередит... Взяв за плечи Ольгу Ивановну, Парабукин легонько отстранил ее и шагнул вперед. Говорил он тихо, тоскливым голосом, точно застеснявшись злобы, и обращался уже только к ночлежникам, обходя взглядом Мешкова, который смотрел прочь, через головы людей. - Вы на фонарь мой под зенком не кивайте: подраться всякий может. А я сейчас не пью и потому понимаю, что - бесталанный, - Ольга Ивановна говорит правду. Жалко мне, что я на дороге у себя не служу. Ездил бы с поездами, приехал бы на станцию Астапово - сколько раз я там бывал в своей жизни! - приехал бы и постоял у того окна, у того дома, где он умер. Постоял бы, подумал: вот, мол, я из тех негодников, на которых ты взор свой направлял, Лев! Эх, что говорить! Начальник дороги послал ему на гроб венок от железнодорожников. Кабы Тихон Парабукин сейчас служил на дороге, стало быть, и от него был бы в этом венке какой листок или былиночка. А теперь выходит - я уж ни при чем. Эх, Парабукин! - Такие слова ему, может, отраднее венка, если бы он слышал, - примиренно сказал Мешков, - зачем ему венок? - Зачем венок, - передразнил Тихон. - Тебе незачем. Ты бы ему кол осиновый в спину вколотил. Меркурий Авдеевич пошатнулся, тронул дрогнувшими пальцами руку солдата, ища опоры, шумно набрал воздуха, но не крикнул, а выговорил с кряхтеньем, будто отрывая от земли тяжесть: - Ну, Тихон! Пеняй на себя. Хотел я твоих детишек пожалеть, да ты самого вельзевула ожесточишь. Собирай лоскуты! И чтобы твоего духа не было! А я - прямо в часть! В полиции ты запоешь по-иному! Там твоих манипуляций с графом не потерпят. Он раздвинул людей, исподлобья следивших за ним, и зашагал между нар, устрашающе пристукивая тростью о пол. - И с богом, и с богом! - напутственно послала вдогонку Ольга Ивановна. - Мы от вас хорошего не ждали. Выпяченные глаза ее помутнели, уголок рта, запав глубоко, дергался, широкий лоб покрылся розовыми разводами. Порыв неудержимого движения охватил ее маленькое тело, - она кинулась к сундучку, который служил Аночке кроватью, открыла крышку и начала выбрасывать наружу тряпье вперемешку с одеждой, не переставая говорить: - Свет не без добрых людей. Пожалеют бедных крошек. Не замерзнем. Аночка, одень Павлика. Вот чулочки. Нет, беленькие приличнее. И сама оденься. На, возьми. Надень кофточку. Ничего. Не умрем. Подвяжи чулочки тесемочкой, натяни, натяни повыше. Жили до сих пор, проживем и дальше. Вот, на - поясок, подпояшь Павлика. Она хваталась то за одну вещь, то за другую, разглядывая на свет, откидывая в сторону, примеряя на себе и на Аночке, добиваясь одной ей известной красоты сочетанья жалких, давно негодных обносков. Парабукин молча стоял у занавески. Лицо его было недвижно, он следил за женой в окаменении страха. Вдруг взглянув на него, Ольга Ивановна оборвала речь, быстро шагнула к нему и прижалась щекой к его груди - все еще широкой и большой. - Не бойся, Тиша, - сказала она, схватив и сжимая его руки, - бояться нечего! Я обо всем подумала. И поговорила, с кем надо. Пойдем все вместе. Оденься и ты. Она дала ему чистую косоворотку с вышивкой, прибереженную про черный день в сундучке, и он покорно сменил рубашку и надел стеганый рыжий пиджак, изготовленный неутомимым старанием жены. Ольга Ивановна, отряхнув и пристроив себе на темя слежавшуюся шляпку голубого фетра с канареечным крылышком, дрожащими пальцами натянула резиночку под узел волос на затылке и, подняв на руки Павлика, пошла впереди. За ней - озабоченными, маленькими и строгими шагами - двинулась Аночка и робко последовал муж. Ночлежка провожала их серьезно, как будто поняв, что смешной праздничный наряд женщины извлечен из-под спуда как последнее оружие нищеты против жестокости мира. Только приняв жизненно важное решение, Ольга Ивановна могла обратиться за подспорьем к своему счастливому, но уже позабытому прошлому. Никто не проронил ни слова, пока Парабукины шествовали между нар. И только когда их шаги затихли на лестнице, плотник, уложив в ящик свои рубанки, стамески и сверла, вздохнул: - Завьет теперь горе веревочкой наш батя!.. Парабукины поднялись по взвозу и обогнули угол. Не доходя до калитки школы, Ольга Ивановна спустила Павлика на землю, одернула на нем рубашечку, пригладила выпущенные из-под самодельной шапочки светлые, по-отцовски курчавые волосы и взяла его за ручку. Он уже ходил. Переваливаясь, загребая одной ножкой, он боком потянулся за матерью. Поравнявшись с калиткой, Парабукины не вошли во двор, а, сделав еще два-три медленных, неуверенных шага, остановились перед воротами, которые стояли настежь. Подле квартиры Веры Никандровны ломовой извозчик кончал нагружать воз мебелью и узлами. Неотъемлемая вершина таких возов - самовар уже сиял между ножек перевернутого стула. Извозчик перекидывал через гору погруженного скарба веревку и натягивал ее, продев конец под грядку телеги и упершись ногой в колесо. Вера Никандровна вышла из дому с двумя лампами в руках. Не могло быть сомнения: она уезжала с квартиры. Ольга Ивановна пугливо взглянула на мужа. Он уже разгадал ее намерения и понял, что они терпят крах, но молчал. Она сорвалась с места, волоча за собой отстававшего Павлика. - Милая, - воскликнула она, кивая Вере Никандровне с восторженной приветливостью, - а мы - к вам! Она выдвинула перед собой Павлика, словно уверенная, что именно он - в шапочке и тесемочном пояске, на своих ненадежных, еще не выпрямившихся ножках - даст исчерпывающее объяснение всему, что происходило. - Мы - к вам, простите нас, пожалуйста! Я бы ни за что не посмела. Но ведь вы, в разговоре, - помните? - сказали, что уж если нас выгонят из ночлежки, то вы дадите нам как-нибудь приютиться. Так вот, милая Вера Никандровна, Мешков выкинул нас, несчастных, на улицу, как мы есть. Она повела рукой от Павлика к Аночке и к мужу и тут же одернула на детях платьица и поправила свою шляпку, сбившуюся набекрень. - Но ведь вы видите, - в смущении проговорила Извекова, показывая глазами на лампы, которые неудобно прижимала к бокам. - Да! Что это такое? Куда это вы? - стараясь изобразить непонимание, вопрошала Ольга Ивановна. - А меня, собственно, тоже выгнали. - Кто же это посмел? - Ах! - улыбнулась Вера Никандровна. - Все так просто! Попечитель учебного округа приказал перевести в другое училище. Я переезжаю на край города, в Солдатскую слободку. - Господи! Да как же это возможно? - Почему не возможно? Сын у меня в тюрьме, - какое же я могу внушать доверие? Она сказала это с безропотной горечью и так убежденно, что Ольга Ивановна невольно протянула к ней руки, вместе с тем оглядываясь на мужа, словно призывая его к сочувствию. - Тиша! Мы бы ведь помогли Вере Никандровне перебраться на новоселье, правда? Да ведь сами-то мы в каком положении! На мостовой, прямо на мостовой очутились! - А что ж, на мостовой! - презрительно сказал Парабукин. - Привыкать, что ли? - Да ведь - дети, дети! - с мольбой выкрикнула Ольга Ивановна. - Нет, нет, спасибо вам, не беспокойтесь, я сама, - сказала Вера Никандровна, утешая и как будто извиняясь. - Справимся, не впервой, - вдруг громко протянул извозчик и сдернул с загривка лошади конец вожжей. - Тронулись, хозяйка! Неожиданно Аночка бросилась к Вере Никандровне и, схватив за подставку лампу, так же торопливо, как мать, забормотала: - Я понесу, дайте мне, дайте! Я провожу. Я пойду с вами. Дайте, ну дайте, пожалуйста! Она тянула и тянула лампу, силясь вырвать ее, а Вера Никандровна крепче и крепче прижимала лампу к себе, глядя на девочку вспыхнувшим, горячим взором. Нагнув голову, она поцеловала Аночку в лоб и шепнула с нежностью: - Не надо. Пусти. Оставайся с мамой. Хорошо? Как-нибудь потом придешь ко мне. Она быстро обратилась к Ольге Ивановне: - Вы простите, что не могу вам помочь: на новой квартире у меня всего одна комнатка. Но если желаете, Аночка может поселиться у меня. Я возьму ее с радостью. - Ах, ну что вы! Как же это можно? - завосклицала Ольга Ивановна, вытирая слезившиеся глаза кулачком. - Мы вовсе не хотим быть вам в тягость. Зачем же? Да и Аночка - моя единственная подмога, как же я без нее?! Вот если позволите, может, мы поселимся пока тут, на этой вашей квартире? Пока не найдем угол. Право! Ну, хоть бы на денек-другой. Пока квартира пустая, а? - Квартира эта не пустая: сегодня сюда приедет новый учитель. - Ах, господи! Как это все... право! Ну а что вы думаете, - с ожившим приливом решимости спросила Ольга Ивановна, - что вы думаете, не пойти ли нам со своим горем к дочке Мешкова? - К Шубниковой? Почему же? Она человек сердечный. Непременно пойдите. - Закалякалась, хозяйка, - снова поторопил извозчик, взял лошадь под уздцы и начал поворачивать задребезжавший всею кладью воз. - Вот хорошо, вот хорошо! И что это мне сразу на ум не пришло? - трещала Ольга Ивановна. - Тиша, возьми Павлика на руки. Пойдем, Аночка. Ты ведь Лизу знаешь? Пойдем. Она теперь барыня, богатая, счастливая, Лизавета Меркурьевна. Она нам поможет. Пойдемте скорей! Все тронулись за лошадью и прошли двором под неумолчное приговаривание суетившейся Ольги Ивановны. Пока извозчик закрывал певучие ворота, они прощались, высказывая друг другу пожелания добра и удачи. Потом Парабукины двинулись гуськом, во главе с Ольгой Ивановной, и Аночка, обернувшись, помигала Извековой, как подружке, и Павлик, покачиваясь на руках отца, долго, внимательно глядел на лошадь через его широкое плечо. Вера Никандровна вспомнила, как она смотрела вместе с Кириллом на примечательное шествие Парабукиных по двору, когда впервые узнала это странное семейство, и ей стало тяжко. Она перевела глаза на школу. Три оголенных тополя кланялись ветру и постукивали сухими ветвями. В стенах дома, вырываясь через открытые форточки, зазвенел голосистый звонок, и тотчас переплелись в озорной хор высокие крики школьников: кончился урок. Больше двадцати лет прожила Вера Никандровна в этих стенах, и этот голосистый звонок, эти озорные мальчишеские крики сделались неотделимой частью ее крови. Здесь начался путь, которым она несла свою свободу, свою любовь, свое горе. Здесь родился Кирилл, и когда она мучилась в родах, все тот же голосистый звонок расплывался по дому, и она старалась считать уроки - первый, второй, третий - и с последним, четвертым уроком появился на свет ребенок, и его новорожденный писк слился с веселым криком катившихся по лестнице отпущенных домой мальчишек. Муж Веры Никандровны подошел к ней, опустился на колени и поцеловал ее в покрытый холодным потом лоб. Здесь, на чердаке, в шуме и свисте голубиных крыльев, проходили ребячьи забавы Кирилла, и - уже юношей - он забирался сюда с любимой книжкой, устраиваясь у слухового окна, которое называл своей дачей. Тут, в этом доме, провел он свой последний вольный день, и отсюда его увели в неизвестность. Весь этот до боли памятный путь обрывался теперь, как тропинка, которая, затерявшись в побережных зарослях, привела к омуту. Все, что сохранилось от былого, умещалось теперь на возу, и Вера Никандровна пошла за этим возом. Телега громыхала по булыжнику, извозчик, шагая рядом, покручивал в воздухе концом вожжей и подтыкал изредка под веревку какую-нибудь выскользнувшую спинку стула. Тянулись улицы, сначала - безмолвные, малолюдные, за ними - шумные, с рокотом пролеток, лязгом трамваев, потом снова - покойные и молчаливые. Показалась далекая грустная гладь серой реки с неприютными песками. Мостовая кончилась, и колеса беззвучно покатились по пыльным колеям между кочек подмерзшей грязи. Вера Никандровна шла и шла обок с возом, прижав к себе, как драгоценность, пропахнувшие керосином лампы, глядя на вымазанную дегтем чеку заднего колеса. Не было ни усталости, ни желания прийти скорее к цели, ни даже воспоминаний, как будто оставленных позади, вместе с белым домом, оградой и качающимися на ветру голыми тополями. Новое жилище Извековой - флигелек в два оконца - обреталось в протяженном ряду домишек, на огромной площади-пустыре. За пустырем лежали разъезды товарной станции и виднелись чумазые корпуса депо. Колющие, как иглы, свистки паровозов либо тягучие стоны гудков то налетали на пустырь и проносились по крышам флигельков, то уходили далеко в сторону гор и там растворялись в тишине. По ночам явственно слышалось сердитое фырканье пара, звонкий стук молотов по железу, обрывистый скрежет буферных тарелок, передававший от вагона к вагону предупреждающее: держи-держи-держи-держи! Все было навязчиво-ново для слуха. Вера Никандровна еще не обжила новоселья, - не приноровилась ходить с ведрами к водоразборной будке, запирать на замочки двери, на болты - оконные ставни, топить капризно дымившую крошечную голландку, - когда, нежданно, поздней ночью к ней постучали с улицы. С тех пор как взяли Кирилла, она постоянно ждала какого-то внезапного, страшного или радостного прихода, который должен был бы положить конец изнурительной тоске и принести полную перемену в судьбе. Иногда ей казалось безразличным, будет ли это поворот к еще худшему несчастью, чем то, которое она несла, или - к облегчению и покою. Но ожидание было режущим, воспаленным, оно подрывало силы, и терпеть его становилось все труднее. Стук в окно ночью, в маленьком, все еще чужом, затерянном на пустыре флигельке, испугал Веру Никандровну. Она укуталась в шаль, но не вышла и не зажгла света, а, подойдя к стене, стала дожидаться повторения стука. Было ветрено, и в пазах домика распевали тонкие флейты. Паровик, взвизгнув, толкнул поезд пустых гулких вагонов. Состав был длинный, и куда-то далеко-далеко помчалось, затихая, тревожное: держи-держи-держи-держи! Потом стук в окно повторился. Он был упрямее, но в ударах его заключалось что-то не вполне уверенное, деликатное. Вера Никандровна решилась выйти в сени. Там было шумнее - флейты перебирали свои лады смело и бойко. Вера Никандровна притаилась и ждала. Тогда отчетливо раздались три шага: кто-то перешел от окна к двери, и тут же дверь заныла под ударами кулака. - Кто это? - поперхнувшись, спросила она. - Извекова, учительница, здесь проживает? - расслышала она негромкий мужской голос. - А кто это? - повторила она, все еще чувствуя стеснение в горле. - Да вы не сомневайтесь, не обижу, - отозвался голос с таким радушным спокойствием, что у нее отлегло от сердца, и она немного овладела собой. - А что вам надо? - Писулечку передать насчет одного дельца. - Вы скажите - от кого писулечка и что за дельце. - Это нам неизвестно, - ответил голос тише и, помешкав, добавил вопросительно: - Но коли вы самая Извекова, то, может, дельце касается до сынка вашего? У нее вырвалось громко: - Сейчас я зажгу лампу. Но вместо того чтобы идти в комнату за лампой, она со всей силой обеих рук ударила снизу по крючку и отворила дверь. Едва заметно отделяясь от кромешного мрака, в сени ступил человек, показавшийся ей необыкновенной вышины. Принагнув голову, он сделал шаг, оглядываясь и будто примеривая себя к тесноте. - Где письмо? Давайте! - потребовала Вера Никандровна шепотом, точно перепугавшись шума, который наделала крючком, и уж забыв свой только что пережитый испуг перед пришельцем. - Огонек вздуть придется, - сказал он, - сумка-то у меня глубока, не нащупаю. - Да вы не обманываете? - Теперь чего обманывать: двери-то настежь. Он говорил с насмешкой, но так ласково, что она, не видя ни его лица, ни глаз, ни того - держал ли он что-нибудь или руки его были пусты, - по одной речи его поняла, что это - старик, и доверилась ему. Очень долго она искала ощупью спички - на шестке, в печурках, в ящике кухонного стола. Тогда, терпеливо подождав, гость похлопал себя по бокам, шаря коробок, и, найдя, спросил: - Где у вас будет лампочка-то? В разгорающемся свете Вера Никандровна увидела худое, неплотно обтянутое морщинистой кожей лицо с белой бородкой клинышком и прищуренными глазами. Подпоясанная ремешком суконная куртка, облачавшая старика, поблескивала въевшимися в материю черными пятнами машинного масла и, видно, была жестка, как лубок. Он снял такой же масленый картузик, положив его на табуретку, и прислонился к косяку, доставая седой головой притолоку. - Значит, вы самая Извекова и будете? - А как вы думаете? Пустила бы я вас, если бы была еще кем? - Я к тому - может, с вами кто проживает? - Нет, я одна! - Так. Значит, Вера Никандровна? - Да уж не шутите ли вы?.. - Дело ночное. Шутить не с руки. Для убежденности спрашиваю. - Ну, да, да! Я - та самая Вера Никандровна, мать Кирилла, - если вы ищете мать Кирилла Извекова. От него у вас письмо, да? Ну, давайте же, давайте, - почти приказывала она, протягивая руки и приступая к старику. Шаль сползла с нее одним концом до пола, открыв ночную, в прошивках кофточку, на которой лежала кое-как заплетенная темная косица. Старик понимающе вздернул и опустил брови, переложил картузик с табуретки на стол, присел и сказал с дедовской хитрецой: - От кого писуля - сами почитаете. Мы ее, раз-два, достанем из сумочки. Держась за края табуретки, он вытянул одну ногу, подпер задник пыльного сапога подошвой другой ноги, спихнул головку, взял ее, нагнувшись, в руки и медленно стянул с ноги голенище. Потом он вытащил из сапога стельку и слегка отряхнул ее, качая головой, видимо недовольный ее поношенным видом. Потом опять сунул руку в сапог и начал что-то выковыривать из носка. - Ах, как вы долго копаетесь! - не вытерпела Вера Никандровна. - Не иначе так, - мирно согласился старик. - Подальше положишь - поближе возьмешь. Наконец он вынул согнутую в скобку, по форме носка, закатанную бумажку и подал ее Извековой. Она раскатала бумажку, припустила огня в лампе и стоя начала разбирать мелко, но старательно выведенные буковки письма. "Уважаемая Вера Никандровна. Пишет вам друг вашего сына. Я, правда, старше Кирилла, но зовет он меня товарищем, и я его так же. Пишу для того, чтобы вас утешить в вашем беспокойстве за него. Потому что дело для него закончилось не очень плохо, наоборот, гораздо легче, чем могли ожидать. Вам, может быть, уже известно, а если неизвестно, то скоро узнаете, что Кирилл получил ссылку на три года в Олонецкую губернию. Места не очень тяжелые, хотя северные. Там он будет не один. Там народ есть порядочный, и ему помогут. Я вам могу обещать, что на первых порах Кирилла поддержат с довольствием и в отношении квартиры. Деньгами тоже. Деньги туда можно будет посылать, когда адрес будет точно известен. Он вам и сам напишет. Литература найдется, так что время для него не пропадет. Там есть образованные люди, в смысле науки он не отстанет, а пойдет вперед. Вера Никандровна, хочу сказать вам еще, что Кириллу дано знать, что вы здоровы. Наверняка не могу обещать, но, может, подвернется случай послать ему письмо. Поэтому вы приготовьте, только небольшое. И еще скажу, что вы в своем сыне можете не сомневаться. Он молодой по годам, а иному старшему годится в пример. Срок быстро пройдет, и Кирилл станет вам опорой, какой вы, может, не ожидали. Не жалейте, что он наложил на плечи ваши испытание, а ему испытание пойдет на пользу, как крепкому человеку. Скажу в заключение, что он замахнулся на большую жизнь и тоже никогда не пожалеет, потому что замахнулся по силам. Будьте здоровы. Приготовьте письмо. А это писание, как прочитаете, уничтожьте без следа". Вера Никандровна подобрала шаль, закуталась, обернулась к старику. Он обулся и держал картузик на коленях. Пристальный, будто покровительственный, тонкий взор его выражал удовольствие. Она старалась угадать в этом взгляде все, что старик мог знать, и уже понимала, что он как бы создан для того, чтобы под прикрытием добродушной усмешки, за лукавинкой прищуренных глаз таить все, что ему известно. Но она не могла не спросить, что в эту минуту казалось самым важным. - От кого же это письмо? - Не обозначено? - изумился старик и сожалительно потряс головой. - Вот те на! - Вам нельзя говорить, да? Но вы ведь знаете, кто вас послал, правда? - Да что же послал? Ноги есть - и ступай. Вдаваться не будешь - почему да зачем. - Но скажите, скажите! Могу я ответить этому человеку? Коротенькой записочкой? Вы передадите? - Зачем писать, голубушка Вера Никандровна? Память у меня не отшибло, я повторю, что вы накажете, слово в слово. - Всего несколько строчек, просто - поблагодарить, - сказала она мягко. - Да ну, уж пиши, - с прежней лаской ответил он. - Ждать-то мне не очень... - Я сейчас, сейчас! Она побежала в комнату и тотчас вернулась, на ходу вырывая из школьной тетрадки листок бумаги. Все так же, не садясь, наклонившись к лампе, она стала писать карандашом, и шаль опять медленно начала скатываться с ее спины. "Вы не захотели, чтобы мне было известно, от кого я узнала такую горькую весть о своем сыне. Но я вижу, вы - его друг и, значит, - мой друг. Спасибо вам, дорогой друг, за помощь, которую вы обещали моему мальчику, и за участие в моем горе. Я тоже верю, верю, что он перенесет страдание с тем достоинством, которое его, кажется мне, отличает. Но сколько опасностей ждет его на пути, сколько опасностей и мученья! Помогите ему, раз вы научили его звать себя товарищем и раз он зовет вас этим именем! А главное, не бросьте его тогда, когда он будет плох, когда от него отвернутся из-за его слабости или малодушия, в час усталости, отчаянья или пошлого соблазна, если такой час придет. Я же обещаю вам, что он не услышит от меня ни слова горечи и не узнает ни об одной моей слезе. Потому что теперь я знаю от вас, что он сам выбрал дорогу, по которой идет, и пусть я буду ему посохом, а не сумой с камнями на этой дороге. Поможем ему делать большую жизнь, если он почувствовал в себе силу ее сделать. Еще раз - большое вам спасибо, неизвестный мне друг и товарищ. Если будете раньше меня писать ему, напишите, что я благословляю его своим материнством". Она тщательно скатала записку в трубочку, как было скатано письмо, и подошла к старику. С торжеством окончившего возвышенный труд человека и взглядом, умеющим постигать людей, она всмотрелась в его лицо. - Вот, - сказала она тихо, - передайте это... Она приостановилась и вдруг, набравшись духу, закончила решительно: - Передайте Рагозину. Старик быстро нахлобучил картузик, встал и сунул пальцы за поясок. - Сами, голубушка, передавайте, коли больше моего знаете, - ответил он. - Да я не больше знаю, - улыбаясь, сказала она. - Я только слышала, что есть такой человек, и думаю, что это он прислал мне письмо. - А думки твои бессмысленные ни к чему. Мне пора. Он стоял, не вынимая рук из-за ремешка, она - протягивая ему записку. - Делай-ка лучше, что он там наказал, - проговорил он сурово. - Кто - он? - Ну, про что он тебе распорядился? Старик шагнул к столу и взял письмо. - Что вы хотите? Нельзя! Это мое! - почти закричала Вера Никандровна. - Отдайте! Шаль упала ей в ноги, косица рассыпалась на пряди, она тянулась к старику, стараясь вырвать письмо. Он оттолкнул ее властно, подошел к печке, бросил письмо на шесток и достал из кармана спички. - Прочитала? - спросил он грубо и сам ответил: - Прочитала. Запомнила? Запомнила. Баста. Делай на моих глазах, что наказано. Поняла? Он чиркнул спичку, зажег письмо и спокойно дождался, пока пламя, обрадованно взлетев, сникло и пропало. Он взял в пригоршню пепел и растер его ладонями. - Давай, что ль, свою писульку, - буркнул он добрее. Она отдала записку и неожиданно, с каким-то благодарным светом на горящем лице, сказала: - Погоди. Она распахнула створку шкафчика в столе и достала бутылку темно-зеленого блестящего стекла. Попробовав вытащить пробку, она сломала ноготь и принялась разыскивать штопор. - Погоди егозить, - отечески остановил гость. Коричневыми покривленными пальцами он подцепил пробку, как клещами, и легко вытянул ее из горлышка. Вера Никандровна наполнила стаканчик маслянистой исчерна-рыжей наливкой. Старик снял картузик. - А себе? - сказал он. Она налила рюмку. Он стер указательным пальцем клейкую каплю, тяжело сползавшую с бутылки, облизал палец, приподнял стаканчик, слегка подмигнул маленьким сощуренным глазом, спросил: - За сына, что ль, за твово? - Ты знаешь его? Да? Не отвечая, он выцедил наливку до дна, зажмурился и потряс головой. - Вишневка? - Сливянка. Так знаешь моего Кирилла? Все еще не размыкая туго сжатых век, он крякнул: - Язви-тя! Прямо - престольная, ей-богу. Потом чуть-чуть приоткрыл глаза и еще раз подмигнул: - Сына-то? Он вытер губы, одним движением забрав в кулак и потянув клин бороды. - С лица-то он в тебя... - Да, да, он очень похож! - восхищенно подхватила она. - Где ты его видел? Когда? Счастливая, взбудораженная нетерпеньем, она ждала его рассказа, но он сразу нахмурился, аккуратно впихнул записку за голенище, деловито поднялся, подал руку. - Благодарим за угощенье. Нам пора. Не совсем ловко сгибаясь, он вылез в сени, и там она уже не решилась повторять расспросы. Он исчез в том же мраке, из которого явился, безмолвнее и внезапнее, чем пришел. Вера Никандровна не легла спать. Она сидела на постели до тех пор, пока рассвет не прочертил ровненькие линеечки в щелях ставен. Она вышла на улицу. Утро было по-ноябрьски злое, белесые тучи свисали на землю, и со станции тяжело поднимались к ним густые, медлительные дымы. Они будто состязались в разноцветности окрасок, - сизо-синие, золотисто-рыжие на путях, огненно-багровые, вишнево-черные над цехами депо, они, как косы - лентами, были перевиты молочными струями пара, перегонявшими их по пути к небу, где все соединялось в сплошную навись гари. Вера Никандровна долго стояла, глядя на незнакомую борьбу дымов, которая словно грозила захватить собой весь мир. Запахи угля, нефти, пережженного масла и красок накатывались временами через огромный, застеленный пылью пустырь. Множились, распространялись, вырастали железные стуки и скрежет. Но утренний свет прибывал и прибывал неуклонно, и ей казалось - она уже неотделима от маленького незаметного флигелька, у которого встречала это утро и который теперь надолго становился ее новым домом. Она открыла ставни окон. 32 Вскоре после свадьбы Лизы выдался золотой день, точно затерявшаяся карта из давно сыгранной колоды. Решено было отменить всю намеченную программу удовольствий и идти на яхте. За рулем сидел Витенька, на парусах менялись двое его закадычных друзей. Лиза устроилась на носу. Ветер дул боковой, шли попеременно правым и левым галсом, выписывая широкую кривую от песков к берегу и назад к пескам, и Лиза вскрикивала на поворотах, когда перекидываемый парус валил яхту с борта на борт. Лизе не было страшно, она вскрикивала от удовольствия и потому, что это веселило яхтсменов и они смеялись. Яхта была крашена в белое с голубым и носила имя "Лепесток". И правда, легко послушная, она летела по бутылочно-зеленой чешуйчатой волне, и парус ее был похож на загнутый край белого лепестка. Когда вышли на стрежень, Зеленый остров развернулся всею ширью своих зарослей. Они уже перекрасились по-осеннему - ивово-серебряная поредевшая листва была почти проглочена лимонным тоном, местами - в пятнах табачного оттенка, нежно сливавшегося с неаполитанской желтизной песка. Шипуче вкололся киль яхты в податливый берег острова, и шумное щелканье хлеставших друг друга ветвей тальника заполнило собою весь простор между рекой, землей и синим небом. Все выпрыгнули на берег, зачерпнув башмаками рассыпчатого тонкого песка. Раскинули вместо ковра большой парус, расставили посуду. Витенька попробовал свой тенор. Это был голос неискушенного, любящего себя слушать певца, он высоко поднялся и быстро упал, как загоревшаяся солома, и Лиза удивленно вытянула шею, открывая в муже неизвестное и довольно внушительное качество. Выпив вина, попробовали спеть хором, но ни одной песни никто не знал до конца. Дружнее всего получались студенческие куплеты, которых тоже не помнили толком, но зато повторяли с удовольствием. От зари до зари, Лишь зажгут фонари, Вереницей студенты шатаются. А Харлампий святой, С позлаченной главой, Смотрит сверху на них, улыбается. Он и сам бы не прочь Прогулять с ними ночь, Да на старости лет не решается. Но соблазн был велик, И решился старик, - дальше что-то выходило нескладно, хотя всем было известно, что старик спустился со своих высот, отвел со студентами душеньку, за что и был исключен из святого сословия неумолимым небесным советом. Почему-то и Витюша, и - особенно - Лиза взгрустнули, заговорив о бесшабашной жизни. В самом деле, судя по рассказам, какая прелесть московские ночные чайные, где извозчики едят яичницу и тертую редьку; как уютно сидеть на бульваре, перелистывая конспект лекций, а иногда и задремывая на плече друга; как должны развлекать переезды с корзинкой белья, подушкой и связкой книжек от одной хозяйки к другой; как поэтичны походы на Воробьевы горы, откуда видны сотни газовых уличных фонарей и фейерверки народных гуляний; как забавно сдавать друг за друга зачеты рассеянным профессорам или ходить всем по очереди в одном и том же мундире на вечеринки. - Жалко только, что эти студенты лезут в политику и портят себе веселую жизнь, - сказал Витюша. - Да, - согласился приятель, - занимаются сбором денег для ссыльных, заводят оружие, потом устраивают беспорядки. Тут, на острове, есть место, куда студенты приезжали учиться стрелять. Хотите, покажу? - Недалеко? - Вон, где большие деревья. Решили пойти смотреть. Тальник гибко расступался, пропуская тянувшихся гуськом пришельцев, и тотчас плавно смыкал свои прутья за каждым в отдельности, так что казалось, будто чудовищный змий ползет зарослями, распяливая и сжимая кольца одночленного своего тела. Здесь человек терялся, как иголка в стоге сена, и недаром Зеленый остров был излюблен всеми, кто искал надежного уединения, - рыболовами, донжуанами, подпольщиками, самоубийцами, ружейными охотниками, беглецами. Природа покровительствовала равно всем, казня человеческие страсти мошкарою и комарами, вознаграждая ландшафтом, купаньем, привольным отдыхом на горячем пляже. Расцветками своих одежд остров отвечал самой утонченной мечте горожанина, и теперь, в осеннюю пору, озерца, заводи, лозовой подлесок, рощицы и одинокие деревья соединяли в себе удовлетворение и сладость после боли, как чувство матери после родов. Вышли на поляну, окруженную ветлами и ольхою, между которыми поднимался бледноствольный косоплечий осокорь. Картина была уже подготовлена к переходу на зиму - помятое сухое былье на земле носило палевую окраску, деревья оголились, и небо ярко прорезывалось сквозь темную сеть их ветвей. Объемистый ствол осокоря на высоте от пояса до головы человека был начисто облуплен от коры, и белая древесина его превращена в решето следами глубоко засевших пуль. Витюше удалось выковырнуть ножом одну расплющенную пулю, и приятели поспорили - какому оружию она принадлежит. - Конечно, браунингу, - говорил Витенькин друг, - потому что теперь у боевой дружины только браунинги. Я знаю. - А почему ты знаешь, когда был сделан выстрел? - Потому что пуля не успела проржаветь. И потому, что она на самой поверхности. Старые пули сидят в глубине, а новые на поверхности. Ты что думаешь? Весь ствол насквозь забит свинцом. Видишь, дерево-то высохло. Он потянул книзу большой корявый сук, который с хрустом отломился. - Как хворост. Ты что думаешь? Может, в это дерево стреляла еще сама Перовская. Она сюда приезжала на сходку. - А кто это? - спросил Витюша. - Много будешь знать, скоро состаришься. Вон наши мальчишки, которых летом посадили в тюрьму, больно много знали. Они этой весной тоже сюда приезжали с браунингами, я был на рыбалке, видел. Лиза слушала с увлечением и так внимательно рассматривала осокорь, будто хотела навсегда унести в памяти каждую щепочку его измочаленного ствола, каждую ямку опаленных следов стрельбы. Витюша, подойдя к ней, вдруг сильно ущипнул ее два раза в ногу. Она вскрикнула. - Ты что? - недоуменно спросил он. - Тебя кто-нибудь укусил? Она ничего не могла ответить, - его лицо выражало совершенно невинное беспокойство. Но тут же с капризной скукой он сказал: - Ну, нагулялись, довольно. Надо ехать домой. Его пробовали отговорить, но он заупрямился: у него разболелась голова, наверное - от солнца, и он уверял, что теперь, конечно, расхворается. На обратном пути он не хотел ни править, ни держать пару-сев, а уселся на носу, заняв место Лизы, и отпустил только одно слово рулевому, когда у того на повороте сорвалась рука и яхта едва не хлебнула воды: - Шляпа! В яхт-клубе, оставшись вдвоем с мужем, Лиза спросила, что с ним происходит, но он сделал вид, будто его окружает только свежий воздух. Она шла за ним с ощущением наказанной. Он нанял лихача и привез ее домой, не проронив ни звука. Он заперся у себя в комнате и не подавал голоса до вечера, пока не пришла Дарья Антоновна, которой он пожаловался через дверь на нездоровье. Лиза должна была выслушать упреки тетушки: как можно действительно не позаботиться о молодом супруге? Может быть, ему нужен компресс на лобик или грелочку к ногам, а может быть, надо послать за доктором? Стоя перед дверью, расписанной под дуб, и наклонив голову набок, чтобы лучше разбирать ответы больного, Дарья Антоновна вела переговоры: - А градусник ты не поставил? Нет, оказывается, градусника Витенька не ставил. - Но мыслимое ли дело без градусника? Оказывается - мыслимое. - Ну, а испарина у тебя есть? Испарины никакой не было. - А может, тебя знобит? Нет, ни капельки даже не познобило. - Ну, а если только голова, так ведь надо принять что-нибудь внутрь. А вот принять Витенька ничего не хотел. Он хотел совершенно отдаться страданию, если уж его до этого довели. - Ах, довели? - ужаснулась Дарья Антоновна, направляя осуждающий взор на Лизу. - Но ведь вот и Лиза стоит здесь у двери и тоже страдает. Так, может, вы тогда лучше вместе будете мучиться, - все-таки облегчительнее, а? Но на такое лукавство Витенька вовсе не откликнулся. Уже поздно ночью, когда Лиза засыпала, он появился у постели - в халате и мягких туфлях. Даже усики его раскрутились и повисли, лицо же решительно осунулось и затекло, как будто от излишнего сна. "Не проспал ли он на самом деле весь вечер?" - подумала Лиза. Но нет, Витенька одновременно крайне отличался от человека спросонья: он дышал, как скороход после огромного пробега. - Если ты считаешь меня идиотом, то напрасно! - распаленно выдохнул он. - Но ответь же мне, почему ты вдруг переменился? - с искренней тоской воскликнула Лиза. - Что за мысль тебя мучает? - Желаешь знать мою мысль? Я скажу. Я все равно сказал бы. Я не люблю скрытничать, я прямой. Но ты тоже не скрытничай, для меня это - острый нож, слышишь? Он наклонился над постелью. - О ком ты думала на острове, когда стояла у дерева? О ком? Когда мы рассматривали пулю, - о ком? - Я... о ком? - переспросила Лиза, приподнявшись на локтях и слабо отодвигаясь. - Ни о ком. - Нет, врешь! - сказал он, следуя за ее движением, так что она все ближе слышала его дыхание. - Я никогда не говорю неправду. - А вот говоришь! Не хочешь признаться, что думала о своем Извекове? Я ведь знаю, что у тебя было с Извековым! Молчишь? Мне ведь все рассказали, все как есть! Он продолжал нависать над ней, и Лиза не узнавала его: не то он превращался в младенца, не то дряхлел на виду, и постаревший рот его дрожал от обиды. Потом он распрямился, словно с торжеством убедившись, что произвел необходимое впечатление, и голосом судьи, читающего приговор, объявил: - Если ты думаешь, что мы поедем в свадебное путешествие, то ошибаешься. Путешествие не состоится. - Я тебя не принуждаю. - Ты не имеешь права меня принуждать! - Хорошо: я тебя не прошу. - Ага! Ты обиделась! Значит, я тебя разгадал! Если бы я ошибся насчет Извекова, ты не обиделась бы. Имей в виду: я читаю твою душу насквозь! Он неожиданно всхлипнул и, сгорбившись, пошел из спальни, волоча пришитый к халату длинный пояс с красными помпонами. Лизу поразило эффектное, почти актерское выполнение семейной сцены, но ей стало жалко Витеньку, и сначала она готова была как-нибудь скорее загладить ссору. Он представился ей очень молодым, гораздо моложе, чем ощущала она себя. Ему недоставало сильного влияния, как распущенному ребенку, и Лиза серьезно обдумывала - с чего начать, чтобы постепенно исправить его характер? Ее чувство к нему было, конечно, несвободно. Поэтому она испытывала подобие вины перед ним и почти догадывалась, что он должен пережить разочарование. Может быть, оттого она его и жалела. Он ждал от нее страсти, и она тоже мечтала отдать свою нежность, но еще боялась окончательно сознаться, что могла бы отдать ее полностью только кому-то другому. Ей стало ясно, что если бы она захотела чистосердечно объясниться с мужем, то надо было бы говорить о самом главном, а самое главное было то, что она вынуждена была скрывать. И она подавила желание скорее загладить ссору. Ведь кто-то из двух должен был бы просить извинения. Если бы стала просить она, значит, она признала бы, что он прав. Но стоило ей это признать, как неизбежно возник бы разговор о самом главном, о том, что она скрывала. Она решила ждать, когда извинится он, потому что в таком случае правота осталась бы за ней, а это и было так: ведь если не считать самого главного, то виноват был именно он, - с его грубостью, хитростью, ребяческим озорством. Как всегда в молодых браках, она еще была убеждена, что жить совместно нельзя в ссоре, и не подозревала, что раздор, обиды, оскорбления редко препятствуют людям трястись в семейном фургоне до могилы. Она сделала первый шаг к перевоспитанию мужа: начала ожидать его раскаяния. Однако Виктор Семенович не спешил с ремонтом покачнувшегося благополучия. Его натура на редкость легко восполняла потери приобретениями. В первые же недели женитьбы, на глазах Лизы, он мигом сменил одно увлечение другим. То его поглощала нумизматика: он ходил по церквам и наменивал в свечных ящиках пятаков, алтынов, грошей и полушек. Он вел знакомства с ктиторами и приваживал нищих, которые несли ему, не без выгоды для себя, старые медяки. У него стояли целые мешки позеленевших денег, и он копался в них, чтобы отыскать по каталогу какой-нибудь семик времен Очакова и покоренья Крыма. То он забросил монеты, наткнувшись в своем столе на старый альбом почтовых марок и тотчас воскресив забытую любовь к филателии. Вместо нищих к нему потянулись школьники, и день за днем шла погоня за марками земской почты и мена Трансваля на Колумбию или Сиама на Канаду. - Комиссионеры мои, гимназисты - образованный народ, - говорил при этом Витенька, - ведь марки так расширяют кругозор! Он отдавал все свободное время любому своему увлечению, а так как в его власти было освобождать столько времени, сколько хотелось, то он был занят увлечениями всегда. Он провел в дом телефон и справлялся у телефонной барышни, который час. - Центральная? Здравствуйте, барышня. Это говорит Шубников. Который теперь час, скажите, пожалуйста? Это было модно - не смотреть на часы, а телефонировать на станцию. Время же надо было знать, потому что, кроме дежурных увлечений, которые менялись, было много постоянных: бильярд, парикмахерская, лошадь, приятели. Вот почему Лиза быстро убедилась, что вся тягость ссоры ложится на нее: Витеньке не хватало и минутки, чтобы поскучать, а она была не занята с утра до ночи. Кроме того, Витенька превосходно владел оружием молчания. Он мог напевать через нос какую-нибудь песенку Вяльцевой, мечтательно глядя на самоварный кран, и абсолютно не слышать даже самых настойчивых вопросов. У него был вид человека, который отрешился от мира во имя доставлявшей блаженство поэтической внутренней жизни, и эта личина задумчивого, слегка сумасшедшего молчальника была его преимуществом над ближним. Конечно, Лиза тоже попробовала молчать. Но для ее женских рук это оружие было тяжеловато, как эскадрон для ребенка. Она то бралась за него, то откладывала в сторону, то снова хваталась, чтобы состязаться до победы, доставляя спортивное удовольствие противнику своей слабостью. Конец ссоре положило не раскаяние Витеньки, но его внезапное великодушие. Вдруг поутру он предстал перед Лизой как ни в чем не бывало - любезный, милый, предупредительный до галантности, будто заспавший все неприятности и неспособный поверить, что такую счастливую пару, какой были они с Лизой, могло хоть на мгновенье разделить несогласие. Снова была разработана программа развлечений. Витенька уже не притворялся, что его занимают серьезные вещи. Он любил открытую сцену, ничем не отличаясь от старого и молодого купечества, сложившего так много буйных голов во славу шансонеток из очкинского зимнего сада. От Нижнего до Астрахани шла молва об увеселениях у Очкина, и откуда только не приезжали сюда кутилы откупорить в компании полдюжину шампанского и гульнуть с красавицами, чтобы потом вспоминалось до самой смерти! Лиза слышала об открытой сцене как о месте запретном и помнила, что, когда подруги в гимназии произносили слово - Очкин, они пересматривались значительным скользящим взглядом и быстро опускали глаза. Но она была дамой, в обществе мужа ей позволительно было посещать все публичные зрелища. И, разодевшись, сопутствуемые друзьями, Шубниковы отправились смотреть певичек. В саду Очкина рослые пальмы свешивали мертво-лаковые пальчатые листья-опахала над фонтаном, бассейн которого подсвечивался красными лампочками. Черноспинные жирные стерляди стояли острыми носами к ниспадавшим струям воды или медленно гуляли по кругу, лениво шевеля плавниками. По аллейкам так же лениво, как стерляди, кружились полнотелые немки в декольтированных тяжелых платьях, с брошками и веерами на длинных золоченых цепочках. Белые руки их пониже плеч были помечены, как бутылки коньяка, тремя звездочками оспенной прививки, в валиках волос сияли пфорцгеймские бриллианты. Они подбирали шлейфы и, сделав два-три шажка, опять распускали их по асфальтовой дорожке. В олеандрах горели бумажные фонарики. В гротах из ноздреватого камня, обвитого плющом, на диванчиках болтали парочки. Струнный оркестр играл попурри из "Травиаты". Впервые Лиза обнаружила, как много может означать человеческий взгляд: глаза отнимали здесь первенство у языка в змеиной гибкости выражений. Они лучились, искрились, туманились, млели, открывали бездонные пучины, метали огнем и стрелами, окатывали ледяной водой, возносили на такие высоты, на которых никто никогда не бывал, запрашивали и отказывали, брали и давали, влекли, сулили, переполнялись мольбой и нетерпением, безжалостно мучили, готовы были на все и все отвергали. О, глаза были гораздо богаче жалкой человеческой речи, - каждой мысли они придавали неисчислимые оттенки, и простое "да" говорили в любой окраске, от небесно-синей до болотной, от смоляной до карей, от пепельной до чернильно-вороной, и каждое это цветное "да" светилось на свой лад в глазах мужчин и на свой - в глазах женщин, и каждое "да" несло в себе "нет", каждое таило - как сомнение - "но", и звало, и отталкивало, наслаждаясь своей невысказанной силой. Этот беззвучный разговор взглядов так взволновал Лизу, что, когда она села за столик в большом зале, ее глаза, не отвечая никому, тоже говорили, говорили о смущении, о любопытстве, о стыде, об удовольствии, о детской растерянности и вспыхнувшем женском всепонимании. Витенька переродился и взыграл, как жерех, которого долго держали в ведре и вдруг выпустили на простор буйного потока. Он выслеживал по страницам меню лакомые блюда и, хищно выхватив добычу, сажал ее в садок - на записку метрдотеля, принимавшего заказ. Ужин подали, представление началось. Лиза сидела лицом к сцене. Китаец жонглировал копьями и мечами, фокусник превращал голубей в ленты, воду - в дым, партерный акробат расписывался воздушными сальто-мортале. Появилась на просцениуме певица - блондинка в черном платье, окутывавшем ее так тщательно, как будто она боялась показать даже ничтожнейшее пятнышко тела: воротник был поднят косточками до самых ушей, шлейф обвивал ступни ног, черные лайковые перчатки затягивали руки выше локтей. Положив ладонь на ладонь, она прижимала кисти к груди и с томительным усилием старалась расцепить их, и все не могла, и томилась все больше и больше, обводя столики глазами, полными слез, и распевая грустным контральто: Жалобно стонет ветер осенний, Листья кружатся поблекшие. На смену ей выскочила к рампе, под звон рояля, певица совершенно противоположного темперамента. На ней не было никакого платья, а то, что было, казалось, крайне обременяло ее, не давало покоя ни на секунду, и она все хотела стряхнуть с себя сборчатый газовый поясок-пачку и для этого закидывала ноги настолько высоко, что туфельки все время мелькали около лица, и свое нетерпение она объясняла бурными выкриками: От Китая без ума я! Что за чудная страна! Все столики аплодировали и требовали, чтобы она спела "Брандмайора". Она убежала за кулисы, снова выскочила, опять убежала и, вернувшись, пропела "Шантеклеров". От этого столики еще упрямее, еще злее потребовали "Брандмайора". Она сбегала за кулисы три раза и, наконец, исполнила желание зала. Ее восторг от "Китая" и "Шантеклеров" не шел ни в какое сравнение с тем экстазом, который пробуждал в ней "Брандмайор". Она просто кипела, клокотала, извивалась, показывая зрителям всю свою безмерную слабость к тушителю пожаров. Витенька хлопал в ладоши, не отставая от публики, и опрокинул бокал вина. - Вот это настоящая штучка! - воскликнул он, отряхиваясь салфеткой. Но, посмотрев на жену, обнаружил, что она не разделяет его восхищения. Щеки Лизы горели, брови сжались, она глядела себе в тарелку. - Не понравилась? - с сожалением спросил Витюша. - Ведь это и есть шансонетка! - Тебе приходится поворачиваться, - сказала Лиза. - Давай переменимся местами. - Зачем же? Отсюда ведь хуже видно. - Мне будет приятнее - спиной к сцене. Они пересели, и Витенька сказал друзьям: - Она у меня еще ребенок. Все стали смеяться, упрашивая Лизу обернуться, как только появлялась новая шансонетка. - Ну взгляни, взгляни, - приставал Витюша, немного пьянея, - ну, эта совсем скромненькая! - С ней можно идти к обедне, - подпевал один приятель. - Не видно даже коленок, - заботливо разъяснял другой. Вдруг Витюша приметил в глазах Лизы странное движение, как будто они медленно переменяли свой светлый зеленовато-голубой цвет на темный и расширялись, росли. Он заерзал, нахохлившись, осмотрелся и среди незнакомых голов, за дальним столиком, уловил выхоленную, отливавшую черным пером шевелюру Цветухина. Снова поглядев на Лизу, он увидел, что она торопливо поправляет воздушные свои чуть-чуть распадающиеся волосы. Ему почудилось - у нее дрожат пальцы. Он нагнулся и сказал негромко: - Вот зачем понадобилось тебе переменить место! Она только успела приподнять брови. Он ударил ее под столом носком башмака в лодыжку, так что она сморщилась от острой боли. Он чокнулся с приятелями, высоко поднимая бокал: - Друзья мои! За святых женщин! За тех, которые не выносят легких зрелищ! Они не успели допить, когда перед ними возникли Цветухин и Пастухов - в вечерних костюмах, с белыми астрами в петлицах, дымящие необыкновенно длинными папиросами. Пожав Лизе руку, они раскланялись с компанией. - Познакомьтесь, - сказала Лиза глухо и неуверенно, - мой муж, Виктор Семенович. Витенька и за ним его товарищи с некоторой строгостью поднялись и наклонили головы. - Мы хотим вам предложить, - запросто сказал Пастухов, - объединиться за одним столиком. Вам весело, и мы с Егором полны зависти. Хотите - пойдем к нам, хотите - мы переберемся сюда, здесь лучше видно. - Нет, - ответил Витюша, - моя жена первый раз у Очкина. Она раскаивается, что пошла. Она не переносит открытой сцены. Она любит театр. Он задел Цветухина беглым взглядом. - Очень похвально, - серьезно одобрил Пастухов, - давайте глубже исследуем эту проблему за бутылкой Депре. - Ведь вы спортсмен, - сказал Цветухин, улыбаясь Шубникову, - сейчас будет французская борьба. - Моя жена не может видеть даже неодетых женщин, тем более - мужчин. Она хочет домой. Витенька внушительно поклонился. - Как жаль, - сказал Цветухин Лизе, - мы думали с вами поболтать. Останьтесь. - Нет, она ни за что не хочет остаться. - Я вижу, воля супруга - закон, - опять с улыбкой сказал Цветухин. - Да-с, закон-с! - шаркнул ножкой Витюша и адресовался к приятелям: - Вы заплатите, я потом разочтусь. Идем, Лиза. Он показал ей дорогу театральным жестом, она простилась и пошла вперед между столиками, он - позади нее, всею фигурой изображая безукоризненно предупредительного и покорного кавалера. Он опять застегнул себя на все пуговицы. Но, придя домой, будто одним махом рванул свои одеяния неприступного молчальника, и пуговицы посыпались прочь: Виктор Семенович Шубников явился заново во всей полноте натурального своего вида. Он упал в первое подвернувшееся кресло гостиной, крикнул женским голосом и зарыдал. У него трепетали руки, ноги, тряслась голова, он метался, заливая себя слезами, то откидываясь навзничь, то падая на колени и стукаясь лицом в мягкое сиденье так сильно, что гудели пружины. Лиза смотрела на мужа с черствой неприязнью, но потом ей стало жутко от мысли, что он припадочный. Она кинулась за водой и поднесла ему стакан, но он отмахнулся, расплескал воду, и принялся кричать еще пронзительней. Постепенно весь дом был поднят на ноги, и тетушка прибежала из своей половины. Кое-как Витюшу отвели в постель, где он продолжал кататься по пуховикам до полного изнеможения. К визиту доктора он лежал пластом и был похож на мертвеца. Тетушка тихо плакала, доктор сочувствовал ей, но лечение назначил самое нейтральное: валериановые капли в случае повторения бурности, а впрочем - покой, обыкновенное питание и ванна двадцати девяти градусов. Эти двадцать девять градусов (не тридцать и не двадцать восемь) особенно насторожили Дарью Антоновну: очевидно, болезнь была нешуточна, а так как до женитьбы с Витенькой ничего подобного не приключалось и ему становилось явно хуже, если Лиза показывалась на глаза, то причину несчастья надо было искать в неудачном браке. - Что ж, милая, ходить по комнатам скрестя ручки? - сказала как-то поутру Дарья Антоновна Лизе. - Витенька когда еще поправится, а ведь дело-то не стоит. Ступай-ка посиди за кассой в лавке, на базаре. Мне одной не разорваться. И хотя Витенька меньше всего уделял забот делу, от Лизы стали требовать так много, точно он работал не покладая рук, и она начала проводить время за торговлей красным товаром, неподалеку от магазина отца, где еще так недавно впервые встретила своего суженого. 33 Когда произносили слово "базар", Лиза вспоминала давний детский страх перед нищим, собиравшим милостыню на Пешке. Он сидел на земле, ощеривая зубы, как лошадь, старающаяся вытолкнуть языком неудобный мундштук, и любой мельчайший кусочек его лица дергался, состязаясь в ужасном танце с головой, плечами, всем телом. Мать сказала ей, что он болен пляской святого Витта, и велела всегда подавать ему две копейки. Она подавала, но всякий раз, бросив медяк в расписную деревянную плошку, которую нищий держал в ногах, она убегала и забиралась подальше в народ, чтобы не видеть пляски страшного лица. Поэтому она постоянно обходила базар как можно дальше. Правда, на Пешке был один приятный угол - несколько арок старого Гостиного двора, где торговали птицеловы. На облезлых стенах, снаружи и внутри арок висело множество клеток и силков, населенных сотнями щеглов, синичек, снегирей, клестов, свист которых издалека чудился музыкальным ящиком с поломанными иголками. Среди торговцев ей нравился старик птичник, похожий на некрасовского дядю Власа. Он обучал пению молодых соловьев, сидевших у него в закрытых холстинками низеньких клеточках. Лиза останавливалась около Власа, смотрела на его широконосое, овчинного цвета лицо в кучерявом кустарнике бороды и усов, с крошечными на месте глаз щелочками, и ей бывало удивительно, если вдруг в щелочках вспыхивали два огонька в булавочную головку, а из кустов бороды вырывалось щелканье, трель, посвист и бархатный разлив соловьиной песни. На благовещенье она приходила сюда выпускать на волю синичек, держала в горстях тепленькие пушистые птичьи тельца, подбрасывала их, глядела, как, чиркнув стрелой и выписав два-три фестона в воздухе, синицы садились тут же на фронтон Гостиного двора и долго чистили и расправляли отвыкшие от полетов крылья. Часто потом во сне она видела, как сама взлетает на руках странно легко, быстро, будто бестелесно, и садится на железную крышу Гостиного двора. Верхний базар был жестким, жадным, каким-то безжалостно-отчаянным, забубенным. Толпа кишела шулерами, юлашниками, играющими в три карты и в наперсток. Дрались пьяные, ловили и били насмерть воров, полицейские во всех концах трещали свистками. Кругом ели, лопали, жрали. Торговки протирали сальцем в ладонях колбасы - для блеска, жарили в подсолнечном масле оладьи и выкладывали из них целые каланчи, башни и горы. Хитрые мужики-раешники показывали панорамы, сажая зрителей под черную занавеску, где было душно и пахло керосиновыми лампами. Деревенский наезжий люд бестолковыми табунками топтался по торговым рядам, крепко держась за кисеты с деньгами. До одури бились за цену татары, клялись и божились старухи, гундели Лазаря слепцы, да божьи старички, обвешанные снизками луковиц, тоненько зазывали: "Эй, бабы! Луку, луку, луку!" Лиза часами смотрела через окно лавки на неугомонную толчею базара. Раз в скучный, холодный полдень она увидела высокого мужика с копной белобрысых кудрей, который, держа на руках ребенка, протискивался через кучку людей к шулеру, игравшему в картинку. Игра состояла в том, что шулер метал на подстилочку шоколадные плитки с приклеенными к обложкам красавицами. Плитки ложились картинкой вниз, и любую из них требовалось открыть, как игральную карту. Если партнер брался за головку красавицы, то он выигрывал шоколад, а если - за ноги, то платил его стоимость. Все делалось честно: шулер показывал, как держит плитку кончиками пальцев за уголок, и все видели - где голова, где ноги красавицы; потом он кидал плитку, и она, мгновенно описав дугу и сделав неуловимый поворот, падала на подстилку. Играющий почти наверно обманывался и проигрывал. Но подручный шулера, потихоньку работавший с ним в пару, выигрывал плитку за плиткой на глазах у публики и разжигал азарт простофиль. Когда мужик с ребенком пролезал через толпу, к нему подскочила сзади девочка, такая же светловолосая, как он, и потянула его за пиджак. Через отворенную форточку Лиза расслышала настойчивый голосок: - Пап, а пап! Не надо, ну не надо! Мужик обернулся, сказал: - Я выиграю тебе с братиком, постой, - и опять полез, раздвигая людей. Через мгновенье он снова обернулся с кривой виноватой улыбкой на впалых щеках: - Проиграл. Погоди, еще одну попытаю. Но едва он сунулся к шулеру, как подбежала маленькая женщина в шляпке с канарейкой и вместе с девочкой вцепились в его пиджак. Он отмахнулся, ударил их по рукам, крикнул вполуоборот: - Да ну вас! Пускай Павлик потянет, Павлик, на свое счастье! Тяни, Павлик! Он спустил на землю ребенка и, нагнувшись, принялся подталкивать его вперед, под веселое одобрение ротозеев. В это время женщина с девочкой, озабоченно перешептываясь, стали к окну боком, и Лиза узнала Ольгу Ивановну и Аночку. Она постучала им в стекло, но они не слышали, потому что мужик обрадованно закричал: - Выиграл! Павлушкино счастье не выдало! - Ну и хорошо, ну и слава богу, и довольно, и пойдем! - затараторила Ольга Ивановна. - Да ты постой, - сказал мужик успокаивающе-добродушно, - ведь я только квит: раз проиграл, раз выиграл. Пускай Павлик еще потянет. Он возьмет, он счастливый! - Выиграл, и хорошо, и довольно! - Не талдычь, говорю. Пускай Павлик вытянет себе шоколадку. Если выиграет - значит, нам твоя барыня поможет. Народ уже охотно пропустил его с Павликом, которого он опять толкал вперед. Шулер лихо метнул, все обступили ребенка, крича мужику: - Ты не подталкивай! Не тронь, пусть сам возьмет! Возьми, малец, конфетку, возьми! Павлик цапнул плитку и потащил прямо в рот, но к нему потянулось много рук, отняли у него плитку, подглядывая, за какой конец он взялся, и он громко заревел. - Проиграл! - мотнул головой мужик. - Не повезет нам с барыней. А ну еще. Он полез в карман за деньгами. Но Ольга Ивановна схватила плачущего Павлика, передала его Аночке и повисла на руке мужика: - Пойдем, пойдем!.. Лизе захотелось непременно вмешаться, - купить Павлику гостинца, приласкать его, и она выбежала из-за прилавка. Но в эту минуту все семейство Парабукиных медленно вступило в магазин, ей навстречу. Ольга Ивановна протянула Лизе ручку, часто и удивительно живо кивая, - в своей дергающейся на слабой резинке шляпочке. - Простите нас, милая Лизавета Меркурьевна, что мы так все к вам сразу! Это - мой муж. А нашу Аночку вы ведь знаете. А это Павлик, мой младшенький. Что же ты, Аночка? Поздоровайся как следует. Поставь Павлика на ножки, вытри ему носик. Мы, знаете, Лизавета Меркурьевна, осмелились сперва - прямо к вам домой, а там нам говорят - муженек ваш расхворался и даже совсем не встает с постели, а вы вместо него в лавке сидите. Вот мы сюда к вам и пришли, простите нас, ради бога. Что это такое с вашим муженьком? Ведь такой молодой! Павлик, вынь пальчик из носика, перестань плакать, вон дяденька тебя возьмет, вон за прилавком! Ну, да ничего, поправится, правда? А вы - как были такой молодой девочкой, так и остались. Как будто и замуж не выходили. Правда, Тиша, я тебе говорила, какая Лизавета Меркурьевна красавица! - Да уж проси о деле-то, - сказал Парабукин, - не отнимай время. Он остановился у косяка, смущенно закрывая пальцами подбитый глаз, другой рукой придерживая локоток Аночки, в свою очередь взявшей за ручку Павлика. Перед этой лесенкой выдвинулась Ольга Ивановна, стоявшая посреди магазина, лицом к лицу с неподвижной и растерянной Лизой. - Уж и не знаю, как начать, - задыхаясь от торопливости, лепетала Ольга Ивановна, и глаза ее старались разгадать, что думает Лиза, и бегали, щурились и вновь выпячивались до болезненно-огромного своего размера. - Вы ведь знаете, мы проживаем у вашего папаши, в ночлежном доме. Так вот, неизвестно почему, и за что, и как это вышло, но только папаша ваш невзлюбил моего Тишу - мужа моего, - вот он сейчас с нами. Невзлюбил, невзлюбил и, знаете, приказал нам съезжать с квартиры. Не верите? Мы, знаете, тоже сначала ни за что не хотели верить. Да теперь, хочешь не хочешь, поверили, потому что Меркурий Авдеевич грозится полицией и слышать не хочет, что у нас дети и что мы без всяких средств пропитания, и Тиша, муж мой, совсем больной после увечья на работе, - смотрите на него, - разве это работник? И вот одна у нас теперь надежда на ваше на доброе сердце, милая Лизавета Меркурьевна! - Господи, я что же, - проговорила Лиза, невольно оглядываясь на приказчиков, с любопытством наблюдавших сцену. - Конечно, я чем могу... - Золотая моя! - воскликнула Ольга Ивановна и всплеснула от умиления руками. - Ведь вы теперь такая богатая! Ведь уж, наверно, найдется у вас какая-никакая комнатка! Уголок какой, так себе, что ни на есть захудалый. Нам ведь, ей-богу, много не надо! Мы с теснотой давно-давно помирились. Уж как-либо, пожалуйста! - Я, право, не знаю... как мой муж... какие возможности у тетушки, то есть именно - с жильем, - сказала Лиза. - Я думаю, может быть, переговорить с папой? - Ах, что вы, что вы! Он нипочем не захочет. - Все-таки, если я его очень попрошу... - Милая, милая! Вы ведь сама доброта, я вижу! Но разве он согласится? Он уж так на нас рассерчал! Слышать не хочет! А куда мы пойдем с детишечками? Если бы не они, да разве мы с Тишей ходили бы просить по людям? Мы тоже ведь прежде прилично жили. Тиша был очень даже непростым служащим... Может, вы его даже на службу к себе возьмете? - Ладно, ладно, - прогудел Парабукин. Лиза взглянула на него, потом - с мучительным, несмелым состраданием - на детей, и Аночка, перехватив ее взгляд, подалась вперед и выговорила в голос матери, сбивчатым, поспешным говорком: - Правда, правда! Вы скажите, чтобы нас не трогали. Пожалуйста. Я-то не боюсь. Я проживу на улице. И папа мой тоже. А Павлик маненький, ему холодно. Лиза рванулась к ней и обняла ее за плечи. - Ах, боже мой! - всхлипнула растроганная Ольга Ивановна, порываясь тоже броситься в объятия к Лизе, но дверь широко распахнулась, почти придавив к косяку Парабукина, и Виктор Семенович Шубников, шагнув в магазин, обвел всех по очереди взыскующим глазом. - Что это ты обнимаешься, - спросил он Лизу, - с родней, что ли, своей? Мгновение было тихо, никто не двинулся. - Кто это тебя ходит разыскивает? Что за свидания такие в магазине? - Вы нас извините, - собравшись с духом, сказала Ольга Ивановна, и поклонилась, и поправила шляпку, и сделала чуть заметный шажок назад, выражая крайнюю деликатность. - Мы пришли к вашей супруге, потому что мы ее знали еще в девушках. Мы ее попросили, и она так добра, что обещала помочь в нашем квартирном горе. - Зря обещает, чего без меня не может выполнить, - сказал Виктор Семенович, рассматривая Ольгу Ивановну как личного своего неприятеля. - Мы как раз, извините, так и думали - попросить вас, через вашу супругу, которая знает и меня, и вот мою дочку, Аночку. Но как вы оказались нездоровы... - Прекрасно здоров, чего и вам желаю, - оборвал Виктор Семенович. - А шляться по магазинам, попрошайничать да клянчить не полагается. - Их просьба касается моего отца, - сказала Лиза. - Чего же они притащились ко мне? Ольга Ивановна быстро протянула руки к Лизе: - Я вас умоляю, - не отказывайтесь! Не отказывайтесь от доброго намерения! - Вы не беспокойтесь, я сделаю, что обещала, - ответила Лиза суховато, но голос ее дрогнул, и это напугало Ольгу Ивановну. Вдруг, нагнувшись к Павлику и притянув его к себе, она тут же толкнула его к Лизе и упала на колени. Слезы с каким-то по-детски легким обилием заструились по ее щекам. Подталкивая Павлика впереди себя, она ползла к Лизе с подавленным криком: - Детишечек, детишечек пожалейте, золотое мое сердечко! Не передумывайте! Помогите, милая, помогите! Не передумывайте! К ней подступили сразу и Лиза, и Аночка, стараясь поднять ее на ноги, но она забилась и упала. Узел прически на ее затылке рассыпался, и шляпка повисла на волосах. Уткнув лицо в руки, раскинутые на полу, она вздрагивала и выталкивала из глубины груди непонятные, коротенькие обрывки слов. Парабукин наконец оторвался от косяка, который будто не пускал его все время. Легко подняв Ольгу Ивановну, он повернул ее к себе и положил трясущуюся голову на свою грудь. Аночка подняла с пола шляпку и прижалась к матери сзади, касаясь щекой ее спины и глядя на Виктора Семеновича строгими недвигающимися глазами. - Пора кончать представление - не театр, - проговорил Шубников, отворачиваясь и удаляясь за прилавок. - Уйдем, не ерепенься, - глухо сказал Парабукин. - Не уйдешь, так тебя попросят, - прикрикнул Виктор Семенович, и лицо его налилось словно не кровью, а ярким малиновым раствором. - Обижай, обижай больше! - откликнулся Парабукин. - Когда меня обижают, мне и черт не страшен. Не запугаешь. Аночка, бери Павлушку. Довольно ходить по барыням, кланяться. Не помрем и без них. Он отворил дверь и, все еще не отпуская от груди Ольгу Ивановну, тихо вывел ее на улицу, в толпу. Лиза медленно и туго провела ладонями по вискам. Опустошенным взором она смотрела на Витюшу. Он листал конторскую книгу за кассой. - Это все невыносимо бессердечно, - после долгого молчания произнесла Лиза. - У тебя больно много сердца... до других, - ответил он, не прекращая перелистыванья. - У тебя его нет совсем. - Когда нужно, есть. - Я думаю, оно нужно всегда, - сказала она и, вдруг подняв голову и выговорив едва слышно: - Прощай! - жесткими, будто чужими шагами вышла за дверь. Она почти бежала базаром - в богатом светлом платье, с непокрытой головой. Ей смотрели вслед. Выкрики, зазыванья, переливы споров торгующихся людей то будто преграждали ей путь, то подгоняли ее снующий бег среди народа. Добравшись до лавки отца, она передохнула и вошла. Меркурий Авдеевич приветил ее улыбкой, но тотчас тревожно смерил с головы до ног. - Пришла? Собралась заглянуть к отцу, соседушка? - полуспросил он мягко, но уже с серьезным лицом. - Вот славно. Что это ты не оделась, в холод такой? - Пришла, - сказала Лиза, тяжело опускаясь на стул. - И больше не вернусь туда, откуда пришла. Меркурий Авдеевич перегнулся к ней через прилавок и окаменел. И тотчас как будто все кругом начало медленно окаменевать - приказчики, подручные-мальчишки и вся разложенная, расставленная, рассортированная на полках москатель. 34 Общество помощи воспитательным учреждениям ведомства императрицы Марии устраивало в Дворянском собрании литературный вечер с балом и лотереей. Судейские дамы разъезжали по городу, собирая в богатых домах пожертвования вещами для лотереи и привлекая видных людей к участию в вечере. На долю супруги товарища прокурора судебной палаты выпало поручение нанести визит Шубниковым. Она приехала в сопровождении Ознобишина и была принята Дарьей Антоновной. Пышная гостья в осенней шляпе с черным страусовым пером говорила благосклонно-ласково. Ознобишин почтительно ее поддерживал. Она хотела бы также поговорить с молодой Шубниковой (с Елизаветой Меркурьевной, - подсказал Ознобишин), чтобы получить согласие на ее помощь в устройстве лотереи, но оказалось, что та не совсем здорова и не может выйти в гостиную. Ознобишин весьма сочувственно поинтересовался - серьезно ли нездоровье Елизаветы Меркурьевны (он еще раз назвал ее полным именем), и сказал, что Общество непременно желает видеть ее на вечере за лотерейным колесом. Дарья Антоновна обещала передать молодой чете об этом желании приезжавших гостей, и они уехали, довольные визитом. Внезапное посещение столь заметной особы дало повод к новому совету между тетушкой и племянником о том, как же действовать, пока возмутительное бегство Лизы не получило широкой огласки? Решено было, что тетушка пойдет к Меркурию Авдеевичу - требовать отеческого увещевания дочери, после чего Витенька отправится к Лизе, помирится и возвратит ее к себе в дом. Конечно, это было уязвлением самолюбия, но ведь самолюбие пострадало бы еще больше, если бы история стала известна не одним приказчикам, бывшим ее свидетелями. Надо было заминать скандал, пока он не разросся: шутка ли, если в городе заговорят, что от Шубникова сбежала жена, не прожив с ним после свадьбы и двух месяцев? Уже четвертый день Лиза проводила в своей девичьей комнате. Странное чувство не исчезало у нее: не верилось, что продолжается все та же давнишняя жизнь, плавно несшаяся к неизвестному будущему, которое прихотливо звало к себе в туманных снах или в праздную бездумную минуту лени. Нельзя было объединить себя с девочкой, когда-то выравнивавшей по линеечке вот эти золоченые корешки книг на полке. Ничего не изменилось ни в одной вещице - фарфоровая чернильница с отбитым хвостиком у воробья, шнурочек для пристегивания открытой фортки, - а чувство другое, будто между прежним и нынешним стал какой-то непонятный человек и мешает большой Лизе протянуть руку маленькой. И только мать каждым своим словом, каждым нечаянным прикосновением убеждала, что идет, растет, полнится горем и жаждет счастья все та же цельная, не поддающаяся никакому разрыву жизнь единственной Лизы. Валерия Ивановна повторила собою удел матерей, отдающих дочь замуж с беззащитной покорностью требовательным обстоятельствам, только потому, что замужество есть неизбежность, а брак, в котором ожидается достаток, - лучше брака, обещающего нищету. Она повторила этот удел тем, что, отдав дочь только потому, что не отдать - нельзя, и сделав ее несчастной, она потом начала горевать ее горем и с жаром приняла ее сторону в неприязни к молодому мужу. Она словно замаливала свою вину тем, что укрепляла, выхаживала в дочери, как больничная хожатка, вражду к существованию, какого дочь не знала бы, если бы мать его не допустила. Она сердилась одним сердцем с дочерью на беду, которую накликала своим непротивлением судьбе, и одними слезами с дочерью оплакивала эту беду. В глубине души Лиза была потрясена, что мать без сопротивления выдала ее судьбе. И она не только примирилась, но со старой и еще больше выросшей силой полюбила мать, едва поняла, что своим бегством от мужа освобождала не одну себя, но также ее. Потому что Валерия Ивановна, на секунду ужаснувшись бегства, тотчас обрадовалась ему и восхитилась, как если бы нашла ребенка, которого считала бесследно погибшим. Снова, как бывало всю жизнь, они говорили, говорили вечерами, подолгу не засыпая, утром и днем, обнимаясь, иногда тихо плача, а то вдруг с женской расчетливостью и терпением рассматривали самые маленькие переживания двухмесячной своей полуразлуки и отчужденности, когда они думали, что между ними уже не будет нежной близости, делавшей их как бы одним человеком. Все речи сводили дело к тому, что жить с Виктором Семеновичем невозможно, и если случилось, что Лиза ушла от него, то возвращаться было бы ошибкой непоправимой. Если бы уход Лизы от мужа не встречал никаких препятствий, то дочь и мать решили бы дело немедленно, и уже не было бы особой потребности в часовых разговорах, в сидениях рядом на постели, с объятиями и слезами. Но на стороне мужа находился закон, и неизвестно было - воспользуется ли Виктор Семенович своими правами. Неизвестно было, кроме того, какое решение примет насчет дочери Меркурий Авдеевич: он мог ведь отказать ей в своем доме, раз она пренебрегла домом мужа. Но главная неизвестность заключалась в том, о чем мать и дочь сказали меньше всего, но непрерывно все эти дни думали, по-женски перетревоженные, понимая друг друга с мимолетного взгляда, спрашивая и отвечая молча, одними переменами настроений. И когда то, чего Лиза могла ожидать, сделалось ее уверенностью, они обе увидели, что почти решенный уход ее от мужа натолкнулся на такое препятствие, которое невозможно устранить: на четвертый день гощения в своей девичьей комнате Лиза сказала матери, что сама она тоже должна стать матерью. Рассвет этого дня был совсем зимний - неохотный, серый. Цветы на окнах и разлапый филодендрон казались пепельными. Пахло немного отсыревшей глиной затопленных печей. Кот на диване свернулся катышком, уткнув нос в задние лапы. Лиза в пуховом платке вышла на галерею - подышать. Впервые после свадьбы она взглянула через окна с частым переплетом рам. Горы почудились ей очень далекими и будто присыпанными золой. Дворы прижались друг к другу и стали меньше, - в неясном, дрожащем, как мгла, плотном свете. Школа потеряла свою белизну, ее очертания обеднели, и даже когда-то рослые тополя рядом с ней стали маленькими, жидкими. Было очень тихо, и все будто отступило вдаль. Лиза тоже притихла. Уже не глядя в окно, она держалась кончиками пальцев за тонкий переплет рамы. Заснувший от холода шмель