уеты житейской. Но пережитое уже отступает в прошлое, боль смягчается. Знаю, слово "Мая" мы долго будем произносить с гордостью, преклоняясь перед непримиримой первобытностью реки. А как же с Василием Николаевичем, с Трофимом? И об этом после. Скоро смолк говорок. Затух костер. Лагерь уснул. Поднялся месяц, и его голубоватый свет пронизал поредевший туман. Я выбираюсь из-под полога. Дует леденящий ветерок. В тайге, прихваченной ночною сыростью, копятся холодные синие тени. Над мутной сталью реки тают легкие клубы серебристого пара. А вдали над грядами темных хребтов широко и ясно разливается по небу голубоватый рассвет. . "Утро... утро... утро..." -- твердит какая-то пичуга. Долго стою я неподвижно, опьяненный великолепием первого утра вернувшейся жизни. Окружающий мир кажется мне обновленным, более доступным и понятным, чем когда-либо, и я смело вхожу в него с твердой жаждой продолжения. И вдруг слабый крик чайки вырывает меня из раздумья. Белым лоскутом кружится птица над бурунами. И все кричит, кричит... Неужели это та добрая чайка, что звала нас с собою с камня? Но почему и теперь ее крик полон печали? Нет, память не обманула меня, мы действительно среди своих, и завтрашний день уже не вызывает тревоги. Я бесшумно возвращаюсь под полог и, раскрепощенный от всех бед, надолго засыпаю. Странно устроен человек: после такой встряски нам оказалось достаточно суток покоя, чтобы прийти в себя. И вот уже все пережитое постепенно уходит в прошлое, одно забывается, другое иначе расценивается, и только узлы главных событий остаются навсегда в памяти. Нас окружают заботой. Ни слова об экспедиционных делах. Но жизнь сама незаметно подводит тебя к ним. Вначале я осваиваюсь с лагерем, таскаю воду, хожу в лес за дровами и никак не могу избавиться от ощущения какой-то новизны в окружающей обстановке... Затем начинают всплывать на поверхность и дела полевых подразделений, тревожившие меня в начале путешествия по Мае. И хотя я еще часто обращаюсь к прошлому, я чувствую, что настоящее овладевает мною -- все постепенно возвращается на свое место. Пришло в лагерь и второе утро. Я чувствую себя хорошо. Побрился. Пора браться за дела. Трофим разжег костер. Он уже захвачен работой: разобрал свою рацию. И я, глядя на него, думаю: "Уж если ты ее соберешь и она заговорит -- значит ты здоров, мой друг!" Василия Николаевича не слышно. Он замкнулся, живет один со страшными думами. Из соседней палатки доносится голос Лебедева: -- Филька, налаживай баню! Минут через десять из полога высовывается взлохмаченная голова Фильки. Заспанными глазами парень осматривает небо, косится на меня, точно впервые видит, и сладко -зевает. -- Кирилл Родионович! С утра баню или после завтрака? -- спрашивает он. -- Сейчас готовь. -- Мигом иду, -- отвечает Филька, а сам долго чешет пятерней затылок, поднимается, вихляющей походкой идет к костру, волоча за собою байковое одеяло. Он расстилает его у огня, уютно располагает на нем свое хлипкое тело, говорит, не взглянув на меня: -- Маленько прикорну. Тут у нас, ежели со всеми соглашаться, -- заездят. Баню успею, не на пожар, -- и сразу захрапел. -- Филька, дьявол, спишь! -- кричит Лебедев, выбираясь из палатки. Тот поднимает голову, обращается ко мне: -- Чего он гутарит? -- Но, услышав шаги Лебедева, вскакивает. -- Кто вечером обещал до восхода баню приготовить? -- Ты не кричи на меня, Кирилл Родионович, испужаюсь, ни на что годиться не буду. Лучше послушай, какой сон я видел, -- отвечает он добродушно. -- Провались ты со своими снами! -- гневается Лебедев. -- Ведь тут только и счастья, что во сне с девками побалуешься! -- Врешь, черт голопузый! Какая девка хоть и во сне польстится на такого брехуна? -- Спросите у Пресникова, Наташа моя -- во! -- Филька показал мне торчмя поднятый большой палец. -- Иди, говорю! -- и голос Лебедева звучит угрожающе. Филька нехотя поплелся к реке, захватив с собою на всякий случай одеяло. -- Пропадает талант, -- говорит Лебедев, кивнув в сторону Фильки. Солнце яркими лучами взрывает тайгу, еще не успевшую отряхнуть с себя ночной покой. Я беру полотенце, иду умываться. Маю не узнать: тут она отдыхает после трудного пути и не торопится покинуть просторную долину. Вода в ней прозрачная. Дно просматривается до мельчайших песчинок. Черпаю горстями студеную воду, плещу в лицо, на грудь, растираю тело. Чертовски неприятная процедура! Но через минуту награда: такая свежесть и такая бодрость, словно с твоих плеч свалился стопудовый панцирь. Василия Николаевича перенесли к костру на мягкую подстилку. Больно видеть его глаза, переполненные мольбою о жизни. Рядом с ним сидит Лебедев, сгорбленный, весь подавленный бедою друга. Евтушенко отправляет в эфир позывные. Ему отвечают сразу несколько станций. Еще с минуту продолжается настройка. -- Плоткин у микрофона, -- сообщает радист. Мы с Хетагуровым забираемся в палатку. -- Здравствуйте, Рафаил Маркович! -- кричу я в микрофон. -- Спасибо за помощь. Мы закончили маршрут. Но у нас не все благополучно. Мы потеряли ниже устья Эдягу-Чайдаха проводников: Улукиткана и Николая. Надо срочно организовать поиски самолетом, они где-то южнее Чагарского хребта, у истоков Удыгина и Лючи. Им надо сбросить продукты, палатку, обувь, одежду, спички -- этого ничего у них нет. Хорошо бы сегодня начать поиски. -- Все возможное сделаем. -- Но это не все. Надо немедленно доставить в Хабаровскую больницу Мищенко и Королева. Промедление опасно. Сопровождать их буду я. Договоритесь с край-здравом о посылке санитарной машины. Сейчас мы находимся в двух километрах выше устья Нимни. Здесь посадочной площадки нет. Завтра сплывем до устья Маи на плоту. Дальнейшее -- ваша забота. -- На устье Маи вас встретит катер, доставит на косу, а оттуда, при наличии погоды, вывезем самолетом. Какие еще будут распоряжения? -- Необходимо срочно приступать к организации работ на Мае. Все людские и материальные резервы нужно перебросить сюда. Подробности получите завтра утром от Хетагурова. Что есть у вас? -- Знаю, вы ждали помощи, но не было погоды, и самолеты долго не могли пробиться к Мае. Пришлось перебросить Лебедева с Алданского нагорья и организовать поиски по реке. Остальное в норме. За Ниной послан человек в Ростов. Вчера получил от нее телеграмму, что вещи днями отправляет, а сама немного задержится. Хетагуров остается ответить на радиограммы, а я выбираюсь наружу. Снова меня захватывают экспедиционные заботы. Окончательно отступают в прошлое трудные дни, прожитые на Мае. Идем с Трофимом в баню. -- Чего не радуешься? -- спрашиваю я его. -- Чему? -- Нина едет. Столько ее ждал, и хоть бы улыбнулся. Трофим насупился. Отстает. Ноги тяжело шагают по гальке. Какие-то мысли о Нине снова тревожат его. Палатка окутана паром. Лебедев и Пресников купают Василия Николаевича. Слышно, как хлещут по телу березовые веники. Филька сидит на гальке, делает из бузины дудочку. Ни забот, ни печали. -- Сейчас донышко заткну и заиграю, -- говорит он, не отрываясь от работы. -- Сколько я тебя, Филька, знаю, ты в одной поре, без изменений, -- говорит Трофим. -- Завидуешь? -- отвечает тот. -- Не о том речь, кнопки одной у тебя не хватает, баню на камнях устроил. Можно же было поставить палатку на песочке? -- Удивил, кнопки не хватает, да ежели бы они были у меня все, неужто пошел бы в экспедицию работать?! -- и Филька вдруг разразился громким смехом. -- У нас в колхозе председатель когда-то ходил с изыскателями, да, видно, не поглянулась ему эта работенка; так вот, как, бывало, осерчает на кого-нибудь, кричит: "Я тебя, сукиного сына, в экспедицию запеку, ты там узнаешь кузькину мать!" Я и подкатись к нему с провинностью, нашкодил в посевную, он и подмахнул мне бессрочную увольнительную. Вот я и угодил к вам. А в прошлом году в отпуск приехал к себе в деревню. Он увидел меня и начинает: "Филя, вернись, -- учти: не Филька, а Филя, -- бригадиром заступишь". А я ему: с удовольствием бы, да занят. -- Это у тебя, Филька, новая биография. Быстро же ты ее меняешь. -- Нельзя на одном месте топтаться, -- отвечает быстро Филька. Он продул дудочку, заткнул донышко деревянной втулкой и, прежде чем заиграть, пожевал пустым ртом. Мы знаем, Филька чудесный музыкант, но его пальцы никогда не касались струн обычных инструментов, клавишей баяна, его губы не знают ни флейты, ни кларнета. Он играет на губной гармошке, на расческе, в его руках поют стаканы, рюмки. Попади ему на губы листок березы, перо дикого лука, лепесток рододендрона, и он вдует в них жизнь. Филька обладает удивительной способностью передавать на своих примитивных инструментах крик птиц, зверей, звуки тайги. Филька рывком головы откинул назад нависающие на глаза густые пряди волос, и вдруг его лицо стало серьезным. Щеки музыканта надулись, точно кузнечный мех, глаза затуманились, -- все забыл Филька, кроме дудочки, и потекли по притихшему лесу стройные звуки, то поднимаясь высоко, то падая. -- Филька, черт, забавляешься, а воды холодной принес? -- кричит Лебедев. Филька сунул мне в руки дудочку, вскочил, схватил ведро и побежал к реке. Василия Николаевича завертывают в брезент, уносят к палаткам. Теперь наш черед с Трофимом. Я плещу горячую воду на раскаленные камни, и в полотняной бане становится жарко. -- Зачем вы хотите отправлять меня в больницу? -- вдруг спрашивает Трофим. Меня его вопрос захватывает врасплох. -- Всем нам нужно показаться врачу. -- Я не вижу в этом необходимости. -- Разве ты не замечаешь, что последние дни твои нервы слишком расшатались, и неудивительно после такого напряжения. -- Неужели за это на руках ссадины, до спины больно дотронуться? -- Ну, знаешь, Трофим, если бы не веревка, то нас не было бы в живых. -- Договаривайте до конца. -- Ты же буйствовал, и у меня другого выхода не было. -- Даже если я сходил с ума -- в больницу не поеду. Теперь я вижу, куда вы хотите меня определить, -- перебивает он меня. -- Надо серьезно подумать. -- Не будет этого. Нина скоро приедет, а я в доме умалишенных. Хороша встреча! -- Успокойся. Баня не для этих разговоров, поговорим в другом месте. -- Я остаюсь здесь и не должен болеть, -- решительно заявил Трофим. -- Хочешь лечиться внушением? Он молчит, окатывает себя из ведра водою, демонстративно выбирается из "бани". Я встревожен нашим разговором. Трофим добровольно не полетит в Хабаровск, но и насильно отправлять его нельзя. Какой же выход? Мы с Трофимом принесли на стоянку душистых еловых веток, чтобы помягче было на камнях сидеть. Садимся в круг и принимаемся за еду. Аппетит у нас -- дай бог каждому! На первое уха из свежих ленков. Нет, вру: начале выпили по сто граммов спирта за встречу. Затем занялись ухою. Сервировка у нас вполне соответствует обстановке: лист березовой коры служит блюдом, на котором горой сложены отварные куски рыбы; эмалированные кружки, из которых пили спирт, -- тарелками, а вместо вилок -- собственные пальцы. Но как соблазнительно все едят! После завтрака я забираюсь от комаров под тюлевый полог. Хочу сделать заключительную запись в дневнике. Вот когда я почувствовал, как дорога мне эта, изрядно потрепанная тетрадь в бесцветном коленкоровом переплете, мятые страницы, исписанные торопливым почерком. Знаю, время приглушит остроту событий, память многое утеряет под тяжестью новых впечатлений, но дневник навсегда сохранит всю свежесть, весь аромат этих бурных дней, когда мы испытывали свои чувства друг к другу, когда личная жизнь отступала перед долгом. С каким волнением я спустя год раскрою тетрадь и придирчиво пробегу глазами по ее страницам! Снова воскреснут передо мною угрожающие откосы заплесневевших скал, дикие застенки Маи, силуэт снежного барана в поднебесной высоте, освещенной фосфорическим светом луны, камень на роковом перекате, печальный крик чайки, предупреждающей об опасности, и Трофим, связанный мокрыми концами веревки, брошенный на сучковатые бревна плота... Последний раз оттачиваю огрызок карандаша, привязанный к тетради, сосредоточиваю свои мысли на заключительной записи. В памяти сразу возникают старики с их печальной судьбою. При мысли, что мы вне опасности, окружены заботой друзей, уютом и нас не терзают муки голода, -- становится не по себе. Выберутся ли проводники из этих пустырей, и, если они унесли с собою обиду на нас, -- сумеем ли мы когда-нибудь оправдаться перед ними? Теперь можно подвести итог нашему путешествию. Мая, несмотря на свой буйный нрав, не может служить препятствием для проведения здесь необходимых работ. Но люди, попавшие на реку, должны соблюдать осторожность и уметь уважать опасность. Слабого человека она может напугать своею дикостью, высоченными береговыми скалами, свирепым ревом. Но к этому можно привыкнуть. Мы здесь новички, и Мая серьезно занималась нами. Это позволит теперь найти более правильное решение на будущее. Мы твердо знаем, что по Мае порогов нет, что на плоту и на долбленке рисково спускаться по ней в малую воду, зато в половодье, когда река превращается в мощный поток, вас пронесет без аварии. Конечно, при наличии хорошего кормовщика. Организовывать работы на Мае можно только снизу по реке, передвигаясь на долбленках. Это потребует от людей много физических усилий, особенно от шестовиков, которым придется гнать против течения груженые лодки. При таком способе передвижения всегда имеется возможность заранее осмотреть перекат, обойти препятствие и на быстрине поднять долбленку на веревке. В этом случае меньше риска и больше уверенности. Поскольку сами работы будут проводиться на водораздельных линиях хребтов, подразделениям выделим оленей для заброски грузов от реки. Если мне еще раз представится случай проплыть по этой своенравной реке я непременно воспользуюсь им, но отправлюсь на резиновой лодке с брезентовым чехлом. Думаю, пройти на ней можно при любом уровне воды в реке. Итак, Мая открыта для дальнейших исследований! Я выбираюсь из-под полога, пора собираться в путь. Трофим сидит на спальном мешке у ног Василия Николаевича, косит упрямые глаза. Ничего не замечает, дикий, недоступный. Кажется, только дотронься до него, только окликни, как он взорвется. Нет, Трофим не уедет отсюда. Как ошибаешься ты, мой бедный друг, что одним внушением можно избавиться от такой болезни! Рядом с Василием Николаевичем Лебедев пишет письмо своей жене. Вот он поднял голову, и тотчас его поймал взгляд больного. -- Кирилл, мы давно с тобою вместе, скажи хоть ты, отрежут мне ноги? -- Ты уж слишком. Все останется при тебе, вот увидишь. Домой явишься как огурчик. -- Кому я теперь нужен -- калека. -- И опять в его голосе безнадежность, тоска по жизни. -- Разве на лыжах плохо я ходил, -- продолжает Василий. -- Помнишь, Кирилл, как мы на Подкаменной Тунгуске медведя гнали с тобой по снегу? Только что я из чашечки высунулся, а он поверни на меня. На задки! Здоровущий, сатана, да злой. Вижу, сворачивать поздно. Наплываю на него, винтовку выбросил вперед, да осеклась она. Оробел тут и я, а медведь как фыркнет, всего меня захаркал, лапой замахнулся, хотел заграбастать, да ты вовремя пулю пустил... Теперь уж больше такого не будет... Я не могу слышать его голоса, видеть его беспредельной тески по ушедшему времени. Как тяжело ему расставаться с нами, с тайгою, где прошла добрая половина его жизни. Какими словами вселить в него веру в то, что все обойдется хорошо? Но обойдется ли? И от этой мысли во мне все леденеет. Лебедеву тоже больно слушать его слова. Он отрывается от письма. -- Послушай, Василий, -- говорит он деловито. -- Вернешься домой из больницы, посади мне новую сплавную сеть. -- Ты думаешь, я смогу работать? -- и в его голосе появляется какая-то надежда. -- Ряж сплетешь сам, ячею делай покрупнее, высоту сети пускай с метр, думаю, хватит. -- Конечно, хватит. А дель и грузила у тебя припасены? -- Все лежит дома у Нюры. -- Сеть-то тебе понадобится нынче, да успею ли я скоро вернуться из больницы? -- Там тебя не задержат, а дома поторопишься, -- и Кирилл начинает укладывать его с такой нежной заботой, что ему удается совершить чудо, утешить больного. Василий Николаевич вдруг смолкает, успокаивается и, обнадеженный, засыпает. Шальная туча заслонила солнце. С неба упал на тайгу журавлиный крик. Вот и осень пришла, не задержалась. Взглянул на голец и удивился: вершины уже политы пурпуром, уже пылают по косогорам осенние костры. Но долина еще утопает в яркой зелени тайги. Осень здесь обычно короткая. Незаметно отлетят птицы, притихнут реки, оголятся леса и нагрянут холода. Зима часто приходит внезапно вместе со свирепыми буранами, и надолго, больше чем на полгода, скует землю лютая стужа. Чувствуется, скоро наступит этот перелом в природе, а работы у нас здесь еще много, слишком много... -- Чайку не хотите? -- спрашивает Трофим и вдруг вскакивает, настораживается. -- Копалуха!.. -- говорит он таинственным шепотом. "Ко-ко-ко-коо-коо..." -- доносится ясно из чащи. Трофим бросается в палатку, шарит в вещах, достает мелкокалиберку, долго ищет по карманам патрончики. В глазах азарт, второпях не может зарядить винтовку, а из лесу доносится четко: "Ко-ко-коо-коо..." Трофим скачет на звук, спотыкается о колоду, на кого-то чертыхается. Давно я не видел его в такой горячке. -- Стой, не стреляй, своих не узнаешь! -- и я вижу, как перед Трофимом из-за ольхового куста поднимается Филька. Морда довольная, будто только что кринку сметаны съел. -- Это ты, дьявол, кричал? -- Троша, не сердись, в наш век всему есть оправдание! Вот послушай, -- Филька усаживается на валежине, прикрытой густым мхом, предлагает рядом место Трофиму и начинает рассказывать. Слова он выпаливает с каким-то треском, беспрерывно жестикулирует руками, как бы стараясь восполнить ими то, что не может выразить языком. Одновременно ему помогают и глаза, и брови, он гримасничает, то вскакивает и начинает наглядно изображать какую-то сценку, то тычет себя в грудь кулаком. Словом, Филька весь, как есть весь, участвует в рассказе, где, чаще всего, герой он сам. Вот он любовно кладет свою руку на плечо Трофима. -- Я хотел тебя, Троша, поманежить. Побегал бы ты по чаще, поискал бы копалуху, да побоялся, как бы по мягкому месту свинцом не угадал. Вчера меня за такие дела чуть-чуть не столкнули в пропасть. Стою на скале, вас караулю, орешки стланиковые пощелкиваю, а наши все сидят на берегу, насупились, как сычи перед непогодой, ждут, когда я пальну из ружья, знак подам, что вы плывете. Дай-ка, думаю, развеселю их малость. Разрядил винтовку, приложил конец к губам и заревел по-изюбриному. Вот уж они всполошились! Хетагуров кинулся в палатку за пистолетом. Кирилл Родионович схватил карабин, в лодку, второпях чуть было не утоп. Кое-как переплыл -- и давай скрадывать... Мне-то хорошо видно сверху, как он вышагивает, словно гусь, на цыпочках, глаза по сторонам пялит или вытянет шею, прислушивается. Чудно смотреть со стороны, страсть люблю!.. Вижу, он уже близко. Приложил я к губам ствол, потянул к себе воздух, ан не ту ноту взял, сфальшивил, ну и сорвалась песня. Родионыч сразу смекнул, в чем дело, бежит ко мне, ружьем грозится. Ну, думаю, Филька, конец тебе, добаловался. Стопчет, и пойдешь турманом в пропасть. Да хорошо, не растерялся -- давай стрелять в воздух, а сам кричу: плывут, плывут! Тот сразу размяк, остыл. "Ну, черт желтопузый, -- говорит он -- твое счастье, а то бы уже бултыхался в Мае!" А меня, веришь, смех распирает. Где плывут, -- спрашивает Родионыч и конкретно хватает меня одной рукой за чуб, а другой за сиденье. -- Показывай, где плывут?! -- У меня мозга сразу не сработала, не знаю, что соврать. И вдруг от вас выстрел. Тут я ожил, попросил повежливее со мной обращаться. Спускаемся мы со скалы к реке, я и говорю ему: пусть Хетагуров не охотник, сгоряча бросился, а ты, Родионыч, чего махнул через реку, неужто поверил, что в августе может реветь изюбр? -- Тебе, черту, шуточки, -- отвечает он, -- а я, посмотри, поранил ногу. -- К чему ты людей баламутишь? -- спрашивает, уже успокоившись, Трофим. -- Так ведь, Троша, живем мы только раз, как сказал наш великий Саша Пресников, а он это точно знает. От такой кратковременности я и шучу. Филька давно работает в экспедиции. Родных у него нет, семьи тоже, и никакой Наташки, весь он тут с нами. Филька принадлежит к категории людей, для которых жизнь в городе или в деревне -- тюрьма, а всякое накопление ценностей -- тяжелая ноша. В нем живет дух бродяги. Это и привело его к нам в экспедицию несколько лет назад. Тут он и обосновался. На работу Филька хлипкий, как говорят его друзья, но на шутки, на выдумку -- горазд. С ним не заснешь, пока он сам не выбьется из сил. Он не даст унывать. Всюду он желанный гость. Все горой за него. ...Трофим принес к костру свой приемник, начинает испытывать его. Решаюсь еще раз поговорить с ним. -- У меня есть интересный план, -- начинаю я. -- Мы отвезем Василия в Хабаровск, затем полетим с тобою в Тукчинскую бухту, обследовать район будущих работ. Трофим привинтил обратно только что снятую крышку, отставил приемник в сторону и, не взглянув на меня, не сказав ни слова, ушел в лес. -- Одичал мужик, -- сказал Филька серьезно, когда его скрипучие шаги смолкли за чащею. Я не знаю, что делать? Упрямство Трофима меня окончательно обезоружило: оставить его здесь нельзя и уплыть без него не могу. Теперь-то уж можно было бы пожить без тревоги, так нет: она все еще плетется следом. Ко мне подсаживается Лебедев. -- Работы тут у нас много, оставьте Трофима, -- начинает он выкладывать давно созревшие мысли. -- Ты с ума сошел! Не вздумай сказать ему. -- Он не поедет, зачем упрямитесь? А уж ежели приступ повторится, тогда отправим, сам не поедет -- увезем связанным. -- Это, Кирилл, не выход. Не наделать бы глупостей. Ты не представляешь Трофима в невменяемом состоянии. -- Но и насильно увозить нельзя. Ей-богу, нельзя! Мысли мои раздвоились. Пришлось согласиться с предложением Лебедева, и я стал собираться в путь. Вечером получили сообщение из штаба, что У-2 завтра приступит к поискам проводников и что во второй половине дня к устью Маи прилетит санитарная машина. Тайгу прикрыла ночь. Мы не спим. Много раз догорал и снова вспыхивал костер. Близко у огня лежит Василий Николаевич. У него закрыты глаза, а сам он весь в думах. Больно покидать ему тайгу. И от каких-то мыслей у него то сомкнутся тяжелые брови, то вздрогнет подбородок или вдруг из горла вырвется протяжный стон, и тогда долго мы все молчим. "Неужели, Василий, это твой последний костер, последняя остановка, и тебя ждут горестные воспоминания о былых походах, так нелегко оборвавшихся? У тебя есть что вспомнить, и не эти ли воспоминания будут тебе вечной болью!" -- записал я тогда в дневник. -- Кирилл, сядь ближе, -- говорит Василий, не раскрывая глаз. -- Посиди со мною, не оставляй одного. -- Хорошо, я буду с тобою, -- и он пытается отвлечь его от мучительных дум: -- Скажи, Василий, на лодках мы поднимемся по Мае, хотя бы километров пятьдесят? -- Подниметесь... Где на бичеве, где на шестах, -- отвечает он, тяжело ворочая языком. -- Ну не без того, что искупаетесь. -- А ты не забудь насчет сети, вернешься из больницы, поторопись. -- Кирилл расстилает рядом с ним свой спальный мешок, подсовывает в огонь головешки. Долго слышится их медлительный говор. Ночь дышит осенним холодком. Устало плещется река. Я забираюсь под полог, но не могу уснуть. Завтра покидаю тайгу. Вспомнился Алгычанский пик, весь в развалинах, опоясанный широченным поясом гранитных скал, вспомнилась схватка с Кучумом из-за куска лепешки, глухие застенки Маи и перерезанный ремень. Вот и конец путешествию. Уже отлетели журавли, пора и мне. И вдруг потянуло к семье, к спокойной жизни, от которой весною бежал. Неужели нынче я так рано утомился? Но как только подумалось, что придется снять походную одежду, пропитанную потом, лесом, пропаленную ночными кострами, и укрыться от бурной жизни в стенах штаба, мне вдруг стало не по себе. Разве вернуться из Хабаровска? Не будет ли поздно, ведь до окончания работ остается с месяц. В голове зарождаются новые мысли и, как бурный поток реки, захватывают всего меня. Я встаю, забираюсь под полог к Хетагурову. -- Ты не спишь, Хамыц? -- Что случилось? -- спросонья спрашивает он. -- Сейчас расскажу. Плыви-ка ты с Василием. Пусть Плоткин отвезет его в Хабаровск, он все устроит лучше меня, а тебе надо вернуться в штаб. Начнут съезжаться подразделения, пора готовиться к приему материала. -- Видимо, ты хочешь продолжения... -- Не совсем так. С Василием все ясно, ему нужна больница, а с Трофимом, видишь, как получается, не хочет ехать. Я не могу оставить его здесь. Всяко может случиться, и тогда ни за что себе не прощу. К тому же мне сейчас полезнее не в штабе быть, а здесь. Мая еще может сыграть с нами шутку. -- Самое разумное -- отправиться тебе вместе с Трофимом и Василием. -- Это исключено. -- Тогда поплыву я. Я возвращаюсь к себе и мгновенно засыпаю. Лагерь разбудил крик взматеревших крохалей, первое лето увидевших беспокойный мир. Еще нет солнца. Хвоя, палатки, песок мокры от ночного дождя. По небу медленно плывут разорванные тучи зловещего багрово-красного цвета. Плот сопровождать будут Хетагуров и Пресников. Последний вернется с рабочими на двух долбленках, уже закупленных в Удском для Лебедева. Садимся завтракать. -- Филька, опять дрыхнешь! -- кричит Лебедев. -- Его нет, до рассвета куда-то ушел, -- поясняет Евтушенко. -- Опять что-нибудь затеял! На работу не добудишься, а на выдумки и сон его не берет! В лучах восхода тает утренняя дымка. Все собрались на берегу. Где-то бранятся кедровки, да плещется перекат под уснувшим над ним туманом. В заливчике на легкой зыби качается плот. Посредине на нем лежит Василий Николаевич с откинутой головой. Я опускаюсь к нему, припадаю к лицу. Он мужественно прощается. Это успокаивает меня. За мною подходят остальные. Тяжелое молчание обрывает Хетагуров: -- Счастливо оставаться, нам пора! Мы жмем ему руку, прощаемся. Но не успел он с Пресниковым подойти к веслам, как из чащи выскакивает запыхавшаяся Бойка. Видно, бежала издалека, торопилась. Вскочив на плот, она начинает быстро-быстро облизывать лицо Василия, а сама не отдышится. И тут больной не выдерживает, прижимает собаку, рыдает. Мы, онемевшие, расстроенные, не знаем, чем успокоить его. А впрочем, зачем! Пусть выплачется... На плот поднимается Трофим, хватает Бойку, оттаскивает ее от Василия Николаевича. Собака вырывается, грозится зубастой пастью, цепляется когтями за бревна, хочет остаться. И вдруг до слуха доносится грохот камней. Мы все разом оглядываемся. Из леса выскакивает Филька с охапкой цветов, кое-как, наспех сложенных. -- Чуть не прозевал! -- кричит он издали и, увидев сцену с Бойкой, шагом подходит к плоту. Как неумело держат его руки цветы, как неловко он себя чувствует с ними, точно несет тяжелый груз. -- Дядя Вася, это... -- и Филька вдруг теряет дар речи. Он прыгает на плот, бережно кладет цветы на спальный мешок, молча сходит на гальку. -- Отталкиваемся! -- командует Хетагуров, Плот медленно отходит от берега. Василий Николаевич все еще плачет. Мы стоим молча. Так и остался в памяти на всю жизнь дикий берег Маи, цветы и суровые лица людей, провожающих своего товарища. И мне почему-то вдруг вспомнилась другая, давняя картина, которую я наблюдал в Николаевске. На покой уходил пароход, бороздивший более пятидесяти лет воды Амура, переживший революцию, помнящий былые времена золотой горячки на Дальнем Востоке. Он был старенький-старенький, весь в заплатах, с охрипшими двигателями. На всех кораблях, баржах, катерах, находившихся в порту, были подняты флаги. Провожать пришли седовласые капитаны, матросы, кочегары. Пароход, гремя ржавыми цепями, в последний раз поднял якорь, развернулся и тихим ходом отошел от пристани, направился к кладбищу. Помню, как одна за другой пробуждались сирены на кораблях, стоявших у причалов, и как долго над широкой рекой висел этот траурный гимн уходящему от жизни пароходу. Что-то общее было в этом прощании с проводами Василия Николаевича. Неужели он никогда не вернется в тайгу?.. VI. НА САГЕ НЕ ГACHET СВЕТ I. Шумно стало в лагере. Ветер срывает последние листья. Белка дразнится. Меня спасают Бойка и Кучум. Неожиданная встреча. Лагерь на Мае не узнать. Шумно стало на левом берегу притомившейся речки. Сюда пришли новые отряды, и каждый из них принес на косу свои палатки, свой костер, свои песни. Полотняный городок, возникший внезапно в дикой тайге, живет бурной деятельной жизнью. На другом берегу Маи, несколько повыше лагеря, расположились проводники-эвенки из Удского со своими оленями. Я не могу видеть конусы их закопченных чумов, не могу слышать их говора -- это мне напоминает стариков Улукиткана и Николая. Их не нашли. Долго У-2 рыскал по-над Чагарским хребтом, не раз облетал вершины рек Удыгина, Лючи -- и все напрасно! Не обнаружили их следа и наши топографы, работающие в том районе. Вчера получили сообщение из стойбища Покровского, что Улукиткан с Николаем не вернулись домой. Больно думать, что так нелепо погибли эти два чудесных старика. Ушел от нас Улукиткан без теплого прощального слова, ушел, и мы никогда не узнаем о причинах, заставивших проводников бежать с Маи, не дождавшись нас. Когда я теперь встречаюсь с новыми проводниками, почтенными старцами, такими же трудолюбивыми и честными, как Улукиткан и Николай, мне всегда кажется, что в их строгих лицах, в их малюсеньких глазах, даже в молчании -- суровый приговор. Теперь я знаю, мертвые не прощают. Мы с болезненной настороженностью ждем сообщений из Хабаровска. На наши ежедневные запросы Плоткин отвечает лаконично: "Днями сообщу". И мы ждем. Видимо, и для врачей болезнь Василия Николаевича остается загадкой. Тревожные думы не покидают меня вместе с раскаянием, что я не с ним в эти решающие для него дни. Каким одиноким и заброшенным он там чувствует себя в незнакомом ему городе, так далеко от нас, от привычной для него обстановки. А что творится с Бойкой! Она как-то по-своему ждет хозяина, настороженно караулит малейший звук, долетающий до нее с реки. Чуть что стукнет, послышится всплеск волны или удар шеста, как она уже там. И тогда оттуда доносится ее тоскливый вой, ее жалоба миру. Иногда, вернувшись с реки, Бойка кладет свою морду мне на колени, долго и пристально смотрит в лицо. Сколько в ее чуточку прищуренных глазах грусти, ожидания! У Трофима приступы не повторились. Он здоров. Теперь я, пожалуй, спокоен за него. Но мне кажется, что в наших отношениях нет прежней доверчивости. Когда мы остаемся вдвоем, нам не о чем говорить, мы как будто стесняемся друг друга. Может быть, это потому, что у него еще не зажили кровавые браслеты на руках, а я все еще не могу избавиться от ужасного зрелища, когда Трофим, силясь порвать веревки, бился, привязанный к бревнам. Он ведет постройку пунктов на гольцах левобережных гор. Рабочие в его бригаде впервые попали на геодезические работы, все для них тут ново, непривычно, и на плечи Трофима легли все хлопоты: он и плотник, и бетонщик, и повар, и носильщик. Но это ему, как говорится, по плечу. У него радость -- в Зею приехала Нина с Трошкой. Скоро она будет нашей гостьей в тайге. Утро прозрачное, безветренное. Тухнут ночные костры. Небо над тайгой кажется высоким и легким. Над сопкой с двугорбой вершиной холодное солнце, а против него на западе, прильнув к гольцу, дремлет никому не нужная луна. Отряды один за другим покидают лагерь, уходят к местам работы. Я остаюсь один с радистом Евтушенко. Сегодня у нас связь со всеми начальниками партий. Для экспедиции наступила напряженная пора: скоро зима, надо проследить, чтобы не осталось незавершенных объектов, и успеть до заморозков вывезти людей из далеких районов тайги. А в поле еще много работы. Топографы -- молодцы, они выполнили задание, потушили в тайге свои походные костры, пробираются в жилые места. Но геодезисты и астрономы все еще не могут выйти из прорыва. Сильно отстают наблюдения. Для них это лето, с обильными лесными пожарами, было неблагоприятным. Вся надежда теперь на осень, и сюда -- на Маю, стягиваются люди, материальные и транспортные средства. Погода благоприятствует нам: дни стоят теплые, дали открыты, ночью для астрономов щедро светят звезды. Целый день пустует наш лагерь. Вот и тьма уже подползла из трущоб, распласталась лохматой шкурой по широкой долине. Тишина чуткая, выжидающая. Где-то у черных развалин правобережных скал, над синей, еле поблескивающей рябью реки, протяжно заскулил и смолк куличок-перевозчик. "Ух... ух... ух..." -- простонала над лесом сова. Вспыхнул костер, и тьма отхлынула к померкшим небесам. Быстро закипел чайник. Жду, напряженно прислушиваюсь к дремлющим пространствам. И вдруг сердце наполнилось приятной тревогой -- из далекой глуши прорвалась песня. Вздрогнула тайга, насторожилась и захлебнулась чужим звуком. А вот и с реки долетел людской говор, затем снизу народились и уже не смолкли торопливые шаги каравана. Это бригады возвращались на стоянку после работы. Шумно вдруг стало в лагере. Грохот посуды, смех, перекличка сливаются в разноголосый гомон. По лесу не смолкает звонкое эхо. ...Появившийся Филька затолкал в огонь смолевой пень, и вспыхнувшее пламя осветило необычную картину. Костер у моей палатки окружили люди, разместившиеся кто на чем смог: на дровах, на ящиках от инструментов или на земле, подложив под себя телогрейку. Их одежда истлела на плечах, вся украсилась латками. Кто в поршнях, кто в эвенкийских олочах или в изношенных сапогах, выдержавших испытания долгого лета. Пальцы у многих поржавели от цигарок. Все они великолепные инженеры, начальники подразделений, переброшенные на Маю решать сложную геодезическую задачу. Тут опытные наблюдатели, астрономы, базисники, строители. На их бронзовых, загорелых лицах печать тяжелых походов, долгих раздумий и внутреннего удовлетворения. Настроение у всех воинственное. А ведь, казалось бы, им уже давно пора заскучать о покое. Сегодня они собрались у моего костра за кружкой чая. Последним пришел Петя Карев -- главарь базисной партии, как его называют шутя. Худой, длинный, он шагал мерно, твердо, походкой вождя сильного племени. Подойдя к костру, Карев снял с головы ситцевый накомарник, и налетевший с реки ветер ласково взъерошил светлые волосы. -- Где бы примоститься? -- сказал он, окинув быстрым взглядом присутствующих. Наблюдатель Михаил Куций отодвинулся от края бревна, и Карев опустился рядом. -- Мошка, братцы, заела, видно, зима тут близко возле нас, -- сказал он, устало растирая лицо ладонями. -- Ты когда кончаешь измерение базиса? -- спрашивает его Арсентий Виноградов -- худощавый наблюдатель, заядлый таежник. -- Дня через два приходи провожать. -- Уедешь? -- Уеду. -- А зима, говоришь, близко? -- Не за горами. -- И все-таки уедешь, не поможешь наблюдать? -- и Виноградов нервно начинает крутить цигарку. Карев настороженно смотрит на Виноградова, пытаясь разгадать, насколько серьезен разговор. -- Мне еще надо до зимы успеть измерить Кулундинский базис, -- сказал он примирительно. -- Его и через месяц измеришь, а нам тут самим не управиться, снегом завалит. Вот и получится: кобылка воду возит, а козел бороду мочит. На лицо Карева, облитое заревом костра, легла грусть несбывшихся желаний. Видимо, в нем уже окрепла мысль ехать на Кулунду, жаль менять планы. -- Трудная задача, Арсен, -- и Карев нервно теребит густые завитушки курчавой бороды. -- Трудно, но надо решать, -- вмешиваюсь я в разговор. -- Думаю, что мы последний раз собрались вместе. Скоро действительно зима. Многие подразделения уже вышли из тайги, а у нас тут на Мае работы непочатый край. Если будем работать прежними темпами, времени не хватит. Пусть каждый из нас сейчас решит, способен ли он отказаться от всех удобств, сутками не спать, передвигаться ночью, работать до победного конца? Тишина... Кто-то громко вздохнул. В темноте, за краем тальников, то всхлипывая, то посмеиваясь, шумит невидимая река. Вдруг шорох ветвей и хруст валежника доносятся из леса. Все поворачивают головы в сторону звука -- то собаки возвращаются с какой-то таинственной прогулки. Кучум обходит круг твердой, уверенной походкой, обнюхивает всех присутствующих и, видимо решив, что люди ненадежные, ложится у моих ног. У костра неожиданно появляется Филька. Люди настораживаются, тишина становится выжидающей. Видим, он запускает руку в карман, медленно вытаскивает из него новенькую коробку "Казбека". Все так и ахнули -- откуда у него это взялось?! А Филька, на виду у всех, ногтем разрезает наклейку, раскрывает коробку и с небрежным безразличием, точно ему надоело всю жизнь курить табак высшего сорта, достает папиросу, стучит ею по коробке, засовывает в рот, а остальные демонстративно прячет в карман. -- Ну и наглец же ты, Филька! -- слышится приглушенный голос Куцего. Филька прикуривает от уголька, с наслаждением затягивается и только после этого с притворной поспешностью достает коробку. -- Может, кто закурит? Ребята со смехом тянутся к коробке. Разговор продолжался до полуночи. Он был полезным: Карев, после измерения базиса, задержится на Мае, астроном Новопольцев отнаблюдает пункты, и завтра все отряды снимут свои палатки, переселятся к местам работ. Не хочется уходить от костра. -- Чайку горячего налить? -- спрашивает Филька и снова достает коробку "Казбека", повторяет сцену соблазна. -- Ты же, Филька, не куришь! -- Кирилл Родионович разбаловал. -- Ну уж это ты не ври! -- Не верите?! С места не сойти мне, он приучил! -- Тебе поклясться -- все равно что сплюнуть. Филька кривится, точно от ушиба, прячет неприкуренную папиросу обратно в коробку, усаживается против меня. -- Хотите, расскажу без вранья? -- А у самого с лица не сходит лукавство. -- Выехали мы нынче весною в тайгу. Все честь по чести: ребята курят махорочку, а Кирилл Родионович табачок. Трубку завел резную, загляденье! Спустя месяц зовет он меня и говорит: "Хочу, Филька, бросить курить. Что ты посоветуешь?" Я возьми да все и выложи от чистого сердца: "На вас, -- говорю, -- лица нет от этого проклятого зелья. Ночью хрипите, как бегемот, заговариваться стали". Он сразу оробел. "Бери, -- говорит, -- всю эту дрянь: и табак, и трубку, и кисет выброси. Баста, не курю!" Забрал я все, вышел из палатки, а вот выбросить -- рука не поднялась. Табачок он курит отменный, да и трубка рублей сто стоит. Оставил у себя и стал помаленьку, крадучись, баловаться, ну и привык. А дней через десять слышу, Кирилл Родионович ревет: "Филька, поди сюда! Это ты, голопузый черт, смутил меня бросить курить! Где трубка? Шкуру спущу с тебя!" Уж я-то знаю, рука у него тяжелая, -- отдал. "А табак где?" Я и так, и сяк, не говорю, что выкурил, дескать, выбросил, как приказывали. "На первый раз, -- говорит он, -- отделаешься рублем, а в следующий раз посмей закурить!" -- и вытолкал меня. Пришлось бросить курить... Через месяц опять зовет, сразу за грудки: "Ты трубку мне подсунул?" -- и пошел, и пошел. "Забирай, -- говорит, -- табак и все причиндалы, чтоб духу их тут не было, унеси подальше, пусть черти курят! Попробуй, не выброси, суслика из тебя сделаю!" Так вот он и приучил меня курить. -- А папиросы у тебя откуда? -- С трубкой отдал Кирилл Родионович, теперь за них он не то что суслика, мокрое пятно сделает из меня. -- Сделает! -- вырывается у меня, а сам-то знаю, что Филька врет, врет ради потехи. ...С утра моросит мелкий дождь. Глухо отдаются в сыром воздухе звуки пробудившегося дня. Лагерь постепенно пустеет: снимаются палатки, стихает говор. Связки груженых оленей, сопровождаемых криком каюров, скрываются в лесу, и их следом уходят люди. Отряды Трофима и Лебедева задержатся сегодня, чтобы расчистить площадку на косе ниже устья Нимни для У-2, и уйдут вверх по Мае на постройку пунктов ряда Уда-Алданское нагорье. Базисную же сеть за них будет достраивать Гриша Коротков, и наблюдать ее будем в последнюю очередь, когда закончим работу на вершинах гольцов. В разоренном лагере гнетущая скука. Что делать сегодня? Решаюсь отправиться к астрономам и принять участие в утренних наблюдениях, к которым они должны приступить завтра. Нагружаю котомку, беру плащ, карабин. Кладу в карман кусок лепешки. Случайно ловлю на себе настороженный взгляд Бойки. И тут меня осеняет: возьму-ка собак, авось, зверя найдут! Без мяса невесело в тайге. -- Пошли! -- кричу я собакам. Обрадованные Бойка и Кучум носятся вокруг стоянки. Но стоило мне отойти от палаток, как они исчезают с глаз. От лагеря разбежалась по сторонам тайга, редкая, гнилая, с еловым буреломом. Как быстро пролетело короткое лето! Лиловая мгла повисла над тайгою. Только тучи, изредка набегающие с юга, все еще потрясают обнаженную землю могучими разрядами. Тропа, протоптанная людьми Новопольцева, подводит меня к броду через Нимни. Вода в реке прозрачная, как воздух после дождя, и такая холодная, будто только что скатилась с ледника. Я разуваюсь, скачу по скользким камням переката. Собаки где-то впереди обшаривают тайгу. Иду не спеша. Под ногами шуршит опавший лист. Тропа становится капризной, озорной. Заманивает вглубь, крутится по бурелому, скачет по уступам оголенных сопок, бежит вниз и пропадает в густом лесу, опаленном осенним холодком. Тишина. Шагаю по мшистому полу тайги. Что-то промелькнуло в просвете, еще и еще. Белка! Она быстро скачет по веткам, задерживается на сучке, глядит на меня крошечными бусинками. Я ни с места, стою, не шевелюсь. Белка вдруг как зацокает, как захохочет! Пугаешь? А я не уйду! Ее это удивляет. Она протирает крошечными лапками плутовские глаза, нацеливает их на меня, не верит, что это пень. И вдруг падает по стволу вниз головой до самых корней, и словно дразнится. Я не поддаюсь соблазну, стою. Два прыжка, и плутовка на тоненькой березке совсем рядом. Опять сверлит меня лукавыми глазками. То привстанет на дыбы, приложит лапки к белой грудке, то почешет за ушком, беспрерывно гримасничает и трясет пушистым хвостом. -- Ах ты, баловница! -- шепчу я в восторге, как ребенок, плененный игрой. Миг -- и белки нет на березке. Вижу, скачет попрыгунья вверх по стволу и замирает на первом сучке, озорно повернувшись в мою сторону: "Вот и не поймал, ха, ха!.." -- Да я и не ловил тебя, глупенькая шалунья! Иду дальше. Опять тихо, мирно в тайге. Шаги глохнут в мягком моховом покрове. Сквозь колючие узоры леса виднеется пологая вершина гольца Нимни, где работают астрономы. Правее и ближе широкая падь. Выхожу к ней, останавливаюсь в раздумье -- куда направиться? Исчезающее солнце бросает на умиротворенную тайгу прощальный луч. Природа проникается молитвенной грустью. Над пылающим закатом теснятся прозрачные облачка, похожие на пыль. Сказочная картина, разрисованная красками мягких тонов, какие не может придумать даже воображение. Все мерцает, переливается, гаснет. Тут же опять возрождается, и я вижу новые, еще более нежные, цвета. Сделай их ярче, контрастнее, и они уже не будут столь прекрасны. Вижу, какая-то крошечная птичка свечой поднялась в высоту и, замирая над вершинами лиственниц, долго трепетала крылышками от восторга. Собак не видно, но я знаю, они где-то впереди и не выпускают меня со слуха. Придирчиво осматриваю кочковатую падь, заглядываю в просветы леса. Стою, придавленный тишиной. Нигде никого. Точно совсем оскудела земля. И вдруг безмолвие леса потрясает рев. Что бы это значило? Стою, жду. Рев повторяется... Вижу, из перелеска пугливо выкатывается черный зверь. Узнаю сохатого. Это самка. Стремительной иноходью несется она через падь. За ней теленок. Следом из чащи вырывается медведь. Огромными прыжками он накрывает малыша, подминает под себя. До слуха доносится предсмертный крик сохатенка. Короткая возня, и на краю порозовевшей от заката степушки вырастает живой бугорок. Я упираюсь спиною в лиственницу, спокойно подвожу под медведя мушку карабина. Тишину взрывает выстрел и следом второй. Бугорок разламывается. Одна часть подпрыгивает высоко, никнет к земле бурым пятном. Жду с минуту. Не шевелится. "Хорошо угодил!" -- хвалю себя мысленно и иду через падь. Иду не торопясь. Глаза караулят бурое пятно. Уже различаю голову медведя, спину, сгорбленную предсмертными муками, и его переднюю когтистую лапу, упавшую на морду. Медведь мертв. Поодаль от него, за елью, лежит загрызенный теленок, вверх брюхом, раскинув в воздухе, как в быстром беге, длинные ноги. Сбрасываю котомку, кладу на нее карабин. Тишина. Собак не слышно, но они должны явиться на выстрел. Все слилось с легким сумраком. В светло-зеленом небе плывут облачка нежных очертаний. Я ощупываю зад убитого медведя. Он толстый и мягкий, как хорошо поднявшееся тесто. А какая шуба -- густая, пушистая! Радуюсь -- легко досталась добыча. Вытаскиваю нож. Подхожу к зверю, слегка выворачиваю его на спину. Начинаю свежевать. Беру заднюю лапу в руку, с трудом втыкаю острие ножа под кожу у пятки. Ну и крепкая! Хочу сделать надрез на-под ступней, но вдруг чувствую на себе чей-то гипнотизирующий взгляд. Поворачиваю голову, и сердце каменеет -- на меня смотрят синие малюсенькие глаза медведя. Он жив! Он, кажется, еще не понимает, что происходит. Я стою как истукан. Не выпускаю из левой руки его лапу. Зверь поднимает голову, тянет носом, и от сильного толчка я лечу кубарем в сторону, за ель. Не попадись в этот момент зверю под ноги котомка с карабином, он поймал бы меня в прыжке. Этого не случилось. Как выяснилось позже, одна из пуль задела медведю позвонок. У него получился шок. Он потерял сознание, но ненадолго. Возможно, физическая боль, причиненная ножом, помогла ему прийти в себя. Пока медведь потрошит рюкзак, я прихожу в себя. Вся надежда на ель. Косолапый точно вдруг вспоминает про меня, бросается к стволу, за которым стою я. Пальцы правой руки до боли сжимают рукоятку ножа. Никогда этот зверь не был мне так страшен и не казался таким могучим. В коротких лапах, слегка вывернутых внутрь, чудовищная сила. Медведь гонит меня вокруг ели, ревет от злости, и из его открытой пасти брызжет слюна вместе со сгустками черной крови. В слепой ярости зверь набрасывается на корни ели, рвет их зубами, мечется то вправо, то влево. В напряжении я слежу за каждым его движением, чтобы вовремя отскочить. Но так не может продолжаться долго. Разве рискнуть ударить ножом? Другого выхода нет. Я еще колеблюсь, но медлить больше нельзя. С дикой решимостью откидываю назад руку с ножом -- и замираю от неожиданности: вижу, из тайги выкатывается Кучум, за ним Бойка. Оба несутся к нам с невероятной быстротой. Зверь не успевает прийти в себя, как на него наваливаются собаки. Одним рывком он сбрасывает со спины кобеля. Тот ударяется о кочку, турманом летит через нее, и его накрывает лохматой глыбой медведь. Но Бойка уже на спине хищника, и клубок сцепившихся врагов разрывается на три части. Я хватаю карабин. Стрелять опасно: зверь и собаки держатся кучно. Вижу, Кучум сатанеет, лезет напролом, вот-вот попадет в лапы медведя. Так их всех разом и поглотила тайга. Свежую сохатенка, раскладываю мясо по кочкам, чтобы оно остыло. Где-то тут заночую. Преследовать медведя нет смысла. Напуганный собаками, он теперь уйдет далеко, если не ослабнет от пулевых ран. Собираю рюкзак, кое-как связываю его, накидываю на плечи. Решаюсь перейти падь и у кромки леса дождаться возвращения Бойки и Кучума. Бреду по мелким кочкам, а сам все прислушиваюсь, не донесутся ли знакомые голоса собак. Нет, молчит тайга, как заколдованная. Срам какой, упустил зверя! Миную озерко. За ним небольшая возвышенность, прикрытая лиственничной тайгою, спустившейся сюда с сопок. Выхожу наверх. Сбрасываю котомку. Сажусь на столетний пень. Отсюда мне хорошо видна вся падь, перехваченная узкими перелесками, отдыхающая в вечерней мгле. Дымокура не развожу, таюсь, жду. Может, еще какой зверь появится. Никого нет. Глаза устают. Мошка беззвучно толчется над головой, липнет к лицу. Слишком короткая у нее жизнь, чтобы пренебрегать возможностью напиться крови. И вдруг налетает ветерок, со звоном перебирает листву, и запах увядшей травы наполняет долину. Воздух полон стрекоз. Тысячи трепещущих жизней с легким стоном провожают день. Вечерняя прохлада отпугивает мошкару. Дышится легче. Что это за черное пятно появилось на мари у мыса? Встаю, протираю глаза, смотрю внимательно. Шевелится. Ей-богу, шевелится! Неужели медведь? Хватаю карабин. Стрелять далековато. Надо подойти ближе. Хочу спуститься с пригорка. Вижу, черное пятно поднялось, вытянулось. Да ведь это человек! Зачем он здесь? Куда идет один в ночь?! Добавляю в карабин патрон. Быстро меркнет закат. Я не свожу глаз с незнакомца. Замечаю, что он идет строго моим следом. Что бы это значило? Кто он? Зачем понадобился я ему здесь, в таежной глуши? Я отползаю вправо, подальше от пня, прячусь за толстой лиственницей. Держу наготове карабин. По телу бежит холодок. А человек приближается, не теряет мой след. За плечами у него ружье. Одежонка какая-то странная, не наша, сильно поношенная. Кто-то чужой. И от этой мысли руки крепче сжимают карабин. Вот-вот стемнеет. Слышу, чавкают шаги по болоту, все ближе и ближе. Жду, полон решимости встретить спокойно любую неприятность. Хочу запомнить лицо незнакомца, но оно окутано густым вечерним сумраком. Да, это чужой! Он выходит на пригорок, останавливается у пня, ощупывает голой рукой место, где я сидел. Окидывает беспокойным взглядом лес. -- Эй, люди! -- слышу его слабый голос, и мгновенная догадка вдруг осеняет меня. Не верю. Не может быть! Это привидение! А ноги выносят меня из-за лиственницы, бесшумно шагают к пню. Я тороплюсь, боюсь, как бы не исчез этот человек. Нет, не привидение. Я узнаю дорогие мне черты, седые, никогда не чесанные пряди волос на голове, скрюченные пальцы протянутых ко мне рук. -- Улукиткан!.. -- вырывается у меня в приступе величайшей радости. Вот он, мой старик, стоит рядом, завернутый в поношенную одежонку, вместо шапки. -- грязный лоскут, на ногах какая-то рвань. Улукиткан вздрагивает, поднимает на меня влажные глаза. В них и радость и еще не пережитый страх за завтрашний день. Я сильнее прижимаю дорогого мне человека к себе. Почти успокоившись, он берет мою руку холодными, как у птицы, пальцами, прикладывает к своей костлявой груди. Бормочет какие-то грустные слова и тихо плачет. Этот вечер был для меня полон радости, больше, чем все другие, вместе взятые, вечера. Но не успели пройти первые минуты восторга, как вспомнилась Мая. Мне почему-то показалось, что вот сейчас Улукиткан оттолкнет меня от себя и начнет допрос. Я этого страшно боюсь... -- Вижу, ты один идешь с котомкой, где же Василий? Где Трофим? Их нет с тобой, и сердце упало подстреленной птицей. -- Нет, нет, все живы! -- утешаю его. -- Тогда пошто без них в тайге? Куда след ведешь? -- спрашивает он строго. -- Потом расскажу. А ты как попал сюда, где Николай? -- Мы тут на незнакомой земле жалкий люди: все чужое, идем без тропы куда глаза глядят, куда ведет нас голод... Он откидывает назад голову, и я вижу его исстрадавшееся лицо. Скулы и приплюснутый нос обтянуты желто-серой морщинистой кожей. На лбу и за ушами краснеют бугорки -- свежие следы комариных укусов. Из-под тяжелых бровей, из глубины впадин глаза источают слезы. Они скачут поперек морщин, точно по ухабам, катятся по кровавым расчесам на шее и свинцовой тяжестью падают на теплую землю. Старик пятится назад, приседает на пень, подносит усталые руки к мокрым глазам. Я обнимаю его седую голову. -- Мы, Улукиткан, не виноваты, мы не хотели причинить вам горе... Он освобождается от моих рук, встает. Лицо вытягивается. Исчезают на нем серые пятна. -- Это Харги, злой дух, сделал так, что мы не встретились на Мае. Он тут, как тень, постоянно идет моим следом, отнял у меня учага, Баюткана, а потом и вас, -- и печальный голос старика умолкает. -- Но мы встретились, -- значит, ты сильнее Харги. Старик оглядывается, шепчет: -- Не скажи так. Жизнь старого Улукиткана -- все равно что гнилой валежник на большой тропе, все, кто идет -- топчет ее. Разве ты это не знаешь? Что ответить! Чем утешить старика? Мы стоим молча, оба захваченные внезапно нахлынувшим счастьем. В памяти пестрым листопадом замелькали незабываемые дни наших скитаний по этим бедным пустырям, сроднившие меня со старым эвенком. -- Что же случилось у вас на стрелке? -- спрашиваю я не без волнения. -- Долго говорить надо, пойдем к Николаю. Потом на таборе расскажу. -- А где твой табор? -- и я накидываю на плечи рюкзак. -- Там, за падью, -- старик проткнул скрюченным пальцем холодный воздух, показал на закат. -- Наш табор все равно что зимой брошенный чум. Третий день не знаем огонь... Мы только остановились, слышим, зверь заревел, кто-то из ружья пальнул. Николай говорил, однако, эвенки зверя промышляют, надо искать их. Пришел я на марь, вижу след сапога. Откуда, думаю, взялся тут лючи (*Лючи -- русский), какое ему тут дело есть? Иду еще, смотрю, что такое? Амикан (*Амикан -- медведь) топтался, мясо лежит сохатенка. А где же охотник? Посмотрел кругом -- пусто; послушал -- никого. Нашел печенку, пусть, думаю, зубы вспомнят свою работу, да и брюху не плохо печенка. Потом до леса пришел, смотрю, пень насиженный. Ощупал его -- теплый, только что люди сидел. Стал кричать. Тебя увидел, и сердце размякло, как язык от сладкого сока, горе переломилось. -- Пошли на носок, там послушаем собак, они за медведем ушли, может, лают. Старик вдруг помрачнел. -- Другой стал Улукиткан, голос Кучума не узнаю, забывать стал его добро. Выходим на край леса. С гор сползает мутный завечерок. Вдалеке о звонкую сушину последний раз бьет носом дятел. С реки налетел ревун-ветер и падает устало на дно тайги. В вышине густеют звезды. Стоим, прислушиваемся. Улукиткан поворачивается в ту сторону, куда смотрю я. Потом становится на колени, припадает ухом к земле. -- Близко лая нет. Я вспоминаю про лепешку, что захватил с собою про запас. Обрадую сейчас старика! Сбрасываю рюкзак, тороплюсь развязать ремешок, достаю круг свежей пшеничной лепешки. У Улукиткана добреет лицо. Он приподнимает голову, осторожно, точно не доверяя глазам, тянет носом и начинает жевать пустым ртом. Тут уже не до собак! Бедный старик забыл давно вкус хлеба. Он протягивает просящие руки ко мне, не может оторвать от лепешки глаз. Я разламываю податливый круг. Одну половину даю старику, вторую оставляю для Николая. Улукиткан берет кусок, торопливо запихивает его край в рот, надкусывает, жует. Но вдруг что-то вспоминает. Разламывает свою порцию пополам, стаскивает с худой, изъеденной мошкою шеи полуистлевший платок, бережно завертывает в него хлеб и прячет глубоко в карман. -- Это Кучуму... Его я не должен забывать, -- и грусть воспоминаний сузила глаза. -- Да ты что, Улукиткан, ешь, тебе он сейчас важнее, а отблагодарить успеешь, на табор придем -- там всего много. -- Это верно: когда много -- не жалко отсечь кусок, но ты разве забыл, что Кучум спас меня слепого, вывел на Джегорму. За это не жалко отрезать даже кусок сердца, -- отвечает он и молча жует лепешку. Землю окутала ночь. Тайга слилась с небом, захлебнулась тьмою, уснула. Ни лая, ни рева зверя, только звон в ушах да жук шевелится под жестким листом, и где-то над болотом пронесся пугливый бекас. -- Пошли, одному Николаю без огня неловко, -- и старик, припадая на обе ноги, ощупью спустился с пригорка. Захлюпала под дырявыми олочами черная маристая вода, взлетел уснувший у озерка табунчик куличков. По пути я захватил мясо на ужин. Запах леса остался позади. Там из-за сквозных вершин старых лиственниц выполз кособокий месяц. Ушли выше звезды. Приближалась полночь. Мы долго петляли по мари. При лунном свете кочки показались стадом пингвинов, преградившим наш путь. Среди них фигура Улукиткана была странной, особенно ее горбатая тень, качающаяся впереди по кочкам. За падью, у края леса, Улукиткан устало опускается на валежину. С плеча валится бердана... Виснет голова. Щуплое тело сползает на землю. Я тороплюсь к старику. Засовываю руку ему за пазуху. "Тук, тук, тук", -- вяло бьется сердце. Растираю лицо старика, грудь. Оживает его дыхание. Раскрывается рот, и он спрашивает со жгучей боязнью: -- Со мною что? -- Устал ты, Улукиткан. Я помогаю ему приподняться, усаживаю на валежину, а сам думаю: как много ты, друг мой, пережил за эти пятнадцать дней нашей разлуки, и как ты еще ходишь по тайге? Не пора ли тебе бросить испытывать счастье, повернуть след к родному очагу! Вдруг подозрительный хруст, глухой топот, стремительный бег. Улукиткан поворачивает голову в сторону звука, напрягает узкие глаза. Из леса вырывается олень, пугливо бежит в сторону луны. -- Майка своих не узнала! -- ласково бросает старик и начинает подниматься. Я помогаю ему выпрямить спину. Месяц подбирается к звездам. Припорошенной лыжней стелется по небу Млечный путь. Безмолвен таежный простор. Идем лесом. Он весь просветлен, но сквозь этот дымчатый свет мы с трудом различаем пни, валежник, промоины... -- Скоро табор, -- говорит старик. -- А почему костра не видно? -- Я же говорил -- огонь уже три дня как покинул нас. До этого порохом добывали, и теперь только два заряда осталось, без костра и без чая ночуем. Шибко худо. Вот и табор, под стеною темного леса. Нас встречает Николай. Он удивлен. Не верит, кого привел к нему Улукиткан. -- Э-э, как попал ты на нашу тропу? -- старик ощупывает всего меня костлявыми пальцами -- не дух ли явился? Я достаю спички. Рыжим колонком запрыгало в костре пламя. Улукиткан насадил кусок свежей телятины, принесенной нами, на деревянный шомпур. Приткнул ее к огню. Бросил под себя оленью шкуру. Потоптался по ней, как глухарь на сучке. Опустился с тяжелым вздохом, точно только теперь почувствовал усталость. Николай калит камни в костре, бросает в чуман с водою -- готовит чай. Я присаживаюсь к Улукиткану. От дыма у него веки красные. Лицо, при свете костра, кажется еще более морщинистым. -- Как так получилось, что мы не встретились за стрелкой? -- начинает он трудный разговор. -- Нас набросило на корягу. Надо было хоть бы выстрелом предупредить вас, что мы задерживаемся, да не догадались. Долго снимались с коряги. Василий простыл, у него совсем отнялись ноги. А когда вечером выплыли за носок, там никого не оказалось. Мы долго искали вас, кричали, потом нашли след и решили, что вы ушли совсем. Так было, Улукиткан. Тепло от костра выхватывает ветер. Старик вздрагивает от озноба, сжимает плечи. Лицо становится строгим. Куда-то далеко откочевывают его невеселые думы. -- Вспоминать Маю -- все равно что сдирать с раны свежую коросту. Пусть заживет, но не забудется. Сломанная нога оленя срастается, да все равно он хромает. -- Почему же вы все-таки ушли с реки? Старик весь поворачивается ко мне. -- На стрелке Баюткан ногу поломал, долго искали сухой пень, клали на ногу щепу, много времени прошло -- не бросишь же больного оленя в тайге без помощи. Потом спустились к реке -- ни следа, ни заломок ваших не нашли. Ты думаешь, мы не ждали вас? Всяко разно думали и решили, что по такой большой воде вас на плоту пронесло ниже за скалы. Вот и пошли искать. И там никого не оказалось. Еще половину дня глаза от реки не отнимали, караулили вас, да напрасно... Старик передохнул. Растер рукавом правой руки взмокшие от огня скулы. Отсек ножом поджаренный ломоть телятины, проглотил нежеваное. Облизал жирные пальцы. -- Всяко думали с Николаем. Как так получилось, что мы не встретились, остались без палаток, без лепешек, без щепотки соли, и спичек совсем мало? А место шибко глухое, далеко от стойбища человека, ни зверя. Мы знали, что вы не бросили нас, так в тайге не бывает, человек человеку не должен плохо делать. Значит, что-то случилось. Злой дух и на вас мог послать беду. Надо идти по Мае, сказал я Николаю, будем смотреть, нет ли близко вас, может, тут где найдем пастухов, скажем, что люди не вышли с Маи, пусть ищут. Вот и пошли... На костер падает упругий ветер, проносится дальше. Тайга отвечает ему ворчливым прибоем. Улукиткан засовывает под себя босые ступни ног, поднимает к небу глаза, ищет приметы ночного времени. -- Может, довольно, пора спать, -- говорит он, стряхнув с дошки горящий уголек. -- Успеем, выспимся, рассказывай до конца, -- прошу я. Он глотнул из кружки горячего чая, бросил в огонь сушнику. -- Шли каждый день, допоздна мяли ноги, -- устало продолжал старик, -- путь держали по-над Маей, без тропы, как звери. Тяжелым был наш ход: в брюхе пусто, в груди боль -- сыромятным ремнем сердце стянуло. Через несколько дней оглянулись -- почти ничего не прошли, а намаялись шибко. Так, думаю, и к зиме не дойдем до устья. Говорю Николаю: давай переправляться на левый берег, будем тайгою пробиваться. Мая для каравана совсем худой речка -- ты теперь сам знаешь... Сделали салик, плавились через реку. Пошли тайгою. Места худые: бурелом, болото, куда ни свернем -- горы поперек. -- И вдруг его голос зазвучал печально: -- Обезноженных оленей бросали. Торопились. Думали, не дойдем и чужая тайга станет могилой. А теперь... -- он облегченно вздохнул, -- теперь в груди не осталось боли. Скажи, куда идти нам, и мы пойдем с тобою дальше. Старик придвинулся к костру, смолк, а брови так и остались сомкнутыми от каких-то невысказанных дум. -- Спасибо, Улукиткан, я верю тебе и рад, что все это закончилось благополучно. -- Однако, не плохо, что ветер дул нам в лицо, это хороший ветер, -- заключил старик. -- А как же с Василием? -- вдруг спохватился он. -- Василий в хабаровской больнице, но я ничем не могу порадовать тебя. -- Его вылечат, обязательно вылечат, доктор хороший люди, -- убеждает он меня. -- Будем надеяться. Ложимся спать. Кто-то живой грустно вздыхает в лесу. Падает лист на влажную почву. Гаснут последние угольки костра. Мне сейчас все кажется обновленным, легким... Видно, чем труднее путь, тем сильнее ощущение жизни. Собаки не пришли, и я в сон уношу тревогу за них. С медведем шутки плохи. ...Близко на озерке внезапно прогорланила гагара -- скоро утро. Под полог врывается холодная струя воздуха. Вижу, Бойка просовывает ко мне свою морду, затем поочередно обе лапы. -- Набегалась, заползай, -- предлагаю я, отодвигаясь, к противоположной стене. -- Зову Кучума. Он не пришел! -- кричит Улукиткан. -- Однако, задержался у зверя. Я выбираюсь из полога. От костра веет теплом. Над лагерем, над еще дремлющей тайгою трепещет бледный свет раннего утра. Горы, точно пробудившиеся чудовища, поднимаются из мрака. Ближние еще в зеленой щетине леса, с каймою яркого пурпура, у границы курума; у дальних же видны только черные ребристые скосы вершин на фоне чистого неба. По пади бесшумно крадется туман, захватывая мари и перелески. Какие-то легкие тени скользят в тающем сумраке старого леса. Тайга колышется, шумит темно-зеленым живым морем. День начался... Улукиткан горбит спину над дырявыми олочами, пришивает латки. -- Где Бойка? -- спрашиваю я старика. Он поднимает голову, смотрит по сторонам, переводит на меня недоуменный взгляд. -- Однако, ушла. Послушай, не лает ли где Кучум? -- говорит Улукиткан, погружаясь в работу. Я выхожу к краю леса. Нет, Бойка никуда не убежала. Она стоит недалеко от стоянки, напряженно смотрит вперед, куда вчера угнали медведя. Собака вся насторожена. Иногда она вздрагивает от каких-то неуловимых для меня звуков. Понять не могу, что ее привлекает в этой утренней тишине? Вся падь лежит передо мною открытая, доступная глазу. Я тщательно осматриваю редкие перелески, длинные языки кочковатых марей, -- ни единого живого существа, точно утро все еще не в силах разбудить землю. -- Бойка, пошли! Собака поворачивает ко мне озабоченную морду, но не сдвигается с места. Ее внимание по-прежнему привлекает падь. Я возвращаюсь к костру. При моем появлении старик поднимает свое плоское скуластое лицо, обожженное костром. -- Убежала? -- Нет, тут кого-то караулит. -- А Кучум где? -- Не знаю, что-то долго нет. -- Скажи Николаю, куда вести караван, он один управится, а мы пойдем с тобою искать Кучума. Он у зверя, иначе пришел бы, -- говорит уверенно старик. II. Загадочное поведение Бойки. Нас постигает тяжелая утрата. Месть. Яблоки апорт. Сборы недолги. В рюкзак кладу полог, плащ, топор, чуман, кусок мяса. Как только Бойка попала на привязь, точно сдурела: рвется вперед, гребет в потуге острыми когтями землю, хрипит, торопится. Теперь ясно: собака прибежала за на-, ми. Куда же она ведет нас? Зачем? Где-то далеко, не то впереди, не то влево в хребтах грохнул одинокий выстрел. Мы все разом остановились. Улукиткан смотрит на меня, не может отгадать, что это значит. -- Вероятно, кто-то из астрономов охотится, и с ними Кучум, больше ему некуда деться, -- говорю я, готовый повернуть назад, в лагерь. -- Надо ходить, может, Кучум не там, -- и старик зашлепал латаными олочами по болоту. Бойка выводит нас на пригорок, где встретились вечером с Улукитканом. Дальше ушла к хребтам волнистая тайга, плотная, густая, захламленная. На твердом "полу" никаких примет. Но как уверенно и ходко вышагивает собака, можно подумать, что у нее под ногами хорошо знакомая торная тропа. Идем дальше по следу медведя. Теперь Бойка чаще останавливается, вытягивает вперед голову, выворачивает уши. Явно мы приближаемся к развязке. -- Ты пошто торопишься, не смотришь под ноги, -- слышу позади голос старика. -- Твоя пуля зверя хорошо поймал, -- видишь, тут он падал, долго лежал, -- и проводник показывает мне глубокую вмятину во влажной почве. На всякий случай держу наготове карабин. Пробираемся чащей. Отдаленный гул вдруг касается слуха. Он крепнет, близится, расплывается широкой волною по тенистой тайге. Но вот редеют деревья, сквозь вершины голубеет небо. Мы выходим к широкому просвету, залитому солнцем. Впереди грохочет осатанелый ручей. Бегучая вода бьет в валуны, вздымается и, падая, дробится в пыль. Мы ищем брода, я помогаю старику преодолеть поток, и Бойка снова выводит нас на след. Опять пошла тайга, заваленная буреломом, выстланная зеленым ковром низкорослых папоротников. В полдень выходим к горе. Огонь пришел сюда весною, сожрал молодую листву, бородатый мох, гнезда птиц, угнал зверей, надолго омертвил тайгу. Ветер, налетая на посеребренные солнцем колонны погибших стволов, гудит и воет по дуплам, точно тысяча струн поет прощальный гимн утраченной жизни. Через гарь медведь шел напролом, не щадя себя, ломал звонкие сучья, сбивал тонкий сухостой. Удивительно, как он в этом отчаянном беге не выколол себе глаза, не сломал хребет. Идти трудно. Колючие сучья подкарауливают тебя на каждом шагу. Мы оба в саже, как кочегары. - Но уже близко край. Бойка не унимается: торопится, вся напряжена, чуть что -- вздрагивает, откинет голову, прислушивается к непонятному звуку. Улукиткан не сводит с нее глаз. -- Однако, где-то близко медведь пропал, -- говорит он. -- Вряд ли, судя по следу, идет хлестко, -- отвечаю я. -- Сильный зверь всегда так бежит, на ходу пропадает. По небу залохматились черные тучи. Бойка уводит нас в глубину сыролесья, под свод лиственниц. И вдруг останавливается, поворачивает голову, поднимает на меня усталые глаза. Понять не могу, в чем дело? Подходит Улукиткан. Смотрим по сторонам -- никого нет, тишина, а собака ни с места. Что за дьявольщина! Передаю поводок старику, а сам с карабином шагаю вперед. Крадусь медвежьим следом. Зверь тут удирал саженными прыжками, оставляя на влажной почве глубокие отпечатки когтистых лап, и, видимо, не собирался пропадать. Оглядываюсь. Бойка на месте, следит за много, чего-то ждет. Подбираюсь к толстой лиственнице. Не могу унять сердце. Лес кажется переполненным какой-то таинственностью. Я высовываюсь, смотрю вперед. Что это там чернеет за валежиной? Напрягаю глаза -- вроде медведь над выскорью. Даю знак Улукиткану затаиться, а сам подкрадываюсь ближе, выглядываю... В первую секунду мне хочется повернуть назад, не верю глазам, но ноги не повинуются, бегут дальше, к выскори. -- Кучум!.. -- кричу я на весь лес, хватаю его, пытаюсь поднять, тормошу, ободряю ласковым словом. Поворачиваю голову к себе и содрогаюсь от ужаса: на меня смотрят два огромных стеклянных глаза, выкатившиеся из орбит. В них застыла боль предсмертной муки. -- Кучум!.. Смерть поймала его в прыжке. Лиственничный сук пробил ему грудь, пронзил сердце, вышел справа в паху. Так он и застыл на весу, весь устремленный вперед, с разбросанными в стремительном беге ногами. Казалось, сними его с поторчины и он продолжит свой бег. -- Эко беда! -- слышу голос старика. Неожиданно молния раскалывает небосклон. Поднимается ветер. Лес гудит, качаясь по ветру волною. На землю сваливаются один за другим траурной канонадой удары грома. Бойка не подошла, даже не посмотрела на погибшего сына, осталась за валежиной. Мы бережно снимаем Кучума с сучка. Укладываем на мох. Нелепый случай отнял у нас верного друга. Какая тяжелая утрата! Мы с помощью топора роем яму под той выскорью, где погиб Кучум. Опускаем его на дно. Как можно свободнее укладываем голову, ноги. Улукиткан вдруг забеспокоился. Он вытаскивает из кармана кусок лепешки, оставленный им вчера для Кучума, и, обращаясь к мертвой собаке, говорит: -- Это тебе. Улукиткан помнит Джегорму, твое добро... Без тебя теперь нам худо будет в тайге... Старик медленно опускается к яме, кладет лепешку под голову Кучума, бросает горсть влажной земли. Вот когда я понял, что Кучума нет. Мы засыпаем могилу. Над нами в синих вспышках рвутся тучи. По тайге проносится ураган, и высокие лиственницы, вершины которых царят над всем, отвечают ему покорным гулом. Я накидываю на плечи рюкзак. Последний раз окидываю взглядом роковое место. Даже теперь, спустя много лет, когда я взялся за перо, помню и выскорь с огромным пластом поднятой земли, всю в острых тычках, и курган над могилой любимой собаки, и полусгнившую валежину, накрытую зеленым мхом, и рядом три голые березки, и полосатого бурундучка, сиротливо застывшего на пне... Дождь проходит стороною, до нас долетает только его шум. Напрасно зову Бойку. Куда она могла убежать? Улукиткан тяжело отрывается от пня. -- Пошли, уже поздно, -- говорит он. Вдруг слева на разлохмаченную после бури тайгу наплывает собачий лай, и тут же до слуха доносится медвежий рев. Он потрясает всю округу, от реки до самых хребтов, и глохнет далеко в недрах бескрайнего леса. После него голос Бойки не смолкает. Улукиткан впереди. На ходу он распахивает телогрейку, так легче дышать. Поторапливает меня, а сам еле бежит, одна видимость. Солнца нет, словно снеговые сугробы завалили небо. Лес выпрямился, притих, не шелохнется. Где-то в стороне треснула, падая, сушина. Мы без команды оба разом останавливаемся. Улукиткан стаскивает с потной головы меховой лохмот, настораживает слух. Ничего не слышно. Тайга пуста. Идти некуда. Я слежу за выражением лица старика. -- Однако, не задержала, ушел, -- говорит он безнадежно, и тут снова слышится рев, затем глухой предсмертный стон сильного зверя. Где-то там, близко, жалобно завыла Бойка. Мы спешим на вой. Минуем лесные прогалины, продираемся чащей. Уже близко... За перелеском сухая ерниковая степушка. Сбрасываю с себя всю тяжесть, оставляю только карабин. Где-то тут Бойка. Легонько свистнул, -- как завопит собака! Бегу вперед. Вижу, колышется ерник. Навстречу ползет Бойка, волоча отшибленный зад. Я к ней. Ощупываю собаку -- свежих ран нет. Хочу поднять ее, но она ловит пастью мою руку, предупреждает, что ей больно. Подходит Улукиткан. -- Вот полюбуйся, что сделал медведь и с ней! -- и меня вдруг захватывает дикое желание мести. -- Дурная, разве не знаешь, что одной с ним связываться нельзя! -- и старик, присев на корточки, начинает ощупывать собаку. Бойка корчится, дрожит. -- Ты, Улукиткан, жди меня здесь. Старик ловит полу моей телогрейки. Смотрит строго в глаза, говорит твердо: -- Иди, только помни, раненый медведь не тугутка, может подкараулить. Забираю вправо. Бегу по-над перелеском. Вот и след. Зверь шел шагом, оставлял примерно через каждые десять метров лежку. Останавливаюсь. Ни звука. Но чувствую что-то предательское в этой тишине. Выбрасываю из карабина подмоченные в речке патроны, загоняю в магазинную коробку свежую обойму. На ходу ориентируюсь. Хорошо помню, зверь правее и дальше. Иду без опаски. Место открытое, просматривается хорошо. Но дальше след начинает постепенно отходить от степушки, уползает в перелесок. Там под сводом лиственничных вершин густой сушник. Очертания предметов неясные. Меня сразу захватывает подозрительность: тени деревьев, пни, обломки стволов кажутся живыми существами, враждебно окружившими меня. Малейший шорох, точно внезапный удар колокола, потрясает всего. Никогда слух не был таким чутким. Иду осторожно, как рысь, почти не касаясь земли и не задевая сучьев. Карабин держу на взводе. Глаза не упускают отпечатка медвежьих лап. Вот когда мне пригодился весь опыт, накопленный за много-много лет зверовой охоты, и уроки Улукиткана. Время тянется слишком медленно. Вижу впереди просвет. Тайга редеет. Глаза слепит закатное солнце. Крадусь к краю леса, припадаю к лиственнице. Впереди неширокая заболоченная полоска открытого места. Медведь не свернул, так и пересек напрямик болото, вывернув на противоположной стороне гору ржавого мха и корней троелиста. Дальше следа не заметно, но на кромке леса, куда вышел зверь, вижу примятый куст ольхи и несколько сломанных березок. Значит, ушел дальше. Ставлю затвор карабина на предохранитель. Выхожу открыто из-за лиственницы. Как я мог забыть слова Улукиткана! Не успел сделать и трех шагов, как из-под единственного ерникового куста выворачивается огромная бурая глыба, заслоняет свет, из распахнувшейся пасти брызжет в лицо липкая влага. Ноги мгновенно отбрасывают меня в сторону. Пальцы машинально откидывают собачку предохранителя. Не помню, как поднял карабин. Какое-то мгновение до выстрела я осознаю страшную близость зверя. Наши взгляды встречаются. В выброшенных вперед лапах, вооруженных когтями, в открытой пасти, в зеленоватых холодных глазах -- могучая сила. Выстрел взрывной волной валит его через голову на землю. Где-то в лесу коротко поет пуля, щелкая по веткам. Зверь поднимается, встает на дыбы, ревет и... открытой пастью ловит горячий кусок свинца. Хищник оседает на зад, роняет лобастую голову. Широко раскинув лапы, он обнимает ими толстую кочку, никнет к ней. Я не могу сдержать себя, в упор пускаю еще три пули. Затем всаживаю нож в горло. И даже теперь все еще не в силах затушить в себе ярости... Долго не могу успокоиться. Смахиваю с лица кровавые сгустки медвежьей слюны. Опускаюсь на кочку. Что-то ухнуло, точно ударило в пустую бочку, вырвало меня из минутного оцепенения. За болотом, над поникшими вершинами лиственниц, зреет закат. А в недрах леса уже проснулась тьма, распласталась по влажному седому ягелю, нетерпеливо ожидая, пока погаснет в небе последний луч. Иду к старику за перелесок. Он не задает вопросов, будто иначе с медведем и не могло закончиться. Я осторожно поднимаю собаку. Улукиткан накидывает на плечи мой рюкзак. -- Далеко? -- спрашивает он между прочим, а скорее всего, чтобы нарушить тягостное безмолвие угасающего дня. Не дойдя до болота, у края леса, мы нашли место для ночевки, оставили свой груз, и я подвел старика к убитому медведю. Он лежал толстенным сутунком (*Сутунок -- короткое толстое бревно) на правом боку, все еще держась передними лапами за кочку. Улукиткан обошел его вокруг, потеребил шкуру, ощупал ребра. И, судя по выражению его лица, остался доволен. Для эвенка жирная медвежатина -- блаженство. Затем он идет к болотцу, как близорукий, припадает к следу зверя, рассматривает примятые листики, что-то додумывает. -- Иди сюда! -- зовет он меня. -- Смотри, тут медведь шел назад, видишь, на следу с двух сторон когти есть. Старик не зря тебе толмачил, -- раненый медведь может подкараулить. Мы сидим у жаркого костра. Над расплавленной синевою углей жарится мясо. Я так устал, что без ужина ложусь спать. Мысли о Кучуме уходят в сон. Ночь вернула нам силы. Идем напрямик. За плечами у меня рюкзак с живым тяжелым грузом -- Бойкой. Ремни впиваются в плечи. Шаги сузились. На собаку действует каждый мой шаг, как удар бичом, от которого она то и дело взвизгивает. А когда толчки невмоготу -- Бойка ловит пастью меня за шею, мягко сжимает челюсти, дескать, не спеши, мне больно... ...Еще упали со счета три недели. Короче стали дни. Пора покинуть этот неприветливый край. Во мне уже окрепло манящее видение: родной очаг, семья и детский лепет. Отчего же грустно? Всегда больно покидать места, где работалось трудно. Сколько уже было в моей жизни таких крутых поворотов: то я несусь очертя голову в тайгу, навстречу ураганам, стуже, случайностям, то вот так, как сейчас, у осеннего костра один мечтаю о спокойной жизни за надежными стенами дома, оставшегося далеко от этих диких мест. Да, я устал, пора! Ко мне подходит Бойка, жмется боком, ластится. Она поправляется, но еще не забыла боли, не делает резких движений. Сегодня есть о чем с нею поговорить. -- Василий встал на костыли, ходит. Ты понимаешь, что значит -- ходить? Врачи обещают вернуть ему ноги. -- Бейка поднимает голову. -- Потерпи... Дня через два-три, как окончательно оправишься, сходим на могилу Кучума, непременно сходим. -- И я чувствую, как дрогнул мой голос, как Бойка при слове "Кучум" вмиг насторожилась, уши замерли торчмя, глаза забегали По сторонам. -- Нет, не жди, не придет, -- успокаиваю я ее. Мысли о Кучуме обжигают всего меня, точно пронизывают незажившую рану каленым железом. -- Помнишь ту страшную грозовую ночь на Систиг-Хеме, когда принесла его к нам в зубах? Он был совсем крошечный, слепой, мокрый, в крапчатых чулках, в которых проходил потом всю жизнь. Скажи, как угадала ты в том бесформенном черном комочке будущего Кучума? И почему ты нарекла ему такую короткую жизнь? Из палатки показывается радист. -- Нина летит! Часов через пять будет здесь. Как жаль, что нет близко Трофима! А впрочем, он кончает работу и не позже как дней через пять спустится в лагерь. А мысли уже заняты предстоящей встречей с Ниной. К нам едет женщина! Это слово здесь звучит иначе, нежнее и возвышеннее. Я придирчиво осматриваю свой наряд, ощупываю давно не бритое лицо и замечаю, насколько не в порядке пальцы моих загрубевших рук. Костюм менять не буду, он вполне умеренно украшен заплатами. Достаю свежий носовой платок и вместо сапог надеваю ичиги. В таком виде, мне кажется, можно встретить Нину. Ее приезд тревожит прошлое. Всплывает красочным видением Шайтан-Базар в Баку, где я впервые встретил ее, красивую, властную, с цыганскими серьгами, в живописных лохмотьях. Все это до сих пор отчетливо хранит память. Нине уже тридцать четвертый год. Жизнь долго и трудно соскабливала с нее накипь преступного прошлого. Не все бакинские беспризорники пошли этой дорогой. Она была слишком крутой, доступной только для сильных натур. Многие погибли в диком упрямстве, и среди них такой замечательный парень, как Хлюст. Нина сумела сохранить в буре своих беспризорных лет и чистоту, и душевную щедрость. В Сочи Трофим встретил обаятельную женщину, пленившую и меня и его своей простотой, искренностью. И вот сегодня она прилетает к нам! Теперь уж надолго, навсегда. Жизнь, как тяжелый пресс, выжала из Трофима и Нины всю муть прошлого. Трудный путь "в люди" бывших беспризорников окончился давно, но их долгий путь друг к другу завершится только теперь. Еще несколько дней, и они встретятся, чтобы больше не разлучаться. Для меня Трофим и Нина -- тоже радостный итог большой работы над собою. Из-за спокойных серых облаков глянуло солнце. Безбрежная тайга кажется мягкой зеленоватой тканью, небрежно наброшенной на холмы. На берегу Маи рабочие разгружают долбленку. Это подразделение Карева закончило работу. "Вот и первая ласточка", -- с радостью думаю я. -- Евтушенко! -- зову я радиста. -- Что нового? -- Передал погоду в Удское. Самолет будет часа через два. Нина просит встретить ее. -- Как же иначе! Мы еще не одичали совсем. Давайте собираться. О, да ты, Иван, уже побрился, свеж как огурчик. Штаны-то чьи на тебе? Суконные, почти новые! -- Саши Пресникова. Дьявол, он их затолкал комом в рюкзак, ишь, как помялись. К тому же они мне маленько просторны. -- Да, размер явно не твой, -- и я еще раз придирчиво осматриваю его наряд -- чистую гимнастерку военного образца, сапоги, жирно смазанные медвежьим салом. Замечаю, и Улукиткан принарядился: шапку достал зимнюю, олочи завязал по-праздничному -- в елочку, рубашка на нем чистая, вобрана в штаны. Снизу по реке доносится гул мотора. Улукиткан бросает на огонь охапку сырых веток, и дым столбом поднимается в небо. До косы не меньше получаса хорошего хода. Торопимся. А гул наплывает нам навстречу, доносится яснее. Видим, из-за поворота, в косую полоску солнечного света, врывается серебристая птица. Не шелохнутся распластанные, строго симметричные крылья, будто впаянные в небесную синеву. Как хорошо, что Нина видит с высоты грандиозную панораму дикого края, где мы нашли приют. Трудно будет ей поверить, что мы добровольно забились в лесную глушь, что нам стала дорогой и близкой эта унылая земля. Самолет, не долетев до нас, разворачивается и, падая на дно долины, скрывается за вершинами леса. Мы прибавляем шагу. У Улукиткана развязываются ремешки на олочах, он отстает. Нас нет на косе, какое непростительное опоздание!.. До косы остается немного больше километра. Вдруг впереди неожиданно закашлял мотор, еще и еще, перешел в гул и стал отдаляться. -- Не мог дождаться! -- бросаю я с досадой. А в это время до слуха долетает человеческий крик. Мы бросаемся вперед, несемся по просветам. Вот и коса. Она сразу открывается вся, длинной полосой, прижатая к реке темной стеною смешанного леса. Никого нет. Но на противоположной стороне косы, где виднеется палатка-склад и чернеет только что привезенный груз, стоит Нина, одна. Я кричу ей. Она замечает нас, срывается с места и, точно подхваченная ураганом, легко бежит навстречу. Не разбилась бы! Лица не узнать. В перекошенных губах -- ужас. Она с разбегу падает на меня, но вдруг, крепко став ногами на гальку, откидывает голову на свой след, показывает туда пальцем вытянутой руки. -- М-м-ме-е-дведь!.. -- Да что ты, милая Нина, откуда ему тут взяться! Успокойся! -- Да смотрите, вон он ходит возле палатки, -- и она вся вздрогнула, как сосенка от удара топора. -- Э-э, дочка, тебя пугала наша собака Бойка... -- Бойка?.. -- Нина поворачивается к Улукиткану, доверчиво смотрит в его спокойное старческое лицо. -- Я перед тем, как ехать сюда, начиталась про тайгу и не представляю ее без медведей, волков. Вот и насмешила... -- Ну-ка покажись, какая ты? Привычным движением головы она отбрасывает назад прядь волос, нависшую на глаза, вся поворачивается ко мне. -- Узнаю... Здравствуй, дорогая гостья! -- и мы расцеловались. С Улукитканом и Евтушенко она здоровается сдержанно. -- Вот вы какие!.. -- вырывается неожиданно у нее. -- А ты, наверное, ожидала, что тебя встретят люди, с тигровыми шкурами на бедрах, с дубинками в руках, обросшие, и поведут в пещеру! -- В пещеру -- это мило! Но, признаюсь, представляла все хуже, чем на самом деле, -- поправилась Нина и еще раз быстрым взглядом окинула нас. -- Не Улукиткан ли это? -- спрашивает она, пронизывая старика пытливым взглядом и уже готовая наградить его ласковыми словами. -- Угадала. -- Я представляла тебя большим и сильным, а ты обыкновенный, к тому же маленький. -- И Нина вдруг обняла его. Старик размяк от ласки, стоит, ногами гальку перебирает, не знает, что ответить. -- Айда за вещами, да и в лагерь. День уже на исходе... -- предлагает Евтушенко. Трогаемся к палатке. Идем повеселевшие. Я продолжаю наблюдать за Ниной. На ней темно-серый костюм из плотной ткани, красная шерстяная кофточка. На ногах сапоги. Косынку она несет в руке, и легкий ветерок шевелит ее густые, растрепавшиеся в беге волосы. Она, кажется, помолодела после нашей последней встречи в Сочи и стала еще обаятельней. Из-за палатки выскакивает Бойка и несется к нам. Нина пытается спрятаться за меня. -- Не бойся, это добрейшее существо на земле. Ты скоро узнаешь, -- и я легонько подтолкнул ее вперед. -- А где же Кучум? Я так много слышала о нем! -- Его нет... -- Он с Трофимом? -- Его нет совсем. Недавно погиб. -- Какая жалость! -- Нина поворачивает ко мне опечаленное лицо. -- Что же случились? -- Гнал медведя, наткнулся на сучок, ну и погиб. Нина неожиданно остановила нас. -- А я-то и забыла: всем вам от Василия Николаевича большой привет. Надя ездила к нему в Хабаровск, говорит -- ожил, по палате без костылей ходит. Через неделю ждут домой... -- Приедет, непременно приедет, доктур сильнее злого духа, -- перебивает ее Улукиткан. Мы стаскиваем в палатку груз, доставленный самолетом, берем багаж Нины, рюкзак, чемодан, свертки и покидаем косу. Гостья успевает одарить нас великолепными яблоками -- алма-атинским краснобоким апортом. Как приятен их освежающий аромат, чуждый для этих мест. Иван ест яблоко на ходу, со смачным треском. Улукиткан настороженно следит за ним, откусывая небольшими ломтиками сочную мякоть. Я несу свое яблоко в руке. Оно напоминает мне юг. Далекий юг... Бывало, раньше, осенним утром, по росе, распахнешь с разбегу калитку и замрешь, не надышишься спелым яблочным ароматом, скопившимся в лиловом тумане над садом. Не утерпишь, сорвешь. Еще и еще! Нет уже места за пазухой, а все бы рвал и рвал. Потом тихонько крадешься к себе под навес и, забившись в постель, ешь одно за другим... За носком, за тальниковой зарослью, дымок костра сверлит тихую глубину сонного неба. Близко лагерь. Ноги шагают быстро. А на горизонте, за изорванной чертою потемневших листвягов, пылает закат. Оранжевый свет трепещет над вставшими вершинами гор. И весь воздух над рекою и зеленым простором тайги чуть звенит, будто где-то далеко, в недрах леса, смолкают аккорды оркестра. Вот-вот на землю сойдет ночь... Мы обходим берегом тальник. Пробираемся чуть заметной тропкой по закрайку. В воздухе запах дыма и жилья. В просветах мерцает огонек, одинокий и кажущийся отдаленным, точно где-то за рекою. И как раз в тот момент, когда мы появляемся у палаток, Петя Карев со своей дружиной спешно делает генеральную уборку лагеря. Наше неожиданное появление сразу прерывает работу. Тут уж не до уборки! Нина с первого взгляда, видимо, поняла, что здесь сами мужчины управляют бытом и всем хозяйством, что обитатели этой одинокой стоянки, затерявшейся в лесной глуши, давно не видели женщину и ее присутствие занимает всех их. -- Вот и наше стойбище. Тебя бы, конечно, больше устраивала пещера, но мы, как видишь, в культурном oтношении на ступеньку выше первобытного человека. -- Не прибедняйтесь, у вас здесь очень хорошо! -- смущаясь, отвечает Нина. -- И это тоже ради твоего приезда. -- Право же, трогательно. Значит, стоянка подверглась генеральной уборке. -- Иначе тут был бы лирический беспорядок... Знакомься, это все сподвижники Трофима и твои будущие друзья. -- Здравствуйте, меня зовут Ниной, -- и тут же смутилась, -- кажется, догадалась, что все эти незнакомые люди знают ее как Любку, слышали о ее прошлом. Она поочередно подает всем свою белую, чуточку пухлую руку. -- А где мне расположиться? -- Вам приготовлен полог, -- говорит любезно Карев. Нина старается быть незаметной, но это невозможно. Она смущена, взволнована, но постепенно свыкается с необычной для нее обстановкой. Удивленно смотрит на закопченное оцинкованное ведро, в котором варится на костре ужин, на хвойные ветки, разостланные на полу вместо стола, на груды лепешек... Ее явно смущает, что есть придется, сидя на земле. А деревянные ложки у Нины вызывают восторг, они, видимо, живо ей что-то напоминают. Только мы сели за стол и повар готовился зачерпнуть разливательной ложкой суп, как на берегу зашуршала галька под чьими-то тяжелыми шагами. Все насторожились. Кто-то расшевелил огонь, и вспыхнувшее пламя отбросило далеко мрак ночи. От реки из-за кустарника вышел Пресников. По его лицу, по тому, как низко висела у него за спиною котомка, как тяжело передвигались ноги и волочился сзади посох, можно было без труда угадать, что позади у него остался тяжелый путь. -- Умаяла чертова дорога, -- говорит он, но вдруг замечает Нину, подбадривается, выпрямляет уставшую спину, тянется через "стол" и своей огромной лапой ловит крошечную руку Нины. -- Саша Пресников, -- отрекомендовался он. -- Наш великан и большой добряк, -- добавляю я. -- С хорошими вестями или с плохими торопился? -- спрашиваю его не без тревоги. -- Письмо срочное принес от Михаила Михайловича Куцего, сейчас достану. -- Он торопится выбраться из круга, но задевает ногами за колоду, теряет равновесие -- и весь, огромный, тяжелый, валится на землю. Взрыв дружного хохота катится далеко по ночной тайге. -- Фу ты, черт, опьянел, что ли? -- бормочет Пресников и, схватив выпавший из рук посох, вскакивает, поправляет сбившуюся набок котомку. -- Письмо потом дам, плохого в нем не должно быть, -- и он уходит в палатку. -- А ужинать? -- спросил кто-то. -- Умоюсь, приду. Мы не стали дожидаться. Разве утерпишь, если перед тобою стоит чашка, доверху наполненная ароматным супом, сваренным в лесу, на лиственничном костре, сваренным поздним вечером, к тому же опытным поваром. Все едят сосредоточенно. Для Нины вся эта таежная обстановка, простота сервировки стола, костер вместо светильника и дрожащие тени деревьев -- диво. Без привычки, конечно, неудобно сидеть на земле -- некуда деть ноги... Из палатки доносится угрожающий голос Пресникова: -- Кто штаны мои надел? -- Несу, Саша! -- испуганно отвечает Евтушенко, вскакивая, и исчезает в полумраке. Нина улыбается... Все готовы рассмеяться. Но выручает повар. Он нарочито громко зачерпывает со дна ведра гущу, подносит Нине. -- Получайте добавок. -- Что вы, не надо, спасибо! -- но уже поздно. -- Придется, Нина, тебе доедать все, иначе завтра будет ненастье и Трофим не сможет закончить работу в срок, задержится на пункте. Тут в тайге свои законы, -- говорю я серьезным тоном. -- Да?.. Неужели все это надо съесть? -- с отчаянием спросила она. -- Да, если хочешь, чтобы завтра было ведро. -- А можно без хлеба? -- Да можно и совсем не есть, это шутка. "Угу... угу..." -- падает с высоты незнакомый ей крик. -- Кто это? -- вздрогнув, спрашивает Нина. -- Филин есть хочет, -- поясняет Карев. После ужина еще долго людской говор будоражит покой уснувшей ночи. Нина своим появлением в лагере расшевелила воспоминания этих, чуточку одичавших, людей. У каждого нашлось о чем помечтать. Вот и не спят таежные бродяги! Кто курит, кто сучит дратву, кто лежит на спине, молча смотрит в далекое небо, кто следит, как в жарком огне плавятся смолевые головешки, а сам нет-нет да и вздохнет, так вздохнет, что все разом пробудятся от дум. Я подсаживаюсь ближе к костру, распечатываю письмо, принесенное Пресниковым. Нина тоже придвигается к огню. Она захвачена ощущением ночи. Кажется, никогда она не видела такого темного неба, не ощущала его глубины и не жила в такой тяжелой земной тишине. Молча смотрит она в ночь безмолвную, чужую, и, вероятно, чувствует себя где-то страшно далеко, на самом краю земли. К нам подходит Бойка. Я подтаскиваю ее к себе. -- Завтра нам с тобою придется идти на пункт, а к Кучуму на могилку сходим, как вернемся. На этот раз не обману -- сходим. -- Вы завтра уходите на пункт? -- всполошилась Нина. -- Да. Я должен быть к вечеру у Михаила Михайловича на правобережном гольце. Ему нужны данные наблюдений смежных пунктов, чтобы подсчитать неувязки в треугольнике. Пишет, что не может отнаблюдать направление на Сагу, где сейчас Трофим, пирамида проектируется на дальние горы и плохо заметна. -- А это не хорошо? Я ведь не разбираюсь в геодезии. -- Если он так и не сможет в инструмент, даже с большим оптическим увеличением, четко увидеть пирамиду, то придется организовывать наблюдение с помощью световых сигналов: днем свет будут давать гелиотропом, то есть зеркалом, а ночью специальным фонарем. В этом случае, конечно, работы задержатся и для завершения их понадобится несколько дней хорошей погоды. Нина не сводит с меня глаз. -- С гольца, куда вы идете, видна пирамида, где сейчас находится Трофим? -- Видна. А что? -- Так просто, -- отвечает она и не сводит с меня глаз. -- Потерпи, немного осталось, -- уговариваю я ее. Люди расходятся по палаткам. Гаснет костер, и тьма окутывает стоянку. От реки, дождавшись полночи, ковыляет белым медведем туман. -- Иди, Нина, спать. Ты устала. У тебя сегодня столько впечатлений! -- Боюсь -- усну и не проснусь. Не верится, что человеку бывает так хорошо на земле, как мне у вас. Спокойной ночи. -- И она, вздрогнув от озноба, скрывается под пологом. Затаилась тайга на груди онемевшей земли, закуталась в сизый туман. Опять запах апорта. Это Нина подложила мне под подушку еще одно яблоко. Ну что ж, спасибо! Откусываю снежную мякоть, и снова ее аромат возвращает меня в сад моей юности, к сверстницам-яблоням... Слышу, в темноте крадутся шаги к моему пологу. Кто-то осторожно касается рукою ситцевой стены. -- Можно к вам? -- слышу шепот Нины. Я поднимаю край полога. -- Садись вот сюда, на мешок. Нина шарит в темноте руками по брезенту, ощупывает место, садится, опускает за собою полотнище полога. Меня обдает горячим дыханием. -- Что случилось? -- Возьмите меня завтра с собою на голец. -- Да ты с ума сошла! Это далеко, и тебе без привычки не подняться туда. -- Поднимусь, честное слово, поднимусь! -- Не вижу, ради чего обрекать тебя на муки. Изорвешься, а то и искалечишься, тогда не отчитаться перед Трофимом! Нет, и не уговаривай! В молчании Нина нащупывает мою руку, крепко жмет. -- Возьмите, здесь я пропаду в ожидании Трофима. Чувствую, как трудно не согласиться с нею. -- Право, не знаю, что с тобою делать? Она наклоняется к моему лицу, целует в щеку, исчезает за пологом в темноте. -- Не радуйся преждевременно! -- кричу я ей вслед. Михаил Михайлович пишет, что он еще не теряет надежды отнаблюдать Сагу без световых сигналов, ну а если этого не добьется? Упустит время -- и это будет пагубным для нас. Тут нельзя рисковать и одним днем. Решаюсь завтра утром заранее отправить необходимое оборудование на пункты. Таких пунктов четыре, в том числе и Сага. Трофиму пошлю письмо, пусть он задержится на гольце до окончания работы. Это будет надежнее. Как я сразу не догадался! Ведь на всех пунктах сейчас работают люди, и им ничего не будет стоить подать свет. Утром слышу голос Улукиткана: -- Пошто долго спишь, разве не пойдешь на голец? -- Сейчас, Улукиткан, встану. Собирай оленей. Над лагерем густо-синее и удивительно спокойное небо, какое бывает здесь только в эту позднюю осеннюю пору. Из-за леса поднимается солнце, и природа, еще не утратив сонного покоя ночи, раскрывается перед ним во всем своем великолепии. Я стою с полотенцем в руках, не налюбуюсь. Сколько света! Как чудесно мешается тяжелый пурпур осин с ярко-зеленой хвоей стлаников, омытых ночным туманом. В густых космах увядшей травы горят разноцветные фонарики... Нина уже встала. Я застаю ее на реке за чисткой посуды. -- Каким чудесным утром встречает тебя первый день! -- кричу я, далеко не дойдя до берега. Нина кивает головой. -- Рано встала, боялась, что вы уйдете без меня. -- А я ведь раздумал брать тебя на голец. Ее лицо мгновенно омрачается. -- Зачем же без меня решили этот вопрос? -- Пользуюсь данной мне властью. -- Но если вам дано право отменять свои решения, то вы можете и восстанавливать их? -- Конечно. -- Тогда я иду с вами на голец! -- Ты с первого шага убедишься, что сделала глупость, -- говорю я. -- Посмотрю, что на тебе останется, бедная женщина! В каком виде предстанешь ты хотя бы перед Михаилом Михайловичем. -- Не сердитесь, постараюсь и перед Михаилом Михайловичем не потерять женского достоинства. -- Послушайся доброго совета, останься в лагере и, чтобы не было скучно, наведи тут порядок. Как видишь, мы, мужчины, не очень-то требовательны к себе в условиях таежного общежития. -- Клянусь всеми богами -- как вернемся, займусь лагерем: выскоблю, вымою, расчищу... -- Вот уж не думал, что ты такая упрямая. Пригнали оленей. Надо торопиться, путь не близкий. Петя Карев отправит без меня фонари и гелиотропы на пункты вместе с предписанием о подаче света. Омрачает мошка. Она сегодня чуть свет приступила к своим обязанностям. Уже с утра засовываю голову в накомарник и, видимо, на весь день. III. С нами Нина. Тороплю геодезистов. Лагерь под останцем. Ночные наблюдения. Охота за снежными баранами. Караван ведет Улукиткан. Мы с Ниной идем позади. Продвигаемся вверх по галечному берегу Маи. Солнце уже обогрело тайгу. Горы отступили. В море света долина кажется слишком широкой и плоской. Вдоль русла, далеко до скал, тянется стеною лес, отодвинутый от реки половодьем. Мы не торопимся. Нину разбирает любопытство. Диво для нее и болтовня кедровок, и тайга в брызгах позолоченной листвы, и неожиданный всплеск хариуса. То она остановится, прислушивается к шуму переката, точно пытается что-то угадать в этих ломких звуках. То вдруг, пробудившись, догоняет нас с радостным криком. Улукиткан сворачивает к реке, останавливается у самой воды. -- Однако, тут бродить будем, -- говорит он и начинает проверять вьюки на спинах оленей, подтягивать ремни. Нина