асущаяся Кудряшка. Тут все, как бросили мы. И даже Пашка лежит на своем месте с согнутыми в коленках ногами, закутанный с головою одеялом, как будто он и не уходил. Гурьяныч предупреждает меня, чтобы я не шумел, крадется к сосне, бесшумно опускает глухаря. Приставляет к дереву шомполку. Затем развязывает кушак, складывает его вдвое, дает мне один конец и начинает вить жгут. -- Притворяется... Ужо я его разбужу... -- еле слышно шепчет старик мне на ухо. Я слежу за лицом Гурьяныча, хочу узнать, насколько это серьезно. Но на лице не заметно и тени гнева, а под усами -- плохо спрятанная смешинка. Гурьяныч ощупывает рукою скрученный жгут, ослабляет его немного, чтобы не так больно бил, и начинает подкрадываться. Обходит на цыпочках костер, пригибается, почти не дышит... А Пашка ничего не чует, спит себе. Старик останавливается у изголовья, замахивается жгутом и левой рукой сдергивает одеяло -- на постели вместо Пашки три чурбака, положенные так, будто человек лежит с согнутыми коленками. Гурьяныч смотрит растерянно то на меня, то на чурбаки. Мы обескуражены. -- Вот и уследи, вот и усмотри за ним, не успеешь оглянуться -- что-нибудь да натворит. Теперь все козыри в его руках! -- И старик с досадой заталкивает чурбаки в огонь. А с опушки раздается хохот Пашки! Потом слышим: -- Дедушка, не жги чурбаки, может, еще ночевать будем. -- Иди, иди, я те, шельмец!.. Пашка появляется на стоянке с глухарем за спиною, радостный, веселый. Из него так и брызжет мальчишеский задор, неукротимая радость удавшейся проделки. Таков уж он, ничего не поделаешь. И в этом возрасте уже сказывается характер. Хвалю его в душе. Мне хочется обнять его и потрепать за мокрый чуб. Пашкин верх. Об этом шумит бор, поют птицы, кричит в небе беркут -- все за него. Но ему и этого мало. Он не может без проделок. Вижу, вешает своих трех глухарей на сучок, за ноги; ветерок раздувает перья, от этого птицы кажутся огромными. Моего же глухаря Пашка вешает рядом за голову, и он по сравнению с теми кажется цыпленком. Парнишка подсаживается ко мне, а сам нет-нет да и покосится на птиц, и по его лицу скользит лукавая улыбка. Он достает из кармана затасканный сухарь, сдувает с него пыль. Разламывает пополам и с великодушием победителя протягивает мне половину. Сухарь хрустко лопается на зубах. До чего же вкусным кажется он, приправленный мясным запахом, что плывет из котла! -- Дедушка, останемся на вечернюю зарю, -- начинает Пашка. -- Не жадничай, три глухаря -- куда с добром, -- категорически отвергает тот. -- Завтра тебе в школу и дяде Грише на работу. -- Мы до зари выйдем, успею к занятиям. -- Парнишка подсаживается к деду. Липнет к нему. Я вижу, как добреют глаза Гурьяныча -- приятна ему ласка Пашки. Нет для старика большей радости, как эта близость с внуком. Вот оно человеческое счастье! А ведь у этих людей нет никаких богатств. Живут на смолокурне в Медвежьем логу. Спят на жестких постелях. Деньги считают по копейкам. Плохо одеты да и едят, видимо, не очень-то сытно. И все-таки они по-настоящему счастливы своими добрыми делами, чистой любовью друг к другу, своим честным трудом. -- Останемся, дедушка... -- начинает приставать Пашка. -- Еще пару глухарей добудем, сдадим в столовую, бабушке обутки купим: ей ведь ходить не в чем. У Гурьяныча хмурятся брови. Лицо мрачнеет. Шевелятся желваки. Пропадает ласковость в глазах. Он поворачивает голову к внуку, смотрит на него в упор, пронизывая пытливым взглядом до самого сердца. Что-то в словах Пашки расстроило его. Он легонько отталкивает от себя парнишку, встает, берет чайник и неровным, сбивчивым шагом, не видя, что под ногами, медленно идет в ложок за водою. -- Дедушка! -- кричит ему вдогонку Пашка. -- В чайнике кипяток запаренный, зачем взял? Старик не слышит его, не убавляет шаг, так и уходит тяжелой старческой походкой за стволы сосен. -- Он всегда расстраивается, когда я хочу что-нибудь сделать бабушке. "Ты, говорит, сам еще дитя, вот подрастешь..." -- объясняет Пашка, -- Но это пройдет. А вы хотите остаться? Я согласен с ним: надо задержаться на вечернюю зарю, добыть пару глухарей. Пусть сбудется Пашкино желание, о котором он сказал деду. Представляю радость бабушки, когда внук положит перед ней давно желанные ботинки, как она будет их обливать слезами, как зацелует Пашку, прижимая к груди его. взлохмаченную голову. Потом бабушка начнет любовно рассматривать эти обутки, примерять, прятать в сундук. Наверняка достанет заветную баночку брусничного варенья, заставит Гурьяныча принести из погреба соленых груздей, а Пашку пошлет ставить самовар. Станут долго пить чай с румяными баранками, тоже привезенными бабушке из поселка. И все трое в эти минуты будут самыми счастливыми на свете... Пришел Гурьяныч. Его мрачные мысли еще не развеялись. Я наливаю ему супу. Пашка сыплет в него горсть сухарей. -- Кудряшка совсем отощала на ветоши. Позавтракаем и будем подаваться к дому, -- говорит старик после долгого молчания твердым голосом, выдерживая просительный Пашкин взгляд. -- Погода-то не за нас, вишь, дурить начинает, -- продолжает он. -- Дедушка, ты забирай вещи и иди с Кудряшкой, а мы останемся на вечернюю зарю и сразу, как луна взойдет, тронемся. Только расскажи, как нам идти. Старик не отвечает. Завтракаем молча. Над нами серое, безрадостное небо с голубым просветом у западного горизонта. Поднимается ветер. Бор гудит. Стая мелких лесных птиц, укрывшись в чаще, ведет ожесточенный спор. Видно, и они не знают, какая ожидается погода. -- Седлай Кудряшку, -- говорит Гурьяныч, поднимаясь и стряхивая с бороды хлебные крошки. -- Да смотри, Пашка, ночью пойдете -- не сходите с бора, слева болото держите, а справа -- еловую чащобу. Километра через три на тропу выйдете, ею и доберетесь до поселка. НОЧНОЙ БУРАН Как только Гурьяныч с Кудряшкой и Жуликом скрылись из виду, стало скучно. Нет солнца, нет птичьих песен в бору, и небо хмурое. Хорошо, что костер весело трещит и не дает унывать. А ветер не на шутку разгулялся над бором. Косматый тяжелый туман, как снежная лавина, ползет низом по всему лесному пространству, обшаривая мари, лога, пытаясь взобраться на верх гребней, но ветер прижимает его к земле, гонит дальше... Кладу на огонь последние два кряжа -- сноп искристых брызг взметнулся по ветру. Пашка, положив под голову чурбак, ложится на хвою и, прикрывшись телогрейкой, быстро засыпает. Не пробуждаясь, он поворачивает к огню то спину, то грудь -- это уже привычка таежника. Я почистил браунинг и Пашкину "ижевку". Сходил за дровами. Не знаю, чем еще занять себя. Страшно медленно тянется время. Вдруг ветер стих, будто разбившись о стену. Застыл разлохмаченный бор. Туман, редея, ползет вверх, сливаясь с быстро несущимися тучами. С мутного неба падает пушистый снег. Чудны, непостижимы дела твои, великая Природа! Только что было солнечное утро, пели птицы, весело шумели ручейки -- и вот снег! Чего доброго, вернется зима. Снежинки падают на раскрасневшееся от костра сонное лицо Пашки, жалят его капельками холода. Пашка отмахивается от них, как от мошки, и просыпается. -- Снег! -- кричит он, вскакивая и осматриваясь. В бору тихо -- только шорох падающего снега. Он сыплется сильнее, гуще. Уже не тает на охлажденной земле, покрывает ее пушистой белизною... Снег заслоняет мир, прячет под собой только что народившуюся зелень и редкие цветы, разбуженные первым обманчивым дыханием весны. И все-таки зиме уже не заглушить пробудившейся жизни, нет в ней той силы, что чувствуется в осенних снегопадах. В три часа посветлело. Снег прекратился. На небе появились голубые проталины. Стукнул дятел. Защебетали птицы. Природа осторожно сбрасывала с себя оцепенение. -- Значит, договорились, Пашка: убьем, вечером по глухарю -- и домой. Парнишка поводит плечами -- не согласен. Поднимает хитрющие глаза, смотрит на меня заискивающе. -- Вечером, знаете, как разыграются мошники: только успевай подскакивать да стрелять. -- Ты не дури, нечего жадничать, добудем двух -- вот и бабушке обутки. Пашка не знает как возразить. С напряжением думает. Хочется ему своего добиться. -- Как пофартит, может, и одного не убьем -- птица напуганная, -- лукавит он. -- Дедушка всегда говорит: "Ты, Пашка, не учись наперед загадывать, вначале надо убить, а потом теребить". -- Правильно учит дедушка. Но мы говорим о другом. Только посмей ослушаться, тогда запомни: нашей дружбе конец! Пашка киснет. -- Ладно, будет по-вашему, -- выжимает он из себя. Но я не уверен, что это серьезно. С ним действительно надо держать ухо востро. Налетает холодный ветер. Он шумно проносится по вершинам сосен и стихает где-то за бором, оставляя позади себя всеобщее смятение. Потом снова прорывается, раздувает огонь, рвет и мечет огненные лоскуты. Надвигается буран. Он зародился где-то в тревожных просторах холодного Ледовитого океана и, налетая на материк, обжигает его ледяным дыханием. И в этом буйстве разгневанного ветра, в упрямстве леса есть непримиримость великанов. "Ну зачем остался?" -- начинаю я терзать себя. Не очень-то приятно так вот, один на один, встретиться в тайге со снежным ураганом. Густой сумрак непогоды уже окутывает землю. Ветер усиливается, врывается в бор могучим прибоем. Пашка сидит мрачный, не сводит глаз с надвигающихся черных, разлохмаченных туч, точно в их грозных контурах он угадывает какое-то знамение. Рушатся все его планы. -- Что, Пашка, не нравится? -- не выдерживаю я. Он встает, запихивает в огонь последние головешки, подходит к сосне, прислоняется спиною к стволу и подставляет буре лицо. Ветер стегает его снежной пылью, давит тяжким воем, то, вдруг, стихая, тянет к себе, дразнит и набрасывается с новой злобной силой... -- Ух, сатанюка, разыгралась! -- цедит сквозь зубы Пашка и заметно вздрагивает от озноба. -- Зря мы с тобой не послушались дедушку: надо было домой идти, -- говорю я. -- Какому глухарю взбредет в голову высунуться с песней в этакую погоду? Он не отвечает. Заполошный ветер переходит в ураган: ничего не видно вокруг, все сливается в общем вое неба и тайги, в стоне падающих деревьев. Мир взбунтовался. Резко похолодало. Настоящая зима. Парнишка продолжает стоять, прижавшись спиною к сосне, обхватив откинутыми назад руками ствол. Весь собранный как перед поединком. На лице -- упрямство. Не могу понять, что с ним. -- Пашка, иди погрейся! Пашка пропускает мимо ушей мои слова. Он захвачен ревущим ураганом. Я поднимаюсь, подхожу к нему, беру его за руку, усаживаю к огню. -- Вы боитесь пурги? -- спрашивает он, хмуря брови. -- Как сказать?.. -- уклоняюсь я от прямого ответа. -- А мне хоть бы что! Страсть люблю в бурю ходить по лесу. -- И в его заблестевших глазах вспыхивает и долго не гаснет азарт. -- Значит, не боишься бури? -- Нет! Чего бояться! Чем пуще ревет, тем больше хочется схватиться с ней. -- С кем?.. Что ты болтаешь! -- С бурей! -- И парнишка угрожающе сжимает кулаки. -- Человек сильнее. Главное, не трусить, -- упрямо возражает он. -- Ишь ты, храбрец! Он весь напружинивается, смотрит испытующим взглядом: -- Хотите, пойду сейчас? -- Куда? Пашка кивает головою в ревущее пространство. -- Зачем? -- Схватиться с ней... -- Еще новости! Не дури. -- А с вами такого не бывало? Его вопрос всколыхнул воспоминания. Рев урагана перенес меня в детство, такое же беспокойное, как у Пашки, с вечной жаждой приключений. И мне становится понятной брошенная им фраза: "Схватиться с ней..." -- Бывало и со мной в твоем возрасте, Пашка. Я страшно любил проводить дни и ночи на берегу моря во время шторма. Ты не представляешь, какое бывает море, когда на него налетит вот такой же ураганный ветер. С какой яростью и с каким ревом схватываются волны со скалами -- жутко смотреть! Горы черной воды разбиваются в пыль о гранитные уступы. В шторме, Пашка, действительно есть что-то берущее тебя за душу. Да, ты прав, хочется побороться с ним... И вот однажды, когда был особенно сильный шторм, я не выдержал, решился... -- Правда? -- воскликнул Пашка. -- Да, попробовал свои силы. -- И я вспоминаю все подробности своей схватки с морем. -- Чтобы прорваться в открытое море, надо было осилить первые две-три волны, иначе мне бы не выдержать поединка. Но каждый раз волны обрушивались на меня всей страшной тяжестью и отшвыривали далеко назад, на холодный галечный берег. Однако безрассудный азарт подстрекал, я снова и снова лез на горбы волн, пока не прорвался... -- А потом? -- И парнишка нервно ерзает на валежине. -- Потом?.. Потом я повзрослел и уж не делал таких глупостей. -- Я не стал говорить, что меня едва спасли. -- А штормующее море по-прежнему люблю. Оно всегда дразнит меня, заманивает, но теперь я не поддаюсь. -- Значит, боитесь? -- Это не то слово, Паша. Просто во мне не осталось детской безрассудности, которой еще болен ты. -- Я бы не отступился, -- ершится парнишка. -- В твоем возрасте все мы храбрые. Пошли-ка лучше за дровами, погреемся и будем собираться домой. Нечего нам тут больше делать. Он согласно кивает головою и, уходя, бурчит что-то себе под нос. Мы расходимся по лесу в поисках сушняка. Ветер налетает шквалом. Бор неистово гудит, точно о его стволы разбиваются волны бушующего океана. Становится все холоднее. ...Я подновляю костер. Присаживаюсь к теплу. Пашки еще нет. Достаю хлеб, кусок шпика, оставленный нам Гурьянычем, разрезаю его пополам, поджариваю на углях. Едкий дым от пригоревшего шпика, брошенный ветром в лицо, отрывает меня от дум. Пашки все нет. Начинаю волноваться. Где же он с дровами? И вдруг страшная мысль: не ушел ли в буран? Наверняка ушел. Надо же было мне рассказать про шторм! Я вскакиваю, кричу сколько есть сил: -- Пашка!.. Пашка!.. -- Но голос глушит буря. Нигде никого. Только сосны упрямо качаются перед глазами да тучи, подвластные ветру, несутся мимо. Бросаю в огонь остатки сушняка. Быстро съедаю хлеб со шпиком, укладываю котомку, беру ружья и покидаю стоянку. С черного неба на бор сходит густой, тревожный сумрак. Острое чувство тревоги овладевает мною. Где найти Пашку? Иду, тороплюсь. Бешеным морем гудит бор. Вот след парнишки. Видно, что он не шел, а бежал, оставляя в настывшем снегу глубокие вмятины. Бежал наперекор ветру неровной, пьяной стежкой... Я в глубине души спокоен за него. С ним ничего не должно случиться: в тайге он как дома, ночь его не страшит, спички у него за пазухой -- костер разведет в любую погоду. Пусть уймет свой мятежный дух, поспорит с ураганом. Пусть закаляется. В жизни все это пригодится. Настоящая зима окутала землю. Ни глухарей, ни гусиного крика в небе, ни пташки живой. Только я, как, есть один, бреду по омертвевшему пространству, шагаю среди качающихся стволов. Снова повалил снег. В тучах гаснут остатки дневного света. Синеют и совсем пропадают просветы в бору. Вот и ночь. В темноте исчезает след парнишки -- теперь не догнать. Эх, Пашка, Пашка!.. Куда идти? Вспоминаю слова Гурьяныча: "Когда с поселка на ток едем, закатное солнце держу на затылке". Значит, обратно мне идти на закат. Достаю буссоль, ориентируюсь. Враждебно встает предо мною незнакомая тайга. Бреду между чуть заметных стволов сосен навстречу буре. Чувствую, что тело спереди замерзает, немеет, и мне все чаще приходится поворачиваться спиною, идти пятясь или отдыхать, прислонившись к сосне с подветренной стороны. Как что-то безвозвратно далекое вспоминаю костер, брошенный на стоянке. Новый порыв ветра слепит глаза снегом, перехватывает дыхание. Рев бора вырывается из шума урагана. Я нагибаю голову, прячу лицо, иду через силу, не зная куда. Становится все труднее перешагивать валежник. Устал. А ночь, кажется, завладела землей навечно, и ветер не утихает. Решаюсь развести костер, отогреться и тогда продолжать путь. Сбрасываю ружья и котомку. Забираюсь под ель. Руки окончательно закоченели, не повинуются. Кое-как набираю сухих веток. Складываю их горкой на очищенной от снега земле, подсовываю под топливо виток березовой коры, хранившейся за пазухой, и уже предвкушаю тепло. Какое великое счастье -- огонь! Что делал бы я без него? С трудом запускаю кисть правой руки в карман брюк. Не чувствую, а скорее слышу, как пальцы касаются спичечной коробки, с трудом вытаскиваю ее и опять дую на пальцы, растираю их, думаю о том, что нельзя человеку одному в такую непогоду ходить по тайге. С помощью зубов освобождаю коробку из резиновой упаковки. Пальцы, как грабли, беспомощны. Ничего не могу с ними поделать. Натираю кисти рук снегом, засовываю их глубоко под телогрейку, бегаю вокруг ели. Теперь и ноги не очень-то слушаются. Неужели не согреться? И тут вдруг начинаю ясно сознавать, как далеко я от поселка, что поблизости никого нет и что в такую бурю нехитро и погибнуть. Со страхом вспоминаю Пашку. А что, если он обессилеет в этой безумной схватке с бураном, не сможет развести костер и замерзнет? Что будет с Гурьянычем?.. Меня всего трясет от этих мыслей. А сам бегаю вокруг ели. Движения все же расшевелили кровь. Припадаю к сушнику. Пальцы стали послушнее. Чиркаю спичкой по коробке. Огонь!.. Жадно глотаю горячий воздух. И вдруг сквозь вой бурана слышу гудок локомотива. Где-то недалеко поселок! И точно гора холода сваливается с моих плеч. Тут уж не до костра. Хватаю рюкзак, ружья, застегиваю телогрейку, спешу на звук. А гудок почему-то не смолкает, гудит долго, наполняя тревогой беснующееся пространство. Как будто потеплело. Откуда и сила взялась! Отмахиваю метровыми шагами по лесу. И теперь уже не замечаю под собою ни валежника, ни пней, ни рытвин. Даже буран, кажется, послабел. А гудок ни на минуту не смолкает, Что бы это значило? Не случилась ли беда, не пожар ли в поселке?! Все может быть в такую погоду. Вот и край бора. Немного посветлело. Выбегаю на поляну. Яростный ветер обжигает лицо. Нахожу дорогу, занесенную снегом. Перехожу мостик. Сквозь ночной сумрак меня встречают огоньки в избах взбудораженного гудком поселка. Где же Пашка? Надо же было случиться такому! Снова упрекаю себя за недосмотр. Пробегаю глухие переулки поселка. Вот и домик, где я квартирую. Но что это? На лавочке у калитки сидит Пашка! Он с радостью бросается ко мне, ощупывает руками, точно желая убедиться, что это именно я, а не привидение, и исчезает в темноте. -- Пашка! Вернись! Но его и след простыл. Хозяйка Акимовна, обеспокоенная сообщением Пашки, встречает меня с упреком. -- Как можно в этакую погоду ходить по тайге, да еще ночью? -- Знаю, нельзя, но так уж получилось. Пашка давно пришел? -- Давненько. -- Пожар, что ли, в поселке -- гудок не смолкает? -- Какой там пожар, это Пашка решил, что вы заблудились, уговорил механика электростанции сигнал подать. Кажись, перестал, а то ведь, считай, почти два часа гудел. Ну и Пашка! Да что это я вас все разговорами угощаю? Раздевайтесь, чаю горячего выпейте -- враз согреетесь... Переодеваюсь. Тепло смягчает остроту пережитого. Позади истерзанная бурей тайга, страх за Пашку, тщетная попытка развести костер... Каким волшебным напитком кажется крепкий чай! А вот и Пашка. Он широко распахивает входную дверь, и его вносит в комнату холодная струя воздуха. Радостный, довольный, будто выиграл решающий в жизни бой. -- Я ночую у вас? -- И, не дожидаясь ответа, снимает сапоги, раздевается. Акимовна усаживает его за стол, наливает чаю, долго не сводит с него ласкового, доброго взгляда. -- Проклятая буря! -- Пашка виновато заглядывает мне в глаза. -- Видать, и тебя прижала? -- Как бы не так! Пусть того пуще разыгралась бы! -- Так недолго и до беды. -- Я ведь немного в лесу побегал, вернулся на стоянку, а вас не оказалось. Погрелся и домой. Прибежал сюда, и тут вас нет. Подумал, что заблудились. Я -- на электростанцию. Они и давай гудеть... -- Гудок здорово помог мне. Вот за это спасибо!. Пашка доволен, шмыгает носом, потеет от чая и, уставший от волнения трудного дня, от необычайных впечатлений, быстро засыпает. А я долго не могу уснуть. Нет, никогда не забыть мне этого путешествия по тайге с Гурьянычем и Пашкой! Я словно вижу оголенную землю, усеянную бесчисленными пнями, табуны отлетающих птиц, вспугнутых выстрелом, слышу одинокий крик чибиса... Грустно от всех этих картин, грустно потому, что еще не все люди научились беречь природу, понимать и любить ее, как Гурьяныч и Пашка. Как много открыл я для себя, как много понял за эти несколько дней. ПОРА В ПУТЬ-ДОРОГУ Через день из Медвежьего лога приехали на Кудряшке всем семейством Гурьяныч, бабушка и внук. И тут я вспомнил, что обещал рассчитаться с Пашкой за паутину. Они, вероятно, прибыли за деньгами: ведь это его первый самостоятельный заработок. Бабушка осталась на улице. Я ее вижу впервые. Она худощава, с пригорбленной спиной, с уставшим старческим взглядом. На лице будто вырезанные резцом глубокие морщины. На ней старенькая меховая кацавейка, широченная юбка, прикрытая спереди черным фартуком. Голова закутана теплым платком. На ногах новые ботинки. Они живо напоминают мне сцену в бору. Гурьяныч с Пашкой зашли ко мне в кабинет. -- С добрым утром! -- сказал старик, окинув меня быстрым беспокойным взглядом, -- Слава богу, кажись, все обошлось? -- Здравствуйте, Гурьяныч! Да, все в порядке! -- Уж я его, негодника, как следует пропесочил: мыслимое ли дело бросить человека в незнакомой тайге, да еще в непогоду. -- Строго-то, может быть, и не следует наказывать. Я же не новичок в тайге. Но все-таки хорошо, что он догадался дать сигнал. Гурьяныч и Пашка стоят у двери, неуклюже переступая с ноги на ногу, оба смущенные от неловкости. -- Сегодня у тебя праздник, Пашка, -- получаешь первую зарплату. Пашка засиял. -- Истинно первый заработок. Благодарим за добро, -- вкрадчиво отвечает за него Гурьяныч. -- Как рассчитываться будем? -- Воля ваша. Труда-то не ахти как много затрачено... -- говорит Гурьяныч, а сам не сводит с меня вопросительного взгляда. -- Сколько стоит одноствольная "ижевка" со всеми принадлежностями? -- В двадцать пять рублей куда с добром можно уложиться, еще и на баранки бабушке выгадать можно. Пашка еще больше засиял; так, кажется, сейчас и брызнет из него восторг. -- Так вот что, Гурьяныч: я выпишу Пашке премию тридцать рублей. Купите ему ружье, но до осени не давайте. Если он не перейдет в седьмой класс, то вообще ружья его придется лишить. -- Тут уж не беспокойтесь, спуску ему не будет. -- Я завтра тоже зайду в школу, вновь поговорю о нем. А сейчас идите в бухгалтерию, получите Пашкины деньги. Вам же, Гурьяныч, придется приехать к пятнадцатому -- это, значит, в следующую субботу -- за получкой. -- Благодарю, непременно приеду... Через полчаса, они оба вернулись в кабинет. -- Спасибо, что уважили. Хотелось бы спросить совета: "ижевку" ему купить или с рук подержанную "централку"? -- Конечно, "ижевку". -- Я того же мнения. Мы мигом сбегаем в магазин и, если разрешите, принесем показать. Придется сразу взять и банку пороху, дроби, а чехол сам сошью. -- Заходите, буду ждать. Вышли на улицу оба бесконечно счастливые. Деньги Гурьяныч унес в сжатом кулаке: не растерять бы их до магазина. Я наблюдаю за ними из окна. Пашка бежит к бабушке, как резвый жеребенок. Та сидит на лавочке, ждет. Парнишка с разбегу припадает к ней, что-то восторженно говорит, показывает на дедушку, на его кулак, не может успокоиться. Сбылась мечта -- у него будет "ижевка"! Какое это счастье для парнишки! Старушка еле уловимым движением головы усаживает Гурьяныча справа от себя, а Пашку -- слева. Брови у нее нахмурены. Концом платка она вытирает тонкие губы и начинает энергично "дирижировать" рукою; показывая в сторону Пашки, что-то быстро говорит. У парнишки после ее слов пропадает на лице радость, он никнет. Дед не шевелится, сидит, прижавшись спиною к забору, будто и нет его тут. Оба молчат. А бабушка тычет пальцем в Пашкины латаные сапоги, в старенькую широченную телогрейку и что-то говорит, говорит. Затем неожиданно поворачивается к старику. Молча протягивает к нему руку, и я вижу, как разжимается у Гурьяныча кулак, как медленно раскрываются пальцы и как скомканные бумажки падают на старушкину ладонь. Ни старик, ни Пашка не возражают. Ни слова. Молча следят, как бабушка не торопясь расправляет деньги, пересчитывает их дважды, прикидывает что-то в уме и, подняв подол верхней юбки, прячет глубоко в потайной карман. Гурьяныч отворачивается. Пашка вскакивает, но не смеет и рта раскрыть. А бабушка достает из наружного кармана платок с узелком, развязывает его и дает внуку несколько монет. Затем встает, строго что-то говорит Гурьянычу, грозит пальцем. Потом усаживается поудобнее на телегу, будит вожжой задремавшую Кудряшку, и та не торопясь увозит ее из поселка в Медвежий лог. Дедушка с внуком грустно смотрят ей вслед, пока Кудряшка не скрывается за поворотом. Пашка придвигается вплотную к Гурьянычу, отдает ему несчитанные монеты. Оба сидят осиротевшие, подавленные, сконфуженные. Потом оба заходят ко мне. -- Мы-то -- за ружжо, а старуха повернула деньги на одежину внуку, -- говорит грустно Гурьяныч. -- Конечно, тоже нужно. У парнишки дрожат губы. Молчит. -- До осени, Пашка, ружье не понадобится, а там видно будет, -- пытаюсь успокоить его. -- Я тоже за это. Вот кончит школу, лето поработает со мною на смолокурке -- лишний рубль заработаем. -- И поворачивается к Пашке: -- Вот тебе и ружжо будет! У Пашки раскрывается рот. -- Непременно заработаем. Только бы бабушка не отобрала. А сейчас пусть распорядится: мне обутки на лето, а тебе, дедушка, рубашку. У Гурьяныча дрогнули плечи, он пропускает мимо ушей последние слова. -- Ежели отберет, мы тогда супротив пойдем, и дядя за нас будет. Как вы? -- Второй раз не отберет. Ты только, Пашка, хорошо учись. Этого ей, видно, очень хочется, и она будет за тебя. Мы прощаемся. Так они и уходят с надеждой, что в следующий раз бабушка будет на их стороне. В этот день мы получили радиограмму от Евдокии Ивановны Макаровой, что паутиновые нити натянуты, закончено исследование инструмента и она уже приступила к наблюдениям. В субботу вечером я занимался упаковкой вещей. Теперь уж ничто не может помешать нашему вылету в далекую тайгу. Пришел Пашка. Перешагнув порог, он остановился, молча стал наблюдать, как я укладываю свое снаряжение, рыболовные снасти, фотоматериалы и всякую походную мелочь. -- Значит, улетаете? -- грустно спросил он. -- Да, Пашка, улетаем. -- А я как же? -- У тебя школа, и на твоей ответственности дедушка и бабушка. Кто за ними смотреть будет? -- Куда же вы? -- В тайгу. Поеду в полевые подразделения и до зимы вряд ли вернусь. Почему это вдруг тебя удивило? Ты же знаешь, что я давно должен был лететь. Пашка расстроен, садится на табуретку. Застывшими глазами смотрит мимо меня, о чем-то думая. -- Возьмите с собой! -- Я так и знал! -- Возьмите, дядя Гриша, обузой не буду. -- Ты соображаешь, что говоришь? Куда это я тебя возьму? -- Тогда я сам куда-нибудь уеду. Я смеюсь. -- Вот посмотрите!.. -- Интересно, куда и на чем ты уедешь? На Кудряшке? Ты же серьезный парень -- и вдруг такие разговоры! Вспомни, кто недавно обещал дедушке летом помочь на смолокурке? Кто хотел заработать на ружье? Забыл? А бабушку на кого оставишь? Пашка отводит глаза, молчит. -- Думаю, за ночь у тебя пройдет это настроение. Ты поумнеешь, а в понедельник пораньше утром прибегай на аэродром проводить нас. -- Можно?! -- обрадовался он. -- Приходи. А сейчас отправляйся спать. -- Рано на аэродром? -- С рассветом. Передай дедушке, что я улетаю. Если время у него будет свободное, пусть и он тоже придет попрощаться. -- Непременно передам. Спокойной ночи! Воскресенье прошло в хлопотах. Надо было закончить все дела в штабе экспедиции, а их всегда перед отъездом накапливается много. Только к концу дня наступило облегчение. Оставалось дождаться утра -- и прощай жилые места. Вечером в комнату вошла взволнованная Акимовна. -- Плохие новости я вам принесла. -- Что случилось? -- встревожился я. -- Марфиного козленка убили. -- Борьку убили?.. Это кто же? Что за негодяй! -- И мне невольно вспомнилась первая встреча в лесу с Борькой. -- Весь поселок об этом говорит. -- Может, это только разговоры и Борька погуляет и вернется в зимовье? -- Нет, это точно. Говорят, будто два дня назад козленок ушел из избушки кормиться и как в воду канул -- не вернулся. Марфа, конечно, догадалась, что с Борькой случилась беда, всю тайгу, бедняжка, исходила, да разве найдешь, ежели убили. -- Но кто же убил? -- У Марфы в зимовье поболе недели жили два лесоруба из поселка. Борька привязался к ним, на лесосеку бегал. Марфа и решила: наверное, это они польстились на козленка. Побежала в соседний лог, к ним на стоянку. И что же вы думаете? Шкуру нашла Борькину, копытца да кости. -- Что это за лесорубы? -- Нашенские мужики -- Федор Кривых, что на речке живет, и дед Гераська, сторож сельпо. Этим ничего не стоит, не впервой им пакостить. Хуже зверей! Марфа к ним с добрым сердцем, в зимовье пустила, может, хлебом-солью делилась, а они что сделали? Убийцы! Тут распахнулась дверь, и в комнату торопливо вошел Гурьяныч. Старик осунулся, выглядел уставшим, каким я не видел его даже в походе. Он, не поздоровавшись, присел на краешек табуретки и долго не сводил с меня грустных глаз. -- Порешили, негодяи, козленка! Сроду не ругался, да разве тут вытерпишь! У кого сердце не дрогнет от такого? Сам посуди: козленок с Марфой, можно сказать, примером всем нам были, как должен жить человек со зверем, а они порешили его. До каких пор будем терпеть пакостников на своей земле? Скажи, каку казнь им придумать? Я вижу, как вдруг побагровело обветренное лицо Гурьяныча, как вздулись на нем синие прожилки вен и его глаза, всегда ласковые, добрые, наполнились гневом. -- Внуку еще нужна моя забота, а то бы взял грех на себя. Сейчас ушел бы в бор, своим судом расправился бы с убийцами. -- Это нельзя оставить безнаказанным. Они-то, Федор и дед Гераська, сроду шкодливые в лесу, -- вмешивается Акимовна. -- Утром зайду к прокурору. Пусть статью им подбирает, сам на суде выступлю. Кончать надо с беззакониями в тайге, -- строго говорит Гурьяныч. -- Съездили бы вы, Гурьяныч, к Марфе, ей легче будет, когда вас увидит. Надо бы вместе нам с вами отправиться, но у меня нет времени -- завтра утром улетаю. -- Не знаю, как смотреть ей в глаза. За живодеров стыдно. Но придется съездить. Ежели муж ее, Тешка, не вернулся с промысла, перевезу ее с Петькой на смолокурню, с неделю у нас поживет. Акимовна загремела самоваром. Старику немного полегчало. Он сбросил с плеч телогрейку, пододвинул табуретку к столу. Долго пили чай. -- Человека надо сызмальства, как только он начинает своими ногами ходить, приучать к природе. Без нее как можно жить?! -- говорит Гурьяныч с душевной болью. -- К примеру, наши ребята из поселка пойдут в лес, кака птичка попадется, бурундук, белка, -- с рогатки их, а то и с ружжа. Мимо гнезд не проходят. Где зайчонка увидят -- собаками стравят. Охальничают. На что годится?! А взрослые как ослепли, не видят, будто их не касается. Да и школа совсем в стороне. Что бы в неделю хоть на два часа уводить ребят в лес: им надо объяснять, для чего лес растет на земле, кто живет в нем. Даже в заведении такого нет. Оттого у людей и нет бережливости. А ведь ребята должны знать, что лес -- это не только дрова да костры, но и великая человеческая радость. Насмотрелся я на лесное разорение и думаю: установить бы нам по всей стране в году несколько праздников и в эти дни всем народом выходить на природу, порадоваться да и пособить ей! Кака польза была бы для страны: враз бы поднялись леса, появилась бы всякая живность, звери и птицы, и браконьерству конец! -- Гурьяныч решительно резанул по воздуху вытянутой ладонью. -- А ведь нынче браконьеров поболе стало. В экспедициях все с ружжами, туристы тоже. Нигде от них спасенья нет живому, никаких законов не соблюдают. Говорят, что ружжа им нужны от медведей обороняться. Ишь побасенку каку выдумали! Медведь пуще всего человека боится. Да его теперь днем с огнем не везде найдешь. Мало стало. Право бы мое было -- запретил брать ружжа в руки не в срок охоты, строгую ответственность наложил бы на беззаконников... -- Старик посуровел, несколько минут сидел молча, потом добавил: -- А главное, ребят надо сызмальства к порядку приучать, к уважению закона, иначе разорим мы свои богатства. Не так разве? -- Вы правы, Гурьяныч, не бережем природу, порою бываем даже беспощадны к ней. А ведь она как будто и охраняется хорошими законами, но законы -- сами по себе, а браконьеры -- сами по себе. Вы говорите, на ружья надо наложить запрет, но это, мне кажется, всего лишь полумера. Надо, чтобы у каждого из нас в сердце жила любовь к лесу, к зверю, к птице. Надо, чтобы у нас побольше было таких ребят, как Пашка. Уж они не позволят никому глумиться над природой... -- Дожить бы мне до этих лет! -- говорит старик, поднимаясь и с грустью поглядывая на меня. -- Они придут, разрази меня гром, придут! А на Пашку я тоже надеюсь. Он, шельмец, хотя еще и не оперился как следует, спуску не даст охальникам. Подрасти бы ему скорее... Мы прощаемся. Долго жмем друг другу руки. Вглядываюсь в лицо Гурьяныча -- встретимся ли мы еще когда-нибудь? Не часто попадаются в жизни такие интересные люди, цельные натуры, как этот старик смолокур. Все в нем доброе, прозорливое, умное. Эта доброта от леса, от общения с природой. Я провожаю его за калитку. Мы еще раз крепко пожимаем друг другу руки, и он уходит в темноту. Возвращаюсь в комнату, сажусь за письма. О них обычно вспоминаешь в последние минуты сборов. В доме тишина. Только ветер надоедливо стучит ставней, да на крыше гремит оторванный железный лист. Мне вдруг кажется, что кто-то неслышно вошел в комнату, стоит за моей спиной. Оглядываюсь: -- Пашка! Ты что так поздно? Вид у него ужасный. Он без шапки. Волосы взлохмачены. В глазах ярость. Парнишка с трудом выговаривает: -- Борьку убили!.. -- Я уже знаю. -- Дайте ружье, я им такое, устрою за козленка!.. -- Что ты, милый мой, успокойся. Дедушка завтра сам съездит туда, разберется. -- Не дадите? -- в его глазах решимость. Он выжидающе косит на меня горящие глаза. -- Нет, не дам... Ты успокойся, без тебя разберутся. -- Обойдусь и без ружья, -- бросает он, выскакивая из комнаты. Я ловлю его в прихожей. Парнишка отчаянно сопротивляется, и мне с трудом удается удержать его. Затаскиваю Пашку в комнату. Крепко держу его за руки. Он не сдается. Тяжело дышит, не смотрит мне в глаза. Слышу, как бурно стучит его сердце. -- Ты что задумал? Молчание. -- Лучше скажи. Тогда вместе решим, что делать. Самовольничать тут никак нельзя. Парнишка легонько двигает плечами, пытаясь высвободить руки, и поворачивает ко мне красное, запорошенное яркими веснушками лицо. -- Никогда им не прощу. Отрыгнется им Борька, вот увидите! -- Наказать их, конечно, надо, но по закону, а ты сразу за ружье!.. На что это годится? Долго ли с ружьем до беды?! -- Это я для смелости, -- оправдывается Пашка. -- Для смелости... Ты еще слишком мал, чтобы самому решать такие вопросы. Положись на дедушку. Он непременно придумает, как поступить с браконьерами. Не отступится. А тебе советую выбросить из головы свою затею. Вытаскивай из чехла мой спальный мешок, забирайся в него и спи. Пашка постепенно успокаивается. -- Ладно, можно и остаться, -- примирительно говорит он. Соблазн был велик -- заснуть в походном меховом мешке. Пашке это даже не снилось. Он с удовольствием достает мешок, стелет его на полу, раздевается и, забравшись поглубже, затихает. -- Спокойной ночи! -- говорю я, довольный наступившим перемирием. Парнишка что-то бурчит в ответ и в избе опять становится тихо. Только ветер по-прежнему стучит скрипучею ставней. Снова сажусь за письма. Скучающий хозяйский кот, усевшись рядом на табуретке, что-то доверчиво бормочет мне о своей кошачьей жизни. Пашка не спит, беспрерывно ворочается, вздыхает, что-то трудно додумывает. -- Дядя... -- вдруг слышится его голос. Я поворачиваюсь к нему. Он сидит на спальном мешке. -- Ты почему не спишь? -- Зачем они убили Борьку? -- Голос его дрожит. Он с трудом сдерживает слезы. -- Я сейчас подниму всех своих ребят, побежим в бор, найдем их... -- Ты с ума сошел -- ночью в бор! Кто это тебе позволит?! -- И я строго погрозил ему пальцем. -- Говорю, дедушка им не простит, найдет на них управу законом. -- Пусть дедушка по закону, а мы им сами что-нибудь устроим: на всю округу опозорим за Борьку так, что ни в тайге, ни в поселке места им не будет. Вот посмотрите!.. -- Успокойся, Пашка, никуда я тебя не пущу, а тем более собирать ребят. Спи. Утром поедешь со мною на аэродром. -- Возьмете? -- снова обрадовавшись, недоверчиво спрашивает он. -- Ох, как мне охота близко посмотреть самолет! -- Это я тебе устрою: и самолет посмотришь, и проводишь меня. Я уезжаю надолго. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь с тобой, Пашка? -- Встретимся, о чем разговор. Иначе и быть не может! -- Ты прав: надо непременно встретиться. А теперь, поскольку нерешенных вопросов у нас больше нет, спи. Утром рано разбужу. Он еще посидел с минуту, поморщил лоб от каких-то дум и, забравшись в спальный мешок, затих. Покончив с письмом, я с облегчением, точно гора тяжести свалилась с плеч, лег в постель. Пашка уснул тяжелым, беспокойным сном, стиснув в гневе пухлые губы и откинув далеко назад правую руку, будто намереваясь кого-то ударить. У его изголовья отдыхал кот. Положив усатую морду на сложенные полудугою передние лапы, он, мурлыкая, баюкал сон парнишки... Меня будит энергичный толчок в бок. -- Встаньте, Пашка убег, только что выскочил из] избы, -- слышу тревожный голос Акимовны. -- Что же вы его не задержали? -- Где там мне задержать! Было схватила у двери, так он выскользнул, как налим. С улицы доносится пронзительный свист. Я знаю: это у ребят сигнал бедствия, призыв к немедленному сбору. Он повторяется трижды и смолкает. Я выскакиваю во двор. В предутренней тишине поселка какая-то тревога. Где-то скрипнула калитка, послышались торопливые шаги по переулку, кто-то перелезал через заборы, бежал, затем напротив в доме хлопнула дверь, но сейчас же раскрылась, и женщина крикнула в темноту: -- Степка, вернись! Выбегаю на улицу, но уже поздно. В переулке пусто, и только быстро удаляющийся лай собак выдает беглецов... Стою долго, будто пригвожденный к месту, не знаю, что предпринять, чтобы удержать Пашку от неверного шага. И в то же время понимаю, что иначе Пашка поступить не мог, и я на его месте сделал бы то же самое. Но что он задумал? Нет, нет, он не сделает глупости, пальцем никого не тронет -- на это он не способен. Но парнишка придумал какое-нибудь свое, мальчишечье наказание, вроде того, что он сделал, с собачником. В этом я убежден. Тогда пусть ребята бегут в бор с болью за Борьку, за Марфу, пусть гневаются. Может быть, в этом гневе у них окрепнет любовь к природе, и они унесут ее в жизнь, по-настоящему встанут на защиту лесов, птиц зверей, рыб -- всего живого царства природы. -- В добрый час, ребята! -- кричу я им вслед, и мне вдруг до боли хочется стать мальчишкой, бежать вместе с ними в бор и узнать, что же придумал Пашка в эту бессонную ночь... Скоро утро, Акимовна на прощанье угощает меня пирожками. Усаживается рядом, долго смотрит в глаза. -- Молодец Пашка! -- не выдерживает старушка. -- Пусть он их, убивцев, малость пропесочит. Мы за него всем поселком пойдем, в обиду не дадим. -- Значит, и вам, Акимовна, приглянулся Пашка? -- Как же, милый мой, на то я долго прожила на свете, чтобы разбираться в людях. А он-то еще дите, весь наружи. Хороший парень! -- Но ведь он с чужой улицы? Акимовна добродушно улыбается. -- Пашку беру к себе на квартиру. С Гурьянычем договорилась, -- торжественно заявляет она. -- Ему от нас ближе в школу ходить, да и как будто сродни мне стал этот бесенок. Вместе ждать будем вас. Когда вернетесь? -- Не знаю, Акимовна, наша жизнь, разведчиков, полна всяких неожиданностей. Может, больше и не встретимся. А за Пашку я рад, что он будет жить у вас. Вы, Акимовна, добрый человек, проследите по-матерински за ним. Подъехала машина. Мы прощаемся. Над землею рассвет. Орут пробудившиеся петухи, в отдалении лают собаки. Столбы дыма встают над поселком. Я заезжаю за Василием Николаевичем. Меня радует мысль, что мы с ним надолго покидаем жилые места. Наш дом, наш очаг, наши мечты уже там, в далекой тайге, у снежных вершин, на звериных тропах, куда мы давно стремимся. Наконец-то расстанемся с оседлой жизнью, чтобы надолго стать лесными кочевниками, полностью отдаться работе, приключениям, неудачам и успехам, всегда сопутствующим работе геодезистов, И в моем воображении возникают картины предстоящих таежных походов, борьбы с дикой природой, новых открытий. Но пройдут дни, недели, месяцы, и нас снова, может, с еще большей силой, потянет из безлюдных пустырей обратно к родному очагу, к друзьям, к людям, и все то, что мы сейчас спешим покинуть, покажется самым желанным, дорогим, необходимым. На аэродроме уже собрались провожающие. Но среди присутствующих нет Пашки. Обидно. Хотелось на прощанье крепко обнять этого хорошего, полюбившегося мне паренька, сказать ему много теплых слов. Вот когда я почувствовал, как он близок и дорог мне, этот маленький наследник деда Гурьяныча -- будущий хранитель родной земли. Гудят моторы. Машина выруливает на дорожку. Короткая передышка -- и мы покидаем эту землю, поселок, деда смолокура Гурьяныча, Пашку с их радостями и надеждами... Я прошу командира самолета не торопиться набирать высоту. Летим над знакомым бором. Где-то впереди, в густом сосняке, таится избушка Марфы. Уже узнаю лысые холмы, пересеченные Ясненским трактом поляны. Еще какая-то доля минуты и... Что это? Ни зимовья, ни сарая... На том месте, где они стояли, лежит угольно-черное пятно да дымящиеся головешки. -- Значит, не пережила Марфа гибели Борьки, не простила, -- сказал Василий Николаевич, отрываясь от окна самолета. ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ Все лето мы с Василием Николаевичем бродили по таежным просторам, взбирались на скалистые вершины гор, пересекали топкие мари, бурные реки. За это время мы побывали во многих полевых подразделениях геодезистов и топографов, помогали работать, жгли с ними ночные костры, топтали тропы, разделяли невзгоды кочевой жизни. И сколько бы мы ни бродили по безлюдным просторам, куда бы мы ни направлялись, всегда нас впереди ждали загадочные, манящие дали. Очень часто в этих путешествиях мне вспоминалось старенькое зимовье в глухом Медвежьем логу, покосившееся, с заросшей бурьяном крышей, с маленькими оконцами, хотя я его никогда не видел. Я по-настоящему здорово полюбил и Гурьяныча, чудесного старика, пронесшего через трудную жизнь свою человечность, и Пашку, конопатого паренька, беспокойного, в трудной жизни ищущего свою судьбу, и бабушку, которую оба они с большой заботливостью оберегают и без которой нельзя представить себе ни Гурьяныча, ни Пашку. Как много у этих людей сердечности и простоты, и не это ли делает их счастливее многих из нас?! Не могу избавиться от ощущения, что Гурьяныч и Пашка вместе с Кудряшкой идут с нами по тайге. Я как будто продолжаю наблюдать, как настойчиво и осторожно старик раскрывает перед внуком таинственный мир живой природы, приучает беречь ее, чтобы жизнь людей была красивой. И я как будто сам учусь у этого мудрого смолокура понимать ее. Незаметно уходят последние дни лета. Стынет земля, Прозрачней и чище становится воздух. Синеет безбрежная лазурь неба. Лес приумолк, и по низинам потекли жидкие туманы. Мы с Василием Николаевичем не успели за короткое лето согреться. Свернули на юг, где было еще много тепла и солнца. Шли напрямик, торопливым конским шагом, через пади, холмы, залесенные равнины. На плечах несли с севера первые признаки осени... Шли долго. С нами топчет немереные тропы Загря. Без этой зверовой лайки нам было бы скучно в тайге. Он великолепно сложен, обладает сильным чутьем, предан нам, неутомим в своих таежных приключениях. Он предупреждает нас о близости медведя, с которым у него давнишние счеты, о жировках сохатых и сокжоев, и в тяжелые дни, когда у нас кончались продукты и их неоткуда было взять, Загря помогал нам добывать для пищи зверя. Где бы я ни был, но когда вспоминаю осень, в памяти невольно возникают скалистые горы, подбитые снизу могучей кедровой тайгою, одетые в легкий пурпур, с ярким солнцем и белыми туманами, нависающими над бездонными пропастями, где осенними зорями ревут маралы. Воспоминания обычно цепляются одно за другое, и сила привычки тянет в эти сказочные горы, чтобы еще и еще послушать брачную песню марала. Еще несколько дней пути, и мы доберемся до поселка, откуда начали весною свое путешествие. Там я снова встречусь с Гурьянычем и Пашкой. Чтобы приглушить свою тоску по парнишке, я решил при встрече подарить ему свое ружье. Представляю, сколько у него будет радости! Сегодня восьмое сентября. Осень в полном разливе. Остается всего лишь два дня, и заревут маралы. Мы торопимся, нам надо непременно добраться завтра до знакомых гор, они уже много дней перед глазами, надвигаются на нас своими зубчатыми вершинами. В этих горах мы с Василием Николаевичем сделаем однодневный привал, Чтобы на заре подслушать осеннюю песню марала. Идем тайгою. Под ее сводом вечный сумрак. Сюда не проникают лучи солнца, не доходят порывы ветра, здесь не живут звери, и крик случайно залетевшей птицы не оживляет ее, а еще больше подчеркивает глушь. В этом лесу постоянная сырость, нет ни трав, ни цветов и в мертвой тишине гулко отдаются шаги каравана. В это осеннее время зверь держится главным образом в верхней зоне леса, вблизи альпийских лугов. Там, под сенью скал, они находят себе прохладу и корм. Именно во второй половине сентября у маралов наступает бурный период их жизни, когда откормленные на горных травах самцы вступают в поединок друг с другом, в жестоких схватках меряют -свои силы, тогда от их нескончаемого рева, кажется, поют и тайга, и ущелье, и скалы. Быть в это время в обитаемых зверем горах -- счастье, а увидеть их схватку натуралист может разве только мечтать. У меня было письмо из Академии наук, с просьбой добыть для музея маралов -- самца и самку. В это брачное время вообще все виды оленя имеют самый красивый наряд. Шерсть на них густая, хорошо прилегает к спине и бокам. Может, нам повезет, и мы завтра отстреляем пару зверей. Солнце ушло за полдень. Мы перебрели быструю речку Бутуй, вырывающуюся из гор, чтобы в тихих заводях, под охраной береговой тайги передохнуть. Теперь до нашего поселка оставался один день пути, но мы свернули в ущелье и там отаборились. Палатку ставили без лишнего стука -- зверь далеко слышит посторонний звук, боится его. Мы же должны были свое появление здесь держать в секрете. Навалилась мошка. Пришлось развести небольшой дымокур для лошадей. Поставили палатку на тот случай, если нас застигнет здесь ненастье. Убрали вьюки и заготовили дров. Василий Николаевич предлагает подняться к верхним гребням и там в скалах заночевать, чтобы не прозевать утренней зари. Взбираемся на крутизну. За плечами котомки, ружья, в руках посохи. У меня к поясу привязан Загря. Василий Николаевич -- мой неизменный спутник по многим экспедициям. Нас сблизила любовь к природе, к скитаниям по неисследованным дебрям Сибири. Много лет мы отогревались у одного костра, топтали одну тропу, делились последним сухарем, жили одними думами. Он человек неразговорчивый, любит все додумывать сам. На его загорелом лице глаза кажутся неприметными, но они необыкновенно пытливы, мимо них ничто не промелькнет незамеченным. Лес постепенно мельчает, выклинивается, не выдерживая натиска россыпей, стекающих серыми, ноздреватыми потоками сверху. С небесной высоты нас заметили беркуты. Они кругами ходят по бездонной синеве, роняя на землю пугающий крик. На минуту я задерживаюсь передохнуть. Весь горизонт справа и слева от нас загроможден взмахами вершин, уже чуточку поседевших от снега. Между ними в провалах копятся вечерние тени. А внизу, в глубине ущелья, беснуется Бутуй. На его берегу видны палатки, кони и одинокая струйка дыма. Это наш лагерь. Еще небольшое напряжение, и мы у скал. Василий Николаевич, склонившись на посох, спокойным взглядом ощупывает местность и открытым ртом хватает воздух, напоенный прохладой снежников и пряным запахом разнеженных на солнце рододендронов. Я, усевшись на камень, отдыхаю. С каждым новым вдохом слабеет усталость, будто пьешь живительную влагу, пьешь и не можешь напиться. Вдруг Загря вскочил и повернул морду к соседнему отрогу. Мы смотрим туда. Что-то серое мелькнуло внизу по кедрачу и быстро поднялось на гребень. -- Бык... -- тихо шепчет Василий, хватая меня за руку. -- Видать, нас учуял. Этот на трубу не придет сегодня. Я смотрю в бинокль. Верно, марал! Бежит он легко, ноги вразмет, гребет ими широко, во всю звериную прыть. Вот он выкатился на открытую седловину с болотцем в середине и, откинув назад рога, замер, видимо, прислушиваясь. До него метров триста пятьдесят, но в бинокль он кажется рядом, и я, как завороженный, любуюсь им. Как чертовски он напряжен! В его застывшей позе -- угроза. В широко расставленных ногах, в гордо откинутой голове, в ноздрях что-то властное, непримиримое. А какие изящные ноги, как все в этом звере пропорционально, точно, гладко! И кажется он творением великого мастера, вылитым из светло-бурого металла. -- Что делать?.. Стрелять?! -- спрашиваю я Василия Николаевича и прикладываю к плечу карабин. -- Нет, далековато, ранишь -- уйдет, а зверь, кажись, тот, какого мы ищем, -- отвечает он. Бык делает несколько торопливых прыжков, трясет головой и с ходу падает в болото. Столб мутной воды окутывает зверя. В каком-то бешеном припадке он разбивает грязь копытами, падает в нее, вскакивает, снова падает, выворачивает рогами пласты земли и угрожающе стонет, бросая вызов невидимому противнику. Мы, затаив дыхание, наблюдаем: не часто приходится видеть марала в таком драчливом состоянии. Он ищет соперников, чтобы в первой схватке испытать свои силы. Через минуту марал выскочил из болота весь в грязи. С рогов свисали клочья тины. Не задерживаясь, даже не стряхнув с себя прилипшую грязь, он махом бросился вверх по отрогу и скрылся за густой грядой кедрачей. Его путь в тишине дремлющих скал можно было проследить по глухому протяжному стону. Какое-то время мы находимся под впечатлением виденной картины и. молчим. Загря, после неоднократной попытки сорваться с поводка, повернулся к нам, и в его умных глазах можно было прочесть упрек. -- Здоровущий, сатана, и жирен! Такого бы свалить! -- говорит Василий Николаевич, почесывая затылок. -- Думаю, уйдет далеко. -- Не должен бы, место тут ихнее: скалы, кедрачи, поляны, -- отвечаю ему. -- Самку найдет -- угомонится и заревет, Тогда-то мы и подберемся к нему с трубой. А сейчас уйдем отсюда, чтобы место не одушить... Отходим влево через ложок, немного поднимаемся по ольховой чаще. Идем бесшумно, как тени. Тут на склоне не так просто найти место для ночлега, тем более нам, привыкшим к таежному "комфорту". Нас приютил старый кедр, росший рядом со скалою. Под ним уютно, сухо и можно укрыться от непогоды. Мы быстро организуем ночлег. Василий Николаевич остается готовить ужин, а я с Загрей отправляюсь на верх скалы встретить вечернюю зарю и послушать, о чем шепчет старая тайга в эту осеннюю пору. Поднимаемся по узкому гребню, усеянному обломками гранита. Все шире и дальше уходит горизонт. Мутнеет синева далеких гор. Вот мы и наверху. Я присаживаюсь на камень у края глубокого обрыва. Достаю кисет и с каким-то никогда не испытанным наслаждением закуриваю: отрываю бумажку, насыпаю махорки, уравниваю и начинаю крутить цигарку. А сам не свожу глаз с полян, что лежат подо мною. Кобель, усевшись на задние лапы, прислушивается, лениво шевеля ушами. Где-то за зубчатой грядой гольцов еще не угасли последние лучи солнца. День ушел. Над дикой рекой копится прозрачный туман, окутывая ущелья сумраком. Ни звука, будто здесь нет ни единого живого существа. И эта тишина создает впечатление первобытности и беспредельности. Наконец, вижу: из перелеска соседнего отрога, словно привидение, выходит бык-марал, небольшой, но рогастый. Бесшумными шагами он поднимается на выступ скалы и настороженно замирает над пропастью. Я забываю про карабин, про Загрю: И вдруг из-за Бутуя, от скал, что нависают над рекою, в мертвую тишину наступлющей ночи врывается рев. В этой первой песне, еще робкой, звучит с неповторимой силой и призыв, и угроза. Вздрогнула тайга, ожили скалы, нетерпеливо взвизгнул Загря. Тотчас же с далеких-далеких мысов, прикрытых вечерним сумраком, долетает ответный рев, строгий и басистый. А бык, что на соседнем отроге, продолжает стоять, прислушиваясь, как бы пытаясь разгадать по звуку силу ревущих противников. Он вытягивает шею, приподнимает голову, хочет сам зареветь, но из открытого рта у него вырывается только тихое мычание. Снизу, из темных лощин, неслышно, воровски подкрался туман, неотвратимый, как ночь, и все вокруг нас утонуло в белесоватой мгле. Где-то за туманом погасала заря. Темень холодная, густая свалилась на горы. Спускаюсь к Василию Николаевичу. Ноги скользят на крутых склонах, поросших поблекшей травою, срываются камни, уносят в невидимую глубину ущелья грохот обломков. Откуда-то наплывает протяжная песня марала. Под кедром горит костер, оттеснив от стоянки мрак наступившей ночи. Рядом с огнем ворох хвои для постели. Пахнет кашей, вяленой сохатиной, но ужин все еще не готов. -- Слышал? -- спрашивает Василий Николаевич, кивнув головою в сторону Бутуя. -- Как же, слышал. Сам чуть не заревел от радости... -- В прошлом году первый двенадцатого числа запел, а нынче раньше, видно, нетерпение... Туман незаметно исчез. Все уснуло. Над нами дремлют каменные сторожа да мутится тучами небо. Какое блаженство костер! Сядешь так вот, возле него, обнимешь сцепленными руками согнутые в коленях ноги и смотришь, как огонь пожирает головешки, как в синих вспышках плавятся угли. Кажется, ничто так не располагает к раздумью, как костер. После ужина спать. Но разве уснешь? Неугомонное воображение рисует одну за другой картины. То я слышу рев, то лай Загри, то бегу наперерез удирающему маралу. Промучился до полуночи и встал. У огня сидел Василий Николаевич, погруженный в свои думы. Я поправил костер, повесил чайник. Никогда утро не было таким желанным, как в этот раз. Но что случилось? С мутного неба повалил белыми хлопьями снег. В природе все оцепенело в ожидании чего-то неизбежного. Неужели так страшны эти невесомые пушинки, хрупкие создания облачного мира? Пушинки не тают на остывшей земле, они копятся, сглаживая шероховатую поверхность. Под их покровом исчезают бугры, россыпи, зелень... Перед утром тучи свалились на запад, поднялась запоздалая луна и какая-то ночная птица крыльями потревожила настывший воздух. -- Пора, до рассвета надо выйти к верхним полянам и "зареветь", -- говорит мой спутник, поднимаясь от костра. Молча покидаем стоянку. Загря идет со мною. Еще властвует ночь, и не верится, что когда-нибудь наступит день. Луна освещает наш путь. Взбираемся выше и выше. Как тут свежо в этот предутренний час, как заманчиво долгожданное, полное волнений утро! Ни единый звук не нарушает покоя гор, только скрипит под ногами свежий снег. Мы выбрались на верх отрога. Под последним кедром задержались. Ниже -- обрыв, за ним длинной полоской вытянулась поляна, оконтуренная старыми кедрами. Тишина и покой властвуют над этой высотой. Вот-вот народится заря. Хотя восток еще мрачен, но уже чувствуешь ее, вестницу приближающегося утра. Василий Николаевич тревожным взглядом окинул небо, достал из котомки длинную конусообразную трубу, сделанную из кедра. -- Попробуем зареветь, -- говорит он, заметно волнуясь. Став поудобнее, Василий Николаевич приложил тонкий конец трубы к влажным губам и с натугой потянул в себя воздух. Сильный звук разорвал тишину ночи. Он "ревел" с большим искусством, совершенно точно подражая голосу марала. И еще не смолк последний аккорд, еще перекликалось голосистое эхо, а из-за Бутуя, от темных скал, что нависают над рекою с противоположной стороны ущелья, уже послышался ответный рев, еще более грозный, более властный, нежели вчера. Василий Николаевич повторил свою песню, слегка укорачивая звуки, и снова мертвая тишина обняла горы. Все напряглось, насторожилось, и мы замерли в немом ожидании. А за зубчатыми грядами гор, за прозрачным туманом, из бездны сочится скупое утро. Гаснут звезды. Уходит ночь, снимая с сонных кедров свой черный полог, И в этой убаюкивающей тишине слух ловит чьи-то торопливые шаги под обрывом. Загря, сбочив голову, смотрит вниз. Видим: из чащи выходит крупная маралуха, мягко ступая по зеленому мху. Она вся насторожена, что-то ищет возбужденными глазами и, вытянув шею, поворачивает голову к скале. Самка как будто удивлена, не понимает, почему ее никто не встречает, куда делся бык -- ведь он только что ревел, звал... -- М-м-м... -- тянет обманутая маралуха. А мы стоим, сливаясь с тишиною, забыв про свое существование. Только Загре невмоготу этот молчаливый поединок. Один прыжок, и он повис на сворке. Самка, откинув голову, ловит шорох, смотрит выжидающе вверх. Она, несомненно, видит нас, однако что-то затуманивает ей глаза, не может понять, почему желанный шорох не приближается. Но вдруг ее охватывает страх. Один, два пугливых прыжка, грохот камней, и самка исчезает в тени старых кедров. -- Дурень, на матку позарился, -- ласково упрекнул Василий Николаевич кобеля. Опять ждем. Вдали медленно и широко разливается по небу нежный свет осеннего утра. Белые космы тумана мирно дремлют по утесам. К югу торопятся стайки мелких птиц. Где-то за ближним отрогом нетерпеливо взревел бык, и послушное эхо разнесло по горам грозный вызов. -- Пошли наверх, может, это наш ревет, -- бросает Василий Николаевич, и мы торопимся, взбираемся по крутому откосу. Теперь дорога каждая минута. Ведь с наступлением дня самцы угомонятся, почти перестанут реветь и дадут о себе знать только перед закатом солнца. А если обнаружат нас, то и совсем уйдут. Вот мы и на верху отрога. Осторожно подбираемся к краю и заглядываем вниз. Там лог, усеянный мелкими скалами и старыми кедрами. Где же бык? Не так просто заметить зверя, одетого в серый брачный наряд, среди россыпей и поблекшей травы. Хорошо, что с нами бинокли, и пока осматриваем лог, из-за соседнего отрога доносится тоненький голос быка, неуверенный, почти детский. Но он нас не соблазняет. -- Видишь? -- шепчет Василий Николаевич. -- Где? -- На верхней скале, сюда смотрит, небольшой зверь, Но не наш, рога какие-то уродливые. Я гляжу туда и то, что вдруг попало в поле зрения бинокля, радует меня: на полуразрушенной скале стоит бык, упершись в гранитный постамент широко расставленными ногами. В его высоко поднятой голове, в мощной груди, повернутой к нам, и в чуточку сгорбленной спине -- готовность к поединку. Во всей его позе настороженность. А рядом, под скалою, у него на виду мирно пасутся две самки. Он будто их не замечает, сторожко караулит тишину лога. -- Этого, кажется, я вечером видел, он нам не подходит. Солнце осветило лесные закоулки. Запылали бездымные костры листопада, четко выкроились дали. В небе плывут первые стаи журавлей. Бык, за которым мы следим, все еще стоит на скале, в настороженной позе. Кого ждет он, подолгу всматриваясь в изорванный контур соседнего отрога, откуда нет-нет да и донесется нескладный рев молодого быка? Неужели там таится какая-то опасность? -- Разве зареветь потихоньку, может, подойдет? -- спрашивает шепотком Василий Николаевич и бросает в утреннюю тишину короткий приглушенный звук. Бык даже не пошевелился, даже не повернул головы в нашу сторону, продолжая смотреть на соседний отрог. Опять оттуда, но уже ближе долетела нестройная песня все того же молодого марала, но как теперь она вдруг взбесила быка на скале! Он угрожающе потряс головой, вдруг разрядился могучим ревом, от которого, казалось, пробудились горы, и долгий шепот не смолкал по скалистым овражкам, по густым кедрачам, повторяя угрозу. А в это время на седловину, освещенную утренними лучами солнца, выходит зверь с роскошными рогами, статный, белесый, тот самый, который вчера купался в грязном болоте и с кем мы сегодня искали встречи. Это у него оказался такой писклявый голос. Бык ни на минуту не задержался, не осмотрелся и с ходу, тяжелой рысью, бросился в лог. По поведению противника, по его раздраженному реву он, видимо, догадался, что с ним самки, и теперь, казалось, никакая сила не могла задержать его на полпути. Дальнейшие события развернулись неожиданно и быстро. На скале не осталось марала. Спустившись к самкам, он пугнул их вперед, навстречу сопернику, и все скрылись в разложине. Мы схватили котомки и тоже бросились туда. Теперь было ясно, что поединок неизбежен, что только сила решит, с кем должны остаться эти две самочки, виновницы осенних ссор и жестоких схваток. Припадаем к толстому кедру. Выглядываем. Справа на косогоре стоят настороженные самки, смотрят на склон отрога. Быков не видно, но где-то впереди слышится треск. Мы бросаемся вперед. Скатываемся в лог. В такие минуты забываешь про все, бежишь, не замечая рытвин, валежника, пней, не замечаешь, как сучья хватают одежду, как ветки хлещут по лицу. Добираемся до открытого места. В двухстах метрах от нас по крутяку медленно поднимается навстречу сопернику бык, чьи самки остались на косогоре. Он угрожающе потрясает рогами, рвет копытами пухлую землю и тихо, злобно стонет. Какая уверенность в силе, в его медлительном шаге! А сверху, сокращая расстояние саженными прыжками, на него надвигается другой бык, еще более решительный, еще более гневный. Он даже не остановился, чтобы рассмотреть противника, так, с ходу, всей своей тяжестью, навалился на него, сбил с ног, и оба покатились вниз. Загря мечется, ходит на дыбках, не могу унять. Сбрасываю котомку, привязываю к ней кобеля, угрожаю расправой, если он не успокоится, и для убедительности даю ему затрещину. А сам подбегаю к камню и замираю, забыв про карабин. С крутяка скатываются к нам сцепившиеся в смертной схватке быки. Мелькают рога, ноги, едины, слышится приглушенный стон. Клубы горячего пара окутывают морды дерущихся. Потрясающее зрелище! Треск кустарника и грохот камней наполняют долину. Как разнять дерущихся, чтобы потом добыть белесого быка? Какой великолепный экземпляр для музея! Стреляю вверх. Сухой, колючий выстрел разрывает сцепившихся в схватке маралов. Но только на миг, чтобы снова, с еще большей яростью, они набросились друг на друга. Однако в этом прыжке белесый бык поскользнулся передними ногами, припал к земле, не успел вскочить, как противник со всей силой всадил ему в бок два острых отростка рогов. Тот взревел, потрясая ужасом горы, вскочил, но уже не мог сопротивляться. На наших глазах увял, уши упали, шерсть на боках поднялась. Стоящие подле самки еще больше насторожились. Им тоже, видно, непривычна такая схватка быков. А меньший самец, подбодренный успехом, еще раз бьет противника рогами. Тот с тяжелым стоном валится на землю. Я опять стреляю вверх, хочу прекратить эту жестокую расправу. Теперь выстрел доносится до зверей пугающим звуком. Победитель бросается к самкам, и они все вместе, легкими скачками, удирают вправо, машут нам желтыми фартучками, прикрывающими зад, и исчезают за мелкими скалами. Белесый бык поднимается, пугливо оглядывается, бросается своим следом обратно на седловину, откуда пришел. Но теперь в его прыжках нет прежней растяжки, он не может разогнуть скрюченную спину. -- Чего же не стрелял? -- спрашивает меня Василий Николаевич, кивая головою в сторону скрывшегося быка. -- А ты почему не стрелял? Он молчит. Надо было действительно стрелять в белесого быка, ведь он теперь все равно не будет жить и мог бы украсить музей Академии наук. Но мы были буквально потрясены схваткой маралов и в последний момент забыли про все на свете. Василий Николаевич закуривает. Мне не по себе оттого, что так неладно получилось, упустили такого красавца. Нужно же было столько времени мечтать о такой встрече, потратить столько усилий, чтобы добраться сюда, наконец найти маралов и ни с чем уйти с гор. Но горечь обиды не могла затмить того главного, зачем мы потратили много дней на путь сюда, карабкались по кручам в поднебесье. Мы увидели горы в осеннем наряде, видели схватку маралов. А добыча -- это только часть наших желаний. О чем я очень пожалел -- так это о том, что с нами не было Пашки. Такую картину не часто увидишь. Прежде всего Нам надо убедиться, насколько опасны раны у белесого быка и как далеко он, напуганный нашим присутствием, сможет уйти, затем уже решать, что делать дальше. Набрасываю на плечи котомку, привязываю Загрю к поясу, и мы поднимаемся к месту схватки быков. Раненый зверь ушел по косогору. На его следу не видно крови. Но Загря продолжает с какой-то удивительной собачьей щепетильностью обнюхивать веточки, траву на следу марала и упрямо тянет меня вперед. -- Видно, не наш, совсем ушел... -- заключает Василий Николаевич, сбрасывая котомку. -- Чайку вот тут, у ручейка, попьем и айда на ту сторону Бутуя, там и вчера, и сегодня ревели быки. -- Чайку попить не плохо. А Загрю отпустить, пусть промнется немного. -- Пускай! Я отстегнул ошейник, и кобеля как ветром сдуло, мигом исчез в зарослях ольховника. Мы сидим у костра, пьем чай. Уже день. Время тянется медленно. -- Ты ничего не слышишь? -- спрашивает Василий. -- Нет. -- Неужто я ослышался... вроде собака слаяла, -- и он, припав ухом к земле, долго слушает. -- Ей-богу, собаки лают! -- Почему собаки, ведь Загря один? -- Лают две, -- говорит он уверенно, складывает котомку, хватает карабин и, уже не разбираясь, что под ногами, торопится вниз. За ручьем видим след марала. Идем дальше. Вот зверь прыгнул через валежину, и у него как будто от натуги раскрылись раны и брызнула черная кровь по кустам. Значит, бык ранен. Торопимся дальше. За седловиной будто кто-то бьет в пустую бочку, это лают собаки. Где Загря нашел себе компаньона? Но разве до этого теперь?! Ноги сами по себе бегут вперед, пересекают лог, кедровый перелесок и выносят нас на соседний гребень. Останавливаемся отдышаться. С отрога в глубоченный провал убегают зубчатые стены, и оттуда ясно доносится лай. Отдыхать некогда. Сбегаем вниз по звериной тропке. Теперь кажется совсем близко, уже долетает приглушенный рев зверя. Нет сил побороть любопытство, и мы выглядываем из-за скалы. Видим выступ над обрывом и на нем раненого быка. Зверь умирает, он бьется в предсмертной агонии, сползает к краю обрыва и летит вниз. Осторожно спускаемся к нему. Собаки молча сторожат добычу. Даже теперь, распрощавшись с жизнью, бык сохранил в своем внешнем облике что-то могучее, властное, присущее маралу только в брачный период. С Загрей небольшая собачонка, подстрижена под льва, с кистью на конце хвоста и с удивительно знакомой мордой. Откуда она взялась? Я хочу приласкать незнакомку, но она отвечает суровым взглядом, сторонится, видно -- не бродячая. Ее появление здесь кажется загадочным. До темноты нам не управиться со зверем. Решаемся заночевать. Вспыхнул костер, и тонкая струйка дыма просверлила синь вечернего неба. Мы поджарили печенку и уже готовились поздравить друг друга с успехом, как вдруг собаки всполошились. -- Никуда они от нас не уйдут, пусти-ка меня вперед, -- послышался басистый голос и затем торопливые шаги по камням. Я вскакиваю. Кто они, эти люди, в такой глуши? Поднимается Василий Николаевич. Собачонка повернулась на звук, завиляла хвостом. Значит, браконьеры, -- подумал я. Видим, из кедрача показывается рослый старик, торопливо варежкой протирает глаза. Мы еще не успели рассмотреть друг друга, как из-за него буквально выкатился мальчишка. Он останавливается на какую-то долю минуты, затем, выбрасывая руки вперед, кричит: -- Дядя-а!.. -- И несется по крутяку вниз к нам, бросается мне на шею. Я обнимаю Пашку, долго кружусь с ним возле костра. -- Дедушка, узнаешь?.. -- а сам прижимается ко мне горячим комочком, бесконечно рад этой неожиданной встрече. Гурьяныч как будто потерял свой шаг, спустился по рассыпушке не торопясь. Его суровое, обожженное осенними ветрами лицо как будто посвежело, осветилось радостью, но не утратило своей строгости. Он на секунду задерживается у погибшего зверя, одним коротким взглядом измеряет его и вдруг весь мрачнеет. Мы здороваемся. Кажется, никогда старик не казался мне таким первобытным от леса, от гор, от людской чистоты. Я держу его шершавую загрубевшую ладонь, смотрю в глаза, не понимаю, что случилось с ним? -- Пошто убили быка? -- прерывает он молчание обвиняющим тоном и переводит свой взгляд на Василия Николаевича, потом на зверя. -- В драке погиб он, Гурьяныч. Но мы могли и убить его. Я достаю из кармана разрешение на отстрел марала, подаю ему. И от первой прочитанной фразы лицо его мякнет, добреет. -- Значит, для музея Академии наук? Тогда с полем вас! Зверь при достатках, подходящий для этого, -- и старик, приставив свою шомполку к дереву, обнимает меня не по летам могучими руками, липнет к губам бородатым лицом. -- Вот уж никак не ожидал встретиться. Видать, судьбе угодно, чтоб мы еще раз свиделись. Он поворачивает всего меня к огню, долго, пристально осматривает, как бы пытаясь что-то найти. -- Вижу, здоров, и ничего как будто за это время не потерял, -- с облегчением заключает старик, отпуская меня. -- А как вы, Гурьяныч, чувствуете себя, как бабушка, Кудряшка? Зимовье отремонтировали? -- А я с Пашкой думал, что вы забыли про нас, зачем вам наша забота, лишняя тяжесть... Живем без перемен, слава богу, хлеб есть, зимовье новое срубили, добрые люди помогли, зиму в тепле встретили, а вот бабушка... -- Что, болеет? -- Обижаем мы ее, -- старик косится на Пашку. Тот не выдерживает обвиняющего дедушкиного взгляда, отходит к зверю, осматривает его, ощупывает бока, удивляется. -- Бабушку обижать нельзя. Если это делает Пашка -- он исправится. Мы с Гурьянычем присаживаемся к костру. Василий Николаевич отсекает ножом кусок печенки, нанизывает ее на березовый прут, приставляет к жару. Пашка достает из своей котомки домашний хлеб, чашки, сахар, разливает чай, устраивается рядом со мною на земле. Наступает минута молчания. Все мы еще не можем прийти в себя от неожиданной встречи. А солнце за Бутуем клонится к закату, и тени гор уже заполнили провалы. -- Вам потрафило нынче, -- начинает Гурьяныч, смочив губы первым глотком горячего чая, -- не то, что нам с тобой, внучек. В руках был и ушел... Пашка молча кивает головою, а сам весь в завтрашнем дне, по лицу вижу, захвачен какими-то планами. -- Вы тоже промышлять приехали? -- спрашиваю парнишку, чтобы он заговорил. -- Нет, мы по другому делу, -- отвечает за Пашку Гурьяныч. Он отставляет чашку с недопитым чаем, смахивает прилипшие к бороде крошки хлеба, начинает не торопясь рассказывать. -- На прошлой неделе пришел ко мне наш лесник, одногодок мой. Уважь, говорит, Гурьяныч, помоги, ревка у маралов начинается, в деревне зашевелились браконьеры. Всем приспичило в лес, кто по больничному, кто умышленно отпуск придержал к этому времени, как будто орешничать идут, а у самих волчьи думки. Ты бы, говорит он, присмотрел за зверем по дальнему хребту, а я метнусь в Ясненскую тайгу. Надо уберечь маралов, и так уж совсем мало их остается. -- Значит, вы тут с Пашкой в качестве добровольной общественной охраны маралов? -- Этот большой титул не про нас, -- отвечает старик. -- Мы приехали сюда помешать браконьерству. Одному леснику где же управиться с ними... -- Это верно, Гурьяныч, браконьер стал скрытный, подвижной, его, скажем, тут в горах не так-то просто обнаружить. -- Да, да, -- перебивает меня старик, -- ночует он без костра, таится, как хищник. Вчера вечером бросили Кудряшку в логу, а сами поднялись к скалам вечернюю зарю встретить. В горах она завсегда долгая и человеку близкая, перед нею будто исповедаешься. Только это мы присели на выступе, слышим -- бык запел. Ну, говорю, Пашка, голосистый нам попался, доставай трубу, подзовем его, полюбуемся. Пашка у меня насчет трубы мастер, -- не без гордости добавляет он, посмотрев на внука. -- Любую ноту за мое почтенье выведет. Только он запел, бык сразу отозвался. Ну, мы и давай подманывать его к себе: Пашка в трубу ревет, а я березку кручу, будто бык со злости рогами ее ломает. Слышим, ближе заревел, еще ближе. Нам-то сверху вниз все видно, как на ладони. Смотрю, мелькнула тень на опушке, -что-то усомнился я, говорю Пашке: опусти конец трубы в камни и потише зареви, вроде как бы зверь отдаляется. А бык поет уже совсем близко. Я еще пуще кручу березку. Вижу, из кедрача показывается человек с ружжом, да как заревет. Гляжу, да ведь это же Емеля, наш деревенский парень! Ах ты, думаю, бестия! Схватить бы тебя тут... Старик смолк и долго не мог приглушить гнев, Василий Николаевич подлил ему в кружку горячего чая. Он отхлебнул два-три глотка, успокоился. -- Ну и дальше? -- не терпится мне. -- Затаились мы с Пашкой. А Емеля долго стоял, все ревел. Потом, видим, поднимается на наш выступ, шагает, как рысь, неслышно, и только он показался из-за скалки, я его за грудки. Он было на меня, а тут Пашка подоспел, но не удержали, вырвался, митькой звали! Шапку оставил в залог. -- Судить надо, -- говорит Василий Николаевич, разрезая дочерна поджаренную печенку. -- Статьи, говорят, в законах наших нет, так мы же их сами пишем, не от бога они идут! -- Старик снова загорается. -- По-моему, попался с ружжом в лесу или, скажем, на озерах в неохотничий сезон -- срок ему давать. Сразу поуменьшится браконьеров и уважение к закону будет... Куда я только ни ходил по своим властям, все соглашаются; да, да, Гурьяныч, природу надо беречь, говорят мне, а сами думают: дескать, чокнутый старик! А я не смирюсь с разбоем, хотя и трудно мне, уже не по годам моя затея, да и не по силам. Другого боюсь: может, зря и Пашку толкаю на эту дорогу, по себе знаю, как трудно одному бороться. -- Нет, Гурьяныч, -- перебиваю я его. -- И вы, и Пашка не одиноки, всем нам дорога родная природа, понятна ваша боль за нее. Если мы в один голос скажем браконьерам -- нет! -- их не будет. -- Если бы так можно было сделать... -- безнадежным тоном говорит старик. -- Можно и нужно, пока еще не все упущено... -- Что же это мы, не успели встретиться, сразу за больное место беремся? -- вмешивается в разговор Василий Николаевич. -- Давайте ужинать, а Пашка расскажет нам, почему он бабушку обижает. Я вижу, ты, как заправский охотник, собакой обзавелся. -- Да это ведь Жулик! -- говорит Пашка. Мы с удивлением смотрим на "льва", узнаем Жулика. -- Кто же его так изувечил? -- спрашиваю я. Пашка смеется. К нему возвращается разговорчивость. -- В деревне Жулика все собаки драли, даже обидно было, а как подстригли под льва -- стали бояться его. Люди и те обходили стороною. Сюда шли, -- парнишка вдруг вопросительно смотрит на дедушку и, посмелев, продолжает, -- к околице стали подходить, вдруг слышим, женщина благим матом орет: караул, лев! Мы с дедушкой сразу смекнули, в чем дело, прибегаем к ней, а она, тетя Наташа, с духом не соберется, кричит: "Лев в хате блины ест!" Сбежались соседи. Смотрим, в дверях показывается Жулик, вся грива в тесте, в зубах блин, довольный. Увидел нас, завилял хвостом. Тут тетя Наташа догадалась, схватила дрын да за ним, но где же ей за львом... -- и Пашка опять добродушно рассмеялся. -- Ишь, смеется, шкодник. Подожди, доберусь до тебя! -- и Гурьяныч грозит пальцем. -- Хлопот сколько наделал своим львом. Была бы собака путевая, а то -- так, тьфу!.. Забрался в чужую избу, хозяйка блины пекла, как увидела льва, выскочила во двор и пока звала на помощь людей, -- он поел все блины, залез мордой в макитру с тестом. На что годится! А ему смешно. Где же тут бабушке покойно жить, что ни день, то чего-нибудь натворит, а она, бедняжка, в ответе. Слово "бабушка" действует на Пашку мгновенно: он мрачнеет, отворачивается. -- Вот с блинами, -- продолжает Гурьяныч, повернувшись ко мне. -- Ему-то шутки, а ведь Наташке придется вернуть муку. Кому беспокойство? Бабушке! Жулик точно вдруг понял, о чем идет речь, встает и нехотя уходит с глаз. Василий Николаевич оделяет нас горячей печенкой. После дневной голодовки ну и вкусной же она кажется здесь, в горах! Едим молча. Костер, распавшись на угли, дышит синим пламенем. Я наблюдаю за Гурьянычем. Нелегко ему в его годы бродить по горам. Сидел бы дома. Нет, не может. Тревожит старика неуемная боль за родную природу. Ходит он с Пашкой по тайге одинокий, никем не признанный, сам по себе, пытаясь оградить леса, зверей, птиц от кощунственного отношения к ним. И как трудно ему сознавать, что кроме сочувствующих у него почти никого нет, будто только ему одному да Пашке и нужны красота и богатства нашей Природы. На его смуглом лице синие блики дотлевающих углей. Он вдруг перестает жевать, поднимает голову, смотрит на внука. -- Попадись Емелька на пяток лет раньше, ей-богу, не ушел бы от меня, -- как бы оправдываясь, говорит Гурьяныч. -- Мы его шапку сдадим в сельсовет, и он ответит за браконьерство. -- В том-то и беда, внучек, что не ответит. Шапка не доказательство. Он скажет, дескать, где-то я ее потерял, а Гурьяныч на меня по злобе. Да и не в том дело. Если бы сельсовет захотел -- он враз бы пресек браконьерство, законы по охране природы у нас есть строгие, да выполняем их плохо. Вот и дождались: раньше за Бутуем зверя было несчетно, в это время всю ночь хором пели, не давали уснуть, а вчера сам слышал, только трое ревело, и то нашенские деревенские мужики. Выходит, подчистую истребили, самок, телят не жалеют. А все оттого, что не уважаем законы. -- Гурьяныч переводит свой взгляд на меня. -- Если бы одни деревенские шкодили -- полбеды, а то ведь и от образованных людей спасенья не стало ни зверю, ни птице. Это я насчет туристов. Хорошо человеку из города в лесу побывать, походить по горам, по речке спуститься на плоту или лодке. Полезное дело, особенно для молодежи. А скажи, пожалуйста, кто ими управляет, туристами теми, или они. сами по себе? -- Это организованное общество и очень большое. У них есть устав, всякие правила, инструкции... -- Спросить бы у ихнего самого старшего, для чего позволяют туристам летом с ружжами ходить? -- Знамо, стрелять! -- вмешивается Василий Николаевич. -- В кого же стрелять, ежели не сезон охоты? Летом молодь растет, а ее под корень... Через нашу тайгу много троп проложили туристы, все лето партия за партией, все с ружжами, и теперь там ни рябчика, ни кедровок, ни зверушек, даже певчих птиц повыбили. На что это годится?! Говорят, что туристы -- это инженеры, студенты. С них бы и спросить! Ан нет, никто не остановит их, не устыдит, зачем они носят летом ружжа, будто так и надо. Видать, старшой, кто управляет туристами, сам не любит природу, равнодушный к ней, а то бы навел порядок. -- Вы правы, Гурьяныч, никто за этим не следит. В правилах туристских обществ вы найдете все: как костер развести, как переправиться через реку, как укрыться от непогоды, но как охранять окружающую нас природу от насилия, грабежа -- этого ничего нет, или есть только между строк. И все, от руководителя до рядового туриста, знают, для чего берут ружья в тайгу, знают, что по тропам туристов местами все живое истреблено, но делают вид, что это их не касается. Что верно, то верно. -- Неужто мы не можем спасти свои богатства?.. Старик смолк. Опустив голову, он долго сидел молча, совсем одинокий, разбитый все той же болью за природу. У меня не было слов утешить его, и в то же время я понимал, как ему трудно сознавать свое бессилие в этой борьбе со злом, ставшим нашим всенародным несчастьем. Пашка легонько толкает меня в бок, показывает на дрожащие руки Гурьяныча и подает мне знак прекратить разговор, иначе у дедушки с сердцем будет плохо. Я утвердительно киваю головой. -- Кому чаю горячего? -- обрывая молчание, спрашивает Василий Николаевич и, не дожидаясь ответа, наливает Гурьянычу полную кружку. На снежных вершинах гор дотлевал теплый осенний день. В кедровой таежке то тут, то там щебетал дрозд, подчеркивая звучность воздуха. Высоко в синеве плыло одинокое облачко, подбитое снизу ярким пурпуром. -- Пока светло, давайте займемся устройством ночлега. Ты, Василий Николаевич, с Гурьянычем свежуйте зверя, а мы с Пашкой заготовим дров, хвои. -- Успеем, -- протестует Пашка. Я смотрю на парнишку, догадываюсь, что у него созрел другой план, и он уже весь захвачен им. -- Чего придумал? -- тихо спрашиваю его. -- Пойдемте на скалы, в трубу заревем, может, зверь близко есть, подзовем. -- А дрова готовить кто будет, дедушка? -- Потом, честное пионерское, сам натаскаю. Пойдемте! -- умоляюще шепчет он. Ну как откажешь! Я соглашаюсь, Накидываю на плечи телогрейку, беру посох. -- Вы тут, Василий Николаевич, управляйтесь, а мы с Пашкой наверх сходим, зарю встретить. Скоро вернемся. Гурьяныч так и остался погруженный в свои тяжелые думы, одинокий, не понимающий, почему мы так безжалостно относимся к природе. Идем с Пашкой по гребню на верх скальных утесов. Чем выше, тем шире открываются горы, уже погруженные в печальное ожидание ночи. Зыбкий вечерний полусвет поднимается к вершинам и там медленно тает, сливаясь с синевой низкого неба. Вот мы и наверху. Я усаживаюсь на выступе, а Пашка становится рядом. Он продувает трубу, окидывает напряженным взглядом лежащее под нами молчаливое пространство, над которым цепенеет прохладный воздух, напоенный ароматом альпийских лугов и смолистым запахом кедра. Затем он приложил тонкий конец трубы к губам, и чистый призывный звук накрыл горы, перехлестнул через отроги, долго тревожил тишину дремлющих гор. С какой легкостью и с каким изумительным мастерством "ревел" Пашка! Мне вдруг вспомнилось: ведь этот же звук я уже слышал не раз. -- Так это ты пел вчера и сегодня за Бутуем? -- спросил я Пашку. -- Я и браконьеры. -- А мы думали -- звери... Он еще и еще повторил свою песню, затем уселся рядом, и мы долго прислушивались к наступившей тишине. В вечерней мгле горы теряли свой грозный контур. Никто не отвечал. Откуда-то упал филин. Беззвучно описав под нами круг, он свалился под скалы и плавно потонул в кедровой чаще. Пашка опускается на камень рядом со мной. Кладет мне на колени локоть правой руки, я обнимаю его. Кажется, и ему и мне вдруг стало легко-легко. Снизу доносится шорох камней -- к нам не торопясь поднимается Гурьяныч. Он молча присаживается у наших ног, унимает одышку. Грустными глазами, уже ничего не ожидающими, смотрит старик в немое пространство. Хотя бы один звук прорвался до его слуха, развеял бы боль старого таежника. Но никто не ревет, не зовет на поединок, не дразнится. Кажется, никогда тишина не была столь гнетущей, как в эти минуты. -- Не осталось зверя! -- горько заключает старик, и я вижу, как вздрогнули его плечи, как сползает к нему Пашка, и они, обнявшись, еще продолжают ждать. А тайга молчит, как заколдованная. На всю жизнь запечатлелась в памяти потухшая заря за Бутуем, уходящие в ночь горы и сгорбленная под тяжестью несбывшихся желаний спина Гурьяныча с прилипшим к нему Пашкой. Нет, они не сдадутся!