- оранжево-черный, как георгиевская лента, - лежал на подоконнике лапками вверх. Паутинка карандашным чертежиком висела между оконной петлей и косяком. Уже забыли, когда открывались окна. Осень кончилась. Неожиданно Лиза вздрогнула: на галерее появился отец. Он шагал прямо к ней, чуть-чуть подпрыгивая на носках. С тех пор как дочь вернулась домой, Меркурий Авдеевич замкнулся. Он как бы не мог выйти из окаменения, в какое впал, услышав от Лизы, что она покинула мужа. Он не говорил ни с ней, ни с Валерией Ивановной, и это предвещало особенно грозное и особенно длинное внушение. Он готовил себя к предстоящему, изучая наставления затворника Феофана, труды которого собирал в своей книжной этажерке и считал истинными сокровищами духовного назидания. Он составил мысленно целую беседу из вступления, изложения и заключения и, лишь почувствовав себя вполне подготовленным, владея всеми душевными силами, решил приступить к делу, дабы закончить его раз и навсегда. Вступление Меркурия Авдеевича должно было состоять из порицания праздномыслия, пустомыслия и вообще всякого сонного мечтания и блуждания мыслей. Изложение касалось того, как в душе и теле рождается потребность, как после первого, иногда случайного удовлетворения потребности возникает желание, всегда имеющее какой-нибудь определенный предмет, и как постепенно таких предметов находится больше и больше, так что за желаниями человек уже не видит потребностей. Что делать душе с сими желаниями? - спросит Меркурий Авдеевич. Ей предлежит выбор - какому предмету из возжеланных дать предпочтение. По выборе происходит решение - сделать или употребить избранное. По решении делается подбор средств и определяется способ исполнения. За этим следует, наконец, дело в свое время и в своем месте. Заключением беседы Меркурий Авдеевич думал сделать переход от положений общего душеспасительного характера к содержанию Лизиного бытия. И тогда разъяснилось бы, что выбор Лиза сделала, так как из всех возжеланных предметов она отдала предпочтение Виктору Семеновичу Шубникову. Решение употребить избранное было принято тем, что Лиза согласилась соединить свою жизнь с жизнью Виктора Семеновича. По решении был найден способ исполнения - сыграна свадьба. И за сим, наконец, последовало, собственно, дело, в свое время и в своем месте. Как же после столь правильного образа действий могло свершиться происшедшее событие? Оно свершилось вследствие крушения духа. И тут Меркурий Авдеевич должен был выступить в качестве восстановителя утерянного равновесия и направить стопы дочери на путь истины. Так основательно вооруженный, Меркурий Авдеевич направился к дочери для объяснения. Его удивило, что нашел он Лизу опять у того окна, за которым она стояла в день свадьбы, и почти в той же позе. Он усмотрел в этом плохой знак. - Продолжаешь упрямствовать? - спросил он, подойдя к Лизе. - В чем? - В том, что, как ранее, глядишь в запретном направлении. Он показал головой за окно. Лиза не ответила. - Манкируешь своим долгом в пользу бессмысленного сонного мечтания? Лиза тихо улыбнулась и сказала необыкновенно ровным голосом, как будто мучившие ее поиски давно были утолены: - Ах, не трудись, папа. Ты хочешь убедить, что надо вернуться к мужу? Это решено. Сегодня я возвращаюсь. Слова ее застали Меркурия Авдеевича врасплох. Он подготовил себя к такому высокому барьеру, что разбег впустую точно свалил его с ног. Он отвернулся и зажал ладонями лицо, чтобы подавить волнение. Потом, остро глянув из-под приподнятых мохнатых бровей, потерявших грозность, он поднял руку - погладить дочь по голове. Когда, прикоснувшись к ее лбу, он быстро перекрестил его, она легко удержала его за руку. - Я тебя хочу просить за несчастных Парабукиных, которым ты отказываешь в углу: оставь их, они - с детьми. Меркурий Авдеевич, слегка посопев, усмехнулся: - В большом господь наделил тебя разумом, а в малом оставил тебе глупость. Нашла о ком пещись. Пусть живут, коли ты просишь. Что я - бессердечный, что ли? Да ты послушай меня: не мешайся в их житье. Они люди простые, не поймут. А галах этот - непокорный строптивец. Жалость ему - яд. Он махнул рукой и обнял дочь: - Да пусть. Пусть живут... Решение Лизы сняло с его сердца камень, да и весь дом сразу ожил, точно от ниспосланного мира. Стали ждать, когда явится за женой Виктор Семенович, и странно засуетились, готовясь его принять, как если бы надо было загладить всех устыдивший проступок. Лиза побежала сказать Парабукиным о новости. Все в том же пуховом платке, накинутом на голову, и в старом узковатом гимназическом платье, она спешила по избитым кирпичным тротуарам, припоминая знакомые дома, заборы, рытвинки перед воротами, скамейки у палисадников и только наполовину веря, что земля может нести ее так готовно. У самой ночлежки она увидела Аночку, которая в два прыжка соскочила с каменного крыльца, размахивая пустой бутылкой на коротенькой веревочке. Лиза крикнула ей вслед. Она остановилась и секунду помешкала, но, узнав Лизу, подбежала к ней. - Вы опять как прежняя, - сказала она, охватывая медленными своими глазами Лизино платье и дивясь своему открытию. - Мама твоя дома? - Мама ушла в Пешку. А папа лежит, хворает. А мне мама велела сбегать в лавочку за постным маслом. Она махнула бутылкой и тут же, еще раз оглядев Лизу и потом - себя, оттянула низко опущенный лацкан старого жакета и похвастала: - Это я - в мамином. Он мне только маненько широк, да? Она мне его переделает. - Я хотела к вам зайти, - сказала Лиза, - но теперь не надо, раз я тебя увидела. Передай маме, что вы все можете жить по-прежнему. - Можем жить? - Ну да. - Это как? - А как вы раньше жили. - Когда раньше? - Скажи маме, что вас никто не тронет и чтобы вы оставались тут, на квартире. Поняла? - Поняла. А папе можно? - Всей вашей семье. Поняла? И тебе, и твоему братику. - Нет, нет! Сказать маме - я поняла. А папе сказать можно? - Ах ты, девочка, ну, само собой! Чуть-чуть присев и поставив одну ногу на ступеньку крыльца, Аночка проворно спросила: - Тогда можно - я ему сейчас скажу, а? - Конечно, можно, беги. Прощай! Словно пружиной, подбросило Аночку с земли, - она вспрыгнула на крыльцо и стремглав понеслась вверх по лестнице, в ночлежку. Лиза постояла в нерешительности. Ей хотелось заставить себя вернуться домой тем же путем, которым она шла. Но, пожав плечами, она сказала вслух: не все ль равно. Все равно она придет домой, где бы ни шла, все равно сегодня возвратится к мужу, - все решено окончательно, и ничего не изменится оттого, что она мимоходом пристальнее взглянет на дом, влекший - казалось ей - только как прошлое, не больше. Она обогнула угол и стала подниматься по взвозу. Чем ближе подходила она к школе, тем медленнее делались ее шаги, - не потому, что трудно было идти, нет, - ей хотелось как можно дольше проходить мимо каменной ограды, мимо низких, забранных решетками окон. Она почти приостанавливалась временами и даже дотронулась до стены здания, - приложила ладонь к холодной шершавой известке. Новое, доселе никогда не испытанное внутреннее безмолвие насторожило ее чувства, и у нее не было ни горечи, ни обиды, что все вокруг отвечало словно безразличным молчанием. Дойдя до калитки, она собралась заглянуть во двор, и в эту минуту до нее донесся настигающий топот прытких ног: Аночка догоняла ее со всей юркой легкостью детского бега. - Вы ушли, - выкрикнула она, подлетев и с разбегу остановившись. Она шумно дышала, лицо ее сияло удовольствием, но огромные влажные глаза выдавали растерянность и перепуг. - Вы ушли, - повторила она, перехватывая пустую бутылку то одной, то другой рукой. - А я забыла сказать - спасибо! - Что ты! Я же видела, что ты меня благодаришь, - улыбнулась Лиза. - Охота была бежать! Это, наверно, тебя отец послал? - Я сама. Я подумала, когда мама придет, она меня сейчас и спросит: ты сказала - спасибо? Я и побежала бегом. Вы не сердитесь? - Нет, нет, все хорошо, - сказала Лиза, вздохнув и положив руку на плечо Аночке, - все хорошо. Она заглянула в приотворенную калитку. Двор был пуст, дверь извековской квартиры - заперта. - Ты давно видала Веру Никандровну? - Она больше тут не живет, - весело ответила Аночка, - она теперь в другом училище, далеко-далеко! Вот когда мы ходили к вам, мы были у нее, я сама видела, как она перевозилась на ломовом. Лиза отступила, прислонившись спиной к верее ворот. - Далеко? Ты знаешь где? - Нет. Я спрошу у мамы, она скажет. Лиза подождала немного. - А про Кирилла ты не слыхала? - Нет. Хотите, узнаю? Сбегаю к Вере Никандровне, а потом приду к вам и все расскажу. Хотите? - Хочу, хочу! - быстро подхватила Лиза, взяв Аночку за руки и горячо притягивая ее к себе. - Сбегай узнай, хорошо? Хороша? - Я, как только мама пустит, так и сбегаю. - Хорошо, как хорошо, - бормотала Лиза, увлекая за собой Аночку и вдруг останавливаясь: - Что же я тебя тащу? Тебе нужно в лавочку, ступай, ступай! Они простились, и Лиза пошла скорей, приподнятой над землей поступью, возбужденная внезапностью оживших, не совсем ясных ожиданий, и молчание улиц точно сменило свое безразличие на давний тайный сговор с ней, каким она жила здесь прежде. Дома ее встретил приехавший Витенька. Он кинулся навстречу, приветливый, праздничный: все сделалось без его усилий и так превосходно, как он мог лишь мечтать. - Я знал, я знал, - твердил он, уводя Лизу к ней в комнату, где уже была разложена одежда, которую он привез, - осеннее пальто, и шляпа, и перчатки: Лиза ведь ушла в одном платье. - Милая, дорогая моя! - восклицал Витенька, целуя жену, разглядывая ее, как после бесконечной разлуки. - Ты знаешь, я снялся! И чудесно получился! Нашел обаятельную рамочку и поставил тебе на туалет. Сначала хотел сделать надпись, знаешь какую? Нет, не скажу! Я надпишу то, что ты захочешь! Ты продиктуешь. И потом ты тоже снимешься и надпишешь мне то, что продиктую я, согласна? И я поставлю тебя на свой стол. Пока тебя не было, я сутками напролет смотрел на твою карточку, знаешь, которую еще давно достала Настенька, - где ты гимназисткой. Ах, Лиза! Она переодевалась, он сидел рядом, слегка заломив переплетенные пальцы и говоря с раскаянием: - Ну конечно, я взбалмошный. Тетушка меня тоже попрекает, говорит: "Витюша, это все от твоего дурного воспитания". Я говорю ей: "Ну, зачем же вы с этим ко мне адресуетесь? Вы мне дали, я и взял". Но, правда, Лизонька: я себя совершенно, в корень переделаю, и мы с тобой ни разу, ей-богу, ни разу больше не поссоримся! Разве я не мужчина? Возьму себя в руки, вот и все! Он ни за что не хотел остаться к чаю, как его ни упрашивали, наоборот - он настоял, чтобы Мешковы пришли вечером к Дарье Антоновне, где будет отпраздновано примирение. Он нарочно отослал домой лошадь, чтобы идти с женой пешком и непременно - по людным улицам, чтобы все видели, какие они счастливые. Они шествовали рука об руку, не спеша, останавливаясь перед витринами, разглядывая фотографии, почтовые марки, модные зимние шляпки и даже калоши фирмы "Проводник". - Знаешь, - говорил Витюша, довольный, что прохожие оглядываются на него с женой, - за тобой приезжала прокурорша, приглашала тебя на вечер. Будет шикарный вечер в Дворянском собрании, мы пойдем, правда? - Да, да. - Ты сошьешь новое бальное платье: надо им показать! Ты будешь разыгрывать лотерею. Интересно, да? - Да, да, - отвечала на все Лиза. Она была сосредоточенно-тиха, и необыкновенная ее ровность будто не давала Витеньке покоя, и он все хотел ее расшевелить. Дома он водил ее по комнатам, и они выбирали вещи, которые можно пожертвовать для лотереи. Он выдвинул на середину гостиной стол для этих вещей, а сам ушел на тетушкину половину - готовиться к приему Мешковых. Лиза подолгу с какой-то вялой леностью разглядывала безделушки, снимая их с насиженных мест и относя на стол. Это были нелюбимые вещи, заключавшие вкус, который ей был навязан готовым, построенным чужими руками домом. Но они уже несли в себе напоминания о пережитом, были невольной частью передуманного в этих стенах, и прикосновениями к ним Лиза словно договаривала то, что могла сказать только себе. И когда она увидела стол, заставленный пепельницами, бокалами, вазами, и этих мельхиоровых, посеребренных изогнутых женщин, и бронзовых сеттеров, и птиц с омертвело разинутыми клювами, она отчетливо вспомнила первое свое утро здесь и свою примиренность с происшедшим. И она так же села в кресло подле этого будто нарочно возобновленного свадебного подарочного стола. Но постепенно странная улыбка начала озарять ее лицо - задумчивая и в то же время бездумная, счастливо-пустая, словно Лиза оставляла все окружавшее - быть, как есть, освобождалась от него ради того, что ей призрачно виделось впереди. Так ее застал взбудораженный хлопотами, веселый Витюша. - Ты что грустишь? - обеспокоенно спросил он. - Тебе жалко безделушек? Не хочется расставаться, да? Пустяки какие! Я куплю тебе лучше. Мы купим с тобой вместе, хорошо? А это все отдадим. Ты еще мало собрала. Я прибавлю. Пусть знают Шубниковых, не жалей! - Я не жалею, - сказала очень тихо Лиза. - Ну, а что же, что? - Я хочу тебе сказать... - Ну что, что? - торопил он. - У меня будет ребенок. Витенька смолк. Одернувшись, он распрямился, кашлянул, щипнул колечки усов. - Не у тебя, а у нас, - поправил он новым, внушительным голосом. - У меня и у тебя. У меня, у Шубникова, будет сын Шубников! Он подпрыгнул, распахнул руки, кинулся к Лизе, выхватил ее из кресла и, засмеявшись, поднял, почти подбросил ее в воздух. 35 Подполковнику Полотенцеву сообщили вечером по телефону, что подследственная Ксения Афанасьевна Рагозина умирает в тюремной больнице после родов, и спросили - не будет ли каких распоряжений? - В сознании ли она? - задал вопрос Полотенцев и, получив утвердительный ответ, сказал, что приедет. Он собирался на благотворительный бал, у него были разложены по стульям сюртук, белье, запонки, он еще не кончил заниматься ногтями, - и в это время позвонил телефон. Он был ревнив к делам службы, в рагозинском деле его постигла незадача, он не мог упустить случая лишний раз допросить жену Рагозина, да еще в такую минуту - перед смертью. Он велел позвать извозчика. Человек, от которого дознание могло бы получить больше, чем от кого-либо другого, был менее других уязвим: беременность Ксении Афанасьевны до известной степени ограждала ее от пристрастия, с каким велись обычные допросы, хотя - за упорный отказ давать показания - ее дважды держали в карцере. Ей самой вменялось обвинение в соучастии, доказанном тем, что у нее на глазах - в кухне и в погребе - находились наборные шрифты и станок, на котором, очевидно, печатались прокламации. Но она не назвала ни одного подпольщика, утаивала, вероятно, известные ей следы скрывавшегося мужа, а за нерозыском его не мог быть вынесен приговор. Острастки не действовали на нее, попытка облегчить тюремные условия тоже не имела успеха, и в конце концов Полотенцев счел за благо предоставить ее естественному ходу вещей, то есть лишениям, голоду, неизвестности. Роды начались в камере, без присмотра, и только поутру. Ксению Афанасьевну перенесли на носилках в больницу. Она потеряла так много крови, что бабка, принимавшая ребенка, пока не явился акушер, сочла заботу о матери излишней. На новорожденный появился на свет здоровым. Это был краснокожий в мраморных жилках мальчишка с пучком слипшихся шоколадных пушинок пониже темени, большеротый, со сжатыми кулачонками и притянутыми к животу фиолетовыми коленками. Глаза он держал наглухо закрытыми, уши были приплюснуты к голове, и кончики раковин белели, точно напудренные. Он пищал не очень сильно, кривя на сторону рот, обведенный старческими морщинами. Его обмыли, помазали ему глаза и нос лечебным снадобьем, отчего он запищал погромче, перебинтовали пупок и отнесли в тазу, в котором обмывали, в соседнюю с родильной комнату. Ксения Афанасьевна была крайне слаба, но все-таки, когда ее осмотрел акушер и приказал положить в отдельную палату, она попросила, чтобы ей дали ребенка. Его принесли запеленатым в больничную дымчато-рыжую пеленку и положили обок матери так, чтобы удобно было дать грудь. Но у нее не могли вызвать молока, и мальчишка напрасно попискивал и чмокал губами. Наверно, от голода он расклеил, наконец, веки, и в млечно-белой поволоке маленьких щелочек мать поймала его блуждающий неосмысленный взор. - Карие! - прошептала она изнеможенно-счастливо. Это был цвет глаз Петра Петровича. Ребенка взяли, сказав, что его будет кормить мамка. За полдень ему нашли кормилицу-крестьянку - в общей женской камере каторжной тюрьмы. Больничная сиделка навязала ему на ножку тесемку с деревянной продолговатой бирочкой, на одной стороне которой было написано чернилами - "Рагозин", на другой - "крещен в тюремной церкви... наречен...". Для имени и даты было оставлено пустое место. Обернув младенца серым арестантским бушлатом, сиделка, в сопутствии вызванного конвоира, понесла его двором в женский корпус. Сыпал первый несмелый колючий снежок, испещряя бушлат мокрыми темными пятнышками, и сиделка с бабьей сердобольностью укрывала то место, где находилась голова ребенка. Конвоир шел впереди невеселым служивым ходом, придерживая шашку. При входе в тюрьму стражник, открыв засовы решетки, засмеялся, гулко сказал. - С приплодом! И в отдалении другой стражник, отпирая решетку коридора, уловил его смех и угрюмо ухмыльнулся в ответ. В камере, на крайней к окну наре, рослая арестантка, распустив завязку ворота на холщовой рубахе, кормила ребенка. Сиделка опустила рядом с ней новорожденного, развернула бушлат. - Вот тебе приемыш, жалей да жалуй. Женщины, медленно поднимаясь с нар, стали подходить ближе, полукругом обступая кормилицу. Она отняла от груди ребенка, положила его на подушку и взяла к себе на его место принесенного младенца. - Полегше твово будет, - сказала одна женщина. Арестантка вложила в жалкий разинутый рот мокрый сосок груди, но новорожденный бессильно чмокал и с писком глотал воздух. Она сжала его губки жесткими пальцами вокруг соска, и он начал судорожно подергивать крошечным подбородком и сопеть ей в грудь. - Пошел! - одобрила сиделка. - Мать-то жива еще? - спокойно спросила кормилица, похлопывая свободной рукой закричавшего у ней за спиной ребенка. - Пока жива. Все молча глядели, как учится сосать новый обитатель камеры. Наверно, он начал испытывать удовольствие, потому что выпростал из пеленки ножку с биркой и тихонько дергал ею. Раздалось два-три вздоха. Молоденькая арестантка утерлась рукавом и отошла в сторону. - Свивальников-то у меня нету, - сказала кормилица. - А вот мать помрет, и возьмешь, что от нее останется носильного, - посоветовала какая-то из женщин. - Ты погляди, - сказала кормилица сиделке. - Погляжу, - обещала та и простилась. - Оставайтесь с богом... О Ксении Афанасьевне можно было и правда сказать, что она была - пока жива. Полотенцев, войдя к ней в палату, подумал, что приехал уже поздно. При свете убогой лампы, висевшей позади изголовья, круглый лоб Ксении Афанасьевны, остренький носик и скулы были светло-желты, как липовый мед. Тени, закрывавшие глазницы и приподнятую губу, лежали неподвижно, в темноте чуть виднелась опавшая узенькая шея. Рот был открыт, светилась тонкая полоска верхних зубов, и оттого, что спутанные волосы широко раскинулись на подушке, весь череп, казалось, занимал очень немного места и был детским. Полотенцев сел перед кроватью, нагнувшись и подперев кулаками подбородок. Подобно врачу, он наблюдал, как боролась за жизнь больная. Вероятно, он послушал бы ее пульс, но она держала руки под одеялом. Скоро он решил, что она не спит, - наверно, она заметила, как он входил. - Пить, - расслышал он довольно внятно. Он взял со столика поильник и поднес носиком к ее губам. Она глотнула, открыла глаза, и он почувствовал, что она его видит. - Вы узнаете меня? - спросил он. Она не отвечала. - Как вы себя чувствуете? - Ничего, - сказала она, и веки ее опять закрылись. - Но все-таки ваше положение довольно опасно. У вас теперь сын. Вы обязаны подумать о нем. Дыхание ее сделалось громким, она вытянула руку наружу, повернула кисть ладонью вверх, уронив ее на одеяло, и рука стала похожа на длинный беспомощный челнок, выброшенный на берег. - Кто позаботится без вас о ребенке? Только отец. Но он даже не узнает, что у него есть сын. От кого он может узнать? Ксения Афанасьевна попробовала приподняться. - Нет, лежите спокойно. Вы ведь понимаете меня? - спросил Полотенцев. Он пододвинулся ближе. Она теперь смотрела на него взглядом, в котором нарастали все силы ее меркнувшей жизни, - остановившимися, воспламененными зрачками круто скошенных вбок больших глазных яблок. - Я вижу, вы понимаете, о чем я говорю. Ваш муж не поблагодарит вас, если ребенок погибнет. Скажите, кто может передать Рагозину, что у него родился сын? Он легонько сжал и потряс ее руку. - Говорите. Иначе будет поздно. Кто может сказать Рагозину, что у него есть сын? Говорите же! Она протянула руку и чуть-чуть оторвала от подушки голову, но не могла удержать ее. Полотенцев почти приложил ухо к ее лицу. Он слышал, как стучали у нее от озноба зубы. Она прошептала неожиданно ясно слово за словом: - Вам надо замучить мужа, как меня. Он отшатнулся: - Вы не в своем уме! Вам говорят о ребенке! Первого вы потеряли, хотите потерять другого? - Сына вы тоже замучаете, - договорила она из последнего усилия. Он встал и потребовал с возмущением: - Еще раз: назовите, кому передать, что у вас родился сын? Она отвернула лицо к стене. Он двинул стулом, отошел на шаг, подумав, спросил на всю палату: - Какое у вас будет завещательное желание? Я ухожу. Ее знобило сильнее - одеяло вздрагивало на ней. Вдруг, поворачиваясь, она почти простонала: - Пусть назовут Петром! Полотенцев высоко вздернул плечи. - Второго Петра Петровича желаете отказать нам в наследство? Второго Петра Петровича не будет! Будеть обыкновенный тюремный Иван! Он неторопливо погарцевал на месте и покинул палату гневным шагом. - Черт знает! - сказал он помощнику начальника тюрьмы, провожавшему его через двор к воротам. - Какой-то совершенно бесчувственный народ! Он заехал домой и переодевался без поспешности. В штиблетах с серебряными шпорами, в сюртуке по колено, он накинул в передней серую зимнюю шинель с пелериной и бобровым воротником, когда его опять позвали к телефону. Не сбрасывая с плеч шинели, он вернулся в кабинет. Канцелярия тюрьмы передавала, что дежурный по больнице врач сообщил о смерти Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он ответил одним словом: - Хорошо! - и поехал в собрание. 36 Вечер начали с опозданием - в зале шла литературная часть. Половину фойе заняли выставкой вещей, которые предстояло разыграть в лотерее. Дамы-благотворительницы еще хлопотали, прихорашивая убранство полок и столов. У колес стояли девочки в завитых кудряшках и голубых платьицах, пухлолицые, как херувимы Мурильо: они должны были вынимать билетики. Изредка дамы поправляли на девочках бантики и кудряшки. Посредине выставки красовалось в золоченой раме изображение главного выигрыша - холмогорская корова. Букет хризантем возвышался перед ее носом, предназначенный для счастливца, которому падет выигрыш. Кругом все сверкало, переливалось, искрилось - самовары, чернильницы, татарские туфельки, бутылки шампанского, рупоры граммофонов, будильники, мандолины, мясорубки. Здесь всякий вкус отыскал бы себе приманку, и ни поклонник стихов Надсона, ни знаток кактусов не могли бы пожаловаться, что они позабыты. По сторонам лотереи были сооружены павильоны: в саженной, чудовищно разинутой пасти тигра красавица, наряженная цирковой укротительницей, продавала крюшон, а под цыганским шатром в цветистых заплатах другая красавица, дородная и упитанная, в костюме цыганки, сидела с попугаем, который выклевывал из ящичка бумажки с предсказаниями счастья. Над шатром висела надпись: "Станешь ворожить, коли нечего на зуб положить". Когда дамы убедились, что все готово, они приотворили дверь в зал и стали слушать концерт. Лиза устроилась впереди всех, около самой щелки, и ей хорошо видна была эстрада. Егор Павлович Цветухин, во фраке, читал "Быть или не быть", и зал следил за ним с почтительной сосредоточенностью, как будто все чиновники, офицеры, купчихи в декольте и светские барышни собрались сюда, чтобы немедленно и окончательно принять то решение вечного вопроса жизни и смерти, которое предложит актер. Цветухин читал просто, но простота его была отлично сделанной и потому - театральной, он каждым словом, каждым жестом хотел сказать: смотрите, как прелестна, как обаятельна моя простота. Ему очень признательно аплодировали, - слава его была неоспорима, никто на нее не покушался. Но когда после него вынесли маленький столик и кресло и появился перед публикой Александр Пастухов - водворилось то недоуменное живое любопытство, с каким встречают неведомого, но совершенно уверенного в себе исполнителя. "Видите ли, - словно говорил Пастухов, слегка небрежно и удобно усаживаясь в кресло, - удивлять вас я ничем не собираюсь, но уж раз вы меня захотели пригласить, есть у меня один недурной отрывочек из комедии, так себе - пустячок, и я вам его прочитаю, как прочитал бы вечером на даче, за рюмочкой, - вот послушайте-ка". И он без старания, точно для самого себя, начал читать по маленьким листочкам, ни секунды не думая, что ему кто-нибудь помешает, или его голос плохо слышен, или кому-нибудь не понравится его манера себя держать, а с полным, естественным убеждением, что он делает как раз то, чего от него все с нетерпением ожидают. И его слушали, сначала чуть-чуть улыбаясь, потом - подавляя смех, наконец - не в силах удерживаться и смеясь на весь зал и только вдруг пугаясь, что за хохотом ускользнет от слуха что-нибудь еще более смешное и любопытное. И когда Пастухов кончил и стал выходить на вызовы, он тоже смеялся - весело и немного свысока, внушая всем своим великолепно-снисходительным видом, что ведь - господи! - он же ни капельки не сомневался, что все это ужасно как смешно и неотразимо, хотя, конечно, сущая глупость, и по-настоящему он себя и не собирался показывать! Так что посмеяться - посмеемся, пожалуй, господа, - однако вы сами понимаете, что это вовсе не стоит такого шума! Его триумфом закончилась литературная часть, публика стала выходить из зала, с бравурным призывом "Тореадора", долетевшим с хоров, была открыта лотерея. С билетов сняли печати, колеса завертелись, голубые херувимы опустили в них пухленькие ручки, доставая скатанные бумажки, дамы начали разыскивать на полках выигрыши, с обворожительными улыбками вручая их публике. Молодежь расступалась, давая дорогу Цветухину и Пастухову. С ними был Мефодий в старомодном фраке из костюмерной театра, мешковато-уютный, польщенный тем, что небольшая толика взоров, притянутых его знаменитыми приятелями, перепадала и ему. Втроем они подошли к колесу, за которым стояла Лиза. Пошучивая, как вся публика, насчет холмогорской коровы, которую предпочтительнее было бы разыграть в виде сливочного мороженого или выдержанного рокфора, они стали покупать билеты. Мефодий выиграл пачку зубочисток и сказал, что теперь дело стало за бифштексом, то есть опять за той же коровой. Цветухину досталось пять пустышек. Он вздохнул: - Давно вижу, что потерял ваше расположение. Так вы мне и не ответили, понравился я вам в "Гамлете"? Бог вам судья! Но сегодня-то, по крайней мере, я был лучше этого несносного кумира толпы - Пастухова, а? - Вы не сердитесь, - улыбалась Лиза, - хотя это совсем несравнимые вещи, но Александр Владимирович побил вашего Шекспира! - Посторонись, - сказал Пастухов, пренебрежительно заслоняя собой Егора Павловича, - твоя звезда закатилась. Сегодня на коне - я! Будьте любезны (показал он Лизе все свои прочные зубы), вашей собственной ручкой - десять штук! Необычайно серьезно все четверо раскатывали билетики, вынутые Лизой, пока не попался выигрыш. - Боже, что это может быть? Я не перенесу! - скороговоркой выпалил Пастухов и взялся за сердце. Лиза долго ходила от вещи к вещи, отыскивая по ярлычкам выигранный номер, а приятели следили за ней, гадая и подсказывая в нетерпении: кастрюля! - зонтик! - швейная машинка! И вдруг все сразу ахнули: графин! Лиза несла вместительный хрустальный графин чудесных граней и просвечивающего пышного рисунка по гранатно-багровым блестящим плоскостям. Пастухов принял его священнодейственно, осмотрел любующимся взглядом, потом проникновенно заключил: - Обидная, оскорбительная ошибка фортуны: эта вещь должна принадлежать, по великим заслугам его перед Бахусом, нашему несравненному другу! Он преподнес графин Мефодию и поклонился. - Стой! - остановил его Мефодий растроганно, но в неподдельной тревоге. - Не испытывай судьбу! Видишь? Он вынул из графина пробку и поднял ее перед очами Пастухова: - Понимаешь ли ты, безумец, что это означает? Пастухов уставился на пробку, захлопнул ладонью рот и покачал в испуге головой. - Ты меня напугал! Понимаю. Понимаю. Он взял пробку, многозначительно спрятал ее во фрачный карман и, отдавая графин Мефодию, приказал: - А это таскай ты! - Символика! - сказал Цветухин. - Таинственная магия! - грозно проговорил Пастухов и сделал несколько пассов гипнотизера на Цветухина и Лизу. Они смеялись, а публика накапливалась около лотереи, оттесняя друзей в сторону, и Лизе пришлось отойти от колеса, чтобы расслышать, что ей говорил Цветухин: - Я пролетел в трубу! Вы должны возместить мой проигрыш первым же вальсом. Она стала уверять, что уже обещала, явно боясь, что ей нельзя поверить. Он глядел на нее с любованием, - ее возбуждение нравилось ему, ее юность еще жила в ней нетронутой, едва украшенной первым женским расцветом. - Ну, хорошо, верю, верю. Ну, тогда - не вальс, а хоть какую-нибудь завалящую плясочку - обещаете? - Завалящую - да. Шутливому их разговору помешал Мефодий: он незаметно потянул Цветухина за фалду и пробормотал всполошенно: - Идем скорей, нас представляют прокурору палаты! Ознобишин, гордясь своим знакомством, уже подвел Пастухова к супруге прокурора, и она изливала восторг, уверяя, что никогда не слышала таких чтецов и не подозревала, что в городе живет человек, пишущий такие забавные, такие милые комедии. Пастухов слушал, чуть наклонив голову, довольный похвалой, со своей улыбкой торжествующего и убежденного совершенства. - Вы просто всех покорили, и я вас благодарю от имени нашего Общества! Спасибо, спасибо! - Н-да, н-да, благодарю вас, - говорил прокурор, пожимая Пастухову руку, - вы, как бы сказать, альфой созвездия осветили наше скучающее собрание. И как же вам не грех, живя здесь, скрывать от нас свое вдохновение, свой дар? - Видите ли, ваше превосходительство, - сказал Пастухов с обаятельной непринужденностью давнишнего знакомого, - я никогда не думал, что могу вас заинтересовать в этом своем качестве. - Но позвольте, позвольте! Неужели вы полагаете, что мы уж так никогда не берем книги в руки, не заглядываем в театр, не интересуемся... как бы сказать, явлениями... - Нет, нет, - поторопился Пастухов, - я только полагаю, что ваш интерес к некоторым мнимым, подозреваемым моим качествам мешал вам увидеть во мне что-нибудь другое. - Подозреваемым? Но мы всегда подозревали в вас именно талант! - Однако высокое учреждение, которое вы возглавляете, не допускало меня убедить вас в этом, да? - Вас ко мне не допускали? Ах, да, да, да! - обрадованно спохватился и будто сразу все припомнил прокурор. - Вы говорите об этой истории?! Ну, вы заставляете меня открыть все наши карты! Извольте! Мы вас нарочно никуда не выпускали, прежде чем вы не порадуете нас своим блистательным публичным выступлением! Пастухов скользнул ладонью по лицу, смывая выражение обаятельного лукавства, и, захохотав, предстал перерожденной веселой душой общества, почти рубахой-парнем. - Подумайте, подумайте! - восклицала прокурорша, перебивая разговор мужа с Пастуховым. - Вашему другу достался графин без пробки! Мефодий с Цветухиным нерешительно ждали, как повернет дело Пастухов, когда довольно улыбающийся, уверенный в каждом движении Александр Владимирович вытащил из фрака пробку и потряс ею перед лицом превосходительной четы. - Я спрятал пробку, - на актеров нельзя положиться, они мечтатели и страшные растери. А пробка мне нужна, - проверить один в высшей степени научный опыт. - Как, вы занимаетесь и наукой? - сказала прокурорша. - Вы любите горох, ваше превосходительство? - спросил Пастухов. - Горох? - удивился ужасно шокированный прокурор, впрочем - с вежливой миной и любопытством. - Французы едят гороховой суп с похмелья. Как целебное средство. Не слыхали? Очень советую. И вот, когда будете варить, для ускорения положите в горох хрустальную пробку. Это мне сказал большой гурман, и я теперь сам проверю. - Боже мой, как интересно! - смеясь со всеми, говорила прокурорша, пораженная необычайной шуткой: при ней никто никогда не говорил, что прокурор может быть с похмелья. Продолжая крутить пробку в пальцах, Пастухов немного пододвинулся к прокурору и сказал почти доверительно: - Значит, теперь, ваше превосходительство, когда осуществлен коварный план и меня додержали до нынешнего вечера, я могу надеяться, что во мне больше нет нужды у вас в городе? - Как - нет нужды! Да мы вас только что узнали! - в приступе неудержимого радушия запротестовал прокурор и едва не обнял Пастухова. - Как раз сейчас появилась настоящая потребность вас удержать! Мы вас ни за что не отпустим, пока вы не пожалуете - почитать у нас в узком кругу! - Абсолютно в узком, интимном кругу, - поддакивала прокурорша, - и вы сейчас же, сейчас нам обещаете! Казалось, все было отлично - все любезнейше улыбались, и расшаркивались, и кланялись, - но Пастухов не выпускал из рук пробку и решил двигаться к цели, презрев приличия. - Все же, ваше превосходительство, если говорить не о журавле в небе, а о том воробье, который зажат в кулак... - Но какой же такой воробей? - поднимал брови прокурор. - Ах, что - воробей! - говорил Пастухов. - Я чувствую себя тараканом в спичечной коробке! - Воробей! Таракан! После такого фурора! Однако вы избалованы! И позвольте... если вы опять насчет... - Да, ваше превосходительство, я опять насчет, - продолжал Пастухов. - Ах, опять насчет вашей неприятности? Но, господи боже, завтра я дам распоряжение, и... пожалуйста, пожалуйста, поднимайтесь в поднебесье журавлем или там ясным соколом и летите, куда вам угодно!.. Голубчик Ознобишин, прошу вас, скажите завтра, чтобы мне дали ето дело... ну, это недоразумение с господином Пастуховым. - И с Цветухиным, - вставил Пастухов. - И с господином Цветухиным. Пожалуйста. И потом - минуточка, - что это вон там за лысина, вон у лотереи, это - не подполковник? Попросите его, голубчик, чтобы подошел... - Вот! - вздохнул с великим освобождением Пастухов. - Вот теперь готов я не только читать на эстраде, но - если угодно - нарядиться испанкой и танцевать с кастаньетами! - А мы вас и заставим, и заставим! - посмеивался прокурор, откланиваясь и следуя за своей дамой. Пастухов стоял, будто задымленный победой в славной кампании, - ноздри его шевелились, губы были жестко приоткрыты, словно он держал во рту невидимую добычу. Оба друга созерцали его с благоговением. - Прав я? - жадно спросил Мефодий. - Ты пророк! - великодушно пожаловал Пастухов и торжественно воткнул пробку в горлышко графина. - Суп сварен. Она мне больше не нужна. Он взял друзей под руки: - Левое плечо вперед! В буфет, марш!.. Маршировать было, конечно, немыслимо, - надо было пробираться, протискиваться сквозь гудящие рои публики. В буфет тянулись все, кто выиграл в лотерее, чтобы "спрыснуть" выигрыш, и кто проиграл - выпить с горя, и кто совсем не играл, а предпочитал тратить деньги, не омрачая удовольствия превратностями судьбы. Виктор Семенович Шубников принадлежал к людям, действовавшим наверняка. Окруженный закадычными товарищами, он провел за столиком все время, пока в зале читали артисты, и не собирался менять место. Ему только хотелось взглянуть на Лизу, - какова она в новой роли, рядом с дамами общества. И, выбравшись из буфета, он постоял в отдалении от лотереи, укрываясь между людьми и наблюдая за женой. Да, он мог сказать себе, что решительно счастлив: платье Лизы было богаче всех, украшения на ней - несравнены по блеску, прическа ее - много выше других, - может быть, самая высокая на балу. Около ее колеса толпилось больше всего публики, она улыбалась очаровательнее всех, она двигалась легче и плавнее других дам, от прикосновения ее рук вещи будто дрожали, - нет, она недаром носила фамилию Шубникова! Витенька подошел к ней с расплывшимся лицом. - Я вижу, ты скоро расторгуешься? - Сидение в магазине пошло впрок, - весело ответила она. - Ты выпил? - В кругу друзей, в кругу друзей! Мы ждем тебя. - Не могу. Видишь, что творится, - сказала она и так же весело, мимоходом, прибавила: - Ты ничего не имеешь против? Меня пригласил Цветухин танцевать. Ему даже понравилась эта неожиданность, - прекраснодушие растворило все его чувства, успех жены казался ему собственным успехом. - Если ты меня будешь спрашивать, я всегда тебе разрешу! Она не отозвалась, а только еще живее захлопотала, сличая выигравшие билетики с ярлыками вещей: хлопот было и правда чрезвычайно много. Витенька возвратился в буфет с ощущением зачарованного поклонника. По пути он гадал у цыганки. Попугай вытянул ему из ящичка полезное правило жизни, гармонировавшее с его убеждениями: "Добивайся настойчиво, и вскоре достигнешь своего. Помни, что тебе завидуют". Он увидел Цветухина с Пастуховым, которые искали свободное место. Проходя, он раскланялся с Егором Павловичем и предложил разделить компанию за своим столом. - Вы, поди, тогда у Очкина подумали, что я нелюдим. Но, знаете, было неважное настроение! А нынче симпатичный вечер, не правда ли? Моя жена говорит, - вы с ней танцуете? - Вальс она обещала, наверно, вам? - спросил Цветухин. - Я переуступаю! - от всей щедроты сердца объявил Витюша. Он хотел поздороваться с Пастуховым и был изумлен, что тот его просто не приметил, как будто Виктор Семенович своей персоной входил в состав электрического освещения, не больше. Это было настолько разительно, что Егор Павлович опешил не меньше Витюши и попытался замять обидную неловкость и даже дернул друга за рукав, но из всех стараний ничего не получилось, - Витюша отошел ни с чем. Александр Владимирович с необычайной даже для него пристальностью глядел в угол, где поблескивал затылок и вспыхивали очки Полотенцева. Подполковник разговаривал с прокурором. Пастухов следил за тончайшими изменениями лица его превосходительства, за оттенками и вариациями его жестов, словно читая издалека все помыслы прокурора, и вряд ли он узнал бы больше из этой недолгой значительной беседы, если бы слушал ее, стоя рядом. - Господь с вами, - говорил прокурор с поощрительной усмешечкой, - вы до смерти истомили наших служителей муз! Смотрите, какие дарования, а? Гордость и слава, а? - Конечно, выше превосходительство, - соглашался подполковник, - но мне продолжает казаться, они служат не только музам, но отчасти некоторому ложному направлению. - Казаться? - переговаривал прокурор. - Этого маловато, согласитесь. Дела-то ведь, как вы мне докладывали, никакого? Нет, нет, давайте-ка отпустим их души на покаяние! - В том и беда, ваше превосходительство, что они не склонны принести покаяние. - Ну а если, однако, не в чем, а? - У каждого есть что-нибудь такое, в чем не мешает покаяться. - Что-нибудь такое? - снова переговорил прокурор, и уже с нетерпением. - И потом, ведь это им на пользу, ваше превосходительство. - Полагаю, не во вред. И, может быть, по справедливости вы правы. Но по закону - нет. Покорно прошу подобрать материал, и я прекращу производство. - Все дело, ваше превосходительство, понемногу приходит к концу: нынче умерла Рагозина. - От болезни? - утверждающе и остро спросил прокурор. - От родов. - И что же? - Не отрицала, что муж был главарем. - И, может быть, еще чего-нибудь не отрицала? - полюбопытствовал прокурор, продолжая настороженно исследовать очки подполковника. - Не отрицала, чего, по очевидности дела, не следовало отрицать, - несколько загадочно ответил Полотенцев и потер свою математическую шишку. - Ну-с, меня ждут партнеры, - закончил прокурор. - Извините, помешал развлекаться. Но все из-за артистов. Какие таланты, а? Вытянули что-нибудь в лотерее, нет? Не везет? Что вы! Вам всегда везет! Корову желаю вам, корову! Он удалился в карточный зал, а Полотенцев пошел к выходу, совсем близко миновав Пастухова и не поклонившись: во-первых, было не в его обычае считать знакомыми тех, кого он узнавал по служебной обязанности, во-вторых, на поклон жандарма могли и не ответить. Пастухов пропустил подполковника, с напряженным увлечением раскуривая папиросу, и потом массивные его плечи, живот и грудь стали чаще и чаще подергиваться от беззвучного смеха. Он обнял Цветухина, озаренный довольством и беззаботностью, и повел его к столу, за которым уже поместился Мефодий. Они приказали чуть-чуть подогреть бордо и наполнить им выигранный графин. Они болтали, на разные лады возвращаясь к тому, что их одинаково занимало в эту минуту: после встречи прокурора с подполковником, которую Пастухов уверенно истолковал в свою пользу, недавние терзания оборачивались курьезным анекдотом, и оставалось только выпить. Танцы уже начались, пение меди доносилось громкими вздохами, Цветухин все порывался уйти, но графин был емкий, вино тяжелило, приятели выдумывали тост за тостом, пока, наконец, Александр Владимирович не провозгласил как отпущение грехов: - Здоровье той, что подарила нас талисманом. За бедную Лизу (он сощурился на Цветухина), за Бедную Лизу и за Эраста! Егор Павлович выпил стоя, послушно приняв новое крещение, и, уходя, состроил мину рокового соблазнителя. Он был на той приступочке, на которой вьющийся к небу хмель делает свой первый завиток и откуда все в мире начинает казаться эфирно-легким и доступным. Ему хотелось быть стройнее, чем он был, шагать изящнее своей походки, глядеть горячее, улыбаться ярче, говорить краше. Ему доставляло усладу, что идти было тесно, что он мягко задевал чужие локти, изысканно извинялся и благосклонно извинял. Лиза представилась ему покорительной и сразу подняла его ступенькой выше, где хмель изгибался вторым завитком - еще не дерзким, но уже очень смелым. Егор Павлович словно не в первый раз держал Лизу об руку, прокладывал ей путь среди разодетой толпы, вводил ее в блистающий зал, ставил в черно-белый строй пар, подчинял и подчинялся вместе с нею повелевающей музыкальной забаве. Завалящая плясочка, им, конечно, вспомянутая, оказалась падекатром. Они отворачивались друг от друга, обращались друг к другу лицом, кружились и опять отворачивались, и эта смена движений на секунду точно разлучала их, чтобы потом на секунду соединить, и они то глядели друг другу в глаза и что-то начинали говорить, то обрывали речь и придумывали - что сказать, когда начнут кружиться, и все это повторялось, повторялось, повторялось и становилось лучше и лучше, хотя ритм ничуть не менялся, а только учащалось дыхание и хотелось двигаться дольше и дольше. И хотя они были оцеплены сзади и спереди поездом таких же, как они, пар, у них было чувство, что они - единственная пара и музыка обрушивает с хоров свои громы на них одних. Слова, которыми они обменивались, касались сознания Лизы с такой мимолетной легкостью, будто пролетала, садилась на верхушку тростинки и вновь летела прочь прозрачная стрекоза. В памяти оставалось одно движение, след рассеченного воздуха, вспышка света, ничто. Но вдруг речь Цветухина начала мешать пустому полету мыслей, задерживать его, отягощать. Оркестр распался на отдельные инструменты, люстры - на лампочки, танец потребовал внимания. - Что? Что вы сказали? - спросила Лиза на последнем повороте. Они отвернулись друг от друга, потом сделали два па, глядя в глаза, потом она положила ему на плечо руку, и он повторил ясно: - Вы уже убегали от мужа? К счастью, без остановки шли повороты - третий, четвертый, - и уже нужно было опять становиться спиной к Цветухину и можно было подумать. - Кто вам сказал? - Мне просто кажется - непременно убежите. Какой трудный, однако, этот танец, как неуклюже связаны его глупые части, как быстро устаешь! - Вам хочется, чтобы я убежала? - Мне хочется, чтобы вы были счастливы. Кто-то толкнул Лизу, она замешкалась, звенья поезда позади нее сжались, ей наступили на платье, она взяла Цветухина под руку: - Я устала. Он вывел ее из зала, она пошла к лотерее, он придержал ее. Разгоряченный, с влажным поблескивающим лицом, он коротко дышал, часто прикладывая сложенный платок к подбородку, вискам и шее. - Мне надо работать, - улыбнулась она, показывая на вертящееся колесо. Он спросил настойчиво: - Счастливы ли вы? - Да. Конечно, - ответила она строго и потом, взглянув на него с прямотою человека, готового отстаивать себя дорогой ценой, сказала еще раз: - Да, конечно, счастлива, совершенно счастлива. И вы не должны меня об этом спрашивать! Она поклонилась и уже не видела, как он на минуту остолбенел, держа платок в остановившейся руке. Она провела добрый час за чтением билетиков и ярлыков, путая номера, ошибаясь в выдаче вещей, пока одна из дам не сказала ей шутливо и сострадательно, что она утомилась и пора отдохнуть. Она пошла в буфет. Вокруг двух сдвинутых вместе столов шумели, объединившись, компании Витюши и Цветухина. Хохотали над рассказами Пастухова. Он сидел, как будто разросшись в своем кресле, и по глазам его, чуть склеенным от хмелька, было видно, что он приятно потешался невзыскательностью смешливого общества. Все поднялись, предлагая место Лизе. - Какие люди, какие люди! - приговаривал Витюша. - Ей-богу, ты не помешаешь: все очень прилично. - Совершенно стерильно! - уверял сильнее всех подвыпивший Мефодий. Но Лиза не хотела оставаться: ей было не по себе, кружилась голова, и Витюша внезапно проникся полным сочувствием и усердно закивал, давая понять, что ухватил какую-то важную мысль. Он вытянул из кармана сверток займовых купонов и объявил, что платит за всех. Но со счетом у него получилось плохо. Приятели взялись помогать и тоже сбились. Пастухов отобрал у всех купоны, скомкав ворохом, и передал Лизе. - Единственно трезвая душа - протяните нам, пьяненьким, руку помощи! Она попробовала серьезно считать, но сразу запуталась, - одни купоны были в рублях с копейками, другие в неполных рублях без каких-то копеек, а главное - Цветухин смотрел на нее своими черными горящими глазами не отрываясь. Она капризно призналась, что ей скучно разбираться во всех этих процентах. Тогда Цветухин сказал: - Попомните слово: не выйдет из вас купчихи, коли не любите считать деньги. - Эх! - воскликнул Витюша, загребая купоны назад, в карман. - Зачем богатой считать? За богатую другой кто-нибудь сосчитает. Человек! Скажи буфетчику, чтобы прислал счет ко мне домой. Я - Шубников! Он подал руку Лизе. - Нынче меня уводит жена. Я согласен. Согласен. Он шел не очень твердо и все время нашептывал: - Я тебя сразу понял - маленький Шубников хочет бай-бай. Да? Угадал? Спатиньки хочет наш маленький, да? На морозце он еще больше размяк, лепет его стал неразборчив, и дома, с грехом пополам раздевшись, он тотчас захрапел. 37 Лиза долго не могла уснуть. Странно повторялись перед ней залы собрания. Возникнув, они застывали, и она могла подробно разглядывать в переливах света каждое лицо из толпы, платья женщин, букеты цветов и те вещи, которые она раздавала в лотерее и которые потом как нелепую обузу весь вечер носили в руках счастливцы. Но всякий раз, когда перед ее взором останавливалось смуглое влажное лицо Цветухина, она старалась забыть его, и перескочить на другое воспоминание, и задержаться на нем, чтобы как можно дольше не приходило на память смуглое лицо. В этой борьбе начиналась изнуряющая путаница, и Лизе казалось, что она никогда не заснет, а всю ночь будет мучиться бессонницей и пробиваться куда-то сквозь нагромождения мешающих забыться картин и вещей. Она бежала от них, но ее бег был очень слаб, ей хотелось вскочить на лошадь, и она даже видела лошадей, на которых можно было бы убежать. Лошади были разные, и среди них мелко переваливался с боку на бок игрений иноходец Виктора Семеновича. Лиза думала вскочить на него, но тут вырвался откуда-то вороной рысак, накрытый большой синей сеткой, и Лиза успела ухватиться за сетку и очутилась в пролетке. Рысак мчал по пустым ночным улицам, сквозь тьму, и на весь город раздавался звон его подков. Дул ветер, и Лиза дрожала от холода - на ней была одна сорочка в кружевах и на голове - ночной чепчик тоже весь в кружевах и с бантом. В совершенной темноте пролетка вдруг остановилась перед огромным черным подъездом, и Лизу кто-то с обоих боков взял под локти и помог сойти. Она открыла тяжелую дверь подъезда, - это был театр. Она двигалась между пустых рядов партера к сцене. В бесконечной высоте на люстре горела одна пыльная желтая лампочка, чуть-чуть озаряя немой зал. Она ступала босиком неслышно, страшно медленно, в своей кружевной сорочке и чепчике, как - перед самой смертью - Пиковая дама, которую она видела в опере. Она перешла глубокую яму оркестра по узкой дощечке и перешагнула через рампу. Занавес был поднят. Вдруг под ногами вспыхнуло множество огней и ослепило ее. Она стала измерять сцену шагами. Пол был шершавый, занозистый, снизу через щели дул холод. В длину она насчитала двадцать семь шагов, в глубину семнадцать. Может быть, в глубину было больше, но ей что-то темное мешало идти глубже, и она не знала - что там, за темным. Она повернулась. Холод все дул, длинный подол сорочки бил ее по ногам. Она стала считать лампочки, но они разгорались ярче, у нее закололо в глазах, она зажала лицо ладонями, и тут чей-то пронзительный голос закричал отчаянно сзади, из темноты, и Лиза очнулась. Она дрожала в испуге, но у нее было странно ясное ощущение, что она узнала во сне что-то необычайно новое и сама будто обновилась. Витенька храпел безмятежно. Лиза провела рукой по своему телу - пот проступил у нее на ключицах. Она скинула сорочку, бросила ее в кресло, надела халатик и подошла к окну. На улице, уже по-утреннему людной, лежал тонкий сухой снежок. Черные следы колес расходились по мостовой, как рельсы. Запорошенные крыши были незапятнанно белы, и дома как будто приподнялись. Небо было сплошь серо. Дымки из труб расшивали по нему синие шары, которые росли, голубели и сливались с небом. Саней еще не было. Лиза прочла про себя: "Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна..." - и вышла в столовую. Почти в ту же минуту отворилась другая дверь. Горничная-старуха, шевеля бровями, таинственно манила к себе пальцем Лизу, в то же время подходя к ней на цыпочках. - Девочка пришла. Девочка вас спрашивает. - На кухне? - Да. Вы велели, говорит, прийти. Вы, говорит, дожидаете. Лиза быстро оглянулась на спальню и, с неожиданной для себя доверчивостью, шепнула старухе, чтобы та посмотрела. Выбежав в кухню, она увидела Аночку, притулившуюся у дверного косяка, в той же материнской, еще не перешитой жакетке, в какой она была прошлый раз, и в шерстяном поношенном платке. - Здравствуй, - тихо сказала Лиза, - ну что ты? - А я была вчера у Веры Никандровны. - Ну что же, что? - Она обрадовалась. - Тебе обрадовалась? - Обрадовалась, что вы велели сходить. - Ну? - Она вот еще меньше живет, как вот отсюда до печки. - Что же, она о чем-нибудь говорила? - Мы целые послеобеда все говорили. Она теперь девочек учит, а не мальчиков. - А о чем я тебя просила - говорили? - Ага, говорили. Она все спрашивала, спрашивала, а я все как есть рассказала, про то, как мама с папой в лавку к вам ходили и как потом вы... - Нет, нет. А про Кирилла? - И про него тоже. - Ну что, что? - Она письмо дала. - Мне письмо? - еще тише, но с неудержимым порывом спросила Лиза. Она уже стояла вплотную к Аночке и не упускала глазом ни одного ее движения. Аночка расстегнула жакетку и, взявшись за полу, поглядела на Лизу с ясной и хитрой улыбкой: - Вера Никандровна увидала - у меня подкладка отпорота, спрятала туда письмо и потом сама застебала. Она подковырнула подкладку, всунула под нее пальчик, дернула, с треском разорвала шов и вытащила маленький конверт с лиловым кантиком по краям. На нем было написано одно слово - Лизе, - но это слово разом объяснило все: письмо было от Кирилла. - Ты подожди... или нет, ступай, ступай! - задыхаясь, проговорила Лиза и толкнула ногой дверь. - Ты потом приходи, после! - Когда-нибудь или когда? - огорчившись, но без обиды спросила Аночка. - Когда хочешь, или все равно, погоди, - ничего не соображая, сказала Лиза, подвигаясь к окну и ногтями кое-как общипывая край конверта. Листок бумаги был исписан кругом не очень мелко, - читать было нетрудно. Лизе казалось, она не ухватывает всех слов, а только читает начало и конец фраз, но она не пропускала ни одной буквы и понимала гораздо больше, чем было выражено буквами, и жадно спешила угадать мысль, которая скрывалась за бумагой и должна была быть самой главной. Кирилл писал, что вот наконец он может послать письма матери и ей и что он так давно ждал этого и столько раз в голове написал ей это письмо, что теперь ему мешают припоминания - о чем он хотел написать, и, может быть, он не напишет, о чем больше всего надо. С тех пор как он видел ее последний раз, так неожиданно много переменилось в нем самом, что он не совсем разбирает, от чьего имени пишет - от того ли Кирилла, каким она его знала, или от нового, каким он себя сейчас чувствует. Тут Лиза перехватила дыхание и заставила себя читать медленнее. "Я теперь совсем в другой жизни, не похожей на прежнюю ни капельки. Училища моего и не существовало будто наяву, а только во сне. Я - в деревне, каких на Волге не найдешь, всего в одиннадцать дворов. До ближнего села семь часов ходьбы лесом. Народу мало, меньше, чем у нас в классе, но он необыкновенный. Начал теперь видеть, как живут, и, знаешь, Лиза, я был раньше ребенком. Ты меня, может быть, сейчас не узнала бы. Живу у старухи с внучатами, которая по вечерам поет: "Уж я золото хороню, хороню". Я спросил ее, оказалось, она в жизни не видала золота. Здесь даже серебряные обручальные кольца в редкость, у всех медные. Здесь уже снег, как выпал, так сразу лег. Началась великая русская зима. У вас, наверно, еще не холодно? Сказки моя старуха сказывает такие, каких у нас не слыхивали. Без сказок, наверно, нельзя бы прожить. Я пишу то, что совсем не важно, но я думаю, так ты лучше представишь, где я буду теперь очень долго. Нам с тобой все это бесконечное время надо будет не видаться, и хотя мне очень это тяжело, я решил и знаю, что могу перенести. Но вот о чем я еще решил тебе сразу написать. Дорогая Лиза! Все это так будет тянуться, что тебе может стать невыносимо. Тогда ты знай, что я пойму, если ты не захочешь ждать, когда кончится мой срок, то есть три года. Это я тебе говорю честно, потому что достаточно обдумал. Я не буду считать это обидой, даю слово. Для меня дороже твоя свобода и независимость. И еще прошу тебя, напиши мне и, пожалуйста, не сердись на меня, если я ошибаюсь. Верно я заметил твою склонность к Цветухину? Если да, то я не могу ничего иметь против, а если нет, то я буду только больше счастлив, чем прежде, и буду надеяться, что мы все-таки будем вместе. Это я все очень передумал. Это пока все о тебе. Ты сама должна написать мне о себе больше. Я хочу все знать. Я о себе написал очень много маме и просил, если ты захочешь, чтобы она тебе прочитала. Да, вот еще, между прочим. Когда меня везли сюда, на одной станции мне купили, вместо табаку, потому что я не курю, сушеных яблок. Они были в клочке газеты. Так я узнал, что умер Толстой. Напиши, как ты перенесла эту смерть и как вообще перенесли. Я много думал и пришел к выводу, что он находится все-таки в числе моих великих людей. Помню наш разговор и вообще помню всю, всю тебя! Маме я послал список, какие мне нужны книги. Пиши. Кирилл". Лиза опустила руку с письмом. Лицо ее было все залито краской, потемневшие мокрые глаза горели, она смотрела не мигая. - Мне, что же, - идти? - боязливо спросила Аночка. Лиза молчала. Вся жизнь сосредоточилась для нее на такой глубине души, которой она прежде у себя не подозревала, и ей казалось, что теперь ей ничего не надо, кроме этой бурной, потрясавшей ее жизни души. Но когда в кухню заглянула перетревоженная старуха, Лиза в страхе спрятала письмо на грудь и шепотом спросила: - Что, проснулся? - Не знаю, матушка, стихли что-то Виктор Семеныч, - тоже шепотом ответила из-за двери старуха. Тогда Лиза словно впервые заметила Аночку и замахала на нее обеими руками: - Ты что же стоишь? Ступай, придешь другой раз! - А Вере Никандровне сказать чего или вы сами? - спросила Аночка, вобрав голову в плечи и съеживаясь, изо всей силы показывая, что отлично понимает, в какую она посвящена тайну. - Я сама! Я все сама! - опять взмахнула руками Лиза и побежала в комнаты. Она подкралась к спальной и прислушалась. Витенька храпел, но потише. Лиза приоткрыла одну створку двери. В спальне было полутемно. Муж лежал, раскинувшись, лицом вверх. На кресле, в стороне, белела брошенная кружевная сорочка: точно мертвая Пиковая дама, - вспомнила Лиза свой сон и, вспомнив, уже не могла не повторить памятью все впечатления, с какими ночью засыпала, и опять увидела смуглое лицо Цветухина, его смоляной взгляд, и захотела перечитать то место письма, где Кирилл о нем пишет. Она тихонько села у окна и незаметно, урывками, вновь пересмотрела все письмо, стараясь разобраться в нем все еще не успокоившимся умом. Она силилась как можно стройнее ответить себе - виновата ли она и должна ли она себя осудить, но долго не могла сложить какой-нибудь ответ и толком не понимала, о чем она себя спрашивает. Она смотрела за окно на снег, и перепутанные фразы беспорядочно возвращались к ней, выражая лучше всех ее вопросов ту самую жизнь души, которая поглотила ее после первого чтения письма: началась великая русская зима - "проснувшись рано, в окно увидела Татьяна" - мы все-таки будем вместе - он все-таки находится в числе великих людей - все-таки из вас никогда не выйдет купчихи, - все-таки, все-таки Пиковая дама! - Боже мой, чем же я виновата! - прошептала Лиза и беспомощно, по-детски, легла щекой на подоконник. Понемногу она стала овладевать своими мыслями и с мучительной горечью понимать, что, подчиняясь своему долгу сначала перед отцом, потом перед мужем, боясь нарушить этот внушенный ей с детства, непреступаемый общеизвестный долг, она пошла против того долга перед самой собою, который никому не был известен, но был несравнимо больше и важнее всего. И хотя теперь Кирилл освобождал ее от этого долга - великодушно и как только мог мужественно, - она чувствовала себя нарушительницей любви, потому что любовь ее не переставала в ней жить сейчас, как прежде. Ей жгуче хотелось смягчить этот приговор над собою, и она знала, что он смягчается или, может быть, даже рушится перед лицом нового, небывалого в ее жизни и высочайшего долга - перед тем, что она ожидала ребенка, - но ей не становилось легче, а только всеми ощущениями, словно обнаженными мукой, она чувствовала, что уже никакой силой ничего переменить нельзя. У нее лились слезы, неиссякаемые и страстные, она не вытирала их и продолжала беззащитно лежать лицом на мокром подоконнике, не двигаясь, прижимая к груди смятое письмо. 38 С первыми санями Александр Владимирович Пастухов покидал родной город. Вещи были отправлены в Петербург раньше, и он ехал налегке - с одним чемоданом и портпледом. Извозчик вез лихо, слышно было еканье лошадиной селезенки да стук еще некрепких снежных комьев по передку. Пастухов раскраснелся, ветер, точно просеянным песком, поцарапывал его полные щеки. В высокой бобровой шапке, но с расстегнутым воротником, он смотрел вокруг с облегчением, - приобретенное чувство свободы воодушевляло его живостью и новизной. Всю длинную улицу, которая натянутой белой лентой вела к вокзалу, он успевал оглядывать обе стороны домов, почти сплошь знакомых ему, и прощался с ними последней, немного залубеневшей от ветра счастливой улыбкой. "Бог с ним, с отчим домом, - думал он, - прощай навсегда или, может быть, до лучших времен". Но невольно он находил в прошлом что-то неуловимо-приятное и, радуясь отъезду, чуть-чуть жалел, что пережитое уже не возвратится. Проезжая тюрьму, он отвернулся и глядел на другую сторону все время, пока мимо проползал бесконечный острожный забор. Он сам иногда дивился этому свойству своей натуры - оберегать себя от неприятного: глаза его не любили смотреть на то, что омрачало. Университет наполовину был в строительных лесах, покрытых длинными полотенцами снега. У казарм солдаты без мундиров, в нательных рубахах и бескозырках, звонко чистили скребками тротуары. Перед вокзалом извозчики беззвучно отъезжали от подъезда и выстраивали поодаль в ряд своих лошадей, масти которых на чистом снегу стали резче разниться друг от друга. Пастухов не взял носильщика и медленно прошел с багажом в зал первого класса. Здесь было не очень много народу, - офицеры пили крепкий чай за длинным столом с пальмами, купец, обжигаясь, ел щи, дамы в ротондах взволнованно разговаривали с носильщиками, большая семья расселась в кружок перед раскрытой корзинкой, и нянька, ломая на куски тульский пряник, наделяла им детей. Все были в зимнем, и теплота, пропитанная запахом обедов и папирос, еще больше давала ощущать наступившую зиму. Цветухин и Мефодий шли навстречу Пастухову, покачивая головами, как будто говоря без слов, что вот ты и покидаешь нас, изменщик, а мы должны оставаться и завидовать твоему счастью. Они взяли у него из рук чемодан и портплед, и все трое уселись за небольшим столом невдалеке от огромной, разукрашенной фикусами стойки буфета. Они глядели друг на друга, улыбаясь, каждый сразу думая о себе и о том, что мог думать о нем другой. Потом Пастухов утер холодное от мороза лицо и сказал довольно: - Хороша погодка. Что же? Расстанную? Цветухин поднял голову к часам над буфетом: - Минут сорок еще осталось. Они велели подать нежинской рябиновой с пирожками и закурили. Прошел мимо жандарм в шинели до пола, звеня шпорами и волоча за собой струю суконно-керосинового запаха. Пастухов пофыркал носом, озорно перекрестил себя чуть повыше живота: - Пронеси, господи! Все трое засмеялись и разобрали налитые официантом рюмки. - В таких случаях, - заговорил Пастухов, выпив, - принято оглядываться назад и, что называется, извлекать уроки. Какие вы чудесные мужики! Жалко прощаться. Знаете, ведь я прожил с вами время, достаточное, чтобы родиться человеку. Вместе прошли по самому краешку пропасти и не свалились. Можно сказать - убедились, что чудеса бывают. Но понимаем ли мы себя больше, чем понимали до этого чуда? - Понимать - мало, - сказал Мефодий. - Умница, - одобрил Пастухов. - Понимать - мало, но понимать надо. Иногда, в эти месяцы, я слышал дуновение черных крыл за своим затылком. Я спрашивал себя: за что же меня хотят столкнуть в яму? И мог ответить только одним словом: случайность. Потом беда миновала. Спину мою, как в детстве, овевает крылами бабушкин ангел-хранитель. Я спрашиваю себя - за что такая милость? И опять отвечаю: случайность. И вот я смотрю на нас троих и думаю: внутри у нас бродят какие-то непонятные нам реактивы. Соединились одни - и получились у тебя, скажем, Егор, твои летающие бумажки или твоя скрипка. Соединились бы другие - и ты стал бы раздавать на берегу прокламации. Случайность. - Выходит, я и актер по случайности? - спросил Егор Павлович довольно мрачно. - В самом деле! - уязвленно поддержал Мефодий. - Не в том дело, что ты актер, я драматург, а вот он певчий. - Почему вдруг певчий? - обиделся Мефодий. - Ну, не певчий, а семинарист. Это не важно. Важно - ради чего мы поем на все лады нашими козлетонами? - Ну? - строптиво подогнал Мефодий. - То-то что - ну! Довольно разыгрывать оскорбленного. Налей лучше. Они выпили и, прожевывая пирожки, опять молча полюбовались друг другом, понимая, что в эту минуту их не может разъединить никакая размолвка. - У всех у нас, - продолжал Пастухов, - выпадают дни, когда с утра до вечера ищешь, что бы такое поделать? И то за стихи возьмешься, то к приятелю сходишь, то с какой-нибудь барынькой поваландаешься. Глядишь - пора на боковую. Иногда я боюсь, что так и состаришься. А где-нибудь неподалеку от нас кто-нибудь делает наше будущее. Сквозь дикие дебри, весь изодравшись, идет к цели. Он приостановился, глянул в окно, добавил: - Какой-нибудь испорченный мальчик. - Совесть - когтистый зверь! - улыбнулся Цветухин. Он тоже повернул лицо к окну. Начался легкий снегопад, из тех, какие бывают в тихий день, когда редкие снежинки будто раздумывают - упасть или не упасть, и почти останавливаются в прозрачном воздухе, висят, словно потеряв на секунду вес, а затем неуверенно опускаются на землю, уступая место таким же прихотливым, таким же нежным. - Я об этом думал, - неторопливо сказал Цветухин. - Мне казалось, что мы переносили это наше глупое дело по обвинению и прочее так тяжело, знаешь, почему? Если бы нас привлекли не по ошибке, а поделом, за настоящее участие в деле, может, нам было бы легче, а? - Как верно! - изумился Мефодий. - Ошибка-то была, может, в том, что мы не занимались тем, в чем нас обвиняли? Пастухов посмотрел на Егора Павловича испытующе, потом внезапно захохотал. - Ну, это ты вошел в роль, актер! Переиграл! И вообще, - знаешь? - ты мне не нравишься. Это про тебя Толстой сказал, что у человека, побывавшего под судом, особенно благородное выражение лица! Смеясь, они еще налили, и Пастухов поднял рюмку выше, чем прежде. - Мы слишком много, друзья, участвуем в жизни сознанием. Я хочу выпить за то, чтобы поменьше участвовать в ней сознательно и побольше физически! Мефодий первый опрокинул за это пожелание, но, крякнув после выпитого, спросил глубокомысленно: - Это в каком же, однако, смысле? - Это в том, семинарист, смысле, что все мы - байбаки, понял? Байбаки! Насколько было бы все благороднее, если бы эти месяцы мы находились в кругу хороших женщин. Ведь вот я по лицу твоему постному, Егор, вижу, как тебе недостает возвышающего, прекрасного созданья! - Почему же ты полагаешь - недостает? - что-то слишком всерьез спросил Цветухин. - Именно, - сказал Мефодий, - зачем же так опрометчиво полагать? Пастухов отставил невыпитую рюмку. Взгляд Цветухина показался ему растерянным, даже напуганным до какой-то суеверности. - Что-нибудь случилось? - Именно, случилось, - подтвердил Мефодий со вздохом. - Вернулась Агния Львовна, - быстро сказал Цветухин и неловко, будто извиняясь, улыбнулся. - Что же ты молчишь? - привскочил и тотчас грузно сел Пастухов. - Как это возможно? - Не хотелось портить настроение, - без охоты проговорил Цветухин, снова отворачиваясь к окну. - И почему же невозможно? - продолжал ему в тон Мефодий. - Надо знать характерную актрису Перевощикову. Явилась с чемоданами, коробками из-под шляп, с копченым рыбцом, с медом, с увядшими цветами. Свалила все в кучу, поплакала, поцеловалась, и уже развесила на стене старые афиши, и уже пробует свое контральто, и уже требует, чтобы Егор устроил ее в театре, уже выгоняет меня из номера. Все, как в первом акте комедии. - К черту! - негромко оборвал Цветухин и занес руку, чтобы стукнуть по столу, но остановился, с проникновением взял бутылку и поглядел на Пастухова подобревшими глазами. - Это разговор длинный, не вокзальный. Скажи, Александр, последний хороший тост, и - конец. Второй звонок. - Да, второй звонок, - произнес Пастухов так медленно, будто старался и не мог понять, что означают эти слова. - Я предлагаю тост под второй звонок: выпьем за ту женщину, которую ищем мы, а не за ту, которая ищет нас! - Жестокий тост, - отозвался Мефодий. - Эту женщину, за которую ты пьешь, ты лишаешь великого удовольствия: искать нас! Они наспех рассчитались с официантом и в суете, вдруг охватившей вокзал, вышли на платформу. Внеся вещи в купе и посмотрев, удобно ли будет ехать, они все втроем оставили вагон. Под навесом перрона летали, как заблудившиеся, снежинки, испещряя своими недолговечными метками озабоченные лица. Бегом провезли последнюю вагонетку почты с обычными выкриками "па-азволь!". Вышли и потянулись в оба конца жандармы. - Мало мы посидели, - сказал Мефодий. - Даже не выпили за искусство, - грустно прибавил Егор Павлович. - Что ж - искусство? - сказал Пастухов. - В искусстве никогда всего не решишь, как в любви никогда всего не скажешь. Искусство без недоразумения - это все равно что пир без пьяных. - Запиши, запиши себе в красную книжечку! - воскликнул Мефодий. - Мне часто кажется, что моя книжечка - бесцельные знания. Я сейчас верю, что самое главное - это цель. - А я сейчас ни во что не верю, - опять, словно извиняясь, сказал Цветухин. - Кажется, не верю, что Земля вертится вокруг Солнца. - Да, Агния Львовна нас ушибла, - с сочувствием мотнул головой Мефодий. - Но, милый Егор, в конце концов и не важно - верит человек, что Земля вертится, или нет: на состоянии Земли это не отражается, на человеке тоже. Пастухов в восторге поцеловал Мефодия. - Сократ! - дохнул он прямо в его перебитый нос. - Глупый человек чаще говорит умное, чем умный - глупое, - ответил Мефодий очень польщенно. - Потому умные скучнее глупых. Однообразнее. Пастухов обнял Цветухина. - Видишь, Егор, - не будь гораздо умен! Не скучай! Он успел еще раз поцеловать обоих друзей и - счастливый - вскочил на подножку. Все сняли шапки. - Берегите друг друга, мужики! - крикнул Пастухов из тамбура. - Мы нераздельные! - проголосил в ответ Мефодий. - Мы в один день именинники - Егорий да Мефодий! - Не забывай! - поднял обе руки Цветухин. - Не забывайте и вы, мужики! - взмахнул своей тяжелой шапкой Пастухов. Мефодий утерся платком и накрыл голову. Паровоз уже упрятывал в мохнатую белую шубу вагон за вагоном. Пастухов исчез в ней. Мефодий вынул из рук Егора Павловича шапку, надел ее на его черную, в снежинках, шевелюру, легонько повернул его и повел. Они сторговались с извозчиком - до театра. Мефодий прижал к себе Егора Павловича, заботливо охватив его спину. По дороге он беспокойно посматривал на друга, надеясь вычитать в его взгляде хотя бы маленькую перемену самочувствия. Но Цветухин думал об одном. - Интересно сказал Пастухов про искусство, - решился заговорить Мефодий. Егор Павлович не отвечал. Они ехали сторонними, захудалыми улицами, поднимая с дорог стайки галок и воробьев. Собачонки, выскакивая из калиток, увязывались за санками и, облаяв их, без ярости, по чувству приятного долга, весело убегали назад. Тесовые домишки загоревшихся на снегу разноцветных красок быстро накатывались спереди и пролетали мимо, точно увертываясь в испуге от свистящего бега рысака. - Что ты сказал? - неожиданно спросил Цветухин. - Я... это... - не нашелся сразу Мефодий, - насчет Пастухова. Здорово он об искусстве. Цветухин опять замолчал, уткнув рот в воротник, и только уже на виду Театральной площади, встряхнувшись, вдруг сказал, будто продолжая разговор: - Это у Александра старая мысль. Он как-то мне толковал про колокольню Ивана Великого и спичечный коробок. Конечно, говорит, без спичечного коробка не обойтись, а от Ивана Великого никакого проку - печку им не растопишь и от него не прикуришь. Но вот посмотрит любой человек в мире на Ивана Великого и сразу скажет - это Москва, это Россия. А коробок потрясет - не шебуршат ли в нем спички? - и если нет - выкинет. Он отстегнул меховую полость, вылез из саней и, входя в подъезд театра, решительно договорил: - Будем строить нашу колокольню. Но тут же вздохнул: - Жалко, Александр уехал как раз теперь. Он был бы мне большой подмогой. - А я? - почти кинулся к нему Мефодий. - А мы с тобой? Неужто вдвоем мы не осилим твою беду? Цветухин сжал ему локоть. - Спасибо тебе, бурсак! Они прошли за кулисы обнявшись. На сцене шла репетиция - вводили новую актрису в "Анну Каренину". Режиссер, тоже новый человек, нервный, пылкий, решивший взять быка за рога, недовольно покрикивал. Занавес был поднят, зал чернел остуженной за первые морозы, сторожкой и немного загадочной своей пустотой. Что-то не клеилось, актеры повторяли и еще хуже портили выходы. Вдруг режиссер обернулся к залу и крикнул: - Кто это там? Все прислушались, всматриваясь в темноту. - Я сказал, чтобы в зале никого не было! - опять закричал режиссер и опять послушал. - Да вам почудилось, - лениво сказал трагик. - Вы думаете, я пьяный? Я слышал в зале кашель! Опять все затихли, и тотчас из рядов донесся слабенький, видно изо всех сил придушенный кашель. - Я не позволю с собой шутить во время работы! - взвопил режиссер и бросился вон со сцены. Сразу с обеих сторон в зале появилось несколько актеров из тех, что помоложе или поживее, и все они двинулись между кресел навстречу друг другу. - Вон, вон! - разнесся гулкий голос. - Да никого нет, чепуха! - Вон прячется! - Да, да, да, смотрите - в четвертом ряду! - В пятом, в пятом! Под креслом, видите? - Дайте свет! Свет в зал! Все уже разглядели белое пятно в самой середине ряда и, обрадованные нежданным развлечением, с возгласами и шумом стали сходиться в кольцо. - Ага-а! - прогудел кто-то утробным басом. - Ага-а! - ответили ему на разные голоса. - Ага-а! По-па-лась! - прогремели все ужасающим хором. Потом громкий хохот взмыл в отзывчивую высоту зала, и толпа повлекла к выходу пойманную жертву. - По-па-лась! - кричала и вопила, забавляясь, веселая орава, не размыкая плотного кольца, а так и втискиваясь в узенькую дверь, которая вела из зала на сцену. - Не вижу ничего смешного, господа! - ершился режиссер, пытаясь раздвинуть кольцо и заглянуть - что оно скрывает. - Что там такое? Что? Тогда актеры разом стихли, расступились, и перед ним возникла девочка, крепко зажавшая ладошками лицо, с белесой косичкой, в платьице по колено, с свалившимся на одной ноге красным шерстяным чулком. - Кто это? - воззвал оскандаленный режиссер. - Да ведь это Аночка! - растроганно сказала старая актриса. - Это наша Аночка! - заговорили и завосклицали актеры. - Аночка, наша побегушка! Курьер-доброволец! - Все равно, кто бы ты ни была, - произнес нетерпимо режиссер, - тебе не дано права нарушать порядок. Театр - это не игрушка. Запомни. Он хлопнул в ладоши и отвернулся: - Начали, господа, начали! - Вот теперь у нас тонус! - одобрительно протянул трагик, отправляясь с другими актерами на сцену. Цветухин подошел к Аночке. Она все еще не в силах была оторвать от лица руки и стояла недвижимо. Плечики ее изредка вздергивались. - Да ты, никак, плачешь? - спросил Егор Павлович, нагибаясь и обнимая эти ее остренькие дергавшиеся плечики. - Ну что же ты, озорная, ведь это на тебя не похоже. О чем ты, а? Он отвел ее в сторону и, присев на чугунную ступень лестницы, поставил у себя между колен. - Что ты, а? Взяв ее руки, он тихо развел их. Лицо ее не отличалось от белобрысых волос, даже губы побелели, точно она окунулась в студеную воду. - Ну что с тобой? - Испугалась, - безголосо пролепетала она. Он улыбнулся, глядя в ее тяжелые, большие глаза, промытые плачем до глубокой, сверкающей синевы. Он погладил и похлопал ее по спине. - Ах ты сирена! - Я не сирена, - отозвалась она сразу. - Разве помнишь? - Помню. - То-то что помнишь, - усмехаясь, качнул он головой и, немного подумав, добавил: - Я тоже помню. Он посмотрел прочь словно недовольным, взыскательным, осуждающим взором. - Послушай, - спросил он, сильнее сжимая Аночку коленями, - скажи-ка мне одну вещь. Зачем ты вертишься тут у нас? Она не ответила. - Ну, что же ты, словно воды в рот набрала, - говори. Она уткнула подбородок в грудь. - Тебе учиться надо, а не лазить тут, как мышонку. Ну, что молчишь? - Я, может, у Веры Никандровны жить буду, она меня учить будет, - буркнула себе в грудь Аночка. - И сюда бегать перестанешь, да? Ну, что опять замолчала? Может, мне за тебя сказать, а? Сказать? Ну, ладно, я скажу. Уж не актрисой ли ты хочешь быть, а? Угадал? Он подсунул палец под ее подбородок и с силой приподнял упиравшуюся голову. Все лицо Аночки покрывал темный румянец, она смотрела на Егора Павловича в отчаянном испуге. Вдруг, наклонившись к нему, точно падая, она почти прикоснулась к его щеке, но отпрянула, вырвалась из его колен и, перескакивая через раскиданную вокруг бутафорию, без оглядки побежала. Она схватила на бегу свою одежку, кое-как набросила ее на плечи и выскочила на улицу. Обежав весь театр, она оглянулась, словно надо было увериться, что ее никто не догоняет. Она оделась, обвязала голову платком, подтянула свалившийся чулок. Успокоившись, еще раз осмотрелась и тут как будто впервые увидела этот огромный голубовато-серый дом, в который она бегала, сама не зная - ради чего. Дом высился один посредине белой нетронуто-чистой площади со своими большими глухо закрытыми дверями, висевшими подряд, как ни в каком другом доме. Широкий балкон прикрывал эти необыкновенные двери, поддерживаемый чугунными столбами, и на каждый столб были надеты, точно согнутые в локтях руки, парные фонари. Высоко над балконом начинались крыши - узенькая, над ней пошире, потом еще шире, - много разных крыш, - одни похожие на козырьки, другие вроде поясков, а самая верхняя - как громадный зонт. Все они были ровно засыпаны снегом, и от этого весь дом казался ясным-ясным, как нарисованный на глянцевой бумаге. Это был, наверно, самый большой дом из всех, которые видела Аночка. Она пошла прямо через площадь, по снежному полю, высоко поднимая коленки, оставляя следы больших - с маминой ноги - башмаков, и, дойдя до середины поля, оглянулась еще раз и посмотрела на дом издалека и решила окончательно, что это самый большой дом. Потом она еще немножко подумала и еще решила, что этот дом самый красивый. Больше она не оглядывалась, а, перейдя площадь, пошла таким шагом, каким идут взрослые люди, знающие, что их ожидают неотложные дела и обязанности. 1943-1945 ПРИМЕЧАНИЯ Трилогия - "Первые радости", "Необыкновенное лето", "Костер" (этот роман остался незаконченным, опубликованы первая его книга и некоторые главы второй) - занимает особое место в творчестве Конст. Федина... Заставляя героев романического цикла, основные из которых проходят через все повествование, действовать и мыслить в поворотные моменты более чем тридцатилетнего отрезка русской истории, писатель вглядывался вместе с тем и в разные периоды собственной биографии, выводил уроки из долгого по времени жизненного и творческого развития. Воистину читателю был предложен как бы цикл художественных итогов. Работа над трилогией, если вести счет от возникновения замысла, продолжалась более сорока лет. После смерти К.А.Федина (июль 1977 г.) в его архивах и на рабочем столе осталось большое количество набросков, эпизодов и сцен второй книги "Костра", которые должны были открыть для нас окончательно взаимосвязь, соотнесенность и цельность многотомного ансамбля. Художественный цикл Федина построен своеобразно. Каждый из романов - относительно самостоятельное произведение со своим сюжетом, особенным жанровым рисунком и складом композиции, отличающимся от других. Каждый из них можно читать и отдельно, независимо от предыдущего и последующего. И вместе с тем романический цикл явно распадается как бы на две "серии", разграниченных между собой и более значительным промежутком по времени действия (двадцать два года!), и различием большинства персонажей. И если вторая "серия" художественного цикла (роман о начальном периоде Великой Отечественной войны "Костер", в двух книгах) осталась незавершенной, то историко-революционная дилогия Федина "Первые радости" и "Необыкновенное лето", опубликованная в середине и конце 40-х годов, сразу привлекла к себе читателя и была удостоена Государственной премии первой степени. Широкая популярность в нашей стране, переводы на многочисленные языки мира, экранизации и театральные инсценировки на протяжении трех десятилетий уже сами по себе красноречиво свидетельствуют о независимой значимости, какую обрели романы "Первые радости" и "Необыкновенное лето" в читательском восприятии. (Кстати, по завершении тогдашней дилогии какое-то время Федин намеревался ограничить на ней свой замысел.) И, однако, зная все это, при чтении романов теперь уже нельзя полностью отвлечься от художественного контекста, который продолжением цикла придал им автор. Не только формальной общностью судьбы основных героев, но, что важнее, и смысловым развитием, и тональностью своей романы историко-революционной дилогии Федина составляют часть одного обширного архитектурного ансамбля, который строил и не достроил автор. Подобно тому, как первый катящийся камень влечет за собой горный обвал, неторопливый, более других традиционный по жанру "семейно-бытовой" роман о 1910 годе "Первые радости" подготовляет напряженную сумятицу исторических катаклизмов "Необыкновенного лета", а в событиях 1941 года, обрисованных в "Костре", порой неожиданно и странно прорывается как будто бы скрыто и мирно дремавшая до того энергия людских страстей и побуждений 1919 года... Когда Кирилл Извеков в "Костре", получив известие о нападении фашистской Германии на Советский Союз, извлекает из-под спуда старую комиссарскую форму времен гражданской войны, такое переодевание полно для него смысла. Оно отвечает в какой-то мере глубокому ходу раздумий Кирилла (а также романиста, добавим мы), для которого исход схватки с фашизмом связывается в первую очередь с судьбой революции. "Дело сего дня - судьба революции" - вот то силовое поле, преемственность проблематики, которые сплачивают и объединяют в целое три довольно непохожих произведения Федина - и книгу о заре революционного подъема "Первые радости", и эпический роман о переломном годе гражданской войны "Необыкновенное лето", и последнее углубленно психологическое полотно о начале решающего противоборства с фашизмом "Костер". В таком преломлении получают развитие почти все основные темы, которые волновали Федина на протяжении писательского пути и которые можно назвать сквозными в его творчестве. Попытаемся перечислить их тут: это - "судьбы людей в истории явлений", как выразился однажды сам автор, движение истории и частная жизнь человека, соотношение интересов отдельной личности и общества, гуманизм истинный и мнимый, нравственные принципы старого и нового мира, рождение характера человека социалистической эпохи, судьбы людей искусства в революции. Примечательна история художественного замысла трилогии. 6 мая 1938 года в газете "Красная Карелия", наряду с заметками Вс.Иванова и А.Макаренко, под общей рубрикой "Над чем работают советские писатели", было опубликовано выступление К.Федина, озаглавленное "Роман нравов". Это первое печатное свидетельство о возникновении замысла будущей трилогии. "Главная моя работа в этом году, - писал Федин, - новый роман, замысел которого возник сравнительно давно. Книга будет состоять из трех частей. Действие первой относится к 1910 году, второй - к 1919-му. События, изображаемые в этих частях, протекают в богатом провинциальном городе. Я даю большое число действующих лиц, разнообразные круги общества - начинающего подпольную жизнь юношу-революционера, рабочего депо, грузчиков, торговца, актеров "губернского" театра. Театр вообще должен занимать в романе существенно важное место потому, что коллизия "искусство и жизнь" является основой замысла. В 1910 году протекает ранняя юность героя романа - революционера и детство героини - будущей актрисы. Здесь завязываются первоначальные отношения главных фигур романа - на фоне торгового русского города с его уродствами противоречий нелепого богатства и отчаянной нищеты. Театр с вечным своим стремлением "отразить" действительность будет показан здесь в образе российской провинциальной сцены и ее актерства. Героический 1919 год будет дан в романе как картины гражданской войны. Город обороняется от белых полчищ... Баталии перемежаются с театральными представлениями в перерывах между боями. Самое жаркое жизнебиение сердца сменяется отважной смертью во имя победы жизни. Героиня романа начинает свою большую судьбу в битвах против контрреволюции, в беззаветной службе Красной Армии и в трепетном первом волнении сердца на подмостках фронтового театра... Наконец, третья часть романа. Ее действие относится к 1934 году, и в ней я хочу дать синтез больших человеческих судеб нашего времени... Далеко позади осталась гражданская война, шествует второе пятилетие побед социализма. Верные ему люди живут в небывалых условиях плодотворного освобожденного труда... Нити, переплетенные когда-то в провинции, связаны временем и в Ленинграде. Путь замечательной актрисы по-новому пересекается с жизнью выдающегося большевика, со старым актером и былым провинциальным драматургом... Мне хочется наполнить этот роман большим движением, связать его четким сюжетом... Это должен быть роман нравов, в котором реалистические картины будут сочетаться с романтикой героизма". Сопоставляя эти авторские намерения с произведениями, опубликованными много позже, легко обнаружить прежде всего устойчивость ряда образных мотивов первоначального замысла. Эта устойчивость настолько велика, что по описаниям в давней газетной заметке мы без труда узнаем романы "Первые радости" и "Необыкновенное лето", с их действием соответственно в 1910 и 1919 годах в губернском центре, почти с той же расстановкой основных действующих лиц, схемой судьбы главной героини, узнаем персонажей, которые получили теперь имена - Аночка Парабукина, Кирилл Извеков, Цветухин, Пастухов, Рагозин, Мешков... Даже предполагавшаяся заключительная часть, действие которой должно было происходить через пятнадцать лет не только в провинциальном городе, но и в Ленинграде, так сказать, далекий пред-"Костер", как и нынешний роман "Костер", тоже должна была дать "синтез... человеческих судеб", показать, как "путь замечательной актрисы по-новому пересекается с жизнью выдающегося большевика, со старым актером и былым провинциальным драматургом"... Вместе с тем ранняя авторская "программа" будущей книги хорошо оттеняет многие последующие отклонения от замысла и принципиальные перемены в его основе. На свет появился не "роман нравов" в трех частях, а фундаментальная нравственно-историческая эпопея. Так, думается, вернее всего определить ее жанр. Значительная подверженность замысла романтической красочности, фабульной эффектности ("Баталии перемежаются с театральными представлениями..." и т.п.) явно отступила в трилогии перед строгим и неторопливым реалистическим письмом. Коллизия "искусство и жизнь" стала лишь одним из мотивов широкого изображения людских судеб и событий. Что же вызвало эти далеко идущие перемены? Авторское свидетельство об этом содержится в известной статье "По поводу дилогии" (1949), где подробно переданы сами обстоятельства возникновения и творческая история замысла романов "Первые радости" и "Необыкновенное лето". Зимой 1936 года К.Федин ездил в Минск, и виды совершенно незнакомого большого заснеженного города (в котором существовали "как бы два города в одном: кварталы новых громадных зданий... перемежались с деревянными домиками старинных улиц") произвели на писателя сильное впечатление. "Тогда, на этих улицах, я очень сильно ощутил, как наша новая действительность проникает в старую ткань прошлого... Я сделал тогда записи к будущему большому роману, - рассказывает писатель, - который представлялся мне романом об искусстве, скорее всего - о театральном искусстве, вероятно - о женщине-актрисе, о ее развитии с детских лет до славы и признания... Но пришла война. Роман был отодвинут. Неслыханные события пересмотрены сознанием, обогащенным великим историческим опытом..." Таким образом, решающее значение в пересмотре замысла будущей трилогии имел опыт войны народов против фашизма. Эта война поставила в повестку дня самые коренные и первостепенные вопросы - судьбы нации, государства, человечества. Пережив то, что с собой принесла и что показала Великая Отечественная война, нельзя уже было мыслить и писать по-прежнему. Именно в переломном 1943 году Федин "увидел весь роман иными глазами". Именно тогда предполагавшийся "роман нравов" из жизни людей искусства начал превращаться в романический цикл с повествованием, близким к эпическому, при котором многие сюжетные "узлы" воссоздают важнейшие коллизии эпохи, а повороты в судьбах персонажей нередко определяются поворотами в судьбе народной. Отличия жанровых устремлений в трилогии от того, что обычно называют "роман нравов", писатель подчеркивал неоднократно. В связи с завершающей ее книгой (где жизненные впечатления периода войны объективируются уже непосредственно) он писал в "Автобиографии" (1957): "Действие нового романа, названного мной "Костер", развивается во вторую половину 1941 года... Постоянное мое стремление найти образ времени и включить время в повествование на равных и даже предпочтительных правах с героями повести - это стремление выступает в моем нынешнем замысле настойчивее, чем раньше. Другими словами, я смотрю на свою трилогию как на произведение историческое". Историзм взгляда предполагает способность художника постигать "связь времен", рассматривать настоящее как результат прошедшего и намек на будущее - по выражению Белинского. Очевидно, что произведение, претендующее на подлинный историзм, должно не просто обращаться к историческому материалу, а содержать художественный анализ опыта прошлого именно с точки зрения "связи эпох", показывая, как сопрягаются человеческие судьбы с ходом времени. Этим и отличается реалистическая проза от той ложноисторической беллетристики, которая берет на прокат из музейных арсеналов костюмы и имена действующих лиц, пользуясь ими лишь для литературного маскарада. В трилогии Федина перипетии развития и сама участь персонажей поставлены в прямую и тесную зависимость от хода исторических событий, от движений и перемен в судьбе народной. А эпический разворот этих событий широк. Жизнь героев развертывается на крутых гребнях общественных переломов. 1910-й год, конец столыпинской реакции - "Первые радости"... 1919-й, переломный год гражданской войны - "Необыкновенное лето"... "Костер" - первые шесть месяцев Великой Отечественной войны, июнь 1941-го, утро, разбуженное взрывами фашистских бомб... Но историческое повествование в трилогии Федина отличается тем, что в нем действуют по преимуществу или даже почти исключительно вымышленные герои. Это историческая проза без реальных исторических лиц. Автор стремится воссоздать "образ времени", духовную и психологическую историю эпохи, его занимает воздействие переломных событий на определенные общественные слои, типизированные в фигурах придуманных персонажей. Они, а не судьбы каких-либо реальных деятелей эпохи оказываются в центре авторского изображения. Поэтому обозначение - нравственно-историческая эпопея - и представляется в данном случае более всего подходящим. В романическом цикле Федина подчеркнута преемственность литературной традиции, которую можно назвать в широком смысле "толстовской", - и, пожалуй, в первую очередь ее вдохновляют художественные открытия автора "Войны и мира" в жанре социально-философской исторической эпопеи. К 40-м годам, когда создавались романы "Первые радости" и "Необыкновенное лето", эта традиция в советской литературе имела значительные достижения. Были написаны уже такие произведения, как "Тихий Дон" Шолохова, "Разгром" А.Фадеева, "Хождение по мукам" А.Толстого. Вместе с близкой по ряду творческих принципов трилогией А.Толстого "Хождение по мукам", также обращенной по преимуществу к теме - интеллигенция и революция, - романический цикл Федина оказал заметное воздействие на последующее литературное развитие, способствуя распространению и утверждению жанра нравственно-исторической эпопеи в многонациональной советской прозе последующих десятилетий. Обстановкой действия и многими деталями исторического фона событий романы "Первые радости" и "Необыкновенное лето" связаны с родным для Федина Саратовом и близлежащей округой Поволжья. "Образ времени" при большинстве вымышленных персонажей возникает, среди прочего, за счет точности исторических подробностей. Документальный материал, "факты", как его обозначал Федин, занимает относительно скромное место в обоих произведениях, но зато романист тем более добивается характерности и точности при отборе и воплощении реалий места и времени в ткань произведений. И эта точность такова, что хороший знаток фактов П.Бугаенко в недавней книге "Константин Федин и Саратовская земля" (Приволжское книжное издательство, 1977) называет романы Федина "как бы своеобразным путеводителем по Саратову" той эпохи (с. 35). "Первые два романа трилогии, - отмечает автор, - плотно прикреплены к Саратову. Множеством точно воспроизводимых признаков и определенных названий писатель живописует конкретно существовавшие места... Вот сад "Липки" (ныне сад имени Горького), консерватория, старая гостиница..., Радищевский музей, военный городок, корпуса университета, Затон, Зеленый остров... Удивительно точны их описания... Но и в тех случаях, когда адреса точно не названы Фединым, еще и сейчас на саратовских улицах можно найти дома, очень напоминающие по описаниям и месту расположения и "мешковский", и "драгомиловский", и следы старых лабазов и ночлежек" (с. 31, 33). Можно согласиться с П.Бугаенко, что выбор Саратова местом действия романов не случаен: "Не просто автобиографические соображения обусловили этот выбор. Здесь голос сердца совпал с требованиями разума... И для изображения глухой провинции переломного 1910 года Саратов оказался подходящим и типичным губернским городом, что касается "необыкновенного лета" 1919-го, то роль Саратова и Поволжья в переломе хода гражданской войны была весьма велика" (с. 35, 30). О военно-стратегическом смысле тогдашних событий у Саратова, как он изображен в романе "Необыкновенное лето", П.Бугаенко пишет: "Если в первом романе Саратов - один из многих губернских городов, то во втором - это город, в округе которого развертывались решающие события гражданской войны. В ходе военных событий 1919 года определилось стратегическое значение Саратова как "ворот на Москву"... Белые армии рвались к Саратову. Саратов "мешал" соединению сил уральского и донского казачества... Рабочие Саратова и их собратья из Царицына должны были сорвать этот весьма опасный для революции план..." (с. 34). Сцена застольного спора об искусстве после посещения ночлежки (главы 5 и 7 "Первых радостей") имеет важное значение не только для начинающегося выявления общественно-эстетических позиций главных ее участников - драматурга Пастухова и актера Цветухина. Определенным образом отразились в ней и некоторые автобиографические моменты творческого пути самого Федина. Оба героя в этой сцене выступают подчас во всеоружии эстетических аргументов. Однако роман, конечно, не теоретический трактат, - хотя тема искусства одна из важнейших в трилогии. Следя за беспорядочным спором, за словесным турниром двух незаурядных художников, улавливаешь чувством, а позже можешь и точно рассудить по сочетанию изобразительных средств и поворотам событий, каким взглядам и позициям героев писатель отдает предпочтение, а какие развенчивает или отвергает. Пастухову "достается" за многое, и прежде всего - за общественный нейтрализм, нотки которого читатель начинает улавливать уже в этом ключевом для развития романа застольном споре. Тут Федину-писателю, как выявится в дальнейшем, безусловно, симпатичней гражданский темперамент Цветухина, его "жар семинариста", его старания поставить искусство на службу жизни. Ведь в конце концов воистину по всем статьям окажется, что не зря "Художественный театр на Хитров рынок ездил". И, однако, при всем том устами Пастухова высказаны и некоторые заветные убеждения Федина-художника. "Бог искусства - воображение" и "Фантазия - плод наблюдений" - это не только два как будто бы взаимоисключающих, а на самом деле взаимодопо