ут и учуял запах дыма... Вот ведь какой старик! -- Мой нос, правильно, кругом слышит, а твой только насморк знает, -- засмеялся Улукиткан и стал распрягать оленей. -- Какие вести? -- нетерпеливо обращаюсь к Геннадию. -- Спросите у него, -- ответил тот, кивнув головой на старика. -- Поедем, говорит, к перевалу, как бы беды не случилось с нашими. Есть и неотложные радиограммы из штаба экспедиции. Общими усилиями ставим для прибывших палатку, натягиваем антенну. Улукиткан привязывает на шею непокорным оленям чанхай -- круглую палку длиной примерно в три четверти метра, -- чтобы они не ушли далеко во время кормежки, и отпускает всех на пастбище. Животные табуном бросаются к распадку, на бегу тычут морды по уши в снег, нюхают, ищут ягель и, перегоняя друг друга, скрываются в лесу. Из темных туч повалил снег. Все мы собрались в одной палатке. Запах отогретой одежды, портянок, свежей хвои мешается с запахом человеческого тела. Геннадий забился в дальний угол, стучит ключом, вызывая штаб. Улукиткан чистит свою старинную бердану. Только теперь я рассмотрел это ружье, необычное для нашего времени. Ствол его сверху поржавел, внутри образовались глубокие раковины. Затвор явно не от берданы, без выбрасывателя, в гнезде не держится, и Улукиткан носит его в кармане завернутым в тряпочку или привязывает тонким ремешком к спусковой скобе. Ложе стесано донельзя, сбито гвоздями, стянуто проволокой и жестью от консервной банки, к тому же его край еще и обгорел. По всему видно, что ружье прошло вместе со стариком длинный и тяжелый путь, бывало в огне, под дождями и бурями. Оно, несомненно, знало много и удач и промахов. Поржавевшее, горбатое, в латках, оно внешне даже похоже на самого хозяина. Видно, живут они неразлучно, одной судьбой связанные. Ложе берданы исписано разными иероглифами -- тут и веточки, и крестики, и рожки, и кружочки, и много других знаков, смысл которых понятен только старику. Они, несомненно, обозначают какие-то знаменательные события, охотничьи приметы и трофеи Улукиткана. Словом, это своеобразная летопись охотника-эвенка. Старик, порывшись в потке, достал кабарожью берцовую кость, раздробил ее ножом, выскреб мозг и стал им смазывать сверху бердану. В его движениях -- доверчивая любовь к этому немому другу, разделившему с ним более полувека жизни. -- Дай-ка я по твоей бердане протирочкой пройдусь да кипяточком нутро сполосну, тогда она иначе у тебя заговорит! -- предложил Улукиткану Василий Николаевич. -- Однако, не нужно, Василий: фарта (*Фарт -- удача, счастье) не будет. Старому оленю хоть три раза в год шерсть меняй, все одно не помолодеет! -- Как ты не боишься с ним охотиться? Задерет тебя когда-нибудь медведь, -- сказал Мищенко, с удивлением разглядывая ружье. -- Привычно. Когда стреляю, немножко глаза закрою, а чтоб не отбросило -- лучше спиной к дереву прислониться. -- Значит, было уже? -- У-у, сколько раз! Мое ружье привычка шибко худой: то осечку даст, то пулю не туда бросит, все равно что старый люди... -- Ты бы сменил его -- теперь хорошие ружья есть, чего мучаешься... Улукиткан бросил на Мищенко недоуменный взгляд: -- Эко мучаюсь -- зря говоришь, Василь. Ево характер я хорошо знаю, меня не обманет. Новых ружей много, это правда, да не нужно -- это лучше. И старик, отодвинувшись от печки, еще долго возился с берданой. Над ущельем ночь, свежая, темная, чуть туманная. Черное небо прорезают огнистыми полосками падающие звезды, и на постаревший от бурь лес бесшумно падает иглистый иней. Вдали тускло белеют хребты. В застывшей тишине четко отдаются осторожные шаги оленей. А над палаткой, словно привидения, склонились таинственно выбеленные морозом ели. Мысли не дают уснуть. Почти физически ощущаешь, как в тебе копится сила. Именно в эти безмятежные весенние ночи и зарождаются смелые планы, хорошие чувства. К утру разыгрался буран. Взбунтовались дикие силы природы. Застонала тайга, не выдерживая порывов холодного ветра. Черные тучи легли на горы, еще более суровым стал северный пейзаж. Весь день у меня ушел на переговоры со штабом и с подразделениями, затерявшимися на территории этого безлюдного края. Мы пробудем здесь еще два дня, чтобы получить ответы на свои радиограммы. А ветер шумит, качая тайгу и хлопая бортами палатки. Улукиткан предлагает пойти завтра на охоту. Он видел недалеко от стоянки свежий след крупного быка-сокжоя. Но погода не унимается. Необычно длинным кажется в безделье день. У всех скучные лица, за палаткой вечерний сумрак. -- Ветер крутит -- это хорошо, -- говорит Улукиткан. -- К погоде, что ли? -- спросил я, с надеждой посмотрев в дальний угол палатки, где сидел старик за починкой олочей. Он приподнял голову, помигал, глядя на свет маленькими мудрыми глазами, и почесал в раздумье затылок. -- Когда ухо слышит шаги зверя, по ним можно догадаться, кто идет: сохатый или медведь. Если глаза смотрят на тучу, они должны знать, что не из каждой падает дождь. Вот послушай, как шумит тайга. Только хорошо слушай, она не обманет. Улукиткан отбросил в сторону олочи и, обняв руками согнутые в коленях ноги, повернул голову к выходу. Мы все прислушались: лес шумит и шумит, как в мелководье далекий перекат. Из глубины его нет-нет да и прорвется затяжной гул, будто где-то близко вода прорвала плотину и ринулась вниз. Старик сидит с закрытыми глазами, плотно сжав губы. Кажется, только ему одному тайга и поведала свои думы, только ему и понятен этот шум старого леса. -- Слушайте, -- вдруг прервал молчание Улукиткан и, открыв глаза, таинственно показал рукой в сторону леса. -- Ветер кончился, а он все шумит, хорошо шумит, как будто молодой стал. Это к погоде. Старик выпрямился, разогнул спину и легко вздохнул, словно сбросил с себя тяжесть. За палаткой качалась тайга. Стонали отжившие лесины. Гуще сыпал последний снег. Старик долго смотрел мне в лицо. -- Надо понимай, что слышит ухо. Зачем напрасно таскаешь его? -- сказал он уже спокойно. -- Разве не знаешь, что перед бурей или стужей тайга стонет, как старый люди? Худо ей тогда, ой, как худо! Ломается она, мерзнет, пропадает. А перед солнечным днем шумит она славно, далеко слышно. Вот и сейчас: снег падает, кругом туман, а лес веселый, хороший, погода близко -- это надо знать. В палатке стало совсем тихо, никто не шевелиться. Теперь, кажется, и я слышу, как широко, вольно шумит лес, словно река в половодье, но ветра почти нет. Слышен даже шорох сомкнутых крон и шелест падающего снега. Старик действительно прав -- будет перемена погода, только этим и можно объяснить чистоту звука. "Как легко и хорошо ему жить среди родной и понятной ему природы!" -- позавидовал я, взглянув на старика, маленьким комочком прижавшегося в углу палатки. Рано утром меня разбудил Улукиткан. Я встаю, одеваюсь, пью чай, и мы покидаем лагерь. За плечами рюкзаки и ружья. Из-за пологих гор брызнул рассвет. Оконтурился далекий горизонт, расступились отроги, поредела тайга. Идем неторопливо. Лыжи шумно крошат наст. В устье распадка нам попался след медведя, хорошо заметный на снегу. Улукиткан внимательно осмотрел его. ощупал и устремил заблестевший взгляд вдаль. След ровной стежкой срезал правый край распадка, скрылся за ближним гребнем. Зверь шел строго на восток, навстречу солнцу. -- Только что прошел, эко добра много понес! -- сказал он, с сожалением покачав головой. Тут же он задумывается... -- Как думаешь, где удача наша: на этом следу или вчерашний искать будем? Однако, медведь быстро идет, догоним ли? -- сомневается Улукиткан, и голосе его звучит неуверенность. -- Ты сегодня проводник, твоя и удача. Веди куда лучше... Он снял шапку, как всегда в трудных случаях, почесал затылок. -- У сокжоя сладкий язык, что свежее масло, да его всего на один раз, а у медведя много пахучего сала. Что лучше? -- И старик, пожевав пустым ртом, решительно махнул рукой по направлению медвежьей стежки. -- Однако, догонять будем!.. Он приторочил к котомке свою старенькую дошку, и мы тронулись по медвежьему следу. Тучи громоздятся у горизонта, заслоняют свет поднявшегося солнца. Ночной холод все еще сторожит нас. Идем тяжело. Наверху отрога остановились. Улукиткан, заслонив от солнца глаза ладонью, долго смотрит в сторону убегающего дальше следа. -- Однако, ходко пошел. Где-то корм с осени остался, туда идет, ближе не остановится. Не догоним, -- разочарованно заключил старик. -- Давай сокжоя искать... Мы еще с минуту постояли, поговорили и свернули по отрогу на север. Ветер, разгребая тайгу, порывисто шумит в распадках. На край тучи вылезло приветливое солнце. У старика раскраснелось лицо. Он идет впереди, глаза его жадно шарят по редколесью, по лощинам. Но пока нигде не заметно ни единого живого существа. Отрог привел нас к пологой вершине. Как только перевалили ее, увидели три следа сокжоев. Они направились в правый пологий распадок, затянутый редколесьем и небольшими марями. Улукиткан внимательно осмотрел следы. -- Две матки да молодой бычок, -- сказал он, ощупывая след, -- крепкий след -- значит, вечером прошли. Повернувшись к распадку, старик долго щурил глаза и рассуждал вслух: -- Сокжой это время в открытых местах держится, по болотам, марям -- там мельче снег, легче копытить. Смотреть надо, однако, звери тут близко кормятся. Только, я думаю, матку сейчас стрелять нельзя, стельная, а молодой бык худой. -- Но, помолчав, он вдруг заявил: -- Когда мяса нет, и обглоданная кость -- находка. Пойдем, ничего, что худой. Прошумели лыжи по склону, завилял наш след в лесу. Улукиткан у ключа боком протиснулся сквозь чащу, огляделся, и мы вышли на марь. -- Дивно натоптали, все следы перепутались: мох искали, -- сказал старик, вытягивая шею и с птичьим любопытством осматривая местность. Метров через двести слева мы обнаружили еще один след сокжоя. Широкие, тупые копыта глубоко продавливали снег. Шаг у зверя спокойный, размашистый. Улукиткан издали узнал вчерашнего быка-сокжоя. Ощупал след, осмотрел. Что-то прикинул в уме, затем вытащил из чехла бердану и перекинул ее через плечо. -- Когда прошел? -- спросил я шепотом. Старик рассердился: -- Эко спрашиваешь! Смотри, его копыто хорошо отпечатался -- значит, шел по мягкому снегу, вечером. Сюда, на марь, пришел после трех зверей -- видишь, он придавил копытом след матки? Надо знать: передний никогда не наступит на след заднего. Как не видишь! Человек должен один раз посмотреть, чтобы все понять и другой люди не спрашивать. Он укоризненно качал маленькой головой, удивляясь, как можно не разобраться в таких ясных росписях на снегу. На краю мари сокжои густо наследили, истыкали снег мордами и ушли ниже по распадку. -- Однако, промялись, где-то близко жируют, -- снова шепотом рассуждает старик. Он подошел к тонкому пню, бесшумно свалил его, разломал и набрал в карман сухой трухи. Попробуй узнай, для чего ему понадобилась гнилушка! Но я не хочу раздражать Улукиткана вопросами, делаю вид, будто все понимаю. Улукиткан осторожно крадется между стволами деревьев, порой приподнимаясь, по-рысиному вытягивает голову, беспокойно озирается. Я машинально копирую его движения. Вот мы у верхнего края второй мари, протянувшейся широкой полосой вдоль ключа. Улукиткан укорачивает шаг, чаще припадает к деревьям. Сгорбилась его костлявая спина, сузились глаза. -- Тут ночевали, -- шепчет он, показывая на свежие лежки и копанину, а сам, как коршун, вертит головой, сторожит местность. Он поднимает с земли пучок лишайника, вырванного копытами зверя, осматривает, а затем дует на него, и я вижу, как сухие кристаллики снега свертываются в крошечные капельки влаги. -- Сейчас кормился: видишь, солнце греет, а снег на ягеле еще не успел растаять, -- поясняет Улукиткан, подавая мне лишайник. -- Однако, звери на другой стороне мари стоят, -- продолжает он, заметно оживляясь. Достав из кармана горсть трухи, Улукиткан бросает ее вверх. Воздух окрашивается коричневой пылью, и незаметное течение воздуха медленно относит это коричневое облачко вниз по распадку, куда ушли сокжои. -- Скоро уходи, зверь почует нас, -- торопливо шепчет мне старик и сам бросается скользящим шагом к ключу. Размякший снег глушит шорох лыж. Улукиткан стороной обходит марь, не сводя при этом с нее глаз. Он по-юношески изворотливо скользит меж стволов деревьев, ныряет под ветки, приземляясь, ползет. На пригорке останавливается и снова бросает в воздух горсть трухи. -- Теперь дух хорошо тянет, звери нас не почуют, будем смотреть, -- наставительно говорит он, прислоняясь плечом к лиственнице. Я достаю бинокль и при первом же взгляде на нижний край мари отчетливо различаю два подозрительных серых вздутия на снежном сугробе среди копанины. -- То ли кочки со старой травой, то ли звери, -- говорю я старику. -- Эко не разберешь! Сейчас лучше смотри, -- отвечает Улукиткан, и я слышу, как он нарочно сломал руками прутик, надеясь, что этот еле уловимый звук встревожит зверей. -- Не шевелятся. Кажется, кочки, -- говорю я. -- Еще смотри. -- И старик отламывает сухой сучок от лиственницы. Между подозрительными бугорками отчетливо поднялась голова быка с черно-пухлыми рогами. Зверь шевелит ушами, пытаясь разгадать, что это за звук раздался с края мари. Не обнаружив опасности, бык опустил голову, и она скрылась за снежным сугробом. -- Звери... -- шепчу я, хватая старика за руку. -- Все четыре тут? -- Видал ясно только быка. Старик утвердительно кивает головой: -- Стельная матка днем крепко спит. Подав мне знак садиться, он достает из котомки меховые чехлы, сшитые из мягких собачьих шкур, наружу шерстью, и надевает их на широкие камусные лыжи. -- Так хорошо ходить, шуму нет, близко пустит, -- поясняет он; затем высыпает на полу дошки из кожаной сумки патроны и перебирает их. -- Они же у тебя все с осечкой, -- разглядев патроны, удивился я. -- Как же на медведя хотел идти, как стрелял бы? -- Ничего, -- смеется он тихо. -- Из трех один, однако, разрядится. -- Зверь ждать не будет. Возьми мою винтовку, она надежнее. -- Эко надежнее, да, может, не фартовая. Старики раньше говорили: когда удача -- и без ружья зверя добудешь; когда ее нет -- огнем порох не запалишь. Он закладывает один патрон в бердану, два оставляет в руке. Надевает дошку, накидывает на спину котомку, осматривается -- не забыл ли чего. Все это Улукиткан делает не спеша, основательно, а я, поверив, что не моя сегодня удача, молча наблюдаю за ним. Мы подкрадываемся к кромке леса и тут задерживаемся. До зверей остается не более трехсот метров. Я прячусь за лиственницей и смотрю, что будет дальше. Старик, сгорбившись, прижав к животу бердану, бесшумно толкает вперед одетые в мягкие собачьи шкуры лыжи. Все ближе подкрадывается он к сугробам. Но чуткое ухо зверя трудно обмануть. Вот из-под снега поднялся встревоженный бык. Заметив охотника, он замер. Поднялись и остальные. Но и старик в одно мгновение удивительно перевоплотился -- истинно пень: и слева, и справа, как ни поверни, -- пень, да и только! Присматриваюсь: котомка -- нарост; ствол ружья -- сучок; дошка -- как кора; да и сам он весь так схилился на правый бок, никак не отличишь его от пня. Сокжои, доверившись глазам, отворачивают головы и долго прислушиваются, затем, выгибая длинные туловища, лениво потягиваются, оправляются от лежки. Улукиткан, не меняя позы, коротенькими шажками, сантиметров на пять, не более, подвигается к сугробу. Снова встревожились сокжои и, вытянув длинные шеи, как журавли, изумленно озираются, не могут понять, откуда доносится шорох. Но "пень" не вызывает у них подозрения, они смотрят по сторонам. Улукиткан, не разгибаясь, осторожно поворачивает ствол берданы в сторону сокжоев и долго целится... "Вероятно, осечка", -- думаю я и весь дрожу. Вижу -- звери бросаются к лесу, там они задерживаются, топчутся на месте, не зная, куда кинуться. Улукиткан с неподражаемым спокойствием опускает ружье, медленно перезаряжает его и опять становится пнем, незаметно продвигается вперед. -- Да стреляй же скорей, уйдут! -- шепчу я нетерпеливо, готовый броситься вперед. Грохнул выстрел. Я слышал, как тупо щелкнула пуля по телу зверя. Бык вздыбил, потряс головою, словно угрожая кому-то, и грузно упал на снег. Остальные вмиг рассыпались кто куда. Улукиткан оглянулся в мою сторону, положил в сумку запасные патроны, сел на снег, снял меховые чехлы с лыж и со спокойствием человека, закончившего свое дело, стал растирать лицо мягким снегом. Я подошел к нему, и мы вместе направились к убитому зверю. Это был крупный самец в роскошной зимней шубе, с мягкими толстыми вздутиями будущих рогов, обросшими темно-бурыми мелкими волосами. Старик ощупал бока сокжоя, потоптался возле него, что-то в уме прикидывая, взглянул на небо, Уже задернутое тучами. -- Однако, ночуем. Только пуганый волк уходит от жирного мяса! -- сказал он тоном, не допускающим возражения. Мы находим небольшую площадку под старой развесистой елью. Снимаем котомки. Улукиткан уходит к зверю. Я готовлю дрова, таскаю хвою для постелей, разжигаю костер и навешиваю чайник. День на исходе. Небо легкое, просторное и голубое. В ясную захребетную даль убегает истомленная бурями тайга. Я нет-нет да и взгляну на Улукиткана. С какой ловкостью он свежует зверя! Зубы держат шкуру за край, левая рука оттягивает ее, а правая подрезает ножом. Ни одного лишнего или неточного движения, как у мастера, который всю свою жизнь изо дня в день занимается одной и той же работой. Старик как будто и не спешит, а туша уже вылупилась из шкуры. Тонким ножом он разделывает ее на части, разбрасывает кровавые куски на снег. По охотничьему обычаю он съедает кусок парной печени и, облизывая пальцы, посматривает на жирную требуху, отложенную для собак. День угасает. В кровавом закате растворилось солнце. Сумрак окутал вершины гор полупрозрачной дымкой. В дыхании ветерка, забегающего к нам под ель. чувствуется приближение холодной ночи. Горячим пламенем горит костер, бросая в темноту скупые блики света. В котле варится язык, на вертелах жарится сочная мякоть, распространяя аромат поджаренного сала. Улукиткан дробит тупой стороной ножа берцовую кость, разогретую на углях, смачно высасывает аппетитный мозг и, щуря глаза, схлебывает с вертела горячую сукровицу с жиром. -- Вода не любит мягкое дно, желудок -- пустоты, -- говорит он, поймав на себе мой взгляд. -- Пошто не ешь? -- Подожду, еще не поспело... -- Эко не поспело! Горячее сыро не бывает, -- отвечает он, поднося ко рту новый кусок. Поужинав, я быстро заснул, оставив старика за трапезой. Но спустя час проснулся от холода. Бесшумно падали на освещенный костром лес пушинки снега. Как быстро меняется в этих местах погода! Улукиткан не спал. В костре догорали головешки; старик вложил нож в ножны и отодвинул от себя чашку с костями. Не вставая, он достал бердану, разрядил ее и гильзой выбил глубокий кружок на ложе рядом с такими же кружочками. Я встал, поправил костер и подсел к нему: -- Почему не спишь, Улукиткан? -- Зачем сон, если есть жирное мясо? -- Ты, кажется, на ложе кружочками обозначаешь убитых сокжоев? -- спросил я, показывая на свежую метку. -- Эге. А крестиком -- медведя, точками -- кабаргу, трилистом -- сохатого, восьмеркой -- барана. Каждому своя метка есть, смотря какой зверь. Этот сокжой жирный, его метка глубокий. Прошлый раз убил худой, старый матка, -- смотри, его метка мелкий. Тут все хорошо написано, читай, -- сказал он, подавая мне бердану. Я с большим интересом углубился в расшифровку этой удивительной охотничьей летописи. Многочисленные кружочки, восьмерки, крестики и черточки на ложе ружья свидетельствовали о том, что сотни различных зверей добыл Улукиткан за свою долгую жизнь. Это был также и полный перечень парнокопытных и крупных хищников, обитающих в этом крае. По меткам можно было узнать, какой вид зверя был предметом более частого внимания охотника и какие редко попадались ему. Время, конечно, кое-что стерло из давнишних пометок, но то, что было дорого хозяину, подновляется и оберегается. Рассматривая ложе, я заметил, что крестики, обозначающие убитых медведей, за очень небольшим исключением, вырезаны четко и глубоко, тогда как три четверти отметок добытых сохатых сделаны мелко. Количество точек -- условное обозначение кабарожки -- трудно подсчитать: так их было много на ложе и выдавлены они одинаково неглубоко... -- Почему ты убивал больше жирных медведей и худых сохатых и не добыл ни одной сытой кабарожки? -- спросил я. -- Эко не знаешь! Сохатый в году только три месяцы бывает жирный; когда же время гона (*Гон -- брачная пора) придет -- сразу сало теряет. Зимой он всегда худой. Медведь совсем не так: девять месяцев шибко жирный, только время комара худой ходит. А кабарожка постоянно худой, и летом и зимой, сало его никогда нету, все бегает да бегает. Понял? Смотри, тут все правильно написал, -- ответил Улукиткан, показывая на ложе. На этом разговор оборвался. Он расстелил близ огня шкуру убитого сокжоя, подложил в изголовье котомку, на один край шкуры лег, другим укрылся и через две минуты уже храпел. Я подложил в костер дров, выпил кружку чаю и тоже лег. А снег все идет и идет. Отяжелели кроны. В небе тьма. В чаще дважды пискнула промерзшая птица. Думаю об Улукиткане. Всего лишь месяц, как мы его встретили, а я уже чувствую большую привязанность к этому человеку. Старик за всю свою долгую жизнь не прочел ни одной книги. Школой ему были тайга, нужда, охота. Вот почему он в тайге как дома. Однажды я спросил Улукиткана: "Что больше всего ты любишь в тайге?" Он подумал и, улыбнувшись, ответил: "Все, что видит глаз, что слышит ухо". На охоте сон чуткий, я дремлю, но слух начеку. Вот где-то ухнул, оседая тяжелым пластом, снег. Вскрикнули разбуженные кукши, еще с вечера слетевшиеся к мясу... Меня знобит, и я поднимаюсь. Улукиткан, склонившись над вертелом, уже завтракает, доедает оставшиеся вчера куски мяса. Брусничным соком наливается заря. На мягкой перенове вокруг нашей стоянки за ночь появилось множество следов. Неизвестно, кто и как разнес по тайге весть о гибели старого сокжоя, и на его тризне уже побывало немало гостей. Больше всех наследили колонки. Вот один из них гнался за горностаем: два-три прыжка, лунка в снегу, капля крови. Видно, до утра просидела здесь лиса, объедаясь мягкими рогами. Мы складываем мясо на свежий снег, прикрываем его шкурой, а поверх набрасываем еловых веток. Когда собрались уходить, над нашими головами прошумел крыльями ворон. Он уселся на вершине сухой лиственницы и поднял крик на весь распадок, словно оповещая сестер, братьев, дальних родственников о предстоящем пире. -- Тьфу, дурак! Сам бы ел да помалкивал, дольше хватило бы, -- хмуря брови, говорит старик. Потом снимает с себя нательную рубашку, изрядно пропитанную потом, дымом костра, и засовывает ее под ветки, поближе к мясу. -- Зачем оставляешь? -- удивился я. -- Эко не знаешь! По крику ворона медведь легко нашу добычу найдет, а понюхает -- и подумает, что тут человек лежит, удирать будет. Понял? Перед тем как тронуться в обратный путь, Улукиткан сделал затес на ели, под которой еще догорал костер, вбил гильзу в обнаженную древесину и сложил у корней кости. -- Когда-нибудь люди придут сюда, увидят затес, гильзу, кости, догадаются, что тут была у охотника удача, -- пояснил он, не дожидаясь моего вопроса. Лыжи бесшумно скользят по мягкой перенове. Старик шагает легко -- сегодня он по-настоящему сыт и весел. Жаркий костер, сладкий отварной язык сокжоя вперемежку с горячей мякотью, теплая постель под шкурой только что убитого зверя -- не часто бывает в тайге такая праздничная ночь. Может, многом напомнила она старику, о многом он передумал, сидя у костра. Вся эта обстановка как-то омолодила его. Солнце не показывается из-за туч. Все больше хмурится небо. Ветерок-баловень отрясает с веток снег. На отроге мы сворачиваем со вчерашнего следа, идем напрямик к стоянке. Впереди -- широкий лог, затянутый мелкой чащей и редким лиственничным лесом. Спускаемся на дно. Теплынь. Свеже набродили глухари, настрочили дорожек куропатки, чьи-то перья на ночном соболином следу... А лыжи скользят дальше. Вдруг старик останавливается, топчется на месте, протыкает палкой снег, озабоченно осматривается. Нигде никого не видно, да и под ногами никакого следа. -- Место знакомое, что ли? -- спросил я. -- Однако, тут долго кто-то жил: снег, как на таборе, плотный, -- ответил Улукиткан, сворачивая вправо и с трудом просовывая широкие лыжи сквозь кустарниковую заросль. -- Тут тоже крепкий! -- удивился он. Я ничего не могу понять. Зря, думаю, задерживаемся. А Улукиткан осматривается, все что-то ищет. -- Смотри, -- говорит он, показывая на дерево. Я вижу череп сохатого с огромными лопатообразными рогами, положенный в развилку нетолстой лиственницы на высоте немного более полутора метров от земли. "Кому и зачем понадобилось затащить рога на лиственницу? -- недоумеваю я. -- Человек сюда не заходит, а медведю не догадаться, да и не сумеет он этого сделать". Улукиткан поводит плечами, чего-то не может понять. Он придирчиво осматривает каждую мелочь. Его опытный глаз отмечает что-то на коре, задерживается на развилках и, видимо, находит между всем замеченным какую-то общую связь. По мере того как в его голове все яснее складывается картина разыгравшихся здесь, у лиственницы, событий, лицо его светлеет, становится спокойнее. -- Тут дрались два быка-сохатых за матку, -- говорит он вполне уверенно. -- Это было в то время, когда птица на юг улетает (*Массовый отлет птиц происходит во второй половине сентября). Один попал рогом в развилку, другой сразу убил его. Я пока не вижу никаких доказательств этим словам и вслух выражаю свое недоумение. Улукиткан, как всегда в таких случаях, бросает на меня Укоризненный взгляд и неодобрительно качает головой: -- Ум человека должен понимать, что видят глаза. Незрячему в тайге худо. Вот смотри: шерсть осталась на коре, она короткая и черная -- такая бывает на сохатом только осенью а зимою она длинная и светлая. Я и толмачу тебе: зверь пропал, когда птица на юг улетала. А вот это видишь? -- продолжает он, показывая на две поперечные борозды на стволе лиственницы. -- Это рогами сделал бык, когда дрались, а дерутся они только во время гона. Теперь понимаешь? -- Не все. Почему ты думаешь, что сохатый был убит другим быком? Старик прицокивает языком, трясет головой. -- Говорю, беда со слепым! -- И он, приподняв рог, указывает на развилину: -- Видишь, кора мало продавленная, вся целая. -- Ну и что же? Улукиткан смеется своим обычным беззвучным смехом, а я стою перед ним, как не выучивший урока школьник. -- Глухого оленя пока не толкнешь, он не услышит. Смотри да хорошо думай: если бы зверь тут стоял много дней, разве кора под рогами осталась бы? Сохатый шибко сильный зверь, даже дерево мог поломать, да, однако, не успел. Теперь и мне все становится понятным. И остается снова подивиться старику: какие острые глаза и какой проницательный ум надо иметь, чтобы по шерстинке да царапине на стволе дерева восстановить всю картину происшедшего здесь когда-то поединка! Теперь я ясно представил себе страшную схватку двух лесных великанов, представил, как, горбя спины в предельном напряжении мышц, звери кинулись друг на друга. Взмахи рогов, удары, стон, треск сломанных деревьев; земля из-под ног летит комьями во все стороны, и густой горячий пар окутывает морды разъяренных противников. Вот один из них, может быть, тот, который уже считал себя победителем, попал рогом в развилку лиственницы, лишился способности обороняться и был тотчас же убит соперником. Видно, здесь всю зиму пировали росомахи, колонки, горностаи, обгрызая и растаскивая кости погибшего зверя. Если бы не перенова, прикрывавшая их следы, Улукиткан, вероятно, рассказал бы много интересного и об этих хищниках, наторивших тропки и утоптавших снег вокруг лиственницы. Я хотел снять рога, но старик удержал меня: -- Может, другие люди сюда придут -- пусть видят и тоже подумают, как это получилось... Мы спустились на дно обширного лога и через три часа подошли к палаткам. Стоило только нам появиться в лагере, как Бойка и Кучум мгновенно догадались о нашей добыче. Мы принесли на одежде запах убитого сокжоя. Собаки взбудоражились и были возмущены тем, что на этот раз охота состоялась без них. -- Мы так и думали, что вы задержались возле добытого зверя, -- сказал Василий Николаевич, от наблюдательности которого не ускользнуло поведение собак. -- Далеко добыли? -- обратился он к Улукиткану. -- Не шибко. Вот позавтракаем, да и поедем за мясом, -- ответил тот, сбрасывая котомку и устало опускаясь на нарту. -- Отвяжи собак, Василий, пусть бегут к кишкам, пока птицы не растащили их, -- предложил я. Через минуту Бойка умчалась по нашему следу, увлекая за собой Кучума. Мы не сомневались, что они найдут добычу. Рано утром мы свернули лагерь. -- Идите-ка сюда, посмотрите, что случилось! -- крикнул Василий Николаевич, стоявший возле опрокинутой железной печки. Я подошел к нему вместе с другими и не мог удержаться от удивления: горсточка отогретой земли меж камней, на которых стояла печка в палатке, поросла зеленой травою. -- Ишь нетерпение какое... Ожила под печкой, думала, весна пришла, -- сказал подошедший Пресников. Странно было видеть обнаженную зелень среди глубокого снега, обманутую теплом, и в то же время она трогала своей свежестью. Не знаю, как других, но меня безгранично радует первая зеленая травка, первый цветок, первая песня певчей птички. И хотя каждый год все это неизменно повторяется с одной и той же последовательностью, однако никогда и никому не надоедает. Наоборот, с возрастом как-то больше чувствуешь это время и почему-то всегда сожалеешь, что наш год не начинается с этих, всем радостных, дней -- пробуждения жизни. Пока мои спутники собирали оленей, грузили нарты, я с Кучумом ушел вперед. Идем вниз по Мае. Темно. Шумит тайга, бушуют ключи, из лесу доносится неясный гул. Все сливается в один звук, может быть, нестройный, однообразный, но могучий, -- звук пробудившейся жизни. Хорошо таким весенним утром быть одному в тайге. Нетерпеливо ждут утра бурундуки, дятлы, синицы, куропатки, вынужденные скрываться от ночных хищников. Вот где-то далеко, словно спросонок, щелкнула белка, вслед за этим пробудились все обитатели тайги, разом застучали, запрыгали, защебетали. А в долине еще темно. Лыжи легко скользили по мягкому ноздреватому снегу. Скоро и солнце взошло, наступил теплый, многообещающий день. На снегу появился свежий сдвоенный след зайца. "От кого косой удрал?" Вижу рядом другие следы, но крупнее, с четким отпечатком острых когтей, напоминающим следы небольшого медведя. Это росомаха пробежала за зайцем. Меня вдруг охватило любопытство: "Догонит она его или нет?" Хорошо, что следы зайца и росомахи шли в нужном для меня направлении -- вниз по Мае. Понадеявшись на свои ноги, косой удирал уверенно, крупными прыжками, придерживаясь открытых мест. Через километр он остановился, потоптался, посидел и бросился к чаще, да чего-то испугался, повернул вправо. Дальше заяц, явно охваченный паникой, заметался из стороны в сторону. Росомаха же бежала за ним мелкой рысцой. Она нигде не остановилась, не прыгнула, спокойно преследовала свою жертву. Мы прошли вниз по реке километров пять. У зайца сузились прыжки, он стал петлять, прятаться под валежник и уже не раз ложился на снег, чтобы передохнуть, но, видно, шорох лап приближающегося хищника гнал его дальше. Теперь, несомненно, они были на виду друг у друга, но почему-то прожорливая росомаха сдерживала свой хищный аппетит и продолжала с неумолимым спокойствием идти следом за жертвой. Еще несколько ниже, на небольшой полянке, следы хищника и зайца переплелись. Налицо было доказательство того, что звери здесь топтались вместе, но и теперь росомаха явно медлила с расправой. Можно было подумать, что у нее появилось чувство жалости к жертве или она была беззубой. Конечно, нет! Мне вспомнился рассказ Улукиткана об этом безмерно жадном хищнике. По словам старика, она предпочитает "потное" мясо окончательно загнанного животного, уже неспособного сопротивляться. Улукиткан видел однажды, как росомаха играла с обессилевшей лисою. Та уже сдалась и без сопротивления ждала своей участи, хищник же пытался поднять ее и прогнать еще немного, но у лисы уже не было сил сдвинуться с места. Охотник убил росомаху прежде, чем она успела перегрызть горло жертвы, а лису поймал живьем. От поляны следы переплелись и пошли кругом. У зайца прыжки измельчали и потеряли симметричность, да и росомаха перешла на шаги. Теперь ни у жертвы, ни у хищника никакой поспешности. Вот на снегу показалась вмятина, заяц лежал, а вокруг все те же ясные отпечатки крупных лап с острыми когтями. "Бедный заяц! Как медленно и мучительно подступает к нему смерть", -- подумал я и зашагал дальше по следам. Идущий сбоку Кучум вдруг насторожился и натянул поводок. Поблизости никого не было, однако собака упрямо тянула меня вправо. Осторожно пролезли мы по кустарнику, и я увидел на снегу большое кровяное пятно. Там же валялись недоеденные заячьи лапки и клочья шерсти. Но Кучум тянул дальше. "Вероятно, где-то близко спит росомаха после сытного завтрака. Разве отпустить кобеля, пусть-ка теперь она попробует побыть в заячьей шкуре", -- мелькнуло в голове, и я отстегнул поводок. Несколько прыжков -- и Кучум скрылся из виду. Треснул сучок, взлетели куропатки, вспугнутые кобелем, застучала россыпь. Немного погодя донесся лай, визг и грохот скатывающихся камней. Пока я пробирался сквозь чащу, все стихло. Через несколько минут снова послышался лай, затем возня, но уже ниже по долине. Выбегаю на реку и по льду тороплюсь на звук. За кромкой леса вижу вывернутый лохматый корень. Возле него мечется разъяренный кобель. Он грызет мерзлую землю, корни, пытаясь подобраться к забившейся под карч росомахе. Запрятав в корнях зад, она подставляет ему разъяренную морду, злобно фыркает, готовая броситься на собаку... Наши взгляды с ней встретились. Почуяв опасность, росомаха сильным прыжком вырвалась из-под корня, но была поймана на лету Кучумом. Брызгами взметнулся снег под черным клубком сцепившихся животных. Зубы кобеля все глубже впиваются в горло хищника. Кажется, наступила минута возмездия и за все разбойничьи дела росомахи. Но она не сдается, скребет задними лапами живот кобеля, пытается перебросить его через голову, пастью ловит его лапу. -- Ату ее, Кучум! -- крикнул я, подбадривая собаку. Тот мгновенно отскочил от росомахи, вероятно, не узнав моего голоса. А хищник, воспользовавшись замешательством, бросается к открытой россыпи, рассчитывая спастись на камнях. Но не так просто уйти от озлобленной собаки. Огромным прыжком Кучум оседлал росомаху, подмял под себя, и они покатились вниз вместе с камнями. Я бегу на помощь. Хищнику все же удалось вырваться. Несколько секунд -- и он на дереве. Кучум повис, вцепившись в хвост росомахи. А та, ухватившись крючковатыми когтями за корявый ствол лиственницы, Держит его. Наконец кобель срывается и валится на снег. Наступила минута передышки. Росомаха, с трудом поднявшись до вершины, повисла на сучке, согнув и без того горбатую спину. Теперь она напомнила медвежонка. В глазах злоба. Кучум пастью хватает снег, скребет лапами ствол лиственницы и беспрерывно лает. Я выстрелил. В долине стало тихо. Пока я свежевал добычу, Кучум зализывал раны. Через час след моих лыж уже шел по просветам густой тайги. Под ногами на открытых отмелях рек похрустывают сухие зеленовато-желтые листья тальника, стеклянным звоном гремят прозревшие перекаты. Я остановился передохнуть. По чаще пробежал ветер-дозор, и сейчас же пахнуло весною и разлилось в блеске радужного света, в песнях птиц, в запахе прелой листвы, в задумчивом шелесте старого леса. Позади послышался далекий перезвон бубенцов. Меня догонял караван. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ I. Мы покидаем Маю. Лагерь у трех елей. Эвенкийская сказка. Ночь в старой гари. "Одинокая, бродит гармонь". С каждым днем все сильнее пригревает солнце. Но по ночам мороз сковывает коркой снег, глушит разбушевавшиеся ключи, обжигает холодом набухшие почки осин. Вблизи лагеря олени выбили корм; их потянуло к открытым отрогам и свежему мягкому ягелю. Трудно стало каюрам разыскивать непокорных животных и пригонять их на стоянку. -- Мы тут много наследили, пора погасить очаг и кочевать на новое место, -- сказал Улукиткан, грустным взглядом окинув стоянку. -- Плохо долго задерживаться у одного костра: глаза устают смотреть на одно и то же, уши глохнут. Олень и тот не хочет оставаться на старой копанине. Уходить надо. В быстрой воде муть не держится. Да и всем нам не хотелось задерживаться в этом скучном лагере. Ни гор отсюда не видно, ни ущелья, только кусочек реки да край неба. За два дня, проведенных здесь после возвращения со Станового хребта, мы отдохнули, вымылись в бане, выпекли хлеб. Решили завтра переезжать на новую стоянку и найти, наконец, Лебедева. По нашим предположениям, он должен закончить работу на гольце Сага и находиться где-то на южных отрогах Джугджура. Скорее всего, в районе той группы больших вершин, которые мы наблюдали со Станового. Двадцать девятого апреля утром Улукиткан провел наш караван сквозь левобережную тайгу, и мы вступили в широкую Долину Кунь-Манье. Утро было пасмурное, но теплое. -- Мод... мод... мод... -- вяло покрикивали каюры на отстающих оленей. Каюр Афанасий, уходя, затесал лиственницу и закрепил ерниковую веточку с закрученным на ее конце кольцом -- условный знак: ушли далеко, но непременно вернемся. Наш караван беспрепятственно продвигался в глубь просторной долины. Неширокие лиственничные перелески обмежевывали бугристые мари, разукрашенные лоскутками светло-желтого ягеля, ярко-зеленым стлаником. Снежный покров на солнечных склонах был порван, и уже, казалось, не залатать зиме этих прорех. У крутого поворота реки, каменистого мыса, Улукиткан остановил караван. Он торопливо вытер рукавом потное лицо, и черные бусинки его пытливых глаз забегали по мысам, по склонам гор, по горбатым лиственницам, одиноко торчащим на мари. Затем, склонившись на посох, он долго приглядывался к ельнику, неширокой полосой спускавшемуся со склона к реке. Я подошел к нему: -- Что увидел? Он растерянно улыбнулся и долго смотрел мне в лицо, о чем-то раздумывая. -- Когда я был молодой, мог догонять тугутку (*Тугутка -- теленок оленя), таскать на себе дикого барана и ноги не знали, что такое усталость, тогда тут дымился мой чум, -- заговорил он, показывая рукой на три толстые ели с сомкнутыми вверху кронами. -- Однако, шестьдесят лет уже есть, а то и больше, как я кочевал отсюда. Эко долго ходил и вернулся. Птица тоже далеко летает, да старое гнездо не забывает. -- Неужели узнал места? -- удивился я. -- Эко не узнать, если тут жил! Думаю, примета найду. Иди со мною, -- сказал он, выпуская из рук вожжу и направляясь к лесу. -- Жена тогда должна была принести в чум первого ребенка, обещала сына. Я ему много аю (*Аю -- бабка, надкопытный сустав ноги животного) кабарожьих собрал. Но жена ошиблась. Она говорила, в родильном чуме было очень темно, не того поймала, кого хотела: оказалась дочь. Мы покинули эту стоянку -- думали, не наше тут место. А чтобы обмануть харги (*Харги -- злой дух), подменившего ребенка, я оставил тут под елью все аю -- пусть, думаю, он караулит их, -- а сами кочевали далеко на Учур. Сейчас искать буду, где клал. -- А чем плохо, если родится дочь? -- спросил я. -- Опять не знаешь! Девка что делала прежде? Кожи мяла, унты, дошки шила, мясо варила, лепешки пекла, оленей пасла. Но раньше кому-то надо зверя убить, белки, колонков настрелять. Вот и считали: хорошо иметь первым сына, а второй -- дочь, тогда шибко ладно в чуме. Старик подвел меня к трем елям, осмотрел корни, недоуменно повел плечами, потом, кивнув в сторону толстого пня, стоявшего на краю леса, сказал радостно: -- Тогда это была самая лучшая ель! Теперь от нее только догачан (*Догачан -- пень) остался. Я ее пережил. Улукиткан разбросал возле пня ногою снег, содрал мох и, запустив под корни руку, долго шарил ею в пустоте. К нам подошел Мищенко, а затем остальные. -- Кого это он копает? Бурундука, что ли? -- спросил Геннадий, покосившись на Улукиткана. -- Еще в молодости где-то здесь спрятал бабки, а сейчас вспомнил, ищет, -- ответил я. Все сгрудились около старика, а он, приподнявшись, протянул мне на ладони три темные от времени косточки. -- Однако, тут кто-то жил после меня, аю мало осталось, -- сказал он. -- Значит, не зря собирал их: чужой сын все равно играл. Мы стали рассматривать бабки. Это были совсем позеленевшие от времени маленькие косточки, действительно кабарожьи. -- Хорошо, что не все забрали, а то бы трудно поверить, что ты действительно узнал свои места, -- ведь так давно все это было... -- сказал я. Старик вскинул на меня удивленные глаза, обида прозвучала в его словах: -- Зачем стрелять по убитому зверю?! Раз обманешь, а другой раз и правду скажешь, да никто не поверит. Люди, которые тут жили после меня, не могли забрать все, такого закона в тайге нет. Бери, сколько тебе нужно, но хозяину хотя бы маленько оставь, иначе вором посчитают. Понимаешь? Люди эти давно были: Смотри сюда. -- И Улукиткан показал на старый затес, сделанный на ели. -- Видишь, зарос он... поди, лет двадцать ему, тогда и взяли аю. -- И, взглянув на солнце, Улукиткан добавил: -- Однако, тут остановимся: корм оленям есть, место веселое. Мы подтянули караван к трем елям и стали устраивать лагерь. Пробудился лес от ударов топора, людского говора и громыхания посуды. Оживилась марь с появлением на ней стада голодных оленей. Дым костра, поднимаясь высоко в небо, Расползался шатром над нашей стоянкой. Каюрам придется здесь жить долго, пока мы не вернемся от Лебедева. Они ставят палатку капитально, на прочных растяжках, с наветренной стороны делают из еловых веток заслон. Печку внутри установили на камнях, борта палатки заваливают снегом. Упряжь, потки с продуктами, посуду развесили на колышки, вбитые в стволы деревьев. Нарты сложили горой, полозьями вверх. Нам же предстояло провести здесь только ночь, поэтому устроились мы наскоро. И как только ночлег был готов, я поднялся на одну из сопок левобережного отрога. Хотелось определить местоположение гольца, который мы с Пресниковым видели со Станового в непогоду, и наметить более легкий к нему путь. Передо мною открылся Джугджурский хребет, убранный хмурыми скалами, с многочисленными разветвлениями, с извилистыми долинами, сбегающими к реке Кунь-Манье. Ближние вершины громоздились каменными глыбами. За ними поднималась ввысь главная линия хребта с белоснежными башнями, минаретами. Справа сияла в лучах заходящего солнца группа мощных гольцов, затянутых снизу прозрачной дымкой. Среди них потерялась интересующая меня вершина: угадать ее трудно, до того все они схожи между собой. Когда я вернулся в лагерь, на западе гасла вечерняя заря. Сумрачная синева окутала ближние горы. В долину пришла тишина. Рано затих костер, уснули собаки. Не угомонятся только бубенцы на пасущихся оленях. Я забрался в палатку. В печке глухо потрескивают дрова, освещая все вокруг приятным полусветом. Никто не спит, но все молчат. -- Что это у нас так тихо? -- спросил я, недоумевая. Василий Николаевич подал мне знак садиться. -- Улукиткан сказку обещал рассказать про богатыря и почему эвенки стали кочевать, да начало, говорит, потерял, не может вспомнить, -- пояснил он шепотом, кивнув головою в дальний угол. Старик сидел в своей привычной позе, с поджатыми под себя ногами, низко опустив голову. Я снял верхнюю одежду и, усевшись возле печки, приготовился слушать. -- Эко беда, годы съедают память, как огонь сухую траву, -- произнес Улукиткан с досадой и сожалением. И снова тишина. Кто-то громко потянул из кружки горячий чай. Кто-то вздохнул, пошевелился. Я подбросил в печку дров, ярко вспыхнуло пламя. Старик вдруг выпрямился, повернул к нам голову, и его голос зазвучал грустно и напевно: -- Никто из стариков не помнит, когда это было, но все знают, как случилось. Богата была раньше тайга разным зверем, птицей, рыбой, совсем не то, что теперь. Люди не кочевали, не делали ловушек, им не надо было пасти оленей. Только подумают о мясе, как у чума появляются жирные сохатые сокжои; глазами поведут -- кругом в лесу глухари, рябчики -- бери, что угодно, ешь, сколько живот просит. Все давала тайга и не беднела: человек одного зверя съест, а на его место из каждой косточки новые родятся. Улукиткан хлебнул горячего чая, отодвинулся от накалившейся печки и, усевшись поудобнее, продолжал: -- Жил тогда богатырь Сакал, шибко сильный. Там, где ступит его нога, -- озеро разольется, если вздохнет полной грудью -- как от ветра, лес валится, бросит куда взгляд -- будто молния сверкнет. Это он и устроил так жизнь, что эвенки горя и нужды не знали, враги в тайге появляться не смели. Но вот Сакал стариться начал, а жена никак не могла родить ему сына. В его чуме много лет шаманы били в бубны, призывали на помощь тени предков, молили духов. В жертвенниках не остывало сало, не высыхала оленья кровь. Ничто не могло умилостивить богов. И люди с горечью думали о том, что с ними будет, если Сакал умрет, не передав своей силы сыну. Звери выйдут из повиновения, разбредутся по тайге, оставив человеку лишь путаные следы; птицы разлетятся, где искать их будешь в чаще? Рыбы уйдут в глубину больших рек. Решил богатырь Сакал подняться на самую высокую гору и еще раз просить милости у доброго духа гор. -- Ладно, -- ответил ему хозяин гор. -- Я пошлю тебе сына, но помни, Сакал-богатырь, он не должен знать женщин из чужого племени. Как только сын нарушит этот обет, великое бедствие постигнет твой народ. Согласился богатырь Сакал, клятву дал за сына. С горы спустился, шкуры расстелил и крепко заснул. Во сне видит жену молодой, нарядной, красивой. Чум родильный себе ладит, а сама песни поет. Давно он не видел ее такой веселой. Не день, не два, не месяц спал он, а когда проснулся, видит -- мальчик рядом стоит. Хотел взять его на руки, попробовал поднять -- силы не хватило, тяжелым показался. Потянул к себе, а тот ни с места. Понял старый Сакал, что это и есть сын его, к нему его сила перекочевала. Вывел Сакал сына из чума, посмотрел в лицо и удивился: такого красавца ему еще видеть не доводилось. -- Имя твое будет Гудей-Богачан, -- сказал Сакал. -- Ты родился, чтобы уберечь счастье своего народа, как это делали твои предки, твой отец. На праздник собрались люди со всей тайги. Много мяса было и оленьего, и сохатиного, и кабарожьего, никто не помнил такого веселья, какое было тогда. Девушки пели песни, парни мерялись силой в борьбе, состязались в беге и меткости. Сын Сакала Гудей-Богачан во всем был первым. А старый богатырь головы не поднимал, брови нахмурив, молча сидел. Вспомнил он про клятву, что горному духу дал, и тяжело стало у него на сердце. Сможет ли сын сдержать эту клятву до конца своей жизни? Словно тополь, быстро рос Гудей-Богачан, силой наливался. Настоящим богатырем стал, по тайге бродить начал. Где горы по-своему переставит, реку, куда ему нужно, направит, море берегами обложил. Все это для удобства людей делал Гудей-Богачан. Далеко за тайгу разлеталась слава про него, про то, как хорошо живут эвенки. Враги завидовать стали, думать начали, как отнять счастье у народа. Однажды птицы перелетные весть недобрую принесли: идет на тайгу войско большое, злые пришельцы хотят убить Гудей-Богачана. Собрал молодой богатырь своих сверстников и с ними пошел навстречу врагу. Год бились, второй, третий... Все погибли, остались только Гудей-Богачан да Кара-Иргичи -- черный волк из чужого войска. Схватились богатыри последний раз -- пошатнулась земля, полетели скалы. Свалил врага Гудей-Богачан, придавил коленкой и думать стал, что с ним сделать. -- Не убивай меня, богатырь, -- сказал Кара-Иргичи, -- иначе некому будет рассказать людям другого племени о твоей храбрости, некому будет предупредить их, чтоб в тайгу твою не ходили... Поверил Гудей-Богачан, отпустил черного волка. А Кара-Иргичи, как только в безопасности очутился, злобно пообещал: -- Мы еще встретимся! -- и исчез. Вернулся к себе Гудей-Богачан. Не сидится молодому богатырю. Надумал он заставить солнце светить зимою так же, как и летом, чтобы людям всегда было тепло. Решил прежде узнать, как к солнцу подступиться. Послал в разведку гуся, он не вернулся; послал соболя -- бесследно пропал; отправил оленя -- где-то затерялся. Понять богатырь не может, кто их там задерживает. Видит, ворон летит с юга. Уселась черная птица на дерево и говорит: -- Слыхали мы, что ты, храбрый Гудей-Богачан, собираешься заставить солнце светить зимою так же, как и летом, да не знаешь, как это сделать. Отправляйся сам на юг и иди до тех пор, пока не встретятся большие горы. Зимою ветры насыпают на них много снегу, они-то и заслоняют солнце. Разбросай горы -- и будет всегда тепло, -- сказал ворон и улетел обратно. Гудей-Богачан стал просить отца отпустить его в этот путь Забеспокоился старый Сакал, опасаясь, что на чужой стороне молодой богатырь увидит красивую девушку и не устоит перед соблазном любви. Стал отговаривать сына, да разве удержишь в гнезде орленка, если у него отросли крылья и он однажды уже испытал их силу?! -- Иди, но помни: твои глаза не должны задерживаться на лицах чужих девушек, уши твои не должны слышать их голосов, ты не должен искать близости с женщиной в чужой стороне, иначе великое бедствие постигнет народ, -- сказал на прощанье старый Сакал. Прошел молодой богатырь всю тайгу, равнины, через реки большие и малые переправился, а гор все не видно. Возвращаться уже решил, но тут ворон невесть откуда появился. "Иди, -- говорит, -- за мною, горы уже близко". Еще день шел Гудей-Богачан. Видит впереди зеленую падь, а в ней стойбище большое, вокруг которого войско стоит огромное и впереди войска богатырь Кара-Иргичи. Догадался Гудей-Богачан, что обманул его проклятый ворон и в стан врагов привел. Но Кара-Иргичи, как заметил Гудей-Богачана, видать, испугался и убежал из своего стойбища, а за ним и войско все кинулось. Спустился молодой богатырь в падь. По стойбищу ходит, в чумы заглядывает, удивляется: ни женщин, ни детей, все добро брошено. Но вот видит он: на краю леса дымок вьется, к небу тянется, большой чум стоит, узоры в нем расшиты золотом. Зашел в него Гудей-Богачан, да так и онемел, с места сдвинуться не может, будто к земле прирос. Глазам своим не верит. Навстречу ему со шкур звериных поднялась невиданной красоты девица, в дорогом наряде, стройна, как березка в густом лесу, глаза горят ласкою. Подошла она к Гудей-Богачану, крепко обняла его за шею, жарко поцеловала. Грудью своей коснулась его груди. -- Давно я поджидаю тебя, мой любимый Гудей-Богачан, спас ты меня от злого богатыря Кара-Иргичи, -- сказала красавица и, за руку взяв Гудей-Богачана, на шкуры мягкие его усадила. Не верит молодой богатырь, что так легко досталась ему дорогая добыча, не может отвести глаз от нее. -- Веди меня в свой чум, женой твоей буду верной, сыновей-богатырей принесу, -- говорит девица, а сама раздевает молодого богатыря, на подушки мягкие кладет его голову покорную. Забыл Гудей-Богачан про наказ отца, не вспомнил про свой народ, остался в чуме. Утром проснулся -- видит возле себя Кара-Иргичи. Хочет встать молодой богатырь, схватиться с ним, да не может он сдвинуться с места, поднять руки, -- растворилась сила богатырская в ласках женщины. -- Говорил тебе, что мы встретимся! Не силой, а хитростью победил я тебя, -- сказал Кара-Иргичи и занес над богатырем руку с ножом. -- Не тронь, брат мой, я сама убью его! -- слышит Гудей-Богачан голос девицы и видит, как, взяв у черного волка нож, она склоняется над ним. -- Слушай меня, молодой богатырь Гудей-Богачан, и терзайся позором. За одну ночь любви моей ты заплатил дорогой ценой -- ценой счастья своего народа и своей жизни. Сейчас ты умрешь от моей руки... Так и расстался с жизнью богатырь в чужой стороне, так поплатился он за любовь женщины чужого, враждебного племени. Тот же ворон разнес повсюду недобрую весть о смерти молодого богатыря Гудей-Богачана. Умер от горя старик Сакал, разлетелись птицы кто куда, разбрелись звери по тайге, следом за ними ушли обездоленные эвенки. Не захотели они жить в неволе у Кара-Иргичи, с тех пор и стали кочевать... Умолк старик, уронив на грудь седую голову. -- Чайку горячего выпей, -- предложил Василий Николаевич. -- Чай хорошо, -- оживился Улукиткан, -- буду пить, да надо спать, поди, уже полночь, Я вышел из палатки. Над долиной глубокая ночь, щедро политая трепетным блеском лунного света. Вокруг так светло, что трудно угадать, близко ли утро или все еще продолжается вечер. Воздух неподвижен, тишина. Только скрипучие шаги оленей по затвердевшему снегу нарушают безмолвный покой да изредка доносится из-за леса глухой, отрывистый крик ночной совы. Вот она, северная ночь, нарядная, затянутая серебристой дымкой, с темно-голубыми тенями, с просветленным небом и необыкновенно тонким колоритом! В ней и грусть, и безмятежность, и нерушимый покой... Нет, невозможно описать всю прелесть северной ночи -- до того она прекрасна в непосредственной близости, когда ощущаешь ее холодное дыхание и зримо представляешь сочетание тончайших красок. Утром мы поторопились покинуть лагерь. С собой потащили две нарты. Наш груз состоит из палатки, печки, спальных мешков и двухнедельного запаса продовольствия. Пойдем втроем: Мищенко, Пресников и я. Так лучше: кто-нибудь из нас один будет постоянно находиться на стоянке, варить обед, выпекать лепешки, готовить дрова, а двое могут полностью заниматься поисками. Нарты нагружены, увязаны. Василий Николаевич достал из своей потки пачку писем, захваченных им из штаба для лебедевского отряда, и бережно рассовал их по боковым карманам гимнастерки. Перед тем как тронуться в путь, все молча собрались у костра. Так уже давно у нас заведено -- минуту помолчать перед большим походом. Солнце еще не появилось, но восточный край неба все больше и больше светлеет. Ко мне подошел Улукиткан. -- Может, холод будет: восход нехорош. Хлеб клади обязательно за пазуху, не замерзнет,-- сказал он ласково, передавая нам троим по теплой, недавно испеченной лепешке. -- Кушать будешь на привале -- вспомнишь, что Улукиткан правильно толмачил, -- добавил старик, и добродушная улыбка озарила его лицо. Все это было искренне и трогательно. Мы в радостном смущении даже спасибо старику сказать не догадались. Хотелось сделать что-то большое, достойное этого простого проявления души старого таежника. Ведь нужно же было ему после утомительного перехода провозиться в своей палатке до утра с выпечкой лепешек, и все для того, чтобы сделать нам приятное, хорошо проводить нас в путь! Обычно сдержанный, Василий Николаевич схватил в свои объятия Улукиткана, закружился с ним возле костра, тяжело переставляя ноги. Вот он остановился, поставил Улукиткана против себя и спросил со всей серьезностью: -- А тебе, Улукиткан, делает кто-нибудь столько же приятного, как это можешь делать ты? Старик не торопясь поправил сбитую на затылок ушанку и задумчиво поглядел на Василия Николаевича, видимо, подбирая нужные слова. -- Мать лижет телка -- ему приятно и ей тоже. Если от моей заботы вам хорошо, то от этого мне еще лучше. Человеку дано две руки, чтобы они помогали друг другу. Мы распрощались. Геннадий и каюр Николай пошли проводить нас до устья правобережного ручья. Снова лямки обняли плечи, запели полозья унылую песню. Наш "караван" миновал бугристую марь и неожиданно попал в старый завал. Черные, обугленные от пожара стволы сучковатых елей давно свалились на землю, подняв кверху корневища. Завилял след в поисках прохода. Пустили в ход топоры, но пробиться не удалось. Свернули к реке, и там тоже не лучше. Подопревший лед на перекатах подкарауливал на каждом шагу, а берега были завалены наносником и крупными валунами, принесенными сюда рекой. С большим трудом преодолели препятствия и выбрались к сыролесью. На высоком берегу реки Кунь-Манье мы остановились передохнуть. Надо было дать отойти плечам. Ноги у всех мокрые. Мы с тревогой посматриваем вперед, туда, где поредевшая лиственничная тайга перехвачена полосками кочковатых марей и зеленых стлаников. Навстречу солнцу торопливо бегут облака, все больше сгущаясь у горизонта. Дневной свет тускнеет. Неотогретый, заиндевелый лес шумит глухо и тревожно. След каравана прижался к горам. Думалось, там легче будет идти, однако протащились с километр косогором и поняли, что дальше тащить нарты не под силу. Пришлось снова спуститься в долину. В природе полное смятение. Зима вся в проталинах, доживает последние дни, а у весны оказалось так много хлопот, так много она всем наобещала, что сил не хватает, и ни одно начатое дело не может она довести до конца: в ложках пробудила ручьи, а берега не очистила от снега; на реке сдвинула лед, да так и бросила его, сжатый гармошкой у переката; вскрыла мари, но отвести воду забыла. А нам из-за этого все труднее идти. Россыпи, поднявшиеся из-под снега, завалы изматывают силы. Решаем перебрести на левый берег Кунь-Манье, поближе к северным склонам отрога. Там снег оказался глубже и суше, до него еще не добралось солнце. Продвигаемся с большими усилиями, одно облегчение -- меньше воды и проталин. Геннадий с Николаем прокладывают дорогу, за ними тянется караван. Нарты задевают края борозды, то и дело переворачиваются, цепляются за пни. А небо уже сплошь затянуто тучами. Встречный колючий ветер холодит лицо. Ни птиц, ни следа зверя -- все живое, предчувствуя непогоду, спряталось, забилось по дуплам, в щели, в чащу. К двум часам доходим до крутой излучины реки. Кунь-Манье уходит от нас вправо, теряясь за синеющими вдали мысами. Слева видно боковое ущелье, затянутое у входа ольховой чащей. Без слов и сговора сворачиваем в него. Всеми нами руководит одно желание -- как можно скорее вырваться из этой неприветливой долины. За чащей на первой проталине сбрасываем лямки, лыжи, в изнеможении валимся на снег. Пресников бросает через плечо суровый взгляд на пройденный путь, а его губы все еще сжаты от недавнего напряжения. Голод напоминает о себе. Первым поднимается Василий Николаевич. Он достает из багажа топор и, будто боясь разбудить нас, бесшумно идет за дровами Все провожают его завистливыми глазами. У этого человека даже и в критические минуты всегда находится драгоценная капля бодрости и неистощимой воли. Она-то сейчас и выводит нас из состояния минутного оцепенения. Поднимаемся. Товарищи помогают Василию Николаевичу. Я развязываю нарты, достаю посуду, продукты. Вспыхнул огонь, обнимая красным пламенем котел. Мы усаживаемся возле костра. Кажется, нет у путешественника более верного спутника, нежели костер. Кому, как не ему, в поздний час ночи ты откроешь свои заветные думы и мечты? Кто порадует, обласкает тебя в минуты жестоких неудач? Отогреет закоченевшее от стужи тело? Кто оберегает твой сон и никогда тебе не надоедает? После обеда прощаемся с Геннадием и Николаем. Они возвращаются на табор, а мы продолжаем свой путь. Идем глубоким снегом, выбирая путь по редколесью. Под деревьями уже образовались круги проталин. Дно ущелья, да и боковые склоны затянуты стлаником, ольхой, рябиной. Попадается и краснотал, но больше всего березки. Она так заплела своими корявыми ветками проходы, что местами без топора ни за что не пройти. Время тянется страшно медленно. Мы потеряли понятие о расстоянии, передвигаемся черепашьим шагом и все чаще задерживаемся, чтобы передохнуть. Груз намок и отяжелел. Все труднее перетаскивать нарты через завалы и проталины. Бойка и Кучум тоже намаялись по глубокому снегу, плетутся нашим следом, волоча за собой мокрые хвосты. За поворотом из-за ближних отрогов показалась скалистая вершина гольца. До нее остается еще добрая половина пути, а день уже на исходе. Решаем дойти до первой проталины или площадки и там расположиться на ночь. До подножия нам сегодня явно не добраться. Но за поворотом нас подкарауливала еще большая неприятность: нарта Василия Николаевича попала в щель, провисла и переломилась пополам. -- Тьфу ты, дьявольщина! Где тонко, там и рвется! -- буркнул он с досадой, сбрасывая лямки и опускаясь на снег. -- Закуривай! -- кричит издали Александр, и до нашего слуха доносится его густой, раскатистый смех. -- Ну и человек! Чего ржешь? -- говорит серьезно Василий Николаевич, с трудом сдерживая раздражение. Александр подтащил свою нарту к нам, достал кисет. -- С чего унывать, дядя Вася? Дрова рядом; воды сколько хошь, мясо есть, тут и остановимся, -- ответил он успокаивающе мягко. -- Но первым долгом надо покурить, -- яснее будет, как и что делать... Очевидно, что путь наш сегодня оборвался. У нас нет ни, гвоздей, ни проволоки, ни инструментов, чтобы починить пострадавшую нарту. -- Не везет тебе, Василий Николаевич, -- начинает подшучивать неугомонный Александр, выпуская из широких ноздрей дым. -- Завтра я пойду передом, так надежнее будет... Он размял на ладони недокуренную цигарку, высыпал табак обратно в кисет, встал. Поднялся и Василий Николаевич. Мы отдохнули, перетащили груз и нарты к ближней скале и расположились на крошечной плите среди россыпи. Тут уж не, до удобства, лишь бы сухое место. К тому же скала защищала нас от холодного ветра, не на шутку разыгравшегося в ущелье. Палатку ставить негде, придется ночевать под открытым небом, у костра. Пока устраивали приют, созрел новый план: Александр останется на таборе чинить нарту, готовить ужин, а мы с Василием Николаевичем пройдем дальше на лыжах, проложим дорогу по снегу к подножию гольца, до которого совсем недалеко. Это облегчит завтрашний путь. Притом нам не терпелось проверить, обнаружится ли след Лебедева в этом ущелье. Наскоро сушим одежду, выпиваем по кружке чаю и покидаем стоянку. До темноты остается немногим больше двух часов. Ущелье сжимают каменистые мысы. В заледеневшем русле глухо ворчит уже пробудившийся ручей. Чем выше мы поднимаемся, тем суше снег. Лыжи тонут глубоко, местами приходится сбрасывать их и продвигаться вброд. Километра через четыре ущелье раздвоилось. Сворачиваем правой лощиной, полагая, что она приведет нас к первому гольцу. Торопимся. Но через километр нас встретил завал из каменистых глыб, а дальше проход оказался переплетенным стволами упавшего леса. На лыжах, да еще с нартами тут явно не пройти. Что же делать? Возвращаться ни с чем на стоянку не хотелось: это означало бы, что завтрашний день придется затратить на поиски прохода. Попытаемся все же пробиться через завал и заглянуть, что же там дальше и можно ли, хотя бы на лыжах, добраться до подножия гольца. А день уже на исходе. Ветер полощет тучи. Даль затягивается сумраком. Усталость все настойчивее напоминает о себе. Снимаем лыжи, заправляем фуфайки в штаны, затягиваем потуже ремни. Надо торопиться, чтобы ночь не застала нас в завале. Тогда не выбраться отсюда до утра. Но тут все против нас: сучья хватают за одежду, ноги то и дело проваливаются в пустоту, подошвы унтов скользят по камням. Вокруг обугленный лес, всюду валяются полусгоревшие стволы, торчат вывернутые пни. Василий Николаевич забыл про трубку, взмок от напряжения и поминутно чертыхается. Я еле плетусь за ним. Кругом завал. Окончательно убеждаемся, что с нартами нам здесь не пробраться под голец. Сворачиваем вправо на отрог с намерением найти проход в соседнее ущелье. Верх отрога оказался затянут сгоревшим стлаником, уже освободившимся из-под снега. Трудно представить более неприятное препятствие, нежели стланиковые гари -- густое сплетение из жестких обугленных веток и корней прикрывает метровым слоем опаленные огнем камни. Негде ступить ноге, не за что схватиться руками -- все предательски неустойчиво. Мы с трудом взбираемся на верх отрога. Серый и холодный -- очень холодный! -- день закончился, не порадовав нас даже красотой заката. Василий Николаевич устало опускается на камень, достает из-за пазухи бинокль и начинает осматривать местность. Я усаживаюсь рядом, не могу отдышаться. В нашем распоряжении всего несколько минут. Нужно успеть до темноты спуститься на стоянку. Сквозь дымчатый сумрак виднеются широкой панорамой однообразные гольцы. Они начинаются примерно километрах в шести от нас и тянутся непрерывной грядой далеко на восток, теряясь среди бесчисленных нагромождений Джугджурского хребта. Левее гольцов виднеется глубокая ложбина. Она круто сбегает вниз и, как бы обрываясь, открывает вид на Джугдыр -- скученный, плосковерхий, вытянутый с севера на юг. Детали уже не просматриваются. Вокруг безмолвно, пустынно, тускло, а обгоревший лес и опаленные огнем россыпи делают пейзаж мертвым. Мне и теперь не удается опознать среди ближних вершин ту, которую мы видели со Станового и которая по высоте должна превосходить остальные в этой группе гольцов. Вероятно, с той стороны, откуда мы смотрим на нее, она имеет другое очертание. Жаль, что все так неудачно получается. Ведь, отыскав вершину, мы легче обнаружили бы лагерь Лебедева. Перебраться же с нартами в соседнее ущелье через боковой отрог из-за крутизны и завалов тоже невозможно. Неужели придется возвращаться на Кунь-Манье и по ней идти выше в поисках прохода? -- Вы ничего не слышите? Чудится мне: не то песня доносится, не то бубенцы позванивают, -- говорит Василий Николаевич, настораживая слух и всматриваясь в глубину соседнего ущелья, затянутого редколесьем. Ветер на какое-то время стих. Ночь окутывает вершины гор густым мраком. До слуха доносится только шорох настывающего снега да слышится наше учащенное дыхание. Василий Николаевич вдруг хватает меня за руку: -- Слышите? Гармонь! Ей-богу, гармонь! Вот провалиться мне на этом месте! -- То были бубенцы, теперь гармонь. А я ничего не слышу. Скрипит старая лесина, а тебе чудится всякое. -- Да что вы -- лесина! Истинно говорю, гармонь! Напрягаю слух. Действительно, доносится какой-то нежный звук. Нет, это не скрип дерева, не голос птицы. Прислушиваюсь и не верю себе: издалека, из самой глубины ущелья, просачиваются отрывки какого-то знакомого мотива. Как странно и необычно звучит мелодия в этом мертвом лесу, среди опаленных огнем россыпей! Василий Николаевич вскакивает: -- Ведь завтра Первое мая, понимаете? А мы-то и забыли! У Лебедева вечеринка, честное слово! Они где-то близко. Пошли! -- А как же с Александром? Ведь мы отлучились на два часа, он беспокоиться будет, искать начнет... -- Ничего, -- говорит Василий Николаевич и, подумав, добавляет: -- Пойдет нашим следом, выйдет сюда, а мы тут повесим рубашку с запиской, что, дескать, Лебедева обнаружили. -- Тогда давай поторапливаться. Через три минуты мы уже пробрались через гарь, спускаемся в соседнее ущелье. Музыка почему-то стихла. Совсем стало темно. Идем почти на ощупь, с трудом различая пни, валежник, часто натыкаемся на сучья и торчащие над поверхностью корни погибших от пожара лиственниц. А ниже еще хуже: сухой, колючий стланик сплошь переплел проходы. Темная ночь, предательская пустота меж камней, лесной завал -- все против нас. Препятствия следуют одно за другим. -- Василий, я ничего не вижу и идти дальше не могу. От штанов, кажется, одни лоскуты остались, руки в крови. Ночуем тут, -- предлагаю я. -- Да и я думаю: что торопиться, ведь Лебедев никуда не уйдет, -- отвечает он. Мы находим небольшую проталину, собираем дрова. У нас одно желание: прилечь и забыться. Вдруг оттуда же, из глубины ущелья, доносится знакомый звук", только теперь он слышится яснее, и я узнаю "Одинокую гармонь". Здесь, среди омертвевшей природы и сурового безмолвия, мелодия действительно кажется одинокой. Но в эти минуты роднее ее нет ничего. Мы стоим, забыв про усталость, а гармонь надрывается, зовет, обещает приют и сладостный отдых в кругу друзей. Мелодия то стихает, расплываясь в пространстве, то доносится стройно, звучно и все же печально. А вокруг ничего не видно. Снова томительная тишина, ни ветра, ни треска падающих деревьев. На западе у горизонта прорезался слабый отсвет потухающей зари. Мы молча разжигаем костер. -- Как же это мы -- счет дням потеряли, никто и не вспомнил про Первое мая, а надо бы отметить, -- прерывает молчание Василий Николаевич. -- Дни-то на счету, а праздники на нас не в обиде будут. Наша стоянка оказалась неудобной. На мокрой и холодной почве и на минуту нельзя было прилечь -- моментально бы застыло тело. На угловатых же камнях можно устроиться только сидя, но усталость требует большего. Ощущаю острую боль в спине, ноги как свинцом налиты, руки повисают, словно плети. Стланиковые дрова горят ярко, пышно, но без жара. Пламя то вдруг вспыхнет, отбросив на миг подступающую темноту, то печально погаснет, и тогда холод заползает под одежду, леденит расслабленное тело. Мы кое-как устраиваемся и впадаем в полузабытье, в котором события дня фантастически переплетаются с призрачным миром, где нет гарей, распутицы и проклятого холода. Пробуждаясь, мы возвращаемся к действительности, бросаемся к костру -- спасительному источнику тепла, способному вернуть бодрость. В полночь темнота поредела, очистилось небо, ярко загорелись звезды. На севере прояснились бесконтурные громады гольцов. Всплывают россыпи, гари и далекие хребты. В раструбе двух вершин медленно и величаво поднимается луна. Она как-то смягчает мерцание звезд, рассеивает остатки мрака, украшает склоны гор фантастическими узорами. Все вокруг ожило, преобразилось, мертвый пейзаж стал неузнаваемым. Мы сидим у костра, поглощенные чудесным видением. Вокруг беспредельный покой. Хочется уснуть, но холод отгоняет сон. -- Давайте пойдем, тут все равно не отдохнешь, только намучаешься, -- говорит Василий Николаевич. Но я вижу, каких усилий ему стоит подняться с места. Он с трудом разгибает закоченевшую спину и бросает упрямый взгляд в глубину ущелья. Я встаю молча, кладу на огонь остатки сушника, чтобы запастись теплом на дорогу, и мы покидаем проталину. Луна сопровождает нас справа. Светло. Идем медленно, молча, как обреченные. Шаги будят тишину. Рядом ползут наши тени. Обходим неглубокий ложок и боковым гребнем добираемся до редколесья. Василий Николаевич озирается вокруг. -- Век бы по ней не ходить! -- бросает он зло и, оглядев свою изорванную одежду, горестно качает головой. Надеваем лыжи и спускаемся на дно ущелья. И вскоре натыкаемся на явный след прошедшего каравана -- несомненно, Лебедева. Усталости и напряжения словно и не было. Ноги зашагали бодрее, на душе посветлело, а мысли уже заняты радостью предстоящей встречи. Время приближается к утру. Скоро тайга поредела. На снегу все явственнее следы и свежая копанина, в воздухе улавливается запах человеческого жилья. Слева слышится шум и треск. Мы останавливаемся. Это удирают отдыхавшие на мари олени, вспугнутые нашим появлением. Где-то близко залаяла собака. Через несколько минут мы увидели струйку дыма, поднимающегося ввысь, а затем и лагерь из двух палаток, прижавшихся к краю высокоствольного леса. Собака Берта, узнав нас, с радостным визгом бросается навстречу. Василий Николаевич зажимает ей рот, грозит пальцем и молча подает мне знак не выдавать нашего приближения. Осторожно пролезаем внутрь палатки. Здесь все спят. В палатке настолько тесно, что негде присесть. -- Ишь как вольно расположились. Не ждали гостей, -- шепчет мне Василий Николаевич, а сам хитро улыбается: по глазам вижу -- что-то озорное замышляет. -- Пойдем в другую палатку -- может быть, там свободнее,-- предлагаю я. -- Не надо, потерпите немного. Будить не будем, приляжем на часок. Они сами сейчас освободят нам место. -- И он, выбросив из печки недогоревшие головешки, стал жадно закуривать, заговорщически обозревая полураздетые тела. Я покорно жду, не понимая, для чего нужно было тушить огонь в печи. Так в безмолвии мы сидим некоторое время. В палатку все настойчивее проникает холод, люди начинают шевелиться, поеживаться, поджимать под себя ноги, прятать руки и свертываться в комочки, как береста на огне. От этого в палатке становится свободнее, можно уже, кроме нас, поместить еще не одного ночлежника. Василий Николаевич доволен. Когда мы раздевались, проснулся Лебедев. Он приподнялся, удивленно посмотрел на нас, что-то пробурчал и снова лег, но тут же вскочил. -- Вы откуда взялись? -- изумленно вскрикнул он и стал протирать заспанные глаза, не веря, что все происходит наяву. -- С горы свалились. Торопились к празднику, но, как видишь, не поспели, -- ответил Мищенко, кивнув головой в сторону пустой посуды. -- Да вы взгляните на себя! Где кочегарили? Все в саже... -- Лебедев захохотал и, тормоша спящих товарищей, закричал полным голосом: -- Эй, хлопцы, поднимайтесь! Кто дежурный, почему печь погасла? Потом обхватил своего дружка Василия Николаевича Мищенко, и оба замерли в крепких объятиях. До слез было приятно видеть встречу этих сердечных людей, проработавших в экспедиции рядом друг с другом много-много лет. Тяжелый труд, лишения, борьба с причудами природы навсегда связали их настоящей дружбой. Скоро под лиственницей разгорелся костер. Все собрались возле него. Вышли люди из второй палатки. На обветренных лицах товарищей лежит отпечаток пережитых испытаний, бессонных ночей и раздумий, изрядно поношенная одежда хранит следы зимних походов, бурь, бивачных костров. Все окружили Василия Николаевича. У него из раздутых карманов гимнастерки торчат примятые углы конвертов, они-то и приковывают внимание обитателей лагеря. Получить письмо в этих диких горах, да еще так далеко от населенных мест, по меньшей мере чудо. Но Василий Николаевич не торопится. Придерживая загрубевшими ладонями карманы, он хитро улыбается и кричит басом: -- Разойдись, без пляса никому! Все расступились. Образовался круг. Лебедев, неуклюже подбрасывая свое худое тело и тяжело перебирая ногами, пытается изобразить какой-то танец. Василий Николаевич хлопает в ладоши. -- Ай-да-да, ну-те-да! -- весело подпевает он хриплым голосом, стараясь попасть в такт танцующему. -- Хватит, давай письмо! -- подступает к нему Лебедев. -- Что ты, Родионович! Надо вприсядку, дешевле не велено отдавать. -- Вприсядку? Ишь чего захотел! Не буду, отправляй письмо обратно. Василий Николаевич достает из левого кармана гимнастерки пачку писем. Все насторожились, заулыбались. А он медленно, с явной издевкой вытащив из пачки письмо Лебедева, повертел его в руках и переложил в правый карман. -- Одно письмо поехало обратно, адресат не желает получать. Следующий... В круг врывается Евтушенко -- молодой рослый рабочий. На миг задерживаясь перед Василием Николаевичем, он легко выбрасывает вперед ногу, ставит ее на пятку и, лихо подбоченившись, встряхивает головой: -- Наприсядки? Можно! А ну, хлопцы, дружнее!.. Ребята расступаются. Чей-то бойкий тенорок затягивает плясовую. Все подхватывают: Гоп, кума, не журыся, Туды-сюды поверныся, Отокечке чоком-боком Перед моим карим оком. Евтушенко, отбросив назад корпус и низко приседая, проносится по кругу. Из-под ног его брызгами взметается снег. На помощь ему подоспевает гармонь, дружно ударяют ладоши. -- Стой! -- вдруг ревет Василий Николаевич и жестом руки заставляет всех умолкнуть. -- Зря, Евтушенко, пятки чешешь, -- говорит он уже спокойно. -- Тебе письма нет, а та веснушчатая, в голубой косынке, просила передать устно, чтоб ты вернул ей фотокарточку: замуж выходит. Понял? Сквозь смех слышатся голоса: -- Сходи с круга, не задерживай! -- Мишка, отломи за меня! -- Подбери слезу!.. -- Шалишь, дядя Вася, давай письмо, у меня ноги не казенные!.. -- пытается протестовать Евтушенко. -- Сам напиши, но отдай. А насчет голубой косынки ошибся: это ведь Егора невеста... -- Ладно, уговорили, -- смеется Василий Николаевич. -- Получай... А вы не лезьте -- говорю, без пляса никому... Только через полчаса умолкла гармонь, стихли голоса. Распался на угольки осиротевший костер. Люди разбрелись по лагерю. Кто ушел за палатку, кто примостился на пне или Уселся на нарту. Лебедев -- тонкий, высокий, с почерневшим от ветра лицом -- стоя подпирает плечом лиственницу. Письма заставили на какое-то время забыть лагерь, горы, даже голубое приветливое небо, освещенное утренним солнцем. Все мысленно перенеслись в родные, далекие места, к дорогим сердцу людям, взволнованно ощущая их близость. Письма были разные, да и по-разному воспринимались. Но даже самые радостные из них вызывали на лицах и в глазах читающих грусть разлуки. Мы с Василием Николаевичем, не желая своим присутствием мешать переживаниям товарищей, уходим в палатку и отдаемся счастливому покою. II. Побежденная вершина. Воет, злится пурга над Джугджуром. След геодезистов на пике. В подразделении Кирилла Родионовича Лебедева семь человек, включая его и Пресникова, Большинство его спутников -- молодые парни гвардейского сложения, впервые попавшие так далеко в тайгу. Познакомились они друг с другом только в экспедиции, но за короткое время уже успели крепко сдружиться. Этому, конечно, немало способствовал сам Кирилл Родионович, человек волевой и общительный, умеющий сколотить дружный коллектив и подчинить его общей цели. Я и Василий Николаевич проспали весь день. Когда проснулись, Александр Пресников уже был в лагере -- за ним сходил Лебедев с рабочими. Они принесли груз на себе, а нарты бросили на последней стоянке. Костер по-праздничному играет пламенем, ярко освещая стоянку и отбрасывая в глубину леса трепещущие тени старых лиственниц. Живописную группу представляют люди, расположившиеся вокруг костра, на котором доваривается ужин. Пресников бреется, согнувшись в дугу перед крошечным зеркальцем, установленным на полене. Дубровский и Евтушенко уже в который раз перечитывают письма, примостившись поближе к огню. Лебедев, разложив вокруг себя починочный инструмент, пришивает латку на сапог. Рабочий Касьянов поварит. Он выкладывает из котла на сковородку куски мяса и поправляет костер. Кучум, вероятно в надежде на поживу, расположился поближе к мясу и хитрыми, воровскими глазами следит за Касьяновым. Отблески огня падают на плоские, скуластые лица каюров, допивающих чай поодаль от костра. Ко мне подсаживается Губченко, сияющий, как утреннее солнце. Ему повезло больше всех. -- Видели? Сегодня получил... -- говорит он, показывая фотокарточку миловидной девушки с задорными глазами и пышной прической, а сам берет у сидящего рядом Василия Николаевича кисет и начинает скручивать толстенную цигарку. -- Опять к чужому табаку пристраиваешься! -- замечает Лебедев. -- Да я, Кирилл Родионович, махонькую, побаловаться. -- И Губченко тянется к костру за угольком. Василий Николаевич встал, поправил костер, с хрустом выпрямил замлевшую спину. Метеорит огненной чертой пробороздил темный свод неба. В глубокой тиши уснувшего ущелья накапливался холод. -- Что ты завтра собираешься делать? -- спросил я Лебедева. -- Хочу идти на рекогносцировку. Где-то близко должна быть главная вершина этой группы гольцов. -- И я видел ее со Станового, иначе бы мы не встретились здесь. Пойдем вместе, мне нужно показать тебе вершины, которые мы наметили под пункты на главных водораздельных линиях хребтов. К ним будет привязывать свое звено и Пугачев. -- Мне бы не хотелось далеко углубляться по Становому, места там, кажется, скалистые, труднодоступные, тяжело будет вытаскивать строительный материал. Не лучше ли обойти его с восточной стороны? -- На Джугджурском хребте вершины кажутся более доступными, нежели на Становом, но каковы подходы к ним, не знаю. Надо будет разведать, -- ответил я. Лебедев встал, осмотрелся. -- Пора спать, утром рано пойдем. -- сказал он, зябко поеживаясь. Мы разошлись по палаткам. Одиноко догорал костер. Когда я выбрался из спального мешка, вокруг была ночь. Еще ничто живое не проснулось, но уже чувствовалось, что недалеко до рассвета, вот-вот на востоке вспыхнет румяная зорька. Кирилл Родионович встал еще раньше и успел вскипятить на костре чайник. Позавтракав, мы набрасываем на плечи легкие котомки с небольшим запасом продовольствия и покидаем спящий лагерь. Поднимаемся по ущелью. Бледная луна, очень далекая и печальная, освещает наш путь. Под лыжами -- хруст настывшей за ночь снежной корки. Мы карабкаемся на боковые склоны, пролезаем сквозь чащу, идем по завалам. Чем выше, тем скуднее становится растительность. Уже на половине высоты гольца древесную растительность вытесняют лишайники и мхи. Снежный покров уплотнен, идти становится легче. Взбираемся на верх отрога. Отсюда начинается подъем на голец. Я поторапливаю Лебедева: хочется скорее взойти на голец и сверху рассмотреть панораму хребтов при утреннем освещении. В это время воздух бывает прозрачным, свет и тени контрастнее выделяют линии водоразделов, лучше просматриваются межхребетные пространства, детали гор. Но вот уже час, как идем по отрогу, а голец все еще далеко и, кажется, не приближается, а отдаляется. В горах расстояние очень обманчиво. -- Посмотрите, каких пятаков медведь надавил, -- сказал Лебедев, остановившись на узком перешейке гребня. На снегу -- глубокие отпечатки тяжелых лап. Следы пересекли вкось наш путь и потянулись ровной стежкой через вершину соседнего ущелья в северо-западном направлении. Мы присели отдохнуть. Кирилл Родионович не торопясь достал кисет, оторвал клочок бумажки, свернул козью ножку и с наслаждением, понятным только заядлому курильщику, стал глотать дым. Я подумал: почему все следы медведей, которые мы видели, начиная от Майского перевала до последней стоянки Лебедева, пересекали наш путь справа налево и шли, как мне сейчас показалось, в радиальном направлении, к какому-то центру? Может быть, прав Улукиткан, который говорил, что где-то с осени остался корм и звери идут к нему? Я поделился своими мыслями с Кириллом Родионовичем и начертил на снегу схему направления медвежьих следов. -- У нас на Саяне в это время ищи медведя по крутым мысам, где рано появляется зеленка. Любит он, бестия, полакомиться, но здесь ведь нет травянистых мысов, по склонам больше россыпи. Может быть, не корм, а что-то другое приманивает его? Загадка интересная, жаль, что нет времени, -- заключил Лебедев сокрушенно, задерживая на мне испытующий взгляд. Я слушаю его и чувствую, как во мне растет желание повернуть лыжи по следу зверя и разгадать, что же гонит его в такую рань по снегу, через хребты, ущелья и что это за приманка. Но сейчас не до медведя, нужно построить пункт на гольце и до полной распутицы спуститься всем на Маю. К тому же у Лебедева и продукты на исходе. Подъем становится все круче, но путь свободен от препятствий. Узкая гряда давно развалившихся скал выводит нас на первый широкий прилавок. Тут проходит граница древесной растительности, отмеченная жалкими кустами стлаников, прижавшихся к угловатым камням. Дальше идут полосы свежих россыпей, еще не потемневших от времени и не украшенных узорами лишайников. Создается впечатление, будто совсем недавно появились на склоне гольца эти потоки камня и только что замерли, непонятно как удерживаясь на крутых откосах. Кажется, сделай один неосторожный шаг, и россыпь поползет вниз вместе с тобою. Но продвигаться по этим камням, не затянутым растительностью, легко -- идешь, как по ступенькам крутой лестницы. Идем по западной гряде гольца. Чем выше, тем круче россыпь. Делаем последние усилия, цепляясь руками и ногами за выступы. Яркий солнечный свет слепит глаза. И вот мы как будто на самом гольце. Но сразу же нас постигает разочарование: главная вершина гольца, оказывается, еще впереди и отделена от нас глубокой седловиной. Спускаемся по крепкому надувному снегу, гладко отполированному ветрами. В седловине отдыхаем. Затем сбрасываем котомки, лыжи и поднимаемся налегке. Крутой склон гольца сплошь завален крупными глыбами. Они громоздятся в беспорядке: одни торчат вверх острыми углами, другие нависли над крутизной, едва упираясь одним краем о скользкую поверхность скал, третьи лежат одна на другой, образуя неприступный хаос. Под ногами пустота, темные щели, грохот скатывающихся при каждом движении камней. Руки то и дело судорожно хватаются за выступы, чтобы удержать равновесие тела. Тут уже, как говорится, смотри в оба: легко поскользнуться и переломать себе кости или быть раздавленным свалившимся камнем. Лебедев первым взбирается на последний прилавок и устремляет сосредоточенный взгляд в глубину ущелья с небольшой лиственничной таежкой на дне. Обветренное, почти черное от загара, его лицо сковано мрачной думой. -- Лес-то, лес как будем вытаскивать на вершину! -- говорит он, скорее обращаясь к самому себе, нежели ко мне. -- Что и говорить, приятно смотреть, когда на пике или на гольце стоит пирамида, но какой ценой это дается?.. Вершина гольца представляет собой крошечную площадку (прилавок) на пятиметровом выступе скалы, которой заканчиваются острые гряды, поднимающиеся сюда с трех боковых возвышенностей. На север площадка обрывается гигантской истрескавшейся стеной в глубокое ущелье, на дне которого светится миниатюрное озерко. Куда ни глянешь -- горы и горы. Внимание приковывает Становой, загромоздивший далекий горизонт своими скалистыми вершинами. Среди них легко узнаю в бинокль ту, на которой мы были с Пресниковым. Она и отсюда представляется в виде огромного стога. Левее Станового, за рекой Маей, лежит широкая синеющая лента Джугдырского хребта, смягчаемая приглаженной снежной пеленою. А справа Джугджур. Мы стоим на боковой его возвышенности, и нам хорошо видны бесчисленные линии отрогов, убегающих на восток и теряющихся там в полуденной дымке. Юг же заставлен беспорядочно разбросанными вершинами, большей частью плоскими, голыми, без проталин на склонах, обращенных к нам. На дне у ближних привалов копятся россыпи, рождаемые у подножия разрушающихся скал. Здесь еще происходит образовательный процесс, и растительность только пытается проникнуть в это царство курумов. Все вокруг нас серо, безжизненно, молчаливо, а руины скал делают картину еще печальней. Но, как ни странно, теперь я смотрю на этот пейзаж без того горестного, тоскливого чувства, какое не покидало меня в первые дни путешествия. Я, конечно, еще далек от восхищения, но, кажется, меня начинает привлекать природа этого края -- угрюмая, скупая, с бедным колоритом, но, несомненно, имеющая свою, пока еще не объяснимую, не осознанную мною прелесть. Мы выкладываем на площадке невысокий тур из плоских камней, который заменяет нам столик. Лебедев устанавливает на нем буссоль, достает журнал, начинает делать зарисовки горизонта, одновременно определяя азимуты на выдающиеся вершины и изломы местности. Показания буссоли подтверждают, что мы действительно находимся на гольце, который я наблюдал со Станового хребта, а Лебедев -- с вершины Сага. Все складывается как нельзя лучше. Можно порадоваться, что наши усилия не пропали даром, но лицо Лебедева продолжает оставаться хмурым, сосредоточенным. -- Высокий голец, да черт ему рад! -- бросает Кирилл Родионович. Мы оба смотрим вниз, где кончается шероховатый край стены, где за плотным снежным полем, далеко на дне ущелья, торчат одинокие лиственницы. -- Может быть, с восточной стороны гольца лес ближе и доступнее, надо разведать. -- Схожу туда, посмотрю, -- неуверенно говорит он, пряча буссоль и журнал в сумку. -- Сюда можешь не заходить, я спущусь на седловину, подыщу место для лагеря и там дождусь тебя. Наметив на площадке расположение опор ног будущей пирамиды, мы покидаем вершину. Я спускаюсь по своему следу. Вероятно, не всем известно, что подниматься в гору по россыпи значительно легче, чем спускаться. Дело в том, что при подъеме, хотя мышцы и легкие работают с максимальным напряжением, положение всего тела остается устойчивым. При спуске же прежде всего приходится преодолевать вес собственного тела, инерцию движения вниз. Это-то и составляет трудность, особенно при крутом спуске, когда каждый ваш шаг подстерегают то скользкая поверхность камней, то замаскированные пустоты, то предательские ветки стланика. Потеряй опору под ногой, не заметь вовремя препятствия -- и можешь сорваться. Так и случилось со мной: не удержались ноги на мокром откосе, не успели руки схватиться за выступ, и я покатился вниз вместе с россыпью. Поднялся, отряхнулся, хотел идти, но острая боль стянула правую ногу. Сквозь брюки выступила кровь. К счастью, рана оказалась неглубокой, и я, немножко передохнув, смог продолжать свой путь. С трудом нахожу на седловине среди нагромождений камней небольшую площадку, продуваемую со всех сторон ветром. Но это меня не смущает: палатка у нас крепкая, сшитая из плотной материи, -- не замерзнем, да и погода как будто не обещает козней. Плохо с дровами, их поблизости нет, придется приносить из ущелья. Из ущелья тянет холодом. Вершины гор золотит закат. Лебедев возвращается часа через три грустный. -- Зря сходил. Под восточным склоном лес еще дальше, да и подъем не легче, чем здесь. Придется лес выносить из нашего ущелья. Другого ничего не придумать. Завтра подтянем лагерь к краю тайги, поставим здесь на седловине палатку и первым делом вынесем на голец цемент, песок, железо, а тогда уже по наторенной тропе будем поднимать лес. Вот они какие, наши дела! -- Лебедев беглым взглядом окидывает потемневшее небо. -- Боишься за погоду? -- спросил я его. -- Погода что... Другое беспокоит. Будь здесь еловый лес, а то ведь лиственничный, ни на плечо взять, ни волоком, тяжелый, как свинец. К тому же, видишь, какая крутизна, россыпь крупная, неустойчивая, долго ли до беды! Но другого выхода нет, будем поднимать лес здесь. -- И вдруг, словно вспомнив о наступающей ночи, забеспокоился: -- Как бы темнота не захватила нас в чаще, надо идти. Действительно, в ущелье уже сгущается синий сумрак и Розные вершины гор начинают терять очертания. Мы не воспользовались своим следом, решив спуститься в ущелье лощиной, подпирающей седловину с запада, и поискать более легкий путь для переноски груза. Спускались долго. Лощина оказалась заваленной крупными обломками и забитой снегом. Нечего было и думать поднимать лес по ней. На поиски же другого прохода у нас не осталось времени: надо было торопиться. Мне показалось, что сообщение Лебедева о предстоящих трудностях, связанных с подъемом на голец груза и леса, вызовет у товарищей разочарование или упрек. Ничего подобного не произошло. Никто не подумал переспросить его, задать вопрос, будто слова Лебедева пролетели мимо, не задев слуха. Я посмотрел на этих молодых, здоровых парней и подумал: "Прав Улукиткан: в молодости горе не задерживается. К этому можно еще добавить, что молодость бесстрашна". На следующий день Пресников, Губченко и Касьянов ушли вперед с топорами прокладывать дорогу. Каюры пригнали оленей, мы свернули лагерь и отправились по дну ущелья к подножью гольца. На этом небольшом пятикилометровом отрезке пути природа, казалось, сосредоточила все имеющиеся в ее распоряжении средства, чтобы преградить нам доступ к цели: сухой глубокий снег, затянутый тонкой коркой, месится под ногами оленей, как песок; кругом заросли, обнаженный валежник, россыпи, прижимы. Рвутся на оленях ремни, ломаются нарты, падают, отказываясь идти, обессилевшие животные. В воздухе не смолкает крик и брань. Свой лагерь мы расположили на краю леса у подножия бокового гольца. Распряженные олени долго отдыхали, подставляя черноглазые морды ласковому солнцу, затем гуськом потянулись на верх гребня, понимая, что там меньше снега и легче копытить, да и много выдувных мест с ягелем. После короткого совещания мы несколько изменяем намеченный ранее план: вначале вынесем на середину весь материал, необходимый для постройки пирамиды, палатку, продукты и уже оттуда будем вытаскивать все на вершину гольца. Больная нога принудила меня остаться в лагере. Буду поварить и заготавливать лес. Остальные уходят по оленьей тропе на верх гребня. Цепочка из восьми человек медленно взбирается по каменистому склону, то растягиваясь и разрываясь, то смыкаясь или исчезая в расщелинах. За плечами у людей тяжелые рюкзаки с цементом, гвоздями, песком. Во второй половине дня рейс на седловину был повторен. Работа не прекращалась допоздна. Люди не стали считаться с усталостью, у всех одно желание -- как можно скорее покончить с делами на гольце и спуститься к реке, ближе к теплому, желанному солнцу. А оно сегодня было щедрым и, казалось, больше, чем обычно, задерживалось над горами. Даже вечером не закончилась трудовая жизнь в лагере. Рабочие подтащили к палаткам срубленный лес и при большом костре долго обтесывали сучковатые лиственницы. А после ужина, как обычно, посидели у костра, покурили, поговорили. Поиграла немного гармонь, скрасив теплыми звуками ночную тишину. Затем все стихло. С утра начали вытаскивать на голец заготовленный лес -- это, пожалуй, самая тяжелая работа у строителей геодезических знаков, она требует невероятного напряжения сил. Всех разделили на две группы. Одной командует Лебедев, второй -- Пресников. Я в бригаде последнего. Нас пять человек. Лес тоже разделили на две части. От лагеря до открытой россыпи с километр крутого снежного подъема. Решаем по нему вытащить лес на нартах, а уже дальше поднимать на себе. Укладываем два бревна на нарты, подвязываем их ремнями. "Коренником" идет Пресников. -- Пристяжные, подтянись, головы повыше!.. -- кричит он, бросая вызов Лебедеву. Натянулись ремни, заскрипели полозья, врезаясь глубоко в снег. Протащили метров двести, чувствуем -- воз нам явно не под силу. Сбросили одно бревно. Дело пошло лучше. В ущелье, по которому мы продвигаемся, по-зимнему морозно, солнце сюда заглядывает поздно и ненадолго. А нам жарко. Идем рывками. Подъем все круче и круче. Плечи, уже привычные к лямкам, все же нестерпимо торят, ремни сжимают грудь, ноги по колено грузнут в сыпучем снегу. Все раскраснелись, от мокрой одежды клубится пар. Хочется остановиться, передохнуть, но "коренник" неумолим. -- Не отставай, головы выше!.. -- кричит он, не оглядываясь, видимо плечом чувствуя, что кто-то ослабил ремни. И мы снова дружно тянем нарты, пригибаясь почти к самой земле, цепляясь руками за каждый выступ, падая и тотчас вскакивая: иначе на тебя наедут нарты. Через полтора часа почти на четвереньках добираемся до кромки снежного поля. Дальше к седловине потянулись черные россыпи, провалы. Все падаем в изнеможении и несколько минут лежим, оцепенев. Как приятно, распластавшись на снегу, расслабить мышцы, вздохнуть полной грудью!.. После передышки появляется желание покурить. В воздухе запахло махоркой. Развязались языки, послышались шутки. Следом за нами подтянула сюда свою нарту и лебедевская бригада. Так, бревно за бревном, котомка за котомкой, лес и материалы были переброшены на седловину. Теперь остается вынести сюда палатку, печь, постели, дрова, переселиться под голец. А впереди еще подъем на главную вершину гольца, но об этом пока неохота думать. Любая работа кажется трудной, пока не возьмешься за нее. После ужина усталость валит всех в сон, кое-кто не успел даже раздеться или допить чай. Преодолевая апатию, я сажусь за дневник. -- Завтра подъем до рассвета, слышите? -- напоминает мне Лебедев, глубоко зарываясь в спальный мешок. Но я знаю, что впечатления сегодняшнего дня -- а их много! -- сохранят свою остроту и непосредственность только в том случае, если они будут записаны сейчас, когда еще ощущаешь следы физического напряжения и перед глазами еще маячат развалины утесов, преграждающих доступ к седловине, когда еще чувствуешь рядом плечи взбирающихся на голец товарищей и в душе еще не остыло чувство гордой радости за этих людей, с удивительным упорством идущих через все испытания, выпадающие на долю исследователя суровой и негостеприимной природы. Утром рано все мы, кроме каюров, переселились на седловину. Для выноски леса людей расставили по росту -- тяжесть бревен должна ложиться равномерно на плечи всех несущих. Я попал в связку к Лебедеву. Второй группой командует Василий Николаевич, а Пресников из-за своего огромного роста ни в одну бригаду не попал. -- Вытянуло тебя, Саша, как чертополох на выгоне, никуда не пристроишь, -- пошутил Касьянов. -- А мне и горюшка мало, что вы недоростки, -- ответил весело Пресников, снимая телогрейку и укладывая ее подушкой на левом плече. -- Ну-ка, братцы, подайте одно небольшое бревнышко, пойду передом... Евтушенко и Дубровский взвалили ему на плечи четырехметровое лиственничное бревно. Крякнул, но не согнулся Пресников, потоптался, удобнее устраивая груз, и тяжело тронулся вперед, провожаемый восхищенными взглядами и восклицаниями товарищей. Мы шестиметровое бревно несем втроем. Идем легко, ко медленно -- очень уж неудобно передвигаться с таким грузом по россыпи. Под ногами неустойчивые камни, щели, отчего сбивается шаг. Нужно большое напряжение, чтобы удерживать равновесие на крутизне. Там, где проходы завалены крупными обломками, тащим свой груз волоком. И уже совсем было выбрались на вершину, когда Лебедев оступился, упал, бревно соскользнуло с наших плеч и с грохотом покатилось вниз. Мы с удивлением смотрели, как оно далеко внизу вдруг вздыбилось вверх комлем, да так и замерло над пропастью, словно испугавшись ее глубины. Я и Касьянов быстро спустились к нему. А до слуха ясно доносится крик мищенковской бригады: Раз, два, взяли, Еще раз, взяли, Дружно, ходом... Теперь они поднимали на вершину свое бревно. И долго на склоне гольца перекликались человеческие голоса, гремели россыпи, ворчали скалы. Вечер застал нас на вершине. Мы на минутку присели отдохнуть. Солнце, красное, огромное, краем своим коснулось горизонта. Из ущелий набегали последние в