вича, пытаясь что-то сказать умными глазами и, видимо, по-своему, по-собачьи, удивляясь нашему спокойствию. -- Зверь где-то близко живет, -- сказал Василий Николаевич и пригрозил собакам пальцем -- дескать, успокойтесь. Но они продолжали вести себя подозрительно, вытягивали морды навстречу ветру. Плот выплыл за край леса, и мы оказались у широкой тиховодины, заставленной корягами самых причудливых форм. Казалось, какие-то речные чудовища с длинными хвостами выступили из воды, чтобы погреть на солнце свои облезлые спины. Мы уже проплываем тиховодину, когда справа доносится приглушенный стон и что-то взметывается белым лоскутом на последней коряге. Собаки бросаются к краю плота, замирают. Мы настораживаемся. И вдруг там же, над корягой, взметнулась человеческая рука!!! Невероятными усилиями мы останавливаем шестами бег плота на краю слива. -- Держи! -- кричит Василий Николаевич, сбрасывая с себя телогрейку, а в глазах какая-то отчаянная решимость. Он хватает конец причальной веревки, прыгает с ней в воду. За ним собаки. На миг все они исчезают за стеною брызг. Бойку с Кучумом сносит течение. Василий Николаевич упрямится, тяжело машет руками, пытаясь добраться до коряги. Я теряю силы, шест выгнулся, вот-вот лопнет, и вода бросит плот на речные ухабы, что ниже слива, и тогда бог знает, что может случиться с Василием, если он упустит конец веревки, и со мной. Все это происходит в какие-то секунды. Я чувствую, как слабеют руки, плот начинает разворачиваться. Тщетно пытаюсь удержать его. Но вот он вздрогнул, задержался. -- Пускай! -- слышу голос Василия Николаевича. Он уже на краю коряги, оседлав толстый сук, тянет веревкой плот. Я помогаю ему шестом, и через минуту опасность позади. Быстро приходим в себя и не верим глазам: в двадцати метрах от нас, на этой же коряге, -- привязанный человек. Нас охватывает чувство радости. Это -- Глеб, но узнать его невозможно. Мы не знаем, что сказать, да и нет таких слов, чтобы выразить сейчас наше состояние. Хочется скорее пригреть его, убедить, что он спасен. Мы подтаскиваем ближе плот. Я все еще не могу признать в этом еле живом человеке Глеба. Парень почти голый. Вода сняла с него сапоги, шапку, телогрейку, а штанами он привязался к коряге. Он весь посинел, губы перекосило страдание. Глаза смотрят на нас каким-то диким и в то же время жалобным взглядом. Из горла его вырывается нечленораздельный звук, как мычание, но в нем радость надежды. Он пытается улыбнуться, но из глаз текут слезы... -- Ну-ну, не плачь, Глебушка, -- слышу ласковый голос Василия Николаевича. Он хочет сказать еще что-то, но отворачивается и рукавом вытирает лицо. Я хватаюсь одной рукой за корневище, другой хочу отвязать Глеба, но тот впивается в меня, как коршун в добычу, виснет на мне, не отпускает, боится опять остаться один. Не могу высвободиться. На помощь приходит Василий Николаевич, и мы стаскиваем парня на плот. Укладываем на телогрейку и начинаем растирать. Руки, ноги безвольные, как плети, тело в синяках и царапинах. Какую ночь пережил он в этом бушующем мире, на краю гибели! Я вспоминаю слова Улукиткана: "И у худого человека бывает счастье". ...Через час мы уже сидим на берегу отступившей в русло реки. Горит костер, бушует чай в котелке. На душе необыкновенно легко. Глеб пришел в себя, медленно жует лепешку, но все еще дико посматривает по сторонам, надолго сдвигает брови, трет шершавой ладонью посиневший живот. Ни о чем не рассказывает. Видно, страшно оглянуться назад. Солнце опускается к горизонту. Придется ночевать здесь. Василий Николаевич наливает Глебу кружку чаю. -- Вот видишь, друг, когда ты один -- дела-то прискорбные. Старик не зря приезжал за тобою на остров, почему не послушался? Поперек пошел, свой принцип выставил. Вода вон и остров смела, и тебя вместе с принципом. Куда годится отбиваться от коллектива! Гуртом, говорят, и батька побороть можно... Глеб молчит. Губы у него слиплись, глаза виновато прячутся. Он жмется к огню, не может согреться. А Василию Николаевичу не терпится: -- Тут тебе не Главный проспект, а тайга, смотри в оба! Ты впервые в тайге? Глеб утвердительно кивает головой. -- Так что же ерепенишься? От Глухова сбежали тут уперся, как бык, самому себе вред делаешь. В твои годы присматриваться надо, что к чему, учиться. На-ка, вот еще горячей лепешки съешь, ишь, как славно она поджарена. Может, каши еще подложить? Ешь, скорее согреешься. -- Мне бы вот еще закурить, -- тихо говорит Глеб. -- Дадим. А скажи-ка, -- допытывался Василий Николаевич, -- сколько лет ты так вот шатаешься? -- Долго рассказывать... Мало я прожил, дядя Вася, да много видел. Трактористом был, учился на штукатура, плавал кочегаром на пароходе, везде побывал. -- А в экспедицию чего пошел? -- Думал, тут легче. -- Ну и как же? -- Один черт! -- Не понравилось? -- Все это не то. -- Нет, не один черт, тут хуже, а главное -- некуда податься. Это ты понял теперь? Один -- погибнешь ни за понюх табаку. Значит, хочешь не хочешь -- придется работать. Другого пути, Глеб, отсюда нет. Но дармовых едоков нам не надо. У нас -- один за всех, все за одного. Тот смотрел на Василия Николаевича удивленными глазами и, вероятно, думал: "Неужели после стольких переживаний меня опять будут заставлять работать?" Молодой организм быстро набирал утраченные силы. Разгладилось лицо, взгляд прояснился, отступила тревога. Уснул он рано. Завтра поход. До лагеря не меньше семи километров. Но Глеб босой. Мы долго сидим у костра, молча распускаем веревку. Василий Николаевич хочет из нее сплести что-то вроде лаптей, иначе Глебу не дойти, да и там не знаю, во что обувать его будем. В долину незаметно спускается прохладный вечер. Я встаю -- размять онемевшие ноги. За горою достывает закат. Над ним сгущается синева ночного неба. Послушная мечта уносит меня далеко, к родному дому... Вот предо мною далеким видением возникает Кардоникский лес, где в детстве, впервые, я слушал шум старых чинар, крик диких птиц, брачную песню оленя. Там я полюбил громады заснеженных гор, их недоступность, там слушал чудесную музыку живой природы и, отправляясь в жизнь, унес с собою вечную любовь к ней, страстное желание познать ее. Я ушел далеко от кавказских хребтов и могучих южных лесов, но живу до сих пор их заповедным наказом... -- Ну вот и готовы лапти, -- возвращает меня к действительности Василий Николаевич, -- отплясать, что ли, на радостях! Он вешает лапти на сучок, укрывает телогрейкой Глеба, и мы ложимся спать... Утро. Солнце уже поднялось над горами, мягко греет землю. Над рекой висит легкий редеющий туман. Василий Николаевич готовит завтрак. Глеб, лежа на хвойной подстилке, по-детски лениво потягивается и глядит в небо. Он провел почти двенадцать часов в беспокойном сне. -- Как дела, Глеб? -- спрашиваю я. -- Лучше, чем на коряге, только тело болит, будто корова изжевала всего... -- Идти сможешь? -- Пойду... За завтраком он ест жадно, много, неразборчиво. И странно, вновь перед нами тот самый Глеб, который два дня назад поражал всех ленью и равнодушием... Еще солнце не обогрело землю, а мы уже шагали с рюкзаками на плечах по замшелой тайге. Всюду бурелом -- след пронесшегося урагана. Земля, напоенная до отказа дождем, размякла, вспухла, болота разлились озерами. Куда ни ткнешься -- вода и вода. Нам пришлось долго петлять по равнине, выискивая более возвышенные места для прохода, и только в обеденное время увидели под знакомой скалою дымок костра. Нас встречают жители стоянки. -- Живой! -- кричит Улукиткан, увидев Глеба, и, здороваясь, долго держит его руку, все еще не веря своим глазам. -- Это как же? -- удивляется он. -- Что вы на тот свет меня сталкиваете, не хочу, вот и все! -- повеселев, кричит Глеб. -- Правильно, Глебушка, -- заступается Василий Николаевич. -- Там и без нас народу много, а тут и веселее, и работы непочатый край! Трофим, обняв Глеба, тискает его в каком-то безудержном порыве. А тот, обрадовавшись такому радушному приему, дико гогочет, широко разевая зубастый рот. Освободившись из объятий, он заголил рубашку и стал хвалиться багровыми пятнами на животе. -- Видишь? Ну и прокатило меня! Одни, брат, страсти! Ошеломленный появлением "утопленника", Трофим поглядывал то на нас, то на Глеба. -- Значит, поторопились с отправкой тебя на тот свет, поживи еще, поживи, -- говорит он улыбаясь. -- Наделал ты хлопот! Тут одна инструкция по вашему брату, по утопленникам, чего стоит! Утонуть-то что, а вот попробуй отчитаться за тебя! -- Однако, счастливый, рубашка на тебе, смерть не берет, -- говорит, ощупывая Глеба, Лиханов. -- Там, смотри, на лиственнице Трофим что-то писал про тебя, ходи и читай. Я пошел вместе с Глебом. На толстой лиственнице была стесана кора и сделана надпись: "ЗДЕСЬ 12-го ИЮНЯ 1951 ГОДА УТОНУЛ РАБОЧИЙ ЭКСПЕДИЦИИ ГЛЕБ БЕЗРУКОВ. ЕГО ВМЕСТЕ С ОСТРОВОМ СМЫЛА ВОДА". Глеб долго читал надпись, как бы вникая в смысл каждого слова, проверял, не вкралась ли какая ошибка, но вдруг рассмеялся детским, наивным смехом: -- А зарплату-то теперь мне будете платить? Может, по месту жительства, с того света, получать придется?.. -- Смейся, да не забывай, почаще оглядывайся, чтобы на старую стежку не выйти, будешь кулаком слезы вытирать, -- говорил подошедший к нам Трофим. III. Перед нами Становой. Глеб не унимается. Ненастье над перевалом. Чудесный альбинос. Устье Лючи теперь имеет широкое горло, более ста метров, за счет исчезнувшего острова. На его месте образовалось галечное поле, заваленное огромными деревьями, принесенными рекою с вершины. Тут им, вероятно, и доживать свой печальный век, ибо унести их дальше сможет только новая большая вода. На последнем километре в Лючи вливается несколько рукавов из Зеи, это серьезное предупреждение, что скоро район слияния рек подвергнется большим изменениям, на "торжественном" начале которых нам довелось присутствовать. Пустынно стало на устье Лючи без острова. Почему-то подумалось: куда девались его обитатели, считавшие остров своей родиной? На его берегах жили беззаботные кулички, хлопотливые трясогузки, в чаще густого леса держались пеночки, дрозды. У изголовья, на полузасохшей лиственнице с обломанной вершиной, было гнездо скопы ("рыбака"). На острове у всех пернатых обитателей имелись свои излюбленные места на вершинах елей, на тополях, откуда разодетые синицы встречали песнями восход и провожали солнце. Там был свой маленький мир, отгороженный от большой тайги речными протоками. И вот его не стало. Надо идти. Но Глеб совершенно босой, а из запасной обуви ни одна пара не лезет на его "медвежью лапу". Опять забота Василию Николаевичу. Он что-то кроит из брезента, пришивает выпрошенную у Николая лосину и явно досадует на Глеба. А тому хоть бы что: кажется, повторись наводнение, он и с места не сдвинулся бы... На второй день, шестнадцатого июня, когда уровень воды в Лючи упал до летнего, наш караван перебрел реку и по проложенной нами в прошлом году тропе благополучно добрался к вечеру до подножья Станового. Тут все памятно, знакомо. Василий Николаевич даже опознал недогоревшие тогда головешки дров. Палатки, пологи поставили на прежних местах, и вдруг показалось, будто мы и не уезжали со Станового. Снова любуемся его бурыми скалами самых причудливых форм, их величайшим хаосом. С поднебесной высоты падают ручейки, разбиваясь на каменных глыбах в миллионы сверкающих брызг и окутывая гранитные стены легким паром. Закинув голову, вижу вверху иззубренные края откосов, за ними острые гребни, все в развалинах. А еще выше, за широким снежным плащом, в безоблачном небе -- вершины главного хребта. Мертвенно-серые, они кажутся доступными только солнцу. Ощущение великой радости, что ты почти достиг желанного, охватывает меня. Становой и на этот раз поразил всех нас своей дикостью. С первого взгляда кажется, будто ты ничего более грандиозного и не видел. Мои мысли уже там, на высоте, среди каменных конусов, цирков и скал, нависающих над глубоченными пропастями. Желание скорее проникнуть туда все сильнее овладевает мною. Еще два-три дня, и мы испытаем свое счастье. Есть минуты, когда самые сложные ситуации предстают перед тобою в розовом свете. Сегодня все кажется доступным. Где-то за горами в безмолвии гаснет закат. Меркнет небо. Загораются светлячки звезд. В тесном ущелье ночь, убаюканная мелодичным шепотом колокольчиков да поздней песнью дрозда. В темноте под сводом старых лиственниц -- лагерь, освещенный костром, -- удивительное зрелище. Пляшут тени стволов, как живые колышутся палатки, в бликах пламени ломаются лица людей. В воздухе дразнящий запах густого варева. Трофим возится с тестом. Улукиткан мастерит из тальника хомутики для оленей. Глеб спит. Лиханов пасет стадо. Собаки наблюдают, как Василий Николаевич печет лепешки, складывая их стопкой поодаль от огня, ждут, когда он вспомнит про них. -- Как думаешь, завтра на перевал пойдем или тут дело есть? -- спрашивает Улукиткан, поворачивая ко мне загорелое лицо. -- Видимо, задержимся. Через месяц сюда придут нивелировщики, им будет очень трудно идти через Ивакский перевал, круто и высоко. Надо обследовать вершину левого истока. Помнишь, мы в прошлом году с гольца видели там низкое место, может, пропустит. -- Что ты! -- протестует проводник. -- Если бы пропустило, эвенки давно там ходили бы. -- Пусть кто-нибудь завтра сходит, посмотрит, а я поднимусь на правобережную вершину, взгляну сбоку на хребет, есть ли проход по нему. -- Старика не берешь? -- Пойдем, если охота. -- Как неохота, если надо. -- А мы с Трофимом прогуляемся по истоку, -- говорит Василий Николаевич. -- Вот и хорошо, завтра у нас будет полностью занят день. Незаметно подобралась и полночь. Когда ложились спать, сквозь поредевшие кроны просачивался серебристо-дымчатый, похожий на туман, свет. Скалы придвинулись, потеряв свой грозный облик. На рассвете ко мне под полог приполз Трофим. -- Вести какие? -- встревожился я. -- Нет. Пусть Глеб идет со мною, что ему бездельничать, а Василию поотдохнуть, у него нога поранена. -- Боюсь, как бы парень тебе обузой не был, возьми Николая. -- Уж как-нибудь я с ним справлюсь. -- Справишься? Сам-то ты как себя чувствуешь? -- спросил я серьезно. -- Неплохо. Походы меня не утомляют. -- И все-таки тебе надо беречься. -- И мы выбрались из-под полога. Предложение Трофима не обрадовало Глеба. Он нахмурился, неохотно собирался, делал страдальческое лицо, но, не найдя сочувствующих, ушел, волоча за собою ленивые ноги. -- Какой это люди, тьфу!.. -- сплюнул в сердцах старик, шепотом бормоча проклятия. Синее небо все в белых барашках. Восход тихий, нежно-розовый, ветерок чуть колышет воздух. Какое благодатное утро! Мы уже готовы были переходить реку, как из стланиковой чащи вышла Майка. За ней высунулся Баюткан. -- Друзья пришли! -- кричит Василий Николаевич. Улукиткан сбрасывает котомку, достает из потки сумочку с солью, кормит свою любимицу, затем осторожно подходит к Баюткану, вытянув далеко вперед приманку. Тот пугливо отскакивает, дико косится на старика. Но соблазн велик. Точно убедившись в благих намерениях человека, с осторожностью берет лакомство и тут же исчезает. Следом за ним убегает и Майка. Я не могу понять, но что-то есть общее в уже повзрослевшей Майке с этим полудиким оленем. Боюсь, как бы она не одичала, сдружившись с ним. Мы со стариком переходим два истока, исчезаем в глубине ущелья. Весь день бродим по отрогам. Этот поход не рассеял сомнений и никаких изменений не внес в наши планы. Мы видели только южные склоны хребта, но они не давали полного представления об этих горах. На табор явились на второй день к вечеру. -- Чего это вы так долго задержались? -- встречает нас Василий Николаевич, и я по тону его догадываюсь, что какая-то новая беда стряслась с жителями нашей одинокой стоянки. -- Что случилось? -- Трофим вчера не вернулся, нет его и сегодня. -- А где Глеб? -- Он тут. Да разве от него добьешься чего-нибудь путного, затвердил -- не знаю -- и все! Из палатки вылез Глеб. -- Ты где бросил Трофима? -- спрашиваю. -- Не маленький он, что его бросать, сам ушел, а куда -- не знаю. -- Но вы же пошли вместе в вершину ключа, почему же ты вернулся один? Что случилось? -- Да что вы пристали, будто я украл или убил кого?! -- Еще бы этого не хватало! Где Трофим, отвечай! -- и я чувствую, как мною овладевает гнев. -- Говорю, не знаю, -- упрямится Глеб. -- Я остался отдыхать, а он не захотел, ушел дальше... Ну, я и вернулся. -- Почему же вернулся? Глеб молчит, неуклюже переступает с ноги на ногу и смотрит на меня открытыми глазами. -- Искать надо, обязательно искать, может, беда какая с ним. -- Улукиткан пронизывает недобрым взглядом Глеба и добавляет сердито: -- Какой худой люди есть. Собаку и ту нельзя бросать тайге, а ты товарища оставил! -- Я уже готов, сейчас Николай допечет лепешки, пойду на розыски, -- говорит Василий Николаевич. -- Пойдем вместе... Глеба прихватим с собою и там на месте устроим ему суд, если что случилось с Трофимом... -- Никуда он не денется, а возьмем -- еще горя наберемся, -- протестует Василий Николаевич. Глеб молчит, ему неловко. Он, как гусак, молча топчется на месте. -- Не научила тебя, Глеб, река, а, казалось бы, на коряге нужно было крепко подумать, как жить дальше. Тебя ведь не бросили в беде, а ты что сделал? -- спрашиваю я. Тревожные мысли овладевают мною. Я знаю прямую, бесхитростную натуру Трофима. Он не мог оставаться молчаливым свидетелем лени и безразличия Глеба, и на этой почве могли между ними возникнуть недоразумения. А разве мы знаем, на что способен Глеб? При этой мысли меня всего обдает жаром. Надо торопиться. ...Василий Николаевич уже стоит с рюкзаком за плечами. Не хочется покидать лагерь и тепло костра, а при мысли, что ты должен сразу погрузиться в мокрую чащу, -- по телу пробегает холодок. Но идти надо. Если с Трофимом что случилось, он ждет нас. Вот готов и я. За плечами котомка, карабин, в руках сошки. Еще несколько глотков горячего воздуха, и мы покидаем стоянку. Но что это? Собаки вдруг насторожились, затем обе бросились напрямик через кусты, к истоку. Мы задерживаемся. Из чащи показывается Трофим. Он еле передвигает ноги, сгорбился и, кажется, если бы не посох в руках -- давно бы свалился. Одежда на нем изорвана, мокрая, лицо, запятнанное оспой, осунулось. Видно, что сил у него уже нет и ведет его только воля. -- На кого же ты, браток, похож, истинный бродяга! Увидела бы Нина! -- говорит Василий Николаевич, стаскивая с него котомку. -- Дай душу отогреть, а потом о Нине будем думать, -- отвечает тот, а сам весь дрожит, как осина на ветру. Он протягивает посиневшие руки к костру, хватает открытым ртом тепло и настороженно ловит мой взгляд, как бы пытаясь угадать, знаю ли я, что произошло. Рядом со мною стоит смущенный Глеб. Он не отрывает глаз от Трофима и тоже что-то пытается угадать по его усталому лицу, но тот не желает даже взглянуть на него. -- Тут по ущелью ни за что не пройти нивелировщикам, -- говорит Трофим, -- куда ни ткнись -- завалы, россыпи, а в сторону никуда не свернешь, скалы... -- До вершины ходил? Там низкий места? -- Нет, Улукиткан, туда не ходил, но, видно, место низкое. Только до него все равно с оленями не добраться. -- А почему с тобою не пошел Глеб, что случилось? -- не выдерживаю я. -- А он сам разве не рассказывал? -- Говорит, что ты не захотел сесть с ним отдыхать, ушел вперед, а он не смог тебя догнать. Трофим молча, в упор, смотрит на Глеба, и я замечаю, как вздулись желваки на его сжатых челюстях. -- Что же у вас случилось? -- допытываюсь я. -- Все это ерунда... Не стоит говорить. Плохо вот, что не нашел прохода, весь изорвался, измучился... -- Ладно, пойдем через Ивакский, -- говорю я. -- И на сегодня хватит об этом. Хорошо, что все собрались. Надо отдохнуть. Утро вечера мудренее. Ты, Василий, снимай котомку, сообрази что-нибудь поесть. -- Что сообразить, если мяса нет? Сейчас баранинки бы, другое дело, -- отвечает он с упреком, но тут же начинает суетиться у костра. Трофим спустился к реке, разулся и, сняв рубаху, начал полоскать ее в мутной воде. Глеб не сводил с него глаз, и я видел, как его лицо, словно от какого-то внутреннего накала, краснело, как тяжело он дышал, борясь с непрошеными, вдруг нахлынувшими на него, мыслями... Я впервые видел его в таком состоянии и не мог разгадать, что копится в его душе. Вот он шагнул от костра к берегу и вдруг остановился, видно, хотел повернуть обратно, да ноги заупрямиллись, зашагали к реке. Мы насторожились, еще не понимая, чего он хочет. Одно было ясно, что все это имело прямую связь с событиями, разыгравшимися вчера в ущелье восточного истока. Трофим, несомненно, слышал, как приближался Глеб, шаркая ногами по гальке, как остановился возле него. Но даже не обернулся. А парень стоял перед ним с опущенными руками, покорный, мрачный. С минуту длилось томительное молчание. Но вот Трофим приподнялся, стал не торопясь выкручивать рубаху. Что ему сказал Глеб -- мы не расслышали, но тот вдруг повернулся к нему и, широко размахнувшись, ударил его по лицу туго скрученной рубахой. Глеб пошатнулся, взмахнул руками, рванулся было вперед, но Трофим повторил удар. Из-под ног парня выскользнули камни, тело изогнулось, в последней попытке удержаться, и он упал в воду, подняв над собой столб брызг. Трофим, все так же не торопясь, поймал Глеба за ноги, помог ему выбраться из воды, оттолкнул от себя. -- Рано совесть размотал, хорек бесстыжий даже не краснеешь, -- сказал он, доставая кисет, За внешним спокойствием Трофима пряталась буря. Это было видно по вспыхнувшим на лице багровым пятнам, по тому, как дрожали его руки. Давно я не видел Трофима в таком возбужденном состоянии, но необыкновенная внутренняя сила сдерживала гнев этого человека. Глеб стоял мокрый, жалкий, одинокий. С его одежды ручьем стекала вода. Внезапно Трофим повернулся к Глебу, бесцеремонно стащил с него мокрую телогрейку, выжал из нее воду и подошел к костру. Он не оправдывался. А люди в ожидании молчали, все еще находясь под впечатлением этой неприятной сцены. И Трофим не выдержал, пояснил сдержанно: -- Вчера отстал с продуктами, сожрал все один и дальше не пошел. Пусть знает, что стоит в тайге кусок лепешки. Что Трофим вернулся голодным, было видно по тому, как много и жадно он ел за ужином. А тем временем густой туман воровски, незаметно сполз с утесов на дно ущелья, и черная темень окутала лагерь. Я задержался у костра за работой. Надо было приготовить очередную радиограмму в штаб и ответить начальникам партий на их запросы. Улукиткан починял свое седло. Рядом с ним сидел Глеб. На его сумрачном лице плясали кривые блики пламени. -- Слушай, Улукиткан, почему на меня все нападают? -- спросил он тоскливым голосом. Старик отложил седло, посмотрел на него долгим, пытливым взглядом. -- Зачем пришел к нам в тайгу? -- вдруг спросил он. -- Если твои руки от работы бегут шибче ног и друг тебе не надо -- пропадешь тут, как коршун без крыльев. И во рту у тебя не язык, а бешеная собака, я думаю. Научись молчать. Улукиткан отвернулся от Глеба, считая разговор законченным, снова взял в руки седло. Но его последняя фраза глубоко запала в моей памяти. Мне даже показалось, что я сделал большое открытие: "Научись молчать" -- вот еще одна древняя народная мудрость, не потерявшая и теперь своей свежести. Умей молчать, когда трудно! Через полчаса лагерь засыпал. Из далеких равнин набегал теплый ветерок, шелестя сонливой листвой. Погас и костер. Возле него сидел Глеб, одинокий, как пень в степи, забытый всеми. Мне было жаль его, но я подумал: пусть остается, пусть до конца выпьет горькую чашу раздумья. Но когда засыпал, я услышал голос Трофима: -- Иди, черт поперечный, ко мне в полог. Тебя, шкодина, даже на ночь никто не позвал... И я слышал, как мягко шел Глеб к пологу Трофима, как раздевался, укладывался спать и как скоро они оба мирно захрапели. Рано утром олени в сборе. Минут десять тратим на поимку Баюткана. И так каждый день. Но Улукиткану это нравится. С каким азартом он гоняется за ним, устраивает ловушки, грозится расправой, но, поймав, он пальцем не тронет его и непременно положит на губу оленя щепотку соли. Баюткана он любит за дикость, за гордый нрав, да и тот привязан к нему. Иногда сам подходит и начинает чесать искусанные паутами губы о спину старика, и тогда плоское лицо проводника необычайно добреет. Караван трогается. От стоянки в глубь гор бегут затесы, сделанные нами в прошлом году, когда искали Ивакский перевал. Под ногами тропка. Она приводит нас к броду через левый исток, взбирается на возвышенность, и мы без приключений добираемся до ключа Тас-Балаган. Прозрачная стеклянная струя падает с бешеной высоты и только тут внизу, достигнув ложа ущелья, отдыхает на белом песке в глубоких заводях. Снова любуемся гигантской скалою, что поднимается на несколько сот метров в небо сразу за Тас-Балаганом. Ее темные стены, отполированные ветрами, угрожающе нависают над нами. Незнающему человеку ни за что не догадаться, что именно здесь, по-над скалою, лежит путь к перевалу. Даже такому опытному проводнику, как Улукиткан, далось это открытие после долгих и трудных поисков. Не смолкает крик проводников. Солнце высоко, тепло, природа нежится в пахучей зелени. Глаза радует бездонная синева неба и оставшаяся позади даль, повитая тончайшей лазоревой дымкой. Через полтора часа мы выбрались на первую террасу и раскинули свой табор под знакомой елью, где жили в прошлом году. Улукиткан занялся делами на стоянке, остальные с оленями отправляются за оставшимся под скалою грузом. Я до обеда решаю пройти вперед -- прорубить проход. Со мною увязался Кучум. Он за последнее время окреп. Длинная черная шерсть, расчесанная ветром и чащей, лоснится, и как кстати на его широченной груди белая манишка, а на передних ногах -- белые чулки. Как гордо он носит в легком беге свой пушистый хвост, загнутый крючком на спину. За ельником меня встречает нежный запах рододендрона. Как приятен он здесь, среди сырых скал! Я взбираюсь на прилавок, рву, вернее, наламываю целую охапку этих светло-розовых цветов, оставляю их на тропе, иду дальше. По пути захожу полюбоваться водопадом. Тугой струей вода вырывается из-за верхней грани второй террасы, разбивается в пыль о выступы скал, подстерегающих ее снизу. Густые пары окутывают мрачную щель водопада. Но какое это чудесное зрелище в солнечный день! Сколько красок, и как удачно они мешаются, порождая новые и новые цвета, то нежные, то яркие, то еле заметные глазу! Выбравшись на верх второй террасы, я услышал короткий, но тревожный крик птицы: это копалуха предупреждала свое семейство об опасности. Птица, пользуясь полуденной тишиною, может быть, впервые вывела птенцов на зеленую площадку. Надо же показать им местность, научить искать корм, разбираться в звуках, внушить им, что окружающий мир полон врагов и что даже тишине не следует доверяться. Много забот у матери, пока повзрослеют птенцы. Я подумал: хорошо, что где-то отстал Кучум, иначе встреча кончилась бы большой неприятностью, и прежде всего для цыплят. Но где же затаилась копалуха? Глаза внимательно обшаривают площадку, заросшую мелкой травой и усыпанную камнями, да разве увидишь на этом серо-зеленом фоне затаившуюся птицу! А ведь она тут где-то близко и, вероятно, следит за мною. С минуту продолжается наш молчаливый поединок. Но вот неожиданно вздрогнул кустик травы, и там вырос настороженный силуэт птицы с вытянутой шеей. "Ко... ко..." -- слышится ее отрывистый говорок, и тотчас же рядом с ней зашевелилась трава, и я вижу цыплят -- светлые пушистые комочки. "Ко... ко..." -- повторяет мать и ведет свое семейство к кустам. В этот миг сзади меня хрустнула веточка, и на площадку вырвался Кучум, уже уловивший глухариный запах. Я даже не успел крикнуть, остановить его. Но случилось неожиданное: копалуха бросилась навстречу собаке, упала, словно подраненная. Кобель затормозил бег, распахнул пасть, но промахнулся. А птица, отскочив, снова упала и, волоча крылья, повела от птенцов одураченную собаку. Кучум разгорячился, вот-вот схватит ее, но та всякий раз успевает подняться в воздух. Наконец, оба исчезают в лесу, и я от души смеюсь над глупым Кучумом. Что же стало с цыплятами? Их нигде не видно, но они, конечно, здесь, на площадке, в траве. Попробую-ка разыскать их. Я наклоняюсь к земле и вижу, один затаился между камней ни живой ни мертвый. Только внимательно присматриваясь, его можно заметить, А вот и другой. Но на этого без смеха смотреть нельзя: голову засунул под прошлогодний лист, а сам весь на виду, воображает, что спрятался. Я вижу еще одного, он лежит сверху на клочке коры, плотно прижавшись к ней, вытянув шею и закрыв глаза, уверенный, что в таком положении ему не грозит никакая опасность. Я перекладываю его с коры к себе на ладонь и терпеливо наблюдаю, что же будет с ним дальше? Жду долго. Цыпленок лежит бездыханным комочком, даже сердечко его, кажется, не бьется. Не умер ли он? Начинаю присматриваться. Вижу, он осторожно, по-детски воровски, открывает один глаз, смотрит на меня и снова слепнет. Ага, хитрец, притворяешься! Кладу цыпленка на землю, отхожу, а сам оглядываюсь. Интересно, как долго он будет изображать мертвого? Вижу, глухаренок опять осторожно открывает один глаз и вдруг вскакивает и, спеша изо всех сил, удирает без оглядки в кусты, беспомощно трепыхая крошечными крылышками. Только теперь, услышав шорох травы, вскочили и остальные. Смешно качаясь на бегу, они тоже скрылись в кустах. Их оказалось шесть. Я уже возвращался, когда над площадкой послышался торопливый шум крыльев: это копалуха прилетела к оставленным детям. Она уселась на лиственнице и с беспокойством стала осматривать площадку. Затем бесшумно опустилась на землю, подняла высоко голову, чтобы дальше видно было, и осторожно стала звать детей: "Ко-ко-ко..." А сама оглядывается, сторожит тишину, не прозевать бы врага... Я видел, как из кустарника разом выкатились бледно-желтые шарики, как они окружили мать и как та поспешно увела детвору в чащу леса. Уже на спуске с террасы мне встретился Кучум. Ну, и прокатила же его копалуха! Не отдышится, язык висит сбоку, морда растерянная, -- видно, понял, что обманула его птица. На обратном пути я забираю рододендрон и с пахучей ношей возвращаюсь на стоянку. Нахмурилось небо. С лохматых граней откосов в ущелье сполз туман. Пошел дождь. Марь неузнаваема: по ней, среди кочек, бродит стадо пестрых оленей, рядом со старой елью стоят палатки, пологи, горит костер, слышится человеческий говор. И как-то странно все это здесь на высоте скал, вечно безлюдных. Наши только что поднялись с грузом и теперь готовят ночлег. -- Однако, долго будет дождь, -- говорит Улукиткан. -- Почему ты так думаешь? -- Так хочет море. Когда оно сердится -- посылает на землю груженые тучи. Много дней будет дождь. Так всегда бывает летом. Мы пьем чай у костра, кто стоя, кто примостившись на дровах. Во тьме ходят олени, изредка стряхивая с себя дождевую влагу. Утро не приносит утешения. Тяжелый туман, цепляясь за вершины гор, нехотя ползет на запад, обильно увлажняя и без того размокшую тайгу. Безветренно. Молчат птицы, сникли комары, не откликается эхо, и на душе досада -- все это признаки наступившей длительной непогоды. В приглушенной сыростью тишине живет только ручей. Тесно стало ему в русле, распирает плечами берег, сталкивает валуны, бушует. Но к полудню совершенно неожиданно на тайгу набросился ветер. Дождь перестал. Зашумел обрадованный лес, сбрасывая с листвы влагу. Отступил к вершинам туман и там затаился в расщелинах скал. Вскоре ветер перешел в настоящий ураган, и царство тишины и покоя превратилось в кромешный ад: треск, стон падающих деревьев, грохот скатывающихся камней буквально оглушили нас. Лагерь наш тоже растерзан -- ветер разметал огонь, разбросал висевшую одежду, сорвал пологи, палатку. -- А ты, Улукиткан, говорил, что дождь надолго, -- напоминает Василий Николаевич, подбирая разбросанные вещи. Старик посмотрел на небо, прислушался к ветру и вздернул плечи. -- Однако, ветер дурной, напрасно дует, море сильнее его, дождь все равно будет, -- отвечает он уверенно. Через полчаса ветер затих так же внезапно, как и появился. Туман над нами поредел, и сквозь него обозначилось солнце, стало немного светлее. Мы собираем вещи, разжигаем костер. Трофим с Василием Николаевичем садятся за починку пологов и палатки. Тайгу сушит теплый, ласковый ветерок, налетающий снизу мягкими струями. Но онемевшая природа упорно молчит, и почему-то туман все больше копится по щелям, свисая снежной бахромой со скал. Воздух остается тяжелым. Знаю, все это признак непогоды, но уж очень обнадеживает посветлевшее небо на юге, и я, доверяясь ему, даю команду свертывать лагерь, выступать. Ловлю на лице Улукиткана удивление. -- Ты начальник, я должен подчиняться, но скоро узнаешь, как ты ошибся, -- сказал он, снимая с колышка узды и отправляясь с Лихановым за оленями. Когда все было готово, Улукиткан надел плащ, подпоясался, подтянул ремешки на олочах и из потки достал свою старенькую шапку. -- Дождь долго будет, напрасно уходим от нагретого места, -- говорит он, беря в руки повод переднего оленя. Караван тронулся. Крик погонщиков, треск сучьев под ногами оленей, людской говор не могли разбудить эхо. На небе вдруг исчезли обнадеживающие просветы. Туман свалился в лощину и накрыл нас. Сразу стало холодно и сыро. Только мы успели перебрести ручей, как пошел дождь, мелкий, густой, точь-в-точь такой, какой шел до урагана. Теперь ясно всем, что прорвавшийся ветер только на короткое время изменил обстановку на небе, но моря он действительно не победил, и оно продолжало бросать на материк бесконечные полчища "груженых туч". Медленно взбираемся на верх террасы. Олени с трудом преодолевают крутизну. Одежда на нас уже успела промокнуть и отяжелеть. В душе у меня досада на себя: напрасно взбаламутил всех, неверно решил. Теперь я готов раскаяться, но уже поздно. С трудом поднимаемся на верх второй террасы. Вьюки отяжелели. Дождь усиливается, и нет никакой надежды на улучшение погоды. Мы готовы задержаться, тут есть и лес, и хорошее место для стоянки, но мало ягеля для оленей. Проводники опасаются, что животные, в поисках корма, уйдут на Зею, и тогда трудно будет их собрать. Остается один выход -- двигаться дальше, до границы леса, и там переждать непогоду. Караван с трудом взбирается по скользкому подъему. В тумане ничего не видно, кроме небольшого мокрого клочка земли под ногами да контура прорубленной вчера просеки. Настроение у всех подавленное. Одно утешение, что с каждым шагом, хотя и очень медленно, мы приближаемся к перевалу. Впереди идет Улукиткан, согнувшись от холода в три погибели. -- Мод... мод... -- подбадривает он оленей ослабевшим голосом. Но животные словно не слышат этого окрика, продолжают устало вышагивать по крутизне. Какая пронизывающая сырость! Я весь мокрый, тело закоченело, и кажется, кровь уже не циркулирует. Пальцы онемели, еле шевелятся, не могу даже пуговицы застегнуть. Вероятно, ничто в природе так не угнетает человека, как этот бесконечно моросящий дождь, порожденный туманом, при абсолютной тишине. Глеб и Василий Николаевич отстали, и их не видно за туманом. Я тоже плетусь кое-как и удивляюсь Улукиткану. Откуда он черпает силы, хотя и помаленьку, но уходит все выше и выше? Наконец-то лес поредел, но дождь, как на грех, усилился. Вижу -- Улукиткан выбрался на бровку третьей террасы, почему-то бросил оленей, а сам ушел дальше. Мы остановились. -- Мод... мод... мод... -- доносится из тумана голос старика. Я решил, что он дает нам команду вести дальше караван. Подхожу к переднему оленю, хочу взять повод, но, увы, на олене совсем нет узды. Она снялась, а Улукиткан этого не заметил, идет дальше, волоча ее по земле и воображая, что караван шагает следом за ним. "Мод... мод... мод..." Мне стало больно за старика. Он, вероятно, так устал и так промок, что уже не соображает, что делает, а ноги передвигаются машинально. Бедный Улукиткан, он-то за что страдает?! Я тороплюсь, нагоняю старика. Он стоит, повернувшись к нам, удивленно смотрит на узду, на оленей, которые подошли со мною. -- Эко старость, иду, не вижу, дурной, что ли, стал! Мне в чуме сидеть, а я аргиш вожу по тайге, -- упрекает он себя. Темнеет. Дальше мы не способны передвинуться и на сто метров. Находим небольшую площадку. Рядом уже нет леса, только мелкорослый березняк. С трудом развьючиваем оленей. Теперь одна забота -- поставить палатку. Но не так просто организовать приют на этой большой высоте, когда с неба льются на вас потоки дождя, тело оцепенело от сырости и вы уже не ощущаете прикосновения мокрой одежды, а руки стали беспомощными и пальцы бессильны даже развязать узел или вытащить спичку из коробка. Холод сковал, кажется, даже мысли, и вы плохо соображаете, что надо делать. Более крепким оказывается Василий Николаевич. Он еще способен взять топор, спуститься вниз за кольями для палаток. Следом за ним молча уходит Трофим. Глеб стоит, как мокрое пугало, растрепанный и беспомощный. После долгих усилий мы, наконец-то, под защитой палатки. С нами часть груза и собаки. Темень, густая, черная, окутала горы. О костре, а тем более о кружке горячего чая, мы не можем и думать. Единственным нашим желанием было забыться во сне от этого проклятого холода. Но как это сделать, когда на вас мокрая одежда и из-за тесноты в палатке негде развернуть спального мешка, к тому же и площадка, на которой вы устроились, мало того, что наклонена в одну сторону, до отказа напиталась водою. Бедные путешественники, как ничтожно малы ваши желания, однако и они неосуществимы! Мы лежим кучей, тесно прижавшись друг к другу и стуча зубами от холода. А дождь уныло барабанит по двухскатной крыше, и где-то в вышине, не задевая нас, шумит ветер. Медленно по телу разливается тепло. В палатке копятся тяжелая испарина, запах человеческого пота, портянок, размокшей кожи. -- Василий, давай вместе храпеть, может, будет теплее, -- слышится голос Трофима. -- Ты пробуй, а я побалуюсь трубкой, -- отвечает тот и начинает шарить по карманам. Поднимается Глеб, молча ждет, не предложит ли ему кто закурить. Затяжно зевает разбуженный Кучум. "Ожили", -- подумал я, и на душе как будто стало легче. Мы немного прогрелись. Люди покурили, пошутили и снова смолкли. У меня отлегла боль в душе. Захотелось спать. Как жаль, что нельзя вытянуть ноги. Запускаю глубоко за пазуху руки, свертываюсь калачиком -- и прощай дождь, мучения, переход, холод! Мои спутники уже дружно храпят. Но что это? Из дальнего угла палатки на меня наплывает комариный писк, жалобный, нудный. Ах, думаю, проклятый, и ты отогрелся! Слышу, второй запел рядом, над чьей-то головою. Я настораживаюсь. Храп в палатке сразу прекращается, люди пробудились, чего-то ждут, затаив дыхание. "Зз... зз... зз..." -- кружится однотонный звук над нашими головами. Кто-то громко шлепает ладонью себя по лицу и отпускает крутую брань вслед отлетающему кровопийце. Кто-то вздыхает. Странно... Казалось, разверзнись небеса, развались горы, никто из нас не пробудился бы после тяжелого перехода! Но стоило в палатке заныть двум-трем комарам, и вот... Уж очень насолили они нам за последнее время, и наши нервы стали слишком чувствительны к этому отвратительному, постылому звуку. И только перед рассветом, окончательно выбившись из сил, мы засыпаем, отдав себя на милость, -- нет, на немилость победителей. ...Утром я выглянул из палатки -- все по-прежнему было окутано серым промозглым туманом, лил дождь, по мари бродили мокрые олени, словно похудевшие за ночь. Видно, за восточными хребтами продолжало бушевать Охотское море, и теперь наше обследование Станового зависело от того, как долго еще оно будет гневаться. Хуже всего то, что мы пробудились не одни, а вместе с... голодом. Но как добыть огонь, когда кажется, даже камни пропитаны водой! Страшно и подумать о том, чтобы выйти из палатки. В сизом пологе тумана и в затяжном дожде нарождается день. В природе молчание, тут уж не до песен, не до веселья. Лучше гроза, ливень, буран, чем эта могильная тишина. Как угнетающе она действует на человека! Так же, вероятно, тяжело переносят затяжную непогоду и звери, и птицы. -- Если мы весь день будем только думать о лепешке, брюху не станет легче, -- слышится простуженный голос Улукиткана. Первым поднимается Трофим, за ним Василий Николаевич, Глеб. Как тяжело расставаться с нагретым местом! Натягиваем мокрые плащи, отправляемся вниз за дровами. Поодаль от остановки стоят под дождем олени, сбившись в кучу. Через полчаса возвращаемся на стан с топливом, снова промокшие. Остается развести костер, вскипятить чай, и тогда можно будет какое-то время терпеть муки невольников. Но как заставить дрова гореть в такой мокроте? Тут уж, поистине, нужно мастерство Улукиткана. Надежда на него. В потке у него нашлась береста. Он ее растеребил на мелкие ленточки, а свой старый посох стесал на стружки. Нас он попросил наколоть сухих дров и нащепать лучинок. Озабоченно, с какой-то торжественностью колдовал старик над будущим костром. Он выстлал мокрую землю плитами, сложил на них конусом лучинки, образующие в середине пустоту, и обложил их поленьями -- так, чтобы вода по ним стекала, как по крутой крыше, не попадая внутрь. Получилось довольно-таки плотное сооружение, в метр высотою, напоминающее чум. Затем он тщательно смешал бересту со стружками от посоха и всю эту смесь затолкнул внутрь своего сооружения. Чиркнула одна, другая спичка. Вспыхнул огонек, через несколько секунд оттуда дохнуло едким дымом. Еще минута -- и из отверстия выплеснулось пламя... Черт возьми, как это здорово! Мы протягиваем к костру руки, жадно глотаем горячий воздух и беспрерывно повторяем: -- Хорошо!.. Ах, как хорошо! Василий Николаевич уже пристроил над костром чайник. Рядом повесил котелок с мясом. Горячее пламя, вырываясь из-под груды дров, торжествующе плясало в сыром, настывшем воздухе. Все ожили. Развязались языки. Но дождь делал свое дело. Если нам удавалось подсушить одежду на спине, за это время она намокала до отказа спереди. И все же это половинчатое тепло ободряло нас. Но вот огонь подточил изнутри сложенные горкой дрова, проел щели, и костер развалился. Беспомощное пламя еще пыталось подняться, еще вспыхивала синева расплавленных углей, но огонь уже утрачивал силу. У нас не оставалось ни одного полена, чтобы подкормить костер, и он умирал на наших глазах, не выдержав поединка с водою. Непогода загоняет нас в палатку. Мясо -- недоваренное... но зато чай горячий! А это уже много. Небо будто прогнило. По крутым склонам бегут мутные ручьи. Ниже они сливаются в один грозный поток, и оттуда доносится угрожающий гул. Мы ощущаем беспрерывные толчки, это разбушевавшаяся вода сталкивает в пропасть валуны. -- Дождь скоро не кончится. Ходить надо в тайгу, тут пропадешь без огня, -- беспокоится Улукиткан. -- Уж до утра как-нибудь вытерпим, а там, смотри, и дождь перестанет, -- отвечает Василий Николаевич. -- Как-нибудь -- это худо, -- не унимается старик. Через некоторое время палатка стала протекать. Если снаружи дождь шел мелкий, густой, то в палатке он падал тяжелыми каплями. Мы лежали накрытые брезентом, тяжело переживая заточение. -- Братцы, вода! -- раздается вдруг испуганный вскрик Трофима. Возглас "вода" звучит у него как "пожар"! Мы вскакиваем, Действительно, в палатку со склона прорвалась вода. Уже затопляет пол, постели. Нельзя ни минуты медлить. Люди не ждут команды. Перекладываем инструменты на каменный настил, повыше от воды, надежно закрепляем оттяжные веревки на палатке... Теперь вниз! Спускаемся по скользкому крутяку. Над промокшими горами густой туман мешается с вечерним сумраком. Справа, слева -- всюду беснуются ручьи, от левобережных скал доносится беспрерывный грохот скатывающихся камней. Но и в тайге нам не удается найти убежище. Мы переходим от дерева к дереву, забираемся в чащу, но даже сквозь густую крону старых елей, как сквозь решето, льет дождь. Уже темнеет... -- Давай кончать напрасно ходить, надо балаган делай, а то пропадаем, -- слышится голос Улукиткана. Предложение старика вначале кажется неосуществимым: мы до того промокли и замерзли, что руки не держат топора. Но сознание опасности мобилизует остатки наших сил. -- Балаган так балаган! -- кричу я, и мы сворачиваем вправо, к темной стене леса. Поздний стук топоров будит тягостную тишину дождливой ночи. Одни рубят рогульки, жерди, другие таскают стланик, сдирают кору с толстых лиственниц. Работа идет страшно медленно, -- кажется, и топоры затупились, Я поражаюсь терпению и удивительной стойкости моих спутников. Их не узнать -- согнулись, как-то сжались: озноб пронизывает насквозь. Делаем навес для огня. Улукиткан достает из-за пазухи припасенный лоскут березовой коры, теребит его скрюченными пальцами и с трудом поджигает. Костер разгорается медленно. А мы, мокрые, жалкие, ожидаем тепла. Через некоторое время, чуточку отогревшись, мы уже были самыми счастливыми людьми на планете. Видимо, для человека путь к ощущению настоящего счастья всегда идет тропой испытаний. Улукиткан остается сторожить огонь, а мы беремся за устройство балагана. Дружно стучат топоры, к отогретым рукам вернулась ловкость. А дождь не унимается, льет и льет. Наконец-то укладываем последний ряд стланиковых веток -- и балаган готов. Тайга вдруг посветлела, в поредевшем мраке прорезались стволы лиственниц, в лесу стало просторнее. Утро! Со счета слетела очередная беспокойная ночь. Теперь спать, пусть льет, черт с ним, с дождем! Мы надежно отгородились от него крышей, хватит и дров. Улукиткан, наш жрец и хранитель огня, уже покинул этот мокрый мир и, судя по тому, как улыбаются его губы во сне, как он вольно дышит, можно поверить, что старик находится далеко от нас, в краю более гостеприимном, нежели Становой. Мы раздеваемся, наскоро сушим одежду, вернее, нагреваем ее, и ложимся ногами к костру. Усталость нетребовательна к удобствам. В другое время разве уснул бы, когда под боком толстые корни и нечем укрыться. Но сейчас все ладно. Только голод продолжает строить козни: то мерещится горячая лепешка, то кусок отваренного мяса с большой костью, да такой ароматный, что не вытерпишь, пожуешь пустым ртом и от досады повернешься на другой бок. Есть здорово хочется, но с нами ничего нет съедобного, даже воды не в чем скипятить. На этот раз и сон не смягчает голода. Я просыпаюсь неожиданно от едкого запаха. Какую-то долю минуты не могу понять, откуда наносит паленым? Приподнимаю голову, осматриваюсь. Узнаю балаган, навес, деревья в тумане. Продолжает лить дождь. Над дотлевающим костром висит котел со сгоревшей кашей, на углях дотлевает синим огоньком упавшая лепешка. Не понимаю, кто принес котел, крупу, муку и еще нашел в себе сил заняться приготовлением каши? Вскакиваю и бросаюсь к костру, чтобы спасти остатки. То, что я увидел, умилило меня и глубоко тронуло. Рядом с костром, припав к отогретой земле, как к теплой постели, крепко спал Трофим. Руки в тесте, на загорелом лице покой. Рядом с ним на мешке лежит раскатанная лепешка, сумочка с содой и солью, стоит остывший чайник. Значит, он не спал, ходил на перевал, хотел накормить нас обедом и уже сварил кашу, вскипятил чай, осталось допечь вторую лепешку, но сил не хватило, свалил его сон, и все сгорело на костре. Какая обида! Глядя на спящего Трофима, я подумал: "Сколько трудов стоило тебе, друг, это приготовление? Немногие способны на подобное". Я мою котел, насыпаю крупы, вешаю на огонь, сырую лепешку запекаю на сковороде, ставлю сбоку к костру, на том месте, где стояла сгоревшая, завожу еще тесто, раскатываю его и оставляю на месте. Словом, восстанавливаю картину, какая была под навесом перед тем, как Трофиму уснуть. А сам ложусь на свое место, жду, когда лепешка, что у огня, начнет поджариваться. -- Горим!.. -- кричу я, и это магическое слово, словно взрыв, будит всех. Трофим вскакивает, хватает лепешку, поворачивает ее другой стороною. -- Чуть не уснул, наделал бы делов! -- шепчет он. -- Да ты, Трофим, поди, еще не ложился? Однако, сумасшедший, -- говорит поднявшийся Улукиткан. -- Успею, высплюсь, куда торопиться. Сейчас вторую лепешку допеку и обедать будем, -- отвечает тот. Он снимает котел, заворачивает его в свою телогрейку, чтобы каша "дошла", и, подсев к огню, начинает закуривать, а малюсенькие глаза устало смотрят из-под отяжелевших век. Люди встают, окружают костер, отогреваются, подставляя огню кто голый живот, кто руки, кто спину. Как благодарны мы все Трофиму за горячие лепешки, за вкусную кашу, за товарищескую заботу. Я не сказал ему, что произошло у костра во время сна, пусть и ему его благородный поступок принесет заслуженное удовлетворение. Незаметно проходит второй день нашего необычного заточения. Плачет затуманенное небо, пригорюнилась старушка тайга. По каким-то невидимым тропам к нам подкрадывается угнетенное состояние. Надо же было пройти такой трудный путь к Становому и уже находиться в полукилометре от перевала, чтобы попасть в ловушку! Мы прикованы к этому мокрому клочку земли, к балагану. Наши мысли растворяются в мучительных ожиданиях погоды, в ожиданиях солнца. Но напрасно мы обращаем свои взоры к небу -- оно неумолимо... Еще три дня усердно поил землю дождь. Все вокруг настыло, отяжелело, а маленькие изумрудные листики берез свернулись от холода в трубку и безнадежно повисли на своих длинных ножках. -- Гляньте-ка, снег! -- кричит Глеб. Этого еще недоставало! И вот уже не осталось вокруг нас ни зеленого покрова, ни пышных лишайников, ни крошечных ивок -- все приглушено холодной белизною. И только одинокие маковки дикого лука ненужно торчат над однообразной поверхностью снега. Уже ночь. Шорох падающего снега тревожит пустынную тишину. Все сидим у костра, не спим. От безделья мы уже отупели, но с нами огонь, наш верный спутник, друг, советчик; от этого жизнь не кажется страданием. Потерпим еще немного, настанет долгожданный день, и наш караван снова потянет свой след в глубину малоизведанных гор. Какая-то ночная птица взвилась над нашей стоянкой и исчезла за вершинами елей. -- Проголодалась бедняжка, -- посочувствовал ей Трофим, поправляя огонь. Улукиткан поднялся, долго выпрямлял спину, вздрагивая от холода и щуря узкие глаза, молча смотрел, вслед давно скрывшейся птице. -- Однако, погода кончилась, птица не зря летает, -- сказал он. От слов старика стало легче, посвежели мысли, и я уснул, убаюканный ночным безмолвием да далеким, чуть слышным криком ночной птицы. Рассвет все изменил. Коршуном взвился низовой ветер над запушенной тайгой. Яростно сдирал с леса бутафорский наряд, поднимая с земли столбы снежной пыли, и несся дальше, тревожа диким посвистом оцепеневшую природу. А что сталось с туманом! Ветер налетел на него тугой струей, изорвал в клочья и разметал в разные стороны. Заголубело небо. Сквозь сонные вершины лиственниц брызнул холодный рассвет, и на озябшую землю полились потоки света. Запрокинув зеленые вершины, смотрит тайга в небо, радуется, славит шелестом листвы наступающий день и от восторга плачет алмазными слезами. Еще час, и ярко-зеленым морем расплескался лес. Мы наскоро завтракаем. Навстречу нам плывет невнятный шепоток бубенцов -- это идут олени. Они, видимо, надумали вернуться своим следом в родную Зейскую долину. Их ведет Майка. За ней Баюткан. Улукиткан стыдит ее, грозит кривым пальцем и всех заворачивает обратно. А солнце поднимается выше и выше. В сладостной неге парится отогретая земля. В лагере все без изменений. Но прежде чем тронуться дальше, нужно просушить вьюки. Я не стал дожидаться, -- желание скорее подняться на перевал давно мучает меня. Беру Кучума, карабин, кладу за пазуху кусок лепешки и ухожу к хорошо виднеющейся седловине. Подступ к перевалу свободен от леса. Некрутой каменистый склон заплетен полярной березкой, стлаником, ольхой. Выше редеют кустарники, мельчают и совсем исчезают. На седловину выбегают только низкорослые стланики, и там же, в камнях, можно увидеть густо оплетенные рододендроны. Иду прошлогодним следом. Он ведет меня к левому проходу, но Кучум вдруг заупрямился, тянет вправо, и с таким азартом, что я невольно хватаюсь за карабин. Кучум огромными прыжками увлекает меня за собой. Где-то близко зверь. Баран или медведь? Гляжу на Кучума. Он весь собранный, готовый к поединку, торопливо хватает ноздрями воздух. Я послабляю поводок, и собака огромными прыжками увлекает меня вперед. "Значит, медведь", -- проносится в голове. Останавливаюсь на минуту, угрожаю Кучуму расправой, если он будет горячиться. Подаю патрон в ствол карабина, а в мыслях уже торжество: еще один череп в коллекции! Прежде всего надо сориентироваться. Справа от перевала, куда тащит меня собака, виден большой цирк, окантованный высокими и уже развалившимися скалами. На подступах к нему место некрутое, бугристое, все в рытвинах, покрытое россыпями, лишайниками да стланиками. Здесь, где-то близко, зверь. Идем осторожно. Рука крепко сжимает карабин, глаза шарят по кустам, заглядывают в рытвины. Качнется ли веточка или стукнет под собачьими лапами камешек, сразу вздрагиваешь, словно от ушиба, и долго не можешь успокоить сердце. В такие минуты ничего не существует для тебя, кроме предстоящей встречи со зверем да досады на Кучума за его торопливость. -- Ух ты, змей! -- то и дело угрожаю я ему шепотом и показываю кулак. Он на минуту остывает, но вдруг снова загорается, тянет дальше. Кажется, сейчас лопнет поводок и -- прощай, моя удача! Но вот он останавливается, прислушивается и, медленно повернув голову, смотрит мне в лицо, не то насмешливо, не то с упреком. Дальше путь преграждает гряда из крупных камней, сбегающая сюда с перевела. За ней ничего не видно. Почти не дыша, крадусь к гряде. Нахожу удобную щель, остается только приподняться и заглянуть через нее. Левой рукой держу Кучума за ошейник, пытаюсь прижать к земле, внушить ему, что нельзя высовываться, а он сопротивляется, хрипит, глаза от злобы краснеют. С полминуты идет молчаливая борьба. И только после того, как Кучум получил добрый пинок в бок, он немного успокоился. Но не сдался, продолжает сторожить момент. Теперь я уверен, что зверь совсем рядом, за грядой. Но кто он? Кто мог так взбудоражить собаку? Я приподнимаюсь, просовываю вперед карабин и, разгибая спину, заглядываю в щель. В поле зрения попадает край цирка, бугристый склон, поросший редким стлаником, да пятна еще не растаявшего снега. Слух ловит веселый перебор ручья, вытекающего из цирка. Никого не видно. Поднимаю голову выше и, словно пораженный молнией, припадаю к холодному камню. Не галлюцинация ли это?! Даже теперь, спустя много лет, прочитывая дневники тех памятных дней, я снова переживаю эту редкостную встречу. Ничего подобного мне не приходилось видеть ни до, ни после этого. Тот, кого давно уже почуял мой верный пес, стоит метрах в семидесяти от гряды, вполоборота ко мне, весь настороженный, пугливый, готовый броситься наутек. Это сокжой. Совершенно белый, словно вылепленный из снега. Ни крапинки, ни пятнышка на всей его шубе, и на фоне темно-зеленых стлаников он резко выделяется своей невероятной, неправдоподобной белизною. Даже рога, большие, ветвистые и те обросли белой шерстью. Только одни глаза, устремленные в нашу сторону, горели угольной чернотою. Это альбинос. Какое чудесное творение природы! И он вдруг представился мне в зоологическом саду, в этой сторожкой позе... Сколько восхищенных посетителей всегда толпилось бы возле отведенного ему места! Ветер дует в нашу сторону, это хорошо: зверь не учует нас, но этот же ветер забивает ноздри Кучума запахом, и тот буквально сатанеет. Я продолжаю таиться за камнями и чувствую, как во мне уже сцепились в яростной схватке натуралист со зверобоем. Первый заставляет не торопиться, понаблюдать за чудесным животным, сделать фотоснимки и вообще не спугивать его с этого места, а зверобой шепчет: скорее бери карабин, стреляй, иначе уйдет, и тогда ты всю жизнь будешь бичевать себя за неудачу. Да стреляй же, ведь это чудо для коллекции! Скольких усилий стоит мне отложить карабин... Отстегиваю футляр аппарата. Но, черт возьми, на таком расстоянии только телеобъектив может дать приличный снимок, а чтобы заменить им обычный, требуются две руки, -- как же быть с Кучумом? Ведь чуть только попусти ошейник, и загремят камни под его лапами. Опять угрожаю ему, пытаюсь внушить, что дело очень серьезное и надо лежать не шевелясь, а он умоляюще смотрит на меня, морщит нос, дескать, невтерпеж этот запах! Я подтаскиваю его ближе, сажусь верхом, прижимаю к камню. Он как будто смиряется. Быстро сменяю объектив, устанавливаю диафрагму, затвор и бесшумно приподнимаюсь, навожу аппарат. Зверь все еще стоит, как снежное видение в ярких лучах полуденного солнца, -- весь настороже. А я чувствую, как Кучум больно царапает мне лапами ногу, уходит из-под меня. Надо торопиться! Щелкает затвор аппарата, и сокжой, словно подхваченный бурей, несется вниз. Мелькает белым лоскутом в стланиках. Хватаю карабин, гремят вдогонку выстрелы, пули дымком взрывают россыпи то справа, то слева от сокжоя, провожают его по склону ущелья далеко вниз. Следом несутся мои проклятия. Долго не могу прийти в себя от нелепой развязки. Какая досада: упустил такого альбиноса! А ведь был рядом, и черт меня дернул связаться с аппаратом! Променял такую великолепную шкуру для музея на фотоснимок. Сажусь на камень, -- свет не мил, ничему не рад. В глазах Кучума читаю недоумение и обиду: за что пинал его, душил, ведь хорошо подвел, близко! Хочу подтащить кобеля к себе, обласкать, а он отворачивает обиженную морду и все еще в каком-то возбужденном состоянии смотрит в цирк. Но теперь меня уже не зажигают ни медведи, ни снежные бараны. Даже мамонт, вероятно, не компенсировал бы утраты. Не могу освободиться от досады, а сокжой все стоит предо мной виденьем, настороженный, пугливый. Пора уходить. Встаю. Но кобель тащит меня дальше, опять горячится. Что за дьявольщина, понять не могу! Разве только глухой зверь задержится тут после такой стрельбы и грохота камней. Пытаюсь оттащить Кучума за гряду и не могу, уж больно напористо тянет. Видимо, дело серьезное, приходится смириться и идти за ним. К моему удивлению, собака не задержалась на том месте, где стоял альбинос, а только обнюхала веточки стланика, видимо прикасавшиеся к его ногам, и повела дальше. Снова меня захватывает азарт зверобоя. Возвращается напряженность. Неужели близко может быть зверь?! А Кучум переводит меня за ручей и с прежней горячностью тащит вверх, торопливо виляя по просветам мелкорослого стланика. Вот мы и у входа в цирк. Надо осмотреться. Он глубокий, почти полусферической формы. Справа, под тенью ступенчатых скал, белеет снежник, весь источенный скатывающимися вниз камнями. Сверху же скалы имеют зазубренные очертания, четко выкраиваются на фоне голубого неба. Дно цирка в буграх, прикрытых свежей зеленью и мелким стлаником. Из глубины его вытекает прозрачный ручей. Это и есть исток Тас-Балагана! Внимательно осматриваю дно цирка -- никого нет. Гробовая тишина. А Кучум тянет дальше, рвется, хрипит. Разве кто спит под камнями? -- Куй... -- кричу я полным голосом. -- Куй... куй... куй... -- отдается от скал эхо и, мешаясь, выносит звук далеко за скалы цирка. Уж теперь-то зверь должен бы пробудиться, однако ничего нет. А Кучум не унимается, злится, тянет поводок. Идем. На нас веет промозглой сыростью, слежавшимися мхами и прелью еще не отогретых скал. Хочу повернуть обратно, но Кучум вдруг сбавляет ход, идет на свободном поводке, будто крадется. Вот он останавливается, комично сбочив голову, заглядывает под стланиковый куст, готовый броситься вперед... Я тоже смотрю туда. Что это за рыжее пятно в тени прилипло бугорком к зеленому мху? Кажется, вижу очертания головы, впаянные в нее черные круглые глаза, контур спины. О, да ведь это теленок сокжоя! Натягиваю струною поводок, даю почувствовать Кучуму, что ему не разрешается и шагу вперед. Сам замираю, хочу казаться добродетельным этому новорожденному существу, еще не посвященному в тайны жизни, и, прежде всего, присматриваюсь к позе. Обе задние ноги теленка пропущены далеко вперед, голова лежит на передних, такое положение позволяет ему -- при необходимости -- вмиг сорваться с места и, оттолкнувшись, спасаться бегством. Теперь нас трое. Впрочем, есть и четвертый: вон какой-то хищник с высоты наблюдает за нами, терпеливо дожидаясь поживы. Кучум готов броситься на теленка, впиться зубами и растерзать. Маленький сокжой еще сильнее липнет к земле, закрывает глаза, старается остаться незамеченным. У меня же единственное желание -- не беспокоить его. И в доказательство своих добрых намерений стараюсь оттащить Кучума, но тот не идет, а волочится, вспахивая лапами мелкую дресву. Уж как ему обидно! Теленок вдруг вскакивает и рыжим комочком прыгает мимо нас, высоко подбрасывая зад. Мы провожаем его. Кучум окончательно выходит из повиновения, и уже никакая угроза не помогает. А навстречу убежавшему теленку несется крик взрослой самки: "Бек... бек...". Я подбегаю к скату в ущелье и... в ста метрах снова вижу белого сокжоя! Это, оказывается, мать. Она вернулась, несмотря на опасность, чтобы увести свое дитя от врагов. Самка, будто не замечая нас, бросается навстречу телку и уводит его по чаще вниз, стараясь не появляться на открытых местах. А мой карабин спокойно висит за плечами, и на душе легко, что все так хорошо закончилось! Я присаживаюсь на камень, чтобы привести в порядок свои впечатления и записать детали этой необычной встречи. В голову приходят мысли о жизни маленького сокжоя -- итог моих многолетних наблюдений. Жизнь, независимо от того, "завернута" ли она в волчью шкуру или сохатиную, или "прячется" под птичьими перьями, с первой минуты должна уметь беречься от смерти. Как же это происходит, как может защищаться от многочисленных врагов, например, только что народившийся теленок сокжоя, беспомощный, еще не имеющий ни опыта, ни сил? А ведь всюду хищники! Они ищут добычу с воздуха, шныряют по чаще, караулят на тропах. Но оказывается, не так просто найти эту добычу. Появляясь на свет, новое существо приносит с собою врожденный инстинкт, помогающий ему в этой борьбе. Попробуем представить себе первый день его жизни. Родился он ночью. Темно, тихо. Рассвет впервые открыл перед ним чудесный мир, полный загадок и тревог. Он увидел кусты, скалы, голубое небо, уловил запах ягеля, которым ему предстоит питаться всю жизнь. Малыш так увлекся увиденным, что и не заметил, как исчезла мать. Но странно, он не бросился искать ее, не стал звать -- какое-то непонятное чувство сдерживало его, глушило любопытство, заставляло залезть под куст, спрятаться. Малютка сам не понимал, почему, прячась, он пропустил задние ноги далеко под себя, а голову положил на вытянутые передние, почему прижал уши и в таком положении затаился. Теперь даже зоркому глазу орлана не заметить с высоты этот комочек, прилипший к земле под тенью стланика. Каким же нужно обладать врожденным терпением, чтобы не приподняться, не полюбопытствовать, что это за звон долетает со дна цирка, что прячется за краем кустарника и, наконец, главное, где мать? Но этого как раз и не позволяет ему сделать инстинкт. Уже полдень. Горячее солнце ласкает тайгу, ветерок разносит прохладу, и с ней долетают какие-то новые звуки и шорохи. Малыш давно проголодался, ему хочется побегать, рассмотреть этот чудный, полный соблазнов мир, но он не смеет покинуть свое скрытое убежище, продолжает таиться. И вот наконец-то послышался долгожданный зов матери, ее осторожные шаги. Теперь можно встать, попить теплого молока, вкус которого уже хорошо ему знаком, и побегать. Но почему мать с беспокойством смотрит по сторонам, прислушивается, точно кого-то ждет? Теленок еще не понимает, что такое опасность. Его захватывает любопытство. С удивлением он смотрит на стланик, на скалы, на небо. Как приятно пахнет земля, ягель, крошечные ивки! Что это там внизу блестящее грохочет по камням? Он хотел уже побежать туда, да вдруг не нашел возле себя матери. Вмиг исчезло любопытство. То же самое чувство, что и утром, заставило его спрятаться под куст. Мать пришла вместе с сумерками, и они до утра не разлучались. Она показала ему ручей, лужайку, усыпанную цветами, водила по зарослям и долго отдыхала вместе с ним на прилавке у входа в цирк. Перед рассветом теленок опять остался один и провел день в одиночестве под стлаником. Мать же все время находилась вблизи, всегда готовая отвлечь на себя внимание врага или броситься на защиту малыша. Не будь со мною Кучума, так они и жили бы в цирке, пока не окреп теленок. Теперь мать увела его на новое место и там еще долго будет находиться под страхом внезапного появления человека. Жизнь в природе идет своим чередом, по своим законам... Мой слух ловит далекий крик погонщиков. Иду навстречу своим, чтобы вместе выйти на перевал. Кучум разочарован, но делать нечего, примирился. Глубоко под нами лежит знакомое ущелье, прикрытое темным бархатом леса. Далеко над горизонтом, в синеве глубокого неба, собираются белые облака с округленными краями. Где-то кукушка отрывисто чеканит свое неизменное ку-ку. Носятся шмели, гудят комары, какие-то крошечные пташки заботливо стрекочут в ольховом кусте. -- А где же печенка? -- спрашивает Василий Николаевич, ощупывая меня взглядом с ног до головы. -- Печенка убежала. -- Убежала? Эко не повезло, а мы торопились, двух оленей ведем под мясо, -- улыбается Улукиткан. Я коротко рассказываю о случившемся, и караван продолжает подниматься к перевалу. -- Мод!.. Мод!.. -- ободряет Улукиткан запыхавшихся оленей. Солнце греет спину. Мы уже совсем высоко. Ближе синеет просторное небо. Вижу, Улукиткан нацеливается пройти седловину левой щелью. Уже берем последнюю крутизну. Вот и перевал. За ним спуск к далекому Алданскому нагорью, скрытому от глаз бесконечными грядами гольцов. Дальнейший наш путь лежит на запад по хребту. Нам еще не известно, есть ли проходы по тем местам, куда собираемся проникнуть, и сможем ли мы выбраться к Алданскому нагорью. Ясно одно, что по пути не будет троп, не найдем и следа человека. Прежде чем тронуться в путь, надо произвести разведку. Решаюсь задержаться на перевале дня на два. IV. На вершине Тас-Балагана. Удивительный мальчишник. Улукиткан маскируется под барана. Неудачная охота. Меня находят свалившимся в пропасть. Мы идем к Пугачеву. Рано утром привязанные Бойка и Кучум подняли лай. -- Какого лешего разорались? -- слышится голос Василия Николаевича. Он выходит из палатки, грозит собакам, и те умолкают. Со склона горы доносится грохот камней под ногами убегающего стада снежных баранов. Уснуть я больше не мог. Бараны растревожили давнишнее желание добыть несколько экземпляров рогачей для коллекции, и нетерпеливое воображение уже торопилось нарисовать соблазнительную картину встречи со стадом. Ведь сейчас, в это первое утро нашего пребывания на перевале, мы еще не разогнали своим присутствием диких обитателей гор. Разве сходить, попытать счастье с ружьем? Все спят. Я поднимаюсь с твердым решением уйти на весь день к вершинам Беру буссоль, карабин, гербарную папку, плащ и покидаю палатку. В оставленной записке я сообщил, что ухожу на восточный голец, и предлагал Трофиму с Василием осмотреть проходы по водораздельной линии на запад. За горами сочится многообещающий рассвет. Туман розовеет, тает. Курятся каменные утесы над темными лесами. Ночь бесследно уходит. Еще минута ожидания -- и из-за гор, из бездны бездн, невидимое солнце пронизывает лазурь победными лучами. Небо распахивается над Становым во всей своей необъятности, и на сонные вершины недвижных громад, на убогую землю, на одинокие палатки льется свет наступающего дня. Все проснулось, чтобы начать жить, но еще нежится в утренней прохладе. Куда идти? Решаюсь вначале подняться на перевал и оттуда наметить свой маршрут. Взбираюсь по крутому, приодетому мелкой чащей, склону. Внизу легкий ветерок доедает остатки тумана, выносит наверх ночной, еще не отогретый, запах первобытных лесов и холодных межгорных трущоб. Свет уже слепит глаза, по мягкому ягелю горят алмазные костры. Здесь когда-то, видимо, была высокая сопка, но время, солнце и стужа разрушили ее до половины, обнажив коренные породы. А вода промыла по-над ней два прохода, из них западный более доступен для каравана. Вдоль седловины идет хорошо заметная звериная тропа, вероятно, единственная на этой высоте, соединяющая огромную территорию гор, лежащих восточнее седловины, с не менее обширной западной. На тропе видны утренние следы недавно пробежавшего стада баранов-рогачей и отпечатки лап крупного медведя, просеменившего, следом за стадом, на запад. Более соблазнительной мне кажется сейчас вершина, нависающая над восточным цирком. К ней я и направляюсь. Это заманчиво еще и потому, что нам до сих пор не удавалось взглянуть на горы, простирающиеся на восход от нашего пути. Иду тропою. Она выводит меня на сопку и исчезает. Я в цирке. Он напоминает врезанное в монолитную гору гигантское кресло с высоченной спинкой, окантованной по верхней грани отблеском солнца. В глубине его мрак доживает свой последний час, да к снежнику прилип, забытый ветром, клочок тумана. В тишину, еще никем не потревоженную, врывается шорох камней, скатывающихся со стен цирка. Я не тороплюсь, иду осторожно, мягко шагаю по мелкой россыпи. Глаза, по привычке, прощупывают местность. Но кругом ни зверя, ни птицы -- первозданный покой, только камни все сыплются и сыплются со стен. Скалы вблизи не кажутся отвесными. Они изъедены трещинами, всюду торчат карнизы, чернеют выемки, видны глыбы, оторвавшиеся от скал и чудом удержавшиеся на крутом склоне. Дно цирка завалено обломками, усыпано щебенкой и прикрыто дырявым покрывалом, сотканным из лишайников, рододендронов и жалких карликовых ив. На мягкой тундровой почве у ручейка зеленеет лук. Как высоко он поднялся! Вдруг что-то подозрительно стукнуло вверху. Я откидываю назад голову, замираю. Вижу над собой только выступы скал да пустое побледневшее небо -- и ничего больше. Стою, жду. Неужели обманулся? Слух ловит стеклянный звон ручейка, пробегающего по дну цирка, и знакомый шорох скатывающихся камней по стенам, но это не то. Жду еще долго, почему-то уверенный, что за мною кто-то следит сверху, даже ощущаю на себе чей-то взгляд. Начинаю пристально всматриваться в каждый выступ, в каждый кустик травы, свисающий по щелям. Сверху доносится какой-то непонятный, еле уловимый звук. Мне кажется, что я не слышу, а скорее чувствую его. Он рождается где-то на самом верхнем карнизе или ниже, в пестрых обломках. Стою, смотрю не шевелясь. Замечаю какое-то светлое пятно на фоне серой скалы. Присматриваюсь и поражаюсь: ведь это же белый лоб барана! Теперь вижу и винтообразные рога, прилипшие к пятну с двух сторон. Грудь и туловище скрыты за гранью выступа. Оказывается, не так просто заметить барана, когда он стоит на карнизе скалы, настороженный, не шевелясь, или лежит, отдыхая, на камнях. Я еще не успеваю сообразить, что делать, как белое пятно исчезает. Стук уползает выше, дальше. Вижу, на вершину шпиля выскакивает рогач, дескать, полюбуйся, каков я! Баран стоит, наблюдает за мною с высоты. Как удержаться, когда перед тобою, на верной дистанции, такой великолепный экземпляр снежного барана! Он даже не пошевелился, когда я вскинул карабин, видимо считая, что находится на недосягаемой высоте. "Бедняжка, как ты жестоко ошибаешься, человеку все доступно", -- подумал я, нажимая крючок. Выстрел будто слизнул надстройку с пика, и скала опустела. Но скоро я увидел скачущего по гребню рогача. На дальнем выступе он постоял, откинув голову в кою сторону, и благополучно скрылся с глаз. "Промазал", -- с досадой подумал я. А день уже в разливе. Солнце растопило затаившийся над снежником туман. Далеко на западе, над крап-ленными снегом гольцами, где синеет голубизною небо, собираются облака. Гребень, по которому поднимаюсь, тянется зубчатыми развалинами к вершине, куда я намерен попасть. Кое-где по нему заметны подозрительные разрывы. С мыслью -- авось пройду -- я и пошел дальше. Гребень неожиданно выклинился щербатым лезвием. Справа и слева -- пропасти. Тут уж надо бы повернуть обратно, так нет, заупрямился, понадеялся, что пройду, хотя никакой необходимости в риске не было. Ползу на четвереньках, а в конце стены вдруг чувствую, что из-под меня уползает камень, тащит с собою в пропасть. Хватаюсь за выступ, делаю бессознательное движение всем корпусом, и обломок улетает вниз, сталкивая туда все, что попадается по пути. Добираюсь, наконец-то, до более надежного места, оглядываюсь и поражаюсь: стена вся в сквозных трещинах, разрушена, держится бог весть на чем, до первого случая, и все это шаткое сооружение вот-вот обвалится. Последнюю часть подъема преодолеваю по крупной россыпи. Небо удивительно прозрачное, горы вырисовываются четко, дали еще свободны от дымки. Впервые вижу восточную оконечность Станового. Как все здесь нагромождено, выпучено, запутано! Взгляд скользит по вершинам, одетым в серые курумы, задерживается на голых утесах, блуждает по глубоким ущельям. Как скупо наряжен Становой! Какое убожество красок! На общем мертвенно-сером фоне лежат лишь синие тени у глубоких провалов, да по каменистым расщелинам и склонам лепится жалкая зелень. Беднее, кажется, и нельзя одеть землю. И так всюду, куда бы ни обратили вы свой взгляд. И все это печальное окутано мертвым покоем. Ужасно холодное безмолвие гор, их сон вечен. Наступит ли когда-нибудь на этих суровых вершинах весна жизни? Оденет ли их природа лесом, цветистыми полянами? Между видимым пространством, уходящим на восток, и вершиной, которая под моими ногами, лежит глубокое ущелье. На дне его ревет река, пробившая путь между огромными валунами. Это самый большой приток Ивака, берущий начало от водораздельной линии Станового. Несколько ниже он огибает округлый голец, напоминающий сидящего Будду. Этот "Будда" закрывает вид на Ивакское ущелье, по которому позже мы должны проложить тропу к озеру Токо. Придется завтра пойти на него и разгадать, что прячет он от взора. Делаю зарисовки горизонта, беру азимуты на господствующие вершины, внимательно изучаю рельеф. Прихожу к выводу, что главная водораздельная линия хребта по высоте мало отличается от отрогов, расположенных севернее ее, что по ней имеются широкие просветы, которые обеспечивают непосредственную видимость между вершинами, расположенными по обе стороны водораздела, и что через перевал можно проложить нивелирную трассу от Зеи к Алданскому нагорью. В этом отношении, кажется, все благополучно. Можно бы и порадоваться, но когда я смотрю на запад, куда лежит наш путь, меня снова и снова беспокоит вопрос: пройдем ли? Возвращаюсь в лагерь. Знаю, меня там ждут с нетерпением: может, не завтракают. По пути хочу собрать растения, живущие на скалах. Осматриваю крупную россыпь. Из чего сложена вершина? Кажется, будто камни недавно насыпаны гигантским самосвалом, лежат неустойчиво, под ними всюду пустоты, щели для ветра, и нигде не видно признаков растений, даже лишайники не живут здесь. На вершинах гор происходит интенсивный процесс разрушений, все перемещается, сползает или выпучивается. А несколько ниже, совершенно неожиданно, среди угловатых камней я увидел первый цветок. Как он, бедняжка, прижался к обломку, под защитой которого живет! Он боится высунуться, чтобы не обжечь на холодном ветру свои восковые лепестки. Стебель у него, непропорционально толстый по отношению к росту, покрыт тончайшими волосками и держится крепко в щели. Сам же цветок с немой мольбою смотрит на солнце. И хочется спросить у этого смельчака, как он попал сюда, перед кем красуется и для кого раскрыл свои лепестки? Ведь сюда не залетают ни пчелы, ни бабочки, ни шмели... Один ветер живет среди безжизненных курумов. Здесь же я увидел накипные лишайники и, конечно, не мог удержаться, чтобы не собрать их для гербария. Как разнообразна их форма и окраска! Между оранжевыми, желтыми и даже белыми встречаются черно-черно-бархатные, словно вытканные из чудесной пряжи, а вот ярко-красные, они лежат пятнами свежей крови. Но самые интересные -- серебристые. Их нельзя рассматривать без восхищения. Какой сложный рисунок, какая тонкая отделка! Накипные лишайники -- пионеры растительного мира. Они первые проникают в царство скал, поселяются на холодных камнях и, разрушая их поверхностный слой, подготовляют условия для поднимающихся следом за ними мхов, а затем и для цветковых растений. Лишайники исчезнут после того, как выполнят свой долг, и россыпи покроются почвой. Но для этого надо много тысяч лет, и когда думаешь об этом, поражаешься, как ничтожно мал твой век. Спуск в цирк по щели, как я и предполагал, вполне доступный. Не тороплюсь и чем ниже, тем чаще останавливаюсь, чтобы сорвать или достать затаившегося между камней постояльца. Какая приспособленность у растений, считающих скалы своей родиной! Они совсем неприхотливы, растут всюду, где можно закрепиться корнями или прилипнуть к поверхности. Растения повисают с уступов, стелются по плоским плитам, живут в темных, сырых трещинах. Горсточка почвы, скопившаяся в естественных углублениях, обеспечивает их существование. Я поднимаюсь по карнизам, забираюсь под камни, в трещины и всюду что-нибудь да нахожу. Растения живут даже под темным сводом пещер, где их уж никак не ожидаешь увидеть. Вот почему приходится тщательно обшаривать скалы. Работа эта меня всегда увлекает. Довольным возвращаюсь на стоянку. Еще бы! Во-первых, многое прояснилось с предстоящими на Становом работами, во-вторых, я несу с собою полную папку растений -- жителей скал, а это, несомненно, клад. Есть много привлекательного в таких прогулках, в общении с природой. Не знаю, кто как, а я могу бродить весь день по горам, не ощущая одиночества или усталости, и всегда с большим внутренним удовлетворением наблюдаю за растениями. Здесь, в подгольцовой зоне, где происходит вечная схватка жизни с курумами, эти наблюдения особенно интересны. Борьба растений за право существования на скалах очень сложна. Многое поражает вас в их жизни здесь, остается загадочным, заставляет задуматься. Мои спутники ждали меня с печенкой. -- Тебе, однако, глаз кривой стал, а может, ружье портился -- не туда пулю бросал? -- спрашивает Улукиткан, недоверчиво посмотрев на мой карабин. -- Стрелял большого барана, стоял на скале, весь как на ладони, и не далеко, да, видно, не мой! Промазал. -- Может, не туда мушку клал? Разве забыл: когда стреляешь вверх, -- надо брать ее крупно, а когда стреляешь вниз, -- под зверя, тогда пуля хорошо ходи. -- Знаю я это, Улукиткан, да в нужный момент, видимо, забыл. -- Эко, забыл! Тогда ружье не бери, зачем напрасно патрон тратишь. -- Хорошо, Улукиткан, обещаю исправиться, только не сердись. Но лицо старика эвенка продолжает оставаться строгим. Он-то знает цену патрону, для него это не просто порох с пулькой, это мясо, одежда, обувь, это его существование в тайге, и, конечно, старик не может смириться с тем, что я бесцельно расходую такое добро. Может быть, именно эта трогательная бережливость к зарядам и научила его по-рысьи скрадывать зверя, стрелять наверняка, воспитала поразительное спокойствие зверобоя. Две пули на одного, даже крупного, зверя, по его убеждению, слишком большая цена. Скоро вернулись и наши разведчики. По их лицам, по ленивым шагам можно было угадать, что ничего хорошего они не принесли. -- Тут ни за что не пройти с оленями, -- говорит Трофим, сбрасывая котомку и тяжело опускаясь на землю. -- И обогнуть негде, страшенные пропасти. Все помолчали. Глеб налил пришельцам по кружке чаю. -- Не будем сегодня решать этот вопрос. Еще походим, подумаем, осмотримся, -- сказал я, не на шутку обеспокоенный результатами разведки. Решили этот день посвятить личным делам. Надо помыться, постирать белье, заняться починкой. Среди всех я самый богатый человек -- на моих штанах еще есть место для латок. После обеда в лагере затишье. Все работают -- кто устроился под пологом, кто у костра. Над горами спокойное и безмятежное небо. Кажется, и природа устала от бурь, от долгого тумана, от затяжного дождя и теперь дремлет в сладостном забытьи. Спят собаки, в тени стонет проклятый комар, и струйка дыма лениво сверлит синь неба. Мертвый, полуденный час. Даже крик ворона, внезапно появившегося в душном воздухе, не растревожил всеобщего покоя. Я сижу под стланиковым кустом, пришиваю латку к ичигу -- до чего же это скучное дело! А в голове рождаются и крепнут беспокойные мысли. Не могу примириться с передышкой. Тянет меня к вершинам. Чувствую, не высижу в лагере день. Вижу, Василий Николаевич, развесив на стоянке белье, берет бинокль, усаживается на камне, внимательно осматривает горы -- значит, и у него в голове такие же думки и ему невмоготу сидячая жизнь. Что же делать? Перед глазами та самая гора, что утром напомнила мне Будду и на которую я собирался идти завтра, чтобы взглянуть на Ивакское ущелье. Но почему завтра, если можно сегодня? К тому же мне необходимо добыть для своей коллекции несколько экземпляров снежных баранов. Где, как не здесь, это удобно сделать: есть много зверя и есть время. Со мною на вершину идет Улукиткан. Ему тоже охота взглянуть на Ивакское ущелье, по которому он проходил семьдесят лет назад. Старик напросился сам, а я не стал отговаривать, хотя и знал, что подняться ему на такую вершину нелегко. Беру карабин, бинокль, рюкзак с гербарной папкой, сошки. Записная книжка, нож всегда со мною. В кармане остается несъеденный утром кусок лепешки. Улукиткан идет со своей неизменной берданой, без котомки, налегке. Собаки поднимают протестующий вой... -- Ни пуха ни пера! -- кричит нам вслед Трофим. Мы пересекаем марь, за ней сейчас же начинаются плотные непроходимые стланиковые заросли. Погружаясь в них, ты невольно ощущаешь их необъятность, загадочность. Зеленая чаща прикрывает плотным руном каменистые откосы, стекает густой чернотою в глубину ущелий. Стланик встречает нас густым сплетением стволов, сквозь которые можно пробраться, работая и ногами и руками. Но мы к этому привыкли, как и ко многим прочим препятствиям, без которых наше путешествие не было бы интересным. За ручьем, собирающим воду с перевальных котловин, сразу начинается подъем. Видимо, древний ледник, некогда покрывавший хребет, успел только оконтурить скалами будущий цирк, но выпахать из него коренные породы не хватило сил. Так и остался цирк незаконченным. Поднимаемся левым краем котловины. Улукиткан отстает. Какое беспокойное чувство гонит старого эвенка на эту скальную вершину? Крутизна отнимает у него силы, легким не хватает воздуха, он весь трясется, а все же идет, выискивая проход между крупных обломков, заплетенных стлаником и прикрытых лишайниками. С нами поднимаются по утесам ели, хватаясь цепкими корнями за угловатые камни и упираясь острыми вершинами в небо. Сюда же, к верхним скалам, выбегают небольшими табунами ольхи. Но вот мы взбираемся на последние утесы, нависающие над чащиной. Дальше идти легче. Измельчал стланик, стало просторно. За пологим гребнем виднеется широкая седловина, прикрытая мелкой россыпью да зелеными альпийскими лужайками. Я усаживаюсь на камень отдохнуть, а Улукиткан, устало опершись грудью на обломок, смотрит на седловину... Огромное солнце давно миновало зенит. Сквозь фиолетовую дымку знойного дня смутно обозначаются контуры отрогов, пятна снегов, ребристые грани откосов. Даль почти не просматривается, чуть-чуть синеет, сливаясь с пустым небом. В тайге сейчас, наверное, душно, как перед июльской грозою, а здесь, на утесах, прохлада, сквозят шальные ветерки. Они несут сюда, на каменистые вершины, запах жизни, что-то бодрящее, не угасающее. С ними долетает и крик кедровок, шныряющих по стланикам в поисках осенних похоронок. Вижу, Улукиткан забеспокоился. -- Однако, на седле кто-то ходит... Смотри хорошо, может, там наша удача. Я поднимаюсь, смотрю на седловину, вижу, как что-то маленькое прокатилось по зеленому фону и тотчас же вернулось на исходное место. Напрягаю зрение и поражаюсь: все лужайки будто краплены светлыми пятнами. Замечаю, что все они находятся в непрерывном движении, то кучатся, то растекаются по седловине. -- Неужели это бараны? -- спрашиваю я старика, -- Эге, бараны. Больше тут никто не живи. -- Почему же они такие маленькие? -- Ничего, что маленькие. Когда мяса нет, то и вчерашние кости хорошо. Мы обходим гребень слева, осторожно подбираемся с северной стороны к седловине. Где-то близко стадо. Я его не вижу, но чувствую по тому, как тревожно бьется мое сердце. Кажется, вот сейчас подкрадемся к краю россыпи, и за ней... -- Ходи сзади, -- шепчет Улукиткан, -- хорошо смотри, что я делаю, ты то же делай. Баран глаз шибко далеко хватает, -- и он припадает к земле. Мы почти на четвереньках добираемся до края россыпи. Улукиткан липнет к камням, грозится пальцем и вытянутой ладонью отсекает верхнюю часть головы по нос, показывая, насколько можно высовываться. А на озабоченном лице строгость. За краем россыпи уже близко седло. Место почти ровное. Слышится реденький стук камней. Я не свожу глаз со старика. Вижу, он достает из кожаной сумочки иголку, вдевает длинную нитку. Понять не могу, что он хочет, и не знаю, нужно ли и мне повторять эту процедуру. А Улукиткан срывает большой круг почти белого ягеля и, к моему удивлению, пришивает к передней части шапки. Когда же он надел ее на голову, ягель напомнил мне белый лоб барана. Беру я у него иголку и тоже пришиваю к своей шляпе белый лишайник, с блин величиною. Старик сползает с россыпи, еще раз предупреждает .. меня об осторожности и ложится пластом на влажную землю. Теперь остается проползти метров пятьдесят до камней на седловине, а там -- что будет. Улукиткан ползет бесшумно, как-то смешно растопырив руки и ноги. Бердана на спине, он ее держит зубами за ремень, перекинутый через правое плечо, а ложе отодвинуто к левому боку -- так бердана не мешает передвигаться. Устраиваю и я на спине карабин, покорно следую за стариком. В том, как он бесшумно ползет, как вытягивается на земле, есть что-то рысье. Ноги устают от непривычных движений. От волнения не хватает воздуха. Еще небольшое усилие, и мы у цели. Остается просунуть в щель ружья и разрядить их. Старик натягивает глубоко на лоб шапку с пришитым ягелем, начинает бесшумно подниматься. Я подбираюсь поближе, не свожу с него глаз. А он высовывается, заглядывает вперед, и знакомая улыбка растягивает его сухие губы. Где же тут удержаться, я тоже выглядываю и тоже улыбаюсь: метрах в ста от нас беспечно пасется большое стадо, состоящее исключительно из молодых самцов -- от двух до трех лет. Я не вижу среди них ни одного взрослого барана. Словом, мы наткнулись на настоящий мальчишник. Что это, случайное скопище или так положено у снежных баранов? Одни из них пасутся, другие забавно играют, и только некоторые лежат на плитах. Нас они не замечают, видимо, этому возрасту еще присуща беспечность, к тому же и белые пятна на наших головных уборах служат хорошей маскировкой. Мы продолжаем наблюдать. Молодь, своей игрою, движениями, мне живо напоминает домашних ягнят. Бараны бодаются, стукаются лбами, разбегаются и снова бьются. То вдруг поднимутся на задние ноги, угрожающе потрясут головами и, успокоившись, начнут пастись. Видимо, уже с этого раннего возраста самцы тренируют себя для будущих схваток! Некоторые ягнята держатся парами, ни на минуту не разлучаются. Это -- близнецы. Они, вероятно, надолго, а может быть, и до старости, сохранят родственную привязанность, будут жить вместе, беспечно кочуя с другими самцами по тропам, проложенным в этой горной теснине их предками. А, повзрослев, один раз в году, в начале зимы, когда у снежных баранов наступает брачная пора, близнецы возненавидят друг друга, будут смертельно биться за обладание самкой... Но пройдет эта любовная пора, угомонятся страсти, и они снова будут вместе бродить по скалам. Все это проносится в голове буквально за несколько секунд, пока Улукиткан просовывает вперед ствол своей берданы. Но в этот момент налетает сзади ветер. Он набрасывает запах человека на седловину, и ужас охватывает животных. В одно мгновенье все стадо бросается вниз и исчезает с глаз. Только один баран проспал. Его будит удаляющийся стук камней, он вскакивает, тревожно оглядывается, нюхает воздух, не понимает, что случилось, и, как бы ускоряя роковую развязку, выбегает на пригорок. Тяжелым выстрелом разряжается бердана старика. Чужой, незнакомый звук тревожит скалы, расползается далеко по отрогам и глохнет за гранью крутых скатов. Рассеивается пороховой дым. Баран лежит на пригорке с пробитым сердцем. Старик остается свежевать его, а я тороплюсь на голец, чтобы взглянуть на Ивакское ущелье и зримо представить себе наш путь, которым нам, возможно, придется идти к Алданскому нагорью. Но прежде всего нужно занести в записную книжку несколько фраз о таком необычном мальчишнике и некоторые мысли, зародившиеся при наблюдении за молодыми баранами. Наблюдения за жизнью животных и растений в этих, забытых человеком, пустырях я считаю своей священной обязанностью, хотя к моей непосредственной работе все это никакого отношения не имеет. Нужно быть слишком равнодушным, чтобы проходить мимо, не замечая извечной борьбы растений с курумами, поединка леса с ветрами, крошечных цветов с холодом, не замечать удивительной приспособленности снежных баранов к скалам. Но разве не странно, что дикие животные, в том числе и снежные бараны, обитающие на малодоступных вершинах гор, от рождения не видевшие людей, смертельно боятся встречи с ними? Запах человека приводит зверей в ужас, и это в одинаковой степени относится как к парнокопытным, так и к хищникам. Видимо, за свое существование на земле человек так насолил диким животным, что у тех выработался врожденный страх перед ним. Теперь я окончательно убедился, что ягнята-самцы; уже в двухлетнем возрасте покидают матерей и общество самок, ведут самостоятельный образ жизни, сбившись в стада или присоединяясь к старым рогачам и предпринимая с ними путешествия по хребтам. И летом, и зимой бараны не составляют общего табуна с самками, кроме брачного периода. Они держатся строго отдельно, предпочитая более высокие и скалистые вершины и горные цирки, тогда как самки, скажем, здесь, на Становом, занимают границу стлаников, горные котловины, распадки. Только во время "нашествия" гнуса они вместе с ягнятами взбираются на скалы и там, на ветерке, проводят весь день. Я поднимаюсь по голому пустынному гребню. Холодком веет от россыпей. Спадает жара, но воздух все еще сухой и теплый. В остывшей синеве прорезаются седовласые макушки гор. Мирно, спокойно кругом, только неровный стук камней под ногами выдает мое присутствие. И как-то некстати вьется дымок костра над темно-зелеными стланиками, что глубоко внизу окружают наш лагерь. Откуда-то слева с легким посвистом крыльев взвивается пара белохвостых стрижей. Они описывают надо мной круг и, не замыкая его, спиралью уходят высоко в небо. Невольно завидуешь им, легкости их полета, их стремительности. К сожалению, с гольца мне не удается увидеть полностью Ивакское ущелье: даль еще окутана дымкой, а ближнюю часть ущелья закрывает пологий отрог, высунувшийся от вершины на север. Придется идти туда, иначе наши усилия оказались бы напрасными. На минутку сажусь на камень отдохнуть. Горы тонут в синеве, горизонт сливается с дымкой. В воздухе остатки зноя, смешанного со смолистым ароматом стлаников, приносимым из мрачных провалов. Радостно бьется сердце при мысли, что ты достиг вершин первобытных гор. Может быть, все, что видно с этой высоты, впервые обозревается человеком. Как необъятны богатства нашей страны! Сколько нетронутых богатств хранят в своих складках недра, богатств, до которых еще не дотронулись пытливые руки советских людей и до которых, даже при наших темпах, может быть, еще не скоро дойдет черед. Но дойдет! Вижу, еще пара стрижей взвивается над вершиною и неровной спиралью уходит в небо. За ней появляется вторая пара, третья... Кажется, наступил час их состязаний, и птицы торопятся занять свои места в просторном небе. Их уже много, не сосчитать. Это не вечерняя кормежка и не забава, а, видимо, серьезная ежедневная тренировка, иначе им не удержать мирового первенства по скорости. И трогательно, что все они летают только парами. Как стремительны и необычно легки они в полете, как согласованы движения, точно "звено" из двух птиц составляет одно целое! В прохладе уже тает дымка. Поднимаются горбы Станового и у горизонта отделяются от неба зазубренной чертою. Иду к краю отрога звериной тропой по узкому гребню, -- вернее, по верхней кромке высоченных скал, урезающих гребень справа. Вниз страшно смотреть: там -- бездна. Кажется, падая, скалы дробились, скатывались вниз, но вдруг останавливались, цеплялись одним краем за гору, повисая над пропастью. Вот я и на краю отрога. Теперь подо мною лежит Ивакское ущелье, прикрытое старенькой рванью из хвойных лесов, марей и россыпей. По дну его блестит река, прижимаясь почти на всем своем протяжении, до слияния с Утуком, к левому краю. Дно ущелья просторно, и с высоты путь на север кажется свободным. Только от перевала и до устья большого правобережного притока, огибающего голец, на котором я нахожусь, лежит сильно вспученная местность, склоны которой заросли стланиковой чащей. Я делаю зарисовку ущелья, отмечаю препятствия, более доступные проходы, как они кажутся с высоты птичьего полета. Хорошо вижу и западную часть хребта. Она и отсюда не внушает доверия. Неужели с оленями не пройдем? Возвращаюсь своим следом. Набегающий ветерок дышит вечерней свежестью. Спешу к Улукиткану. Старик ждет меня и, вероятно, беспокоится. Вижу, впереди, на одной из зазубрин скалы, внезапно вырастает рогатый силуэт. Он появляется всего лишь на секунды, точно для соблазна, и исчезает в провале. ...Если бы я знал, решившись преследовать баранов, что со мною произойдет! Тороплюсь дальше. Болью отдается во мне стук камней под ногами. Пугливо смотрю на закат, времени остается немного. Вот и знакомая скала. Осторожно высовываюсь из-за камней. За скалою тоже скалы, нависающие над пропастью неровными рядами. Вижу, дальше на гребне появляется крупный баран. Он останавливается, поворачивает голову в мою сторону, долго стоит, четко вырисовываясь на шафрановом закате. Я прикладываю карабин к плечу, ловлю на мушку барана, но выстрел задерживается, мишень кажется далековатой. А тем временем на гребне появляются, один за другим, еще шесть взрослых рогачей. Они выстраиваются в одну цепочку и, лениво покачиваясь на коротких ногах, уходят в тишину, не нарушая своим присутствием сонливый покой гор. В их движениях полная беспечность, будто в этот торжественный час заката смягчаются сердца врагов. Ни один не оглянется, не проявит хотя бы любопытства к окружающей местности. Животные не подозревают, что из-за скалы, оставшейся у них позади, следит за ними человек с винтовкой. Бараны взбираются на верх утеса. Занимают места по карнизам, как в амфитеатре, и, повернувшись к закату, ложатся. Кажется, что все им тут привычно, знакомо, будто в течение всей своей жизни они ежедневно выходят на этот утес проводить солнце, насладиться вечерней прохладой и их никто здесь не беспокоит. Начинаю скрадывать баранов, пытаясь во всем подражать Улукиткану. Обхожу скалу по прилавкам, над самым провалом. Страшно смотреть вниз. Но азарт и дух соревнования захватили меня: неужели то, что смог старик (пусть при его опыте, но зато и в его возрасте), недоступно мне, человеку гораздо более молодому и, несравненно, физически более сильному. Остается выбраться на боковой гребень, за ним недалеко и рогачи. И вдруг из-под ног срывается камень. Он падает вниз, сталкивая на пути другие, и все вместе они с шумом летят в пропасть. Долго ворчат разбуженные скалы. С досадой думаю, что вспугнутые бараны теперь далеко, и горькое разочарование сменяет надежду на удачу. Вижу, впереди кружится ворон, что-то рассматривает сверху... Крадусь... Протискиваюсь между двух камней, выглядываю и приятно поражаюсь: все бараны лежат на карнизах, облитые яркой позолотой заката, напоминая бронзовых сфинксов. Значит, их не спугнул стук камней. Нас разделяет расстояние в сто метров. Сколько величия в их окаменелых позах! Присматриваюсь, какого бы выбрать из семи почтенных рогачей? Все они соблазнительно хороши, крупные, длинные, достойные быть представителями своего рода в музее. Замечаю у одного необычно большие рога, черные, сильно вывинченные наружу. Его-то я и избираю в жертву. Однако стрелять не могу, он показывает мне только переднюю часть головы, а туша спрятана за соседа. Решаюсь отползти назад метров тридцать, и тогда баран будет виден хорошо. А ворон все кружится перед глазами, то взлетит, то приземлится, и что-то бормочет простудным голосом. И тут же слух ловит тревожный крик куропатки. Знаю, не зря кричит птица, однако сейчас не до нее. Подбираюсь к расщелине, взбираюсь на гребень, но баранов не вижу, заслоняет большой камень. Ползу на четвереньках по узкому карнизу влево. Вот и край. Разгибаю спину, приподнимаюсь... Ничего не видно. Становлюсь левой ногою повыше на выступ, упираюсь носком в большой камень... Они, бараны! Лежат. Любуются небесным пожаром. Прикладываю карабин, -- и в этот самый момент впереди ворон стремительно пикирует куда-то вниз, и тотчас же оттуда с неистовым криком выскакивает куропатк