Элла Ефремовна Фонякова. Хлеб той зимы --------------------------------------------------------------- OCR: Анатолий Филиппенко --------------------------------------------------------------- Светлой памяти моей матери Язовицкой Эльзы Эдуардовны КОГДА В ЛЕНИНГРАДЕ ДОЖДЬ... Вместо предисловия В Ленинграде дождь... В квартире полутемно, тихо. Только снизу время от времени доносится глухое рычание. Это кассы в продуктовом магазине "Малыш", который на первом этаже. Магазин, где можно купить парное мясо и жирный творог, буженину и сардельки, фруктовые соки и восточные сласти, апельсины и яйца. Можно в мгновение ока смолоть на сверкающей никелем электрической мельнице ароматный кофе. А потом, перед заваркой, давать друзьям понюхать бумажный пакетик и похваляться: -- Ну как? Чуете? Настоящий Йемен! То-то... Отличные гастрономы есть в угловом доме напротив, и в квартале от нас, и в двух кварталах, и в трех... Если колбасы "сервелат" или маслин нет в ближайшем, можно сбегать в другой. Всего-то пять минут. И народу никого. Мне очень нравится ходить в эти магазины. Пристально осмотреть витрины-холодильники, примериваясь то к одному, то к другому. Видеть, как продавщица длинным ножом отрезает сочные розовые лепестки ветчины. Класть в сумку обернутый прохладным пергаментом пакетик... Я вообще люблю вид всякой снеди. Люблю кухню, накрытый стол, цветастые кулинарные книги, натюрморты. Меня возмущают гости, которые приходят ко мне сытыми -- ведь накормить человека такое удовольствие! -- и хозяева, которые не предлагают угощения. Но вы не думайте, я отнюдь не чревоугодница. Просто слишком отчетливо, всем существом, помню, знаю, что такое голод. Я не часто теперь бываю в Ленинграде, где родилась, выросла, училась в университете. Живу и работаю в Сибири. Мне здесь по душе. И я резко спорю с родными, которые изредка просят: -- Может, пора уже возвращаться? Десять лет, как уехала... Подумай! Что тут думать? Я давно для себя решила, что жить можно в любом городе -- лишь бы были свое дело, хорошие люди и хорошие книги. Они везде найдутся. Нашлись и для меня. Но от Ленинграда мне все равно никуда не деться. Когда идет дождь, город становится щемяще, до боли любимым. Из углов комнат, где вот уже более полувека таится какой-то неясный хлам -- до него не доходили руки бабушки, потом мамины, теперь мои, -- плывут нежные пыльные запахи. Каждая ленинградская квартира хранит такой хлам и такие запахи. И у каждого жилья они свои... Эти запахи, нервное шуршание дождя по красно-бурым жестяным карнизам да еще фотография светловолосой девочки над расстроенным пианино с обломанными бронзовыми подсвечниками неизменно и настойчиво возвращают меня к моему детству. К Ленинградской блокаде, с которой оно совпало. Я сейчас расскажу вам то, что знаю, помню, вижу до сих пор отчетливо, как в кино. Расскажу о разных людях, которые жили в старых ленинградских квартирах, и о том, как они сообща преодолевали непреодолимое, хотя были совсем обыкновенными людьми, со всеми присущими человеку слабостями. О ленинградских детях, у которых не было игрушек -- потому что игрушки сжигали, чтобы обогреться, и не было санок для катания по снегу -- потому что санки служили погребальным транспортом. Расскажу о зиме тысяча девятьсот сорок первого года... Девятьсот дней блокады -- подвиг ленинградцев. О нем написано много. Но когда речь идет о подвиге, любое свидетельство бывает не лишним. Удалось ли мне добавить хоть несколько новых штрихов к общей картине? Об этом пусть судят читатели этой маленькой повести -- повести, где есть вымышленные имена и ситуации, но не вымышленных событий. "ДО СВИДАНИЯ..." Солнечные лучи, легко пронзая белые занавеси, веером разлетаются по комнате. Что сулит мне этот долгожданный воскресный день? Может, буду помогать маме собираться на дачу. На даче, в двух шагах от застекленной веранды, висит удобный, глубокий гамак, в который так хочется поскорее залезть, что он мне снится по ночам -- в виде сказочной ладьи, плывущей над сосновым лесом. А еще на даче имеется сердитый медный самовар. Он кормится шишками и очень недоволен, когда их мало. Так и быть, нынче не стану лениться, как прошлым летом, и вдоволь натаскаю этому толстому Самоварычу его любимых, еловых. Пусть пыхтит и пыжится от удовольствия, распространяя вокруг вкусный хвойный дымок! Но, может быть, собираться будем завтра, а сегодня пойдем гулять через Тучков мост, на Петроградскую сторону. Забредем в Зоосад. Вот это будет здорово! Соседская Ирочка рассказывала, что там с недавних пор катают не только на пони, но и на верблюдах. Наверное, у них очень удобно между горбами и мягко, как в гамаке... Белому мишке надо во что бы то ни стало раздобыть эскимо. Отозвать папу в сторонку и тихо-мирно с ним договориться. С ним можно договориться. Мама-то наверняка не разрешит, скажет, что незачем засорять бумажками бассейн, или что медведи простудятся от мороженого, или что-нибудь еще в этом роде. Мама -- строгая и точно знает, чего можно, а чего -- нельзя. А может, мы поедем в большой парк на островах, который взрослые называют непонятным словом "цепекео". В парке папа берет лодку и дает мне немного погрести. Но это -- мечты. А покамест я еще лежу в своей кровати. Предстоит одевание, умывание и бесконечный завтрак. Бесконечный потому, что я ненавижу кефир, наотрез отказываюсь его пить, и много времени уходит на борьбу с родителями. Интересно, кто сегодня займется моей кормежкой? Наверное, папа. Мама по выходным обычно говорит: -- Федя, твоя очередь. Могу я разок поспать? Папа, еще сонный, взъерошенный -- густые черные брови-лохматки смешно торчат в разные стороны, является ко мне: -- Эй, ребенок! Подъем! Вот и дверь уже скрипнула. Ныряю с головой под одеяло. Пускай папа подумает, что я куда-то подевалась. Я часто так от него прячусь, а он очень пугается и драматическим голосом взывает к несуществующей публике: -- Пропал ребенок! Вот несчастье! Куда же он у меня пропал? И кто это его унес? Надо срочно позвонить в милицию! Вы, случайно, не видели, дорогие граждане, здесь одну противную девчонку, которая вечно пропадает? Ленка, Ленка, где ты? Тут я выскакиваю и ору: -- Не надо милицию! Я нашлась! -- Ах, ты нашлась, -- говорит папа, -- вот я тебя сейчас! И у нас начинается развеселая возня, беготня по комнате и швыряние подушек. До тех пор, пока мама решительно не прекращает этот шум, который может потревожить соседей. Лежу, притаившись, и хихикаю под одеялом. Но никто меня не ищет. Делаю маленькую щелку и оглядываю комнату одним глазом. Мама... В чем дело? Она стоит подле табуретки с моими вещичками. Наклоняется, берет платьице, перебирает его руками, а сама смотрит куда-то в сторону, в одну точку. И лицо у нее напряженное и такое печальное, что мне становится не по себе. Высвобождаюсь из-под одеяла -- мама словно не видит меня. -- Мамуленька, я сейчас, видишь, я уже встала... -- Да, да... Мама все еще отсутствует, ее нет со мной. Я встревожена: провинилась, наверное, чем-то. Только чем? Ума не приложу. Тихонько дотрагиваюсь до маминой руки. И вдруг она, обычно такая сдержанная, крепко-крепко, до боли, обнимает меня, прижимает к себе, будто боится, что меня могут отнять у нее, забрать, увести. -Мамочка, мама, что ты? Ну что ты? -Ничего, девочка, ничего. Сейчас пройдет... Мама вытирает глаза. Плакала? Из-за чего? Приходит папа. Он тоже какой-то необычный, невеселый. -- Лена, -- медленно говорит он, -- сегодня война началась. Война с Германией. Побудь дома одна. Нам с мамой надо уйти. ...Война! Как это -- война? Что это -- война? От мальчишек из нашего двора я знаю, что война -- самая интересная на свете игра, в которую девчонок берут только в виде исключения. Все бегут, стреляют из деревянных пистолетов, рогаток, кричат "Ура!" и дерутся. Но это игра... А как выглядит война взаправдашняя? ...Через несколько дней, вечером, в комнате родителей, тесно заставленной шкафами, собираются мамины друзья -- сотрудники научно-исследовательского института истории театра и музыки. Гости возбужденно разговаривают, много курят. На меня никто не обращает внимания. Хотя один из них -- Василий Саныч -- мой приятель, от которого мне часто перепадает кулечек с гостинцами. Василий Саныч сидит рядом с мамой, часто наклоняется и целует ей руки. Меня терзает ревность. Ну и ладно, не любит она меня -- и пусть! Вот запишемся оба с папой на войну, тогда она посмотрит... Гости уходят. Мама долго-долго стоит с ними в коридоре, и до меня доносится ее ласковый, грустный голос. Папа тоже там. Я чувствую себя одинокой, покинутой. Почему маму не отпускают? Рассердившись, выскакиваю в коридор. Но там уже никого нет, все на лестничной площадке, никак не могут распроститься. Мужчины спускаются вниз -- их голоса уже похожи на эхо: -- Д-о-сви-и-и-да-а-а-нь-я-а-а-а!.. ЭНЗЕ Мы живем в самом сердце старого Ленинграда -- на Васильевском острове. Он вдоль и поперек прочерчен прямыми, ясными магистралями -- линиями и проспектами. Наш большой серый шестиэтажный дом -- на углу Малого проспекта и Пятой линии. Окна у нас высокие, узкие, с широкими, похожими на лавки, подоконниками. Мое любимое занятие -- забраться с ногами ни подоконник, приплюснуть нос к стеклу и высматривать, что происходит на улице. Иногда мне кажется, что никакой войны нет. Удивительно теплая, золотистая стоит в Ленинграде погода. Булыжные мостовые, как обычно летом, политы водой. Единственная непривычная деталь -- из булочной, что прямо под нами, без конца выбегают женщины, нагруженные батонами. Они несут их охапками, как дрова. Длинные, белые, аппетитные батоны с поджаристыми коричневыми бороздками. Но зачем покупать их столько сразу? Наши соседи по квартире тоже тащут батоны. По вечерам в кухне, несмотря на теплынь, топится большая плита. Все сушат в духовке сухари: делают запасы. Только мы не сушим. Одна из соседок -- Агния Степановна -- говорит авторитетным голосом: -- Ольга такая непрактичная... Но мне совсем не кажется, что мама такая уж непрактичная. Ведь в нижнем ящике резного бабушкиного буфета у нас хранятся целых два килограмма чечевицы! Этот неходовой продукт, когда-то купленный по случаю и ранее никем не употреблявшийся, сейчас в семейных разговорах фигурирует как прочная основа нашего военного быта. -- В детстве мне варили чечевичную кашу. Поразительно вкусно! -- говорит папа. -- А сколько калорий! Я где-то читал, что один человек, который ел чечевицу, прожил до ста четырех лет. А одна знакомая девочка... -- Которая ела чечевицу, -- подхватываю я и подмигиваю маме, -- всегда вовремя ложилась спать. Мама улыбается: мы понимаем друг друга. Ох уж эти бесконечные папины истории про "одну знакомую девочку"! Но шутки шутками, а чечевица и в самом деле внушает нам некоторую уверенность в будущем. Есть и другие припасы: банка натурального черного кофе и кулечек крахмала. И еще есть энзе -- неприкосновенный запас. Меня завораживает красивое слово "энзе". Я стараюсь почаще употреблять его в разговоре. Пристаю к маме: -- Давай посмотрим наше энзе! И когда мама свободна, она поддается на эти просьбы. Из буфета извлекается маленькая матерчатая сумочка, розовая, вышитая крестом, на молнии. В ней, аккуратно упакованные и перевязанные ленточками, лежат пакетики, похожие на новогодние подарки. Это плитка шоколада "Наша марка", несколько тюбиков витамина "С" и три засохшие сдобные булочки с изюмом. Мама бережно перебирает содержимое энзе. Папа утверждает, что мы молодцы, -- хорошо подготовились к войне. Однажды я не выдерживаю и рассказываю о нашем замечательном энзе на кухне соседям. Но эффекта -- никакого. Соседи только пожимают плечами. -- Хоть бы о ребенке подумали, -- говорит Агния Степановна. НОВЫЕ ЗАБОТЫ Появилось много новых забот. Мама снимает с окон красивые тюлевые занавески. -- Вот тебе газеты и ножницы, вырезай бумажные полоски во-от такой ширины, -- говорит мама. -- А я буду наклеивать. Она забирается на подоконник и лепит на стекла газетные ленты, предварительно смазав их клейстером. -- Это теперь такая мода? -- осторожно спрашиваю я. -- Мода? -- мама тяжко вздыхает. -- Нет... Это просто война. Бумажные ленты укрепят стекла. И если немцы начнут нас бомбить... Бомбить? Я лишь смутно догадываюсь о значении этого слова. Да это и немудрено -- ведь война пока длится всего несколько дней, и в Ленинграде еще тихо. -- А когда? -- Что -- когда? -- Бомбить начнут? Мы увидим, как бомбят, да? Ты мне покажешь? -- Не дай бог, -- глухо отзывается мама. -- Не дай бог... -- И вдруг меняет тон: -- Ну, как там у тебя с вырезками? Неважно у меня с вырезками. Мне стало скучно фабриковать однообразные полоски, и я принялась резвиться: из-под ножниц полезли длинноногие и длиннорукие человечки, сплетенные в хороводы. Сперва мама сердится: -- Работай серьезно! Но потом вдруг забирает у меня ножницы и сама вырезает... вереницу чертей. Мы обе смеемся, и новоиспеченные человечки вперемешку с бесенятами украшают стекла сверху донизу. -- Как ты думаешь, вылетят окна или не вылетят? -- спрашивает меня мама, окидывая придирчивым взглядом нашу совместную работу. -- Теперь нет, -- убежденно говорю я. -- Не вылетят. Во-он их сколько чертей держит! Но мама не откликается на шутку: у нее сегодня уйма дел. Надо еще сшить и приладить к окнам черные матерчатые шторы. Это тоже теперь самая модная ткань. По маминой просьбе моя двоюродная бабушка -- мы все называем ее тетя Юля -- выкрасила в черное несколько наших простынь. Со шторами нужно спешить. Вчера вечером к нам уже являлся управдом и пригрозил какими-то страшными карами, чуть ли не расстрелом, если мы немедленно не зашторимся. -- Из-за вашей несознательности немец весь Васильевский разнесет! -- сказал он. Мама клянется управдому, что к завтрашнему дню затемнение будет в полном порядке. ...Ко мне прибегает возбужденная Ирочка. -- Ленка, слышала? Наш садик копают! Бежим туда? Садик копать? Для чего? -- Ну как ты не понимаешь? -- презирает меня Ирочка (она старше меня на год и уже ходила в первый класс). -- Такие канавки роют, чтобы туда прятаться, в случае чего. Не очень-то мне все это понятно, но я с готовностью достаю свою игрушечную лопаточку и ведерко. -- Пошли! В нашем любимом сквере, на углу Седьмой и Восьмой линий, где все василеостровцы, живущие в этих местах, последовательно прогуливались -- сначала в колясках-мальпостах, потом держась за подолы бабушек и нянюшек, затем бегали сами -- в догоняшки, -- по тополевым аллеям кипит работа. Толпы людей орудуют лопатами, на глазах превращая клумбы и газоны в длинные, зигзагообразные рвы. Комья земли так и летят градом, образуя высокие насыпи... Мы с Ирочкой молча пристраиваемся к ближайшим землекопам и вонзаем в песок свои голубые жестяные лопаточки. БОМБЕЖКА А через некоторое время нам довелось узнать, что такое бомбежка. Вечер. Мы только что напились чаю. Мама ушла в ванную. Папа делает первую попытку, как он выражается, "затолкать меня в объятия к Морфею". Я тяну волынку, завожу всякие необязательные разговоры, без конца расплетаю и заплетаю себе на ночь косички, капризничаю. Благо мама все равно этого не видит. Наконец, папа идет на хитрость: он укладывает в мою кровать большого сивого плюшевого медведя -- Мику -- и укрывает его одеялом по самый его кожаный нос. -- Раз эта скверная особа меня не слушается, ложись, Мика, ты. Мы сейчас выставим ее за дверь, а сами... -- Папа звонко шепчет в круглое Микино ухо, -- сами будем читать друг другу стихи. Идет? Мика сообщнически смотрит на папу круглым рыжим стеклянным глазом. И я вдруг страшно обижаюсь. Мне кажется, что Мика вероломно предает нашу старую дружбу. А дружба у нас действительно старая. Мика мой ровесник, его покупка была приурочена к моему рождению. Сначала он был много выше меня ростом, а теперь я его давно уже перегнала. Когда-то Мика был темно-коричневого цвета. "Посивел" он после того, как я, года четыре назад, вознамерилась его... побрить. Бреется же папа? А Микин плюшевый ворс так похож на отцовскую щетину! Когда я уже намазала медведя с головы до пят густым мыльным кремом, на пороге комнаты возникла мама... Мишку долго отмывали и отпаривали в горячей воде: оказывается, вместо мыльной пасты в тюбике оказался жирный ланолиновый крем... С тех пор медведь и утратил свой изначальный медвежий цвет и четкость форм. Но от этого я еще больше к нему привязалась. Я уже совсем было собралась выдворить Мику и сама залезть под одеяло, как вдруг в стену раздается отчаянный громкий стук. В квартире хлопают двери. Кто-то стремительно проносится по коридору в сторону кухни. Я слышу испуганный, визгливый фальцет Ирочкиной матери -- Агнии Степановны: -- Комаровские!!! Вы с ума сошли? Вы что, ничего не слышите? Немецкие самолеты! Бегите! Мы уже побежали! Папа бросается к репродуктору. Ну, конечно, он у нас выключен -- держать радио день и ночь включенным мы приучились не сразу. Комнату наполняет оглушительный вой сирены. Воздушная тревога! Воздушная тревога! Папа кидается гасить лампу и открывает окно. Становится отчетливо слышен нарастающий зловещий гул. Кажется, что он нависает прямо над нами, над головой. В квадрате окна я вижу косые столбы беспокойного света, шарящие по небу, и высоко-высоко над домами какие-то быстро исчезающие созвездия ярких вспышек. -- Папа, я боюсь! Отец хватает меня в охапку и вместе с одеялом тащит в коридор. -- Ольга! -- кричит папа, барабаня ногой в запертые двери ванной. Но из-за плеска воды мама ничего не слышит. -- Ольга!!! Бомбят! Все бросай! Вниз! Немедленно! Ленка со мной! Ты слышишь?!! Мама наконец выходит. У нее растерянное лицо. Руки -- в мыльной пене. -- В чем дело? Почему такая паника? -- Беги в подвал! -- не унимается отец. -- Самолеты! -- Мамочка! -- я тоже начинаю кричать, как и все вокруг. -- Мамочка! Там, в комнате! Мика остался! Возьми его! Мама! -- Никаких Мик! -- выходит из себя отец. -- Сейчас же вниз! Обе рехнулись! Но мама уже убегает в комнату и возвращается с медведем и розовой сумочкой с нашим энзе. Она редко теряет самообладание. Вчетвером мы проталкиваемся на лестничную площадку. Именно проталкиваемся, потому что лестница забита людьми. Оскользаясь на крутых, стершихся ступеньках, они беспорядочно низвергаются вниз. Полуодетые, в шлепанцах, с узлами, тюфяками, чемоданами в руках... Давка, вопли. Ревут дети, кряхтят и стенают старики. А может быть, -- больные? Чугунные перильца прогибаются от натиска, того и гляди не выдержат... В подвал ведет узкая-узкая дверь. Скорее даже не дверь, а какой-то кошачий лаз. Там -- просто смертоубийство. Наконец нам удается проникнуть в сырой лабиринт дровяных клетушек и кладовых. Под ногами чавкает (вода, пахнет гнилью, мокрыми опилками. Сесть негде, притулиться негде... В нашем доме еще не успели оборудовать укрытие по всем правилам. Мы стоим, прижавшись спинами к занозистым рогатым переборкам. Папа устал держать меня на руках и, плотно подоткнув с боков одеялом, поставил пятками на свои собственные ноги. Мама дышит где-то рядом, хотя ее не видно. Тьма вокруг -- кромешная. Внезапно мы слышим ужасающий хруст. Такое впечатление, как будто наш дом забрали в гигантские щипцы для орехов и мощно надавили на рукоятки. Стены подвала содрогаются. Папа крепко прижимает меня к себе. -- Нас завалило! Завалило! Завали-и-ло-о-о! О-о-о! О-о-о! -- истерически завывает женский голос. -- Прекратить панику!!! -- властно приказывает мужской. -- Прекратить! Все спокойно остаются на своих местах. Там разберемся!.. Через час мы выкарабкиваемся из подвала. Налет кончился. Наш дом цел, но, говорят в толпе, бомба угодила в соседний, по Малому проспекту. Выйдя на улицу, мы видим, как от Невы, с Третьей линии, заворачивает в нашу сторону карета скорой помощи... -- Идем скорее домой, -- говорит папа. Он опять держит меня на руках. Конец одеяла, весь в грязи, волочится по земле... -- Какой ужас! Нет, какой ужас! -- говорит папа. -- Оля! И ведь это только начало. Нас всех перебьют! У мамы грозное, решительное лицо. И такой же голос: -- Больше я такой паники не допущу. В подвал больше -- не пойду. Потом мама включает настольную лампу и садится на диван: пришивать Мике оторванное ухо. ВОРОНЕНОК ВАРЕНЬКА Бомбежки входят в ленинградские будни. Бомбят каждый день, когда утром, когда ночью, а когда и среди бела дня. Мы уже не испытываем такого, как в тот, первый раз, ужаса. Теперь чаще всего, заслышав противный вой сирены, мама, как ни в чем не бывало, отправляется готовить на кухню или продолжает вышивать своим любимым швом "ришелье" очередную салфетку. Если случается дома папа, он кипятится: -- Ты просто сумасшедшая! Фаталистка! Нельзя же так! Сейчас же обе марш в бомбоубежище! Что я сказал! Это плохо кончится!.. Мама отмалчивается, а я, чувствуя в ней поддержку, пускаю в ход обычные подтрунивания над отцом. Тогда отец сгребает красные бархатные диванные подушки, старые пальто с вешалки, вытаскивает в коридор мягкое кресло и, завалив меня всяким тряпьем, победно усаживает рядом. -- Па-а! Ну зачем? Пусти, мне жарко! Ну пусти же! Папа страшно сердится: -- Сиди! В жизни не видал таких глупых девчонок! Потом смягчается: -- Эх, Ленка, Ленка! Ни за кого не боюсь так, как за тебя. Неужели ты не понимаешь? Но я больше понимаю маму. Хотя она и фаталистка, то есть, считает, что "чему быть -- того не миновать". Иногда, под непрерывающийся гул и грохот, мама рассказывала мне сказки. Особенно мне нравилась одна -- про Вороненка Вареньку. Жалостливая история про неразумного птенца, который, издали любуясь веселой кухонной суетой, жарко кипящими котлами и полыхающим огнем, мечтал окунуться в эту бурную жизнь. И, конечно, по своей великой наивности, Варенька угодил под острый блестящий нож повара и был сварен в супе. Эта несчастная судьба меня трогала до глубины души. Интерес, сочувствие, страх за Вареньку заставляли меня забывать обо всем остальном на свете. Мама так хорошо рассказывала! Настрадавшись за вороненка, я, в виде утешения, получала сладкую таблетку витамина "С" из заветного энзе. Тревога же тем временем кончалась. МЫ ИЩЕМ РАКЕТЧИКА Дома -- переполох. И отец, и мама одновременно уезжают на оборонные работы: он -- под Нарву, она -- под Новгород. Возникает масса вопросов: во что одеться? С кем оставить меня? Решено, что отец наденет дедушкино, видавшие виды, драповое пальто, а мама обуется в пьексы. Сейчас уже никто не знает, что такое пьексы. А это были такие легкие, кроенные из цельного куска кожи, сапожки с круто загнутыми вверх носками -- в них катались на лыжах. Особых спортсменов в нашей семье не водилось, но пьексы -- были. Если запастись шерстяными носками, для окопов будет в самый раз. О нудных, обложных дождях, которыми заканчивается прибалтийское лето, никто почему-то не вспомнил, хотя они неотвратимо надвигались. Меня оставляют с тетей Юлей. Сложив в котомку вязанье, она перебирается к нам со своей Восемнадцатой линии. Бедная тетя Юля, ей предстояли нелегкие дни! Я умею ладить с папой, изрядно побаиваюсь мамы, но тетя Юля!.. С ней я вытворяю все, что мне взбредет в голову. Она совершенно неспособна мне в чем-либо отказать. Ее пенсионные сбережения так и летят на малейшие мои прихоти. Из петушков на палочке, которые она мне покупала до войны на Среднем проспекте, можно было бы составить целую петушиную армию и выстроить ее по всей Пятой линии -- аж до самой набережной Невы! А яблочки в глазури? А барбариски? А подкидные шарики на длинных резинках? Уй-юй-юй-юй! Естественно, я совсем ее не слушаюсь. И, проводив родителей, предвкушаю полную свободу. Мы подолгу шепчемся в темной прихожей с Ирочкой. Она приносит вести из внешнего мира, поскольку чаще бывает во дворе и общается со своими одноклассниками. В городе много таинственных происшествий. Например, говорят, появились в изобилии немецкие шпионы и ракетчики. -- Видела ракеты? -- спрашивает Ирочка. Я не видела, но на всякий случай неопределенно киваю головой. -- Представляешь, он сидит на крыше и караулит. Услышит, немецкий самолет летит -- и сразу запускает в небо из пистолета такую как бы электрическую лампочку. Зеленую или красную. Она подвешивается... -- Где подвешивается? На небе? -- А то где же? -- А на чем подвешивается? На звездочке? -- Что ты пристала? Не мешай рассказывать. Ну, эта лампочка горит и все вокруг освещает. И фашист видит, где чего бомбить. -- И нас с тобой может увидеть? -- Конечно! А еще этот ракетчик заводит патефон, чтобы не слышно было, как он выстреливает. Так что услышишь громкую музыку, знай: это ракетчик. Буду знать. ...Малый проспект неширок. Высунувшись в форточку, подозрительным глазом осматриваю фасад дома напротив. Дом трехэтажный, и наши окна как раз на уровне его крыши. Про этот дом папа часто, с оттенком восхищения в голосе, говорит: -- Чистейший ампир! И пространно объясняет мне, что ампир -- это такой архитектурный стиль, который любили в прошлом веке за чистоту и благородство линий. Дом и в самом деле красив -- спокойный ряд окон, низкая, глубокая, затянутая чугунной решеткой, подворотня. (В Ленинграде подворотней называют каменный тоннель, прорезающий толщу дома и ведущий во двор). Но сейчас этот самый ампир кажется мне опасным пристанищем ракетчиков. Вот в чердачном окошке мелькнула какая-то тень. Шпион! И музыка, музыка играет! Я же слышу! Скатываюсь с подоконника и опрометью, мимо растерявшейся тети Юли, кидаюсь в коридор. -- Ирка! Ирка! Я видела! Он -- там! И патефон! Не успевает тетя Юля опомниться, как мы с Ириной вылетаем на улицу, в несколько прыжков пересекаем Малый и устремляемся вверх по какой-то лестнице. Мелькают ящики с песком, огнетушители, синие ведра, прыскают в стороны испуганные кошки, и наконец -- дверь на чердак! Теперь он от нас не уйдет! Дети могут поймать шпиона не хуже взрослых -- нам же читали, мы в кино видели! Надо только поднять побольше шума, чтобы все сбежались на помощь. Дверь заперта. Закрылся изнутри! Проклятый шпион! Мы барабаним по доскам изо всех сил, отчаянно вопим и стучим ногами. Из квартир высыпают испуганные жильцы -- ребятня, старики. -- Он на чердаке, с музыкой! Скорее! ...Самое удивительное, что к этой панике отнеслись серьезно. Пришла дворничиха, открыла чердак, и целая толпа тщательно обследовала все закоулки, а один паренек даже вылез на крышу и, козырьком приложив ладонь ко лбу, обозрел все пространство вокруг. Но ракетчика не нашли. Наверное, он все же успел удрать. ЗАКОН ПАГАНИНИ Из-под Нарвы возвращается папа -- обросший черной бородой, осунувшийся и потому кажущийся еще более высоким, чем обычно. Ничего не рассказывает, пьет много чаю и однажды, чуть виновато, просит тетю Юлю: -- А что, если сварить немного чечевицы? "Голодный он, что ли?" -- думаю я с недоумением. Мне чувство голода пока еще неведомо, -- тетя Юля по утрам продолжает насильно пичкать меня завтраком. Правда, ненавистного кефира уже нет, но появились какие-то противные серые лепешки. -- Хорошо, что я обойную муку вовремя припасла, -- радуется тетя Юля. -- Никто не брал, а я взяла. Комнату хотела обоями оклеить. Как в воду глядела... А мамы все нет. Я скучаю по ней. Папа сильно встревожен. Он уже звонил к ней в институт, но толку никакого не добился. Там -- все на окопах. Придя с работы (папа -- чтец, преподаватель художественного слова), он сразу же снимает с полки свою скрипку и начинает без конца выводить на ней один и тот же пассаж: -- И-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у ... И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у. Меня берет тоска. -- Папа, хватит! Папочка, что-нибудь другое! Но папа с непреклонным упрямством продолжает "пиликать". Я понимаю, что скрипка помогает ему не думать о том, что мамы все еще нет дома и, заткнув уши, покорно усаживаюсь на подоконник. Начинается бомбежка. Заканчивается бомбежка. -- И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у... Ох, уж эта скрипка! Было время, когда папа играл по пять часов подряд -- целыми вечерами. В конце второго часа у мамы решительно "пропадало настроение". -- Надо же и о других немного подумать, -- раздраженно говорила она. Но папа о "других" не думал. Он думал о том, чтобы открыть закон Паганини, тощего, косматого итальянца с дьявольским выражением узкого лица, портрет которого стоял у нас на письменном столе. Когда папа рассказывал мне о Паганини, он всегда понижал голос до шепота, как будто нас кто-то собирался подслушивать: -- Это был величайший в мире скрипач. Он играл с такой потрясающей виртуозностью, что люди думали -- ему помогает нечистая сила. -- Баба-яга? -- Чудачка! Но на самом деле ему никто не помогал. Просто, -- тут папа совсем переходил на шепот, -- у него был свой закон. -- Какой? -- Особый закон: как работать пальцами, держать смычок. И я его открою! Я уже близок к этому. Мать твоя не верит, но я обязательно его открою! Вот увидишь. А я и не сомневалась, что папа своего добьется. И от всей души желала ему успеха. Ладно, пусть уж пилит, если ему необходимо. -- И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у... Вдруг папа опускает скрипку и говорит странную фразу: -- По закону Паганини она должна сегодня вернуться! Должна. ...Глубокой ночью раздается звонок. Мама! Вся в грязи, с опухшим лицом, с жалкими остатками пьексов на ногах, с израненными руками -- нежные ладони покрыты кровоточащими волдырями. Мне не дают обнять ее, пока она не примет ванну. В ожидании я снова засыпаю. -- Немцы... Немцы... Немцы... -- слышу я сквозь дрему мамин голос. -- Всюду немцы... немцы... немцы... НЕМЦЫ По-немецки я знаю только три слова -- айн, цвай, драй. И хотя мне ведомо, что Германия -- это большая страна, что в ней живут миллионы разных людей, мое представление о немцах складывается только из двух конкретных образов -- Каспара Шлиха, героя детских книжек Вильгельма Буша о Максе и Морице, и одного нашего знакомого по фамилии Диц. Каспар Шлих -- толстый тугодум в надвинутой на самые глаза шляпе, с трубкой в зубах. Каспар Шлих, куря табак, Нес под мышкой двух собак... Владельцы этих собак, озорники Макс и Мориц, без труда вытворяют над простодушным Каспаром всякие дерзкие штуки. Диц -- у нас ласково звали его Диценька, -- чрезвычайно походил на Каспара Шлиха. Даже шляпу так же надвигал. Он приходил к нам раз или два в месяц, вытаскивал из кармана молоток, кучу крошечных гвоздиков, обрезки кожи и резины и садился починять мои туфлишки и мамины босоножки. Он был сапожник, старый приятель бабушки. По-русски Диц говорил с акцентом. Я слышала от старших краем уха, что он -- латыш, из Риги, но все равно считала его немцем. Раз похож на Каспара Шлиха -- значит немец. Дица я очень любила и ждала его визитов. Постукивая молотком, он рассказывал мне всякие истории, а потом шептал: -- Я там, в коридор, кажется, приносил маленький пакетик... Диценька и Каспар Шлих -- симпатичные, немного смешные добряки. Немцы. Однако те, кто швыряет на Ленинград бомбы, -- тоже немцы! И те, которые гнались за моей мамой от самого Новгорода, -- тоже. И мама пуще смерти боялась попасть к ним в лапы, к этим разбойникам. Она так и сказала мне наутро после своего возвращения -- "лапы", "разбойники". Мое воображение работает с неимоверной быстротой. Я рисую себе страшные картины: толпа вооруженных до зубов бандитов, красные платки на головах, искаженные гримасами лица. -- Во дворе говорят, немцы скоро Ленинград возьмут, -- сообщает Ирочка. Возьмут? Я настолько потрясена этой вестью, что убегаю к себе в комнату, отгораживаюсь от тети Юли диванным валиком и долго сижу молча. Надо осмыслить, обдумать, что-то решить для себя. Немцы возьмут Ленинград!.. Я вижу затихший город. По гулким линиям Васильевского острова сомкнутыми цепями, как белые, которых я видела в кинофильме "Чапаев", двигаются немцы, выставив вперед когтистые лапы и оскалив хищные зубы. Один, самый отталкивающий, командует: -- Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй! Немцы всасываются в подворотни, в подъезды, выламывают двери квартир. Господи, куда же деваться от них? Куда спрятать тетю Юлю, маму, папу? Взрослых можно распихать по шкафам, а сама я протиснусь под диван. Ноги вот только будут торчать... Найдут! Все равно найдут. А если не прятаться, а присесть за дверью -- и -- бэммс! -- первого же гада сковородкой по голове? И второго, и третьего -- всех подряд? Да еще каждому жильцу по сковородке в руки! Это уже какой-то выход. Но страх не проходит. Стучусь к Ирочке. Она тоже задумчива. -- Врут во дворе, -- с надеждой говорю я. -- Конечно, врут, -- охотно соглашается Ирочка. -- Паникеры они, вот и все. Нам становится легче. В следующее воскресенье приходит Диц. Я бросаюсь ему навстречу. -- Сними скорее шляпу! И перчатки! Тащу старика в комнату, к свету. Внимательно изучаю его лицо, руки, -- они у него большие, с темными короткими ногтями. И громко кричу, чтобы тетя Юля -- она на кухне -- слышала: -- К нам дядя Диц-латыш пришел! МЫ ОСТАЕМСЯ Незадолго до начала войны отец упал с трамвайной подножки и сильно ударился спиной. Теперь у него часты приступы острой боли в позвоночнике. Медицинская комиссия военкомата, куда папа побежал в первый же день войны, после осмотра отправила его домой. Но папа снова упрямо собирается на войну. Я мало огорчена. Даже рада. Ведь недаром же к лацкану папиной старой, выгоревшей летней куртки приколот значок "Ворошиловского стрелка". Он заслужил его в летних военных лагерях года три назад. Я этим значком давно горжусь. Ирочка мне нескрываемо завидует. И теперь я ликую -- уж кто-кто, а "Ворошиловский стрелок" фашистам покажет! Он ведь бьет без промаха. Я помогаю собирать отцу рюкзак. Мама торопливо пришивает пуговицы. Но вдруг застывает неподвижно, опусти руку с иголкой. Я с удивлением вижу, что она плачет. Хм. Надо, пожалуй, заплакать и мне. Реву. Мама моментально вытирает слезы и вновь принимается за пуговицы. ...Отец так и не попал на войну. Его снова не приняли -- уже категорически: дали какой-то "белый билет". Он вернулся вечером, швырнул в угол рюкзак и "залег" на диван, что всегда бывало скверным признаком. Мама сварила ему крепкий чай и -- небывалый случай! -- на небольшом подносике подала прямо "в постель". Вообще-то она нас не баловала... Через пару дней отец, запыхавшись, вбежал в комнату и бросил на стол две бумажки. -- Ольга и Ленка, мигом собирайтесь! Полчаса на сборы. Только самое необходимое. И энзе, энзе, главное, не забудьте. Мама подняла глаза от своего шитья: что? куда? -- Ну, что ты рассиживаешь? Эшелон через два часа. Билеты достал с огромным трудом. Эвакуация заканчивается -- идут последние поезда. Там черт знает что творится. Давай, давай, поживее! Я помогу. Поедете обе. Я остаюсь. Мама даже бровью не повела -- похоже, что ответ был готов у нее заранее. -- Ни-ку-да я не по-еду. Здесь родилась, здесь и умру -- понимаешь? Если будет такая судьба. Отец долго горячится, даже стучит кулаком по столу: -- Твой вечный фатализм! Ленка, хоть ты уговори "свою невозможную мать! Но я целиком на стороне своей невозможной матери. Итак, мы остается. Это решено. Папа уходит в другую комнату, хлопнув дверью. НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ПРЕМЬЕРА Папы нет дома. Он дежурит в своем Доме художественной самодеятельности -- был такой дом в Ленинграде. Мы с мамой одни. Окна плотно зашторены. Горит настольная лампа. Выполняя свое давнее обещание, мама помогает мне сооружать кукольный театр. Картонная коробка из-под туфель приспосабливается для сцены. Из зеленой бумаги мы вырезаем деревья с аккуратными круглыми кронами и прилаживаем их на первый план. Дело происходит в лесу. На "задник" идет кусок голубой тетрадной обложки. Это -- небо. Затем склеиваем домик и принимаемся лепить из пластилина действующих лиц -- Козу и семерых козлят, а также зубастого серого волка. Когда у волка уже начинают прорисовываться острые уши, меня осеняет идея: вместо волка надо лепить... немца. Он страшнее. Мама, подумав, соглашается с такой современной трактовкой старой темы. Спектакль у нас теперь будет называться "Фриц и семеро козлят". Начинаем репетицию. Мама -- она сначала за Козу -- поет заботливым голосом: -- Детушки, козлятушки! Я в лес пошла, молочка вам раздобуду. А вы, сделайте милость, сидите тихо и никого, никого к себе не пускайте. Ха-ха! За молочком! Интересно, где она возьмет молочка? Его уже давно нигде нет, и я забываю понемногу его сытный, сладковатый вкус. Впрочем, ведь у нас -- сказка... Я -- сразу все семеро козлят. Пищу на разные лады: -- До свиданья, мамочка-коза! Счастливого пути! Не волнуйся, детушки-козлятушки тебя будут слушаться. Как жалко, что папа отсутствует! Он сыграл бы нам фрица. Тут ведь нужен грубый мужской бас, который неумело маскируется под козлячий дискант. За эту неприятную роль берется мама. Она стучит по столу -- то есть в дверь к наивным семерым козлятам -- костяшками согнутых пальцев: тук-тук-тук! Тук!! Тук!!! Шум все громче, фриц уже ломится в избушку, уже трещат под его напором замки... Какой ужас! Мои семеро козлят вдруг обнаруживают себя отчаянными трусами. Попасть в лапы к немцу?! Нет! Ни за что! Слезы у меня сами собой наворачиваются на глаза, я кидаюсь к маме и прячу голову у нее где-то под мышкой. -- Что ты, Аленка? Вот глупенькая! -- Мамочка, не надо, не надо больше! Не говори немецким голосом! -- Тихо, малышка, тихо... Не состоялась наша премьера! НОЧНОЕ ЗАРЕВО Первые числа сентября. Еще очень тепло. Деревья в перекопанном садике на Седьмой только чуть-чуть утратили свою яркую летнюю зелень -- на тополях лишь кое-где проглядывают поржавевшие листочки. Ночи стоят душные. В одну из них мы просыпаемся от грохота. Налет. Ну что ж, нам уж не привыкать. Папа, правда, делает слабую попытку спровадить нас в бомбоубежище, но мама поворачивается на другой бок и притворяется спящей. Я корчу отцу рожицу, за что получаю легкий шлепок -- для проформы. Разрывы бомб все учащаются. Дом то и дело сотрясает. Вой сирен, гул самолетов... Наши? "Мессершмитты"? Слышно, как сухо и отрывисто рявкают зенитки -- зенитные батареи неподалеку от нас, на набережной Невы. -- Ну и ночка, -- говорит папа. Погасив свет, он отворачивает краешек черной шторы и выглядывает на улицу. Темная комната сразу же озаряется тревожным багровым светом. -- Оля, поди-ка сюда, -- торопливо зовет папа. -- Смотри! Я еще такого не видел! Мама, а за ней и я, обе в ночных рубашках, спешим к окнам. Что творится над Ленинградом! Боже мой! "Дальнее" небо охвачено каким-то мощным заревом. Крыши соседних домов на его фоне прорисовываются фантастическими контурами. -- Что-то небывалое, -- потрясенно говорит папа. -- Просто невероятное что-то. Утром, через открытые окна, в квартиру врывается странный запах. Как-будто неподалеку варят -- и они все время пригорают -- сахарных петушков на палочке. Соседи собрались на кухне. Кто-то из них уже принес из булочной страшную новость: горят Бадаевские склады. Знаменитые Бадаевские склады, где город хранит почти все свои запасы продовольствия. -- Запах-то, слышите? -- нарушает общее молчание Ирочкина мама. -- Это сахар горит. -- Что будет? -- подавленно вопрошает тетя Юля. На этот вопрос никто не может ответить... А вскоре на свет выплывает и становится реальностью слово "блокада". Ленинград окружен врагами. ГДЕ УЧИТЕЛЬНИЦА? Меня определяют в школу. По-деловому, без всяких торжественных приготовлений. Школа -- за углом, в подвале громадного студенческого общежития. Первые и вторые классы рассаживают шеренгами за длинными крашеными столами, в одном помещении, -- школа не настоящая, а военная, в бомбоубежище. Мы, ребятишки, это хорошо понимаем и сидим смирно. -- Дорогие дети, поздравляю вас с началом учебного года, -- приветливо говорит учительница. -- Давайте начнем... Наутро, усердствуя не опоздать, мы, первоклашки, спешим в школу пораньше. Но что это? Из низких подвальных окон валит черный дым, у входа мечутся взрослые. Прямое попадание... -- Идите, идите отсюда, ребята. Отправляйтесь по домам, здесь вам делать больше нечего. -- А где наша учительница? Взрослые молчат, вглядываясь в клубы дыма. Я так и не запомнила ни лица моей первой учительницы, ни ее имени. Только голос ее вот уже четверть века слабо и ласково доносится до меня: "Давайте начнем..." СОСЕДИ Мое учение приостанавливается. Сижу дома. Скучно. Раньше я часто ходила играть к Ирочке, но сейчас меня почему-то стали выпроваживать оттуда и запирают двери изнутри на ключ. Ирочкино семейство -- это "правые" соседи. У них большая комната, оклеенная темно-синими, с золотыми звездами, обоями. Там много интересного. Есть желтая шкура полярного медведя. Зубастая голова беспомощно распростерта на паркете. Шкура обшита красным рюшем. За медведя обидно -- такой красивый зверюга, с настоящими зубами и когтями -- и вдруг оторочен ленточкой! Есть зеркальный шкаф, а в нем бархатное платье Агнии Степановны, которое Ирочка иногда разрешает мне посмотреть. Петр Яковлевич приходит домой поздно, и обе они целый день ждут и боятся этого момента. Он шофер в каком-то очень солидном учреждении и возит самого главного начальника. Красивая черноволосая Ирочкина мама вкусно готовит. Совсем недавно меня здесь часто угощали -- то грибным супом, то клецками. Теперь угощения не дождешься. Правда, по Иркиным глазам я вижу, что она не прочь поделиться со мной обедом, но боится матери. Ну и ладно, и смотреть не буду, как они едят. "Левые" соседи состоят из Паши, хромого архитектора, которого никогда нет дома, и Нюры, занимающей самую маленькую комнатку в квартире. Нюру у нас все немного остерегаются. Она носит креп-жоржетовую розовую блузку с бантом на груди, грубые белые носки. У нее сверкающие серебряные зубы и золотые сережки в ушах. К Нюре часто ходят гости. Тогда папа откладывает скрипку и со словами: "Теперь уж не поиграешь", -- уходит в ванную проявлять фотопленки. Кроме скрипки, он еще увлекается фотографией. Нюра отличается тем, что ей ничего не стоит воспользоваться чужой кастрюлькой без спроса, таким же путем прихватить какую-нибудь тряпку или налить себе "нашего" чаю. Мама снисходительно относится к этой Нюриной слабости. Агния Степановна намерена искать на Нюру управу. ОЛАДЬИ ИЗ КОФЕЙНОЙ ГУЩИ Бадаевские склады, Бадаевские склады!.. Опустели полки гастрономов и булочных, мясных и бакалейных. Только на витринах по-прежнему, дразня аппетит, соблазнительно красуются бутафорские коробки шоколада, пирожные, торты, окорока, рыбины и муляжи розовых поросят, одетых в поварские колпачки. Поросята самоотверженно протягивают прохожим круглое блюдо с бежевыми свиными сосисками. Добродушная поросячья ухмылка сейчас воспринимается как издевательство. Так же прочно, как обстрелы, входят в ленинградский быт продуктовые карточки. У родителей они -- зелененькие, "служащие", у тети Юли -- желтая, иждивенческая, у меня, розовая, детская. Новые карточки очень красивы -- глянцевитая плотная бумага и много-много аккуратных квадратиков, на которых чернеют цифры: 50, 100, 125, 150, 200, 300... Это -- граммы: хлеба, сахара, крупы. Когда смотришь на новые карточки, кажется, что этих граммов -- уйма. Но когда "отоваришься" в магазине, то груз в кошелке почти невесом... Карточки сразу становятся в нашем доме главной вещью. Их держат под ключом, в полированной дубовой -- еще дедушкиной работы -- шкатулке. Я не смею прикасаться к ним. Папа тоже не смеет. Как-то совсем незаметно растаяла наша чечевица. За ней исчез крахмал. Из него мама смастерила клейкие синеватые вареники. И я -- завзятая капризуля и привереда -- ела их и только нахваливала! Меня часто терзают запоздалые угрызения совести. Подумать только: до войны я отказывалась от котлет и жареной картошки! Часами, бывало, застревала за тарелкой. Специально застревала. Чтобы дождаться, когда взрослые уйдут на кухню мыть посуду. Они уходили, а я хватала котлеты -- горячие! Румяные! Сочные! Настоящие! Из мяса! -- и запихивала их глубоко под диван. В квартире потом развелась масса мышей, диван, в поисках нор, отодвинули с места и, конечно, обнаружили мое преступление. Б-р-р-р! Страшно вспомнить, что тут было! И правильно! Так мне и надо. Жаль, что мало в углу держали! Сейчас меня упрашивать уже не приходится. Мигом поглощаю свою порцию, которая с каждым днем все меньше, и тут же снова зверски хочу есть. Что приготовить на обед? На ужин? Из чего приготовить? Где взять ТО, из чего готовят обеды и ужины? Эти мудреные проблемы маме решать все тяжелее. Бережно сохраняются редкие очистки от столь же редких картофелин. Отмытые и перемолотые, сдобренные остатками крахмала, очистки очень вкусны. Кофе давно уже выпит. Из кофейной гущи испечены черные-пречерные, горькие-прегорькие оладьи. Мы угощаем ими соседей. Ирочкина мама открывается наотрез -- у них водится настоящая мука, они, как говорит папа, запаслись "прилично". Нюра -- пробует. И в ответ предлагает нам студня. Студень какой-то небывалый: мутный, грязного вида и очень пахучий, если не выразиться сильнее. -- Из чего это, Нюрочка? -- опасливо спрашивает мама, отведав кусочек. -- Из чего, из чего! Из столярного клея, вот из чего, -- смеется Нюра. -- А что? Все мясной дух. И вручает нам волнистую коричневую пластинку клея. Ее нужно мелко накрошить, залить водой и долго варить. -- Возьмите, возьмите, не стесняйтесь, мужика своего подкрепите, -- щедро угощает Нюра. ВЕДУЩИЕ ПРЕДМЕТЫ Я снова хожу в школу. Но уже в другую -- вернее, в другое бомбоубежище. Вставать приходится рано -- в семь часов утра. Каждый день просыпаюсь с одной и той же мыслью: даст мне сегодня мама с собой в школу что-нибудь на завтрак или нет? Еще лежа в кровати, вижу, как она открывает буфет, достает розовую сумочку с энзе и долго-долго чего-то там такое перебирает, шуршит, выкраивает... Если признаться, в мамино отсутствие я не раз устраивала ревизии и наизусть знаю содержимое заветной сумочки -- выкраивать уже, в сущности, не из чего. -- Вот, положишь себе в портфель, -- наконец произносит мама и кладет на стол сверточек величиной со спичечный коробок. Что в нем? Впрочем, для меня это не секрет: краюшечка сдобной булки -- такой сладкий-сладкий, вкусный-вкусный сухарик, и долька шоколада размером с почтовую марку. -- Съешь после третьего урока, -- строго наказывает мне мама. -- Слышишь? После третьего! Обещай мне. Ну, конечно, после третьего! Делаю предельно честное лицо. А сама, торопливо заплетая косички, жду не дождусь, когда смогу выскочить на улицу и тут же, не добежав до угла, засунуть за щеку кусочек вожделенного лакомства!.. В школе сыро, холодно, темно, тесно, но шумно и весело. На переменке мальчишки пускают бумажных "мессершмиттов" и сами же расстреливают их из рогаток. -- Кх-кх-кх! Кх-кх-кх! Это действует "зенитная батарея", которая расположилась в самом углу нашего класса-подвала. Зенитчики бьют без промаха. -- Ага, попался, гад! Ура! -- упоенно кричим мы, торжествуя победу. Многим из нас уже приходилось наблюдать воздушные схватки в ленинградском небе, и мы в этом кое-что смыслим. Ведущих предметов у нас в школе два: МПВО -- местная противовоздушная оборона и противогаз. Мы уже знаем, как тушить зажигательную бомбу. Например, стоишь ты на крыше своего собственного дома, глядишь в небо. Вдруг на тебя летит "зажигалка". Ни в коем случае не теряйся. Хватай в одну руку специальные щипцы -- их на чердаке полным-полно, а в другую -- фанерный щит. И -- боком, боком, как во время игры в "петушки", приближайся к этой заразе. Хоп! Зажимай ее хвост щипцами -- и прямо в бочку с водой! Она пускает шип по-змеиному, вода брызжет в разные стороны, но ты ничего не бойся: самое страшное уже позади. Мы с увлечением репетируем поединок с бомбой. Особенно здорово получается у Вольки Скворцова, разудалого парнишки с дерзкими глазами. Я немного побаиваюсь Вольки, хотя втайне восхищена его лихостью. Он-то на меня -- и это, разумеется, вполне естественно -- ноль внимания. Каждый из нас мечтает сразиться с бомбой и вымолить у родителей разрешение подежурить на крыше. Но это -- увы! -- не просто. Мне, например, папа прямо заявил, что всыплет куда следует, если я буду лезть не в свои дела. Мама на этот раз явно на его стороне. Хороши, нечего сказать! Сами все время дежурят на крыше -- то по очереди, а то и вместе... И ведь что обидно -- они-то необученные, а меня специально учили! В школе! И я даже "отлично" заработала -- пятерку по-нынешнему. С противогазом дела у меня похуже. Хвастать нечем. Но до чего же противен мне этот противогаз -- п-ф-ф-ф-ф! Натянешь маску -- серая скользкая резина безжалостно схватывает щеки и подбородок. Круглые очки-иллюминаторы моментально запотевают, дышать невозможно, длинный хобот-гармошка несуразно болтается, мешая повернуть голову... Но ничего не поделаешь -- война. Учитель Петр Константинович -- маленький, совершенно лысый старичок -- читал нам статью из "Ленинградской правды", в которой всем жителям города приказывается ходить по улицам с противогазами и нигде с ними не расставаться. Потому что немцы могут неожиданно применить ядовитые газы, и тогда все мы, если не научимся дышать через маску, задохнемся или захохочемся до смерти. Ходить с противогазом через плечо мне нравится -- сумка защитного цвета придает бравый "военный" вид, а вот сидеть в маске сорок пять минут... Я потихоньку оттягиваю рукой резину у щеки и обеспечиваю себе приток воздуха. Однако Петр Константинович, невзирая на плохое зрение, сразу замечает мой маневр. -- Комаровская! Не пытайся меня обмануть, -- скрипит Петр Константиныч. -- Ставлю тебе неудовлетворительно (двойку, значит). А вот Скворцов -- отличник и по противогазу. Все ему легко дается! Но в один из дней Волька не является на уроки. Его нет день, два, три, неделю... Мы скучаем без Вольки, даже Петр Константиныч скучает. Он каждый день спрашивает у нас: -- Что такое со Скворцовым? Но мы еще мало знаем друг друга, и никто ничего про Вольку не слышал. -- Надо его навестить, -- решает учитель. -- Кто со мной? Желающих много. Волькин дом -- на Среднем проспекте. Шестиэтажный, серый, похожий на наш. Таких домов много на Васильевском. Мы все звоним, нажимая по очереди белую фарфоровую кнопку звонка. Долго никто не отпирает. Наконец, дверь полуоткрывается. В прихожей мгла, и мы не сразу различаем на пороге маленькую фигурку. Это малыш лет пяти, видимо Волькин братишка. -- Здравствуй, -- вежливо говорит Петр Константиныч. -- Мы пришли узнать, почему Воля не приходит в школу. Он болен? Мальчишка отвечает не сразу. Он не произносит букв "р" и "л". -- А Вою мама похоониа... -- Что?! Не может этого быть!!! -- Похоони-аа, -- тянет мальчуган. -- Он зажигауку тушиу... Его обожг'о сийно... Петр Константинович прикрывает глаза рукой. -- Идите, друзья, по домам... Идите, -- каким-то вдруг очень тоненьким голосом говорит он нам. -- А я подожду Волину маму. РОБИНЗОН КРУЗО Недолго я ходила в новую школу. Через неделю после потрясшей нас всех Волиной гибели нам объявили, что занятия прекращаются, а когда начнутся снова -- известят особо. Убирается в шкаф моя гордость, моя радость -- новенький портфель из свиной кожи с блестящими металлическими "уголками" и замочком -- папин подарок на мой прошлогодний день рождения. -- А тетради и книжки оставим на письменном столе, -- говорит мама. -- Зачем? -- Будем продолжать учиться. С этих пор каждый вечер два-три часа отводится на арифметику, чтение, чистописание. Жизнь наступает трудная. У мамы -- свои методы преподавания, снисхождение ей неведомо. Растолковав мне задание, она уходит по своим делам на кухню или в другую комнату. И я не смею встать с места, пока не сделаю, что положено. Даже если встретилось непонятное, обращаться к маме за помощью -- бессмысленно. -- Мам, мне не сложить эти циферки! -- Сложишь. -- Не могу. -- Тебе достаточно ясно все объяснили. Теперь изволь думать сама. -- Ну, мам!.. -- Поломай, поломай себе голову. Потрудись. Не сдавайся. Легко ей говорить! А мне совсем не хочется "ломать" себе голову. Горькая слеза повисает у меня на ресницах, щекотно ползет вдоль носа и капает на тетрадку -- образуется размытое лиловое пятно. Я надеюсь, что меня пожалеют. Но не тут-то было. -- Переписать! -- Я опять намажу. -- Значит, еще раз перепишешь. Ох! Бросаю долгий взгляд на отца -- ищу у него поддержки. Он беспомощно разводит руками, но сам украдкой мне подмигивает. Чтение "внедряется" таким же образом, как и арифметика. Правда, тут я кое-что уже соображаю -- по складам умею читать лет с пяти. Но как утомительно соединять эти слоги, если тебе надо прочитать не два-три слова, указанные доброй тетей Юлей, а целую страницу из толстой книги, где, вдобавок, такой мелкий шрифт! Процесс общения с книгой не доставляет мне ни малейшего удовольствия. Однако мама и здесь неумолима: -- Вот тебе книжка. Не выйдешь из комнаты, пока не прочтешь пять страниц. Я запираю тебя на ключ. Через час вернусь. Расскажешь мне содержание. Пять страниц! Меня охватывает чувство обреченности. Тяну время, тоскую, по картинкам пытаюсь угадать, в чем суть написанного. Потом, с грехом пополам, разбираю текст, с трепетом поджидая маму. И так -- почти каждый день... Когда уже один вид книжной обложки приводит меня в содрогание, мама торжественно вручает мне растрепанный томик, принесенный из институтской библиотеки. -- Десять страниц, -- приказывает она. -- "Ро-бин-зон Кру-зо", -- с трудом читаю я полустертые буквы на замахрившейся обложке. Крузо? Что это еще за мойдодыр? Неохотно, весьма неохотно, осиливаю первую страницу, вторую, третью... -- Ну, прочла свою норму? Хватит на сегодня? -- лукаво спрашивает мама через час. -- Н-нет, не прочла, -- вру я. А сама уже подбираюсь к пятнадцатой странице. Как интересно! Нетерпеливо дергаю под столом ногой. Неужели Робинзон погибнет? Как он выпутается из беды? Скорей, скорей вперед! И откуда что берется? Читаю, как по маслу, не запинаясь, не путаясь, не застревая в длинных словах! Пора пить чай. На столе звякают стаканы. Режут хлеб! Я ничего не замечаю. Мама незаметно подкладывает мне кусочек, ставит рядом чашку. Все молчат. Ко мне никто ни с какими разговорами не обращается. А я -- в полном упоении! Редчайший случай: родители укладываются спать раньше меня! -- Можно еще, да? -- спрашиваю у них глазами. Для слов у меня сейчас нет времени. -- Читай, дочка, читай, -- улыбается папа и подмигивает -- теперь уже не мне, а маме. И я читаю, читаю, читаю, -- до самого утра, при свете зеленой настольной лампы, в объятой сном комнате. Впрочем, при чем здесь комната? Я -- на цветущем тропическом острове, где пряно пахнут диковинные цветы, на деревьях растут плоды, а по ветвям скачут любознательные обезьяны. И я не одна, я вместе с храбрым, изобретательным Робинзоном! Наконец, я засыпаю, положив голову на последнюю, обмятую по краям страничку... КОМЕНДАНТ КРЕПОСТИ Тетя Юля перебирается обратно к себе, на Восемнадцатую линию. Она поступает на работу. Несколько дней назад к нам позвонили из тети-Юлиного домоуправления и долго вели с ней деловые переговоры. Тетя в ответ только успевала изредка вставлять тихонечко: -- Я понимаю... Понимаю... Да, да, понимаю... Конечно... Обязательно... Иду... Как же... Повесив телефонную трубку, тетя Юля по-военному быстро -- в течение пятнадцати минут -- собрала свое вязанье, шитье, вторые очки и начала с нами прощаться. Маме даны краткие советы, как лучше "выкручиваться" с тем мизерным пайком, который мы получаем по карточкам, мне -- строжайшие наказы осторожно ходить по улицам и не угодить под снаряд, к папе обращена просьба беречь меня и маму и хотя бы изредка гладить самому себе брюки. -- Господи, теточка, да как же ты будешь там управляться? -- вздыхает мама. -- Тебе уже не двадцать, а все шестьдесят восемь! -- Это в мирное время мне было шестьдесят восемь, а сейчас -- двадцать, -- пытается шутить тетя Юля, но я вижу, что ей грустно, жалко оставлять меня без присмотра. Нам всем грустно: когда теперь свидимся? Работать тетя будет дворником, а это сейчас все равно, что быть комендантом крепости. По радио призывают: "Приведем в боевую готовность каждый дом!" А это означает: заложить мешками с песком витрины магазинов, оставляя лишь узенькие амбразуры для пулеметов; обходить по вечерам дозором весь дом, строго следя за тем, чтобы в затемнении не было ни малейшей щелочки; натаскать воды в сорокаведерные бочки, установленные на чердаке и лестничных площадках; поддерживать чистоту в бомбоубежище; дежурить на крыше во время налетов... Короче -- не знать покоя ни днем, ни ночью. Дворники из нашего двора ходят почерневшие, вымотанные, суровые -- все их слушаются и боятся. Так же будут побаиваться и тетю Юлю, хотя мне верится в это с трудом: я-то ее нисколечко не боюсь, даже тогда, когда в ответ на мои вечные поддразнивания "У тети Юли крысы косички стянули!" -- она делает гневное лицо. -- Юля, если что, вы нам звоните, я приду, помогу, копать там, нагружать или еще чего, -- говорит папа. -- Ладно, позвоню, -- соглашается тетя. Но я знаю, что не позвонит. Она никогда, ничего и ни у кого не просит -- даже у нас, самых близких ей родственников в Ленинграде. Тетя надевает свой серый пуховый платок -- он всегда при ней, и в теплую погоду тоже. -- Присядем на дорожку, -- приглашает мама. Мы садимся. Минута молчания. Потом мама троекратно целует тетю Юлю, и я вижу, что у них обеих глаза мокрые. Папа берет свою кепку -- он проводит теточку до трамвайной остановки. Я повисаю у нее на шее, а она шепчет мне на ухо сквозь слезы: -- В ящичке своем, в столе, в уголочке, посмотри, когда я уйду... Оставшись в комнате одна, я устремляюсь к столу. В бумажном кульке, на котором написано "Внученьке", лежат две маленькие плюшки из серой обойной муки, красные вязаные носочки с цветной каемкой и новенький рубль -- на счастье. ДОРОГА ЧЕРЕЗ МОСТ Мы с мамой выходим из дому рано утром. Она спешит в свой институт, а меня -- делать нечего! -- ей приходится брать с собой. Но, боже мой, зачем так рано?! Работа начинается у нее в десять, а мы встали ни свет ни заря и вот уже шагаем по Шестой линии к набережной Невы. Я сонная, еле плетусь. И вообще считаю, что можно было бы не тащиться через весь город, а спокойненько доехать на трамвае или троллейбусе. Это отняло бы не более двадцати минут, а так мы будем идти больше часа, устанем и еще больше проголодаемся. Стакан чаю и ломтик черного хлеба -- не очень-то это роскошный завтрак. Есть от чего прийти в некоторое уныние. Но мама уныния не любит, считает, что прогулка придает человеку силы. Она идет подтянуто, легко, улыбаясь утреннему солнышку и своим мыслям. Я прихожу в негодование -- что это за черствость, в самом деле? Неужели она не видит, что я уже утомилась? Нарочно замедляю шаги и повисаю у нее на руке. -- Ма-ам, я устала. -- Устала? -- подозрительно переспрашивает мама. -- А вот послушай-ка, что я тебе расскажу. И она заводит сказку про Белоснежку и семь гномов. Мама, как всегда, рассказывает чудесно, и я в другой обстановке слушала бы ее, развесив уши, но сейчас в меня вселяется бес упрямства. -- Я про Белоснежку наизусть знаю. -- Ну, хочешь, -- про Царевну-Лягушку? -- Не хочу! Я не могу идти так быстро. -- Отчего же? Ты же здоровая девочка. -- Я же сказала тебе -- ус-та-ла. -- Знаешь что, -- говорит мама, на минутку останавливаясь, -- кажется, я понимаю. Смотри-ка сюда. Она достает из портфеля лист бумаги и, прижав его к стене дома, рисует препротивного человечка -- ручки, ножки-палочки, длинный змееобразный хвост и хмурая физиономия со злющими глазами-точками. -- При чем здесь черти? -- артачусь я. -- Гляди внимательнее, -- смеется мама. -- Это не чертик, а твой Каприз-Капризулище. Сейчас мы его выбросим. Она комкает бумажку и кидает ее в урну. Я кисло улыбаюсь, и мы бежим дальше -- в том же темпе. Завывает сирена. Тревога. Она застигает нас в самом начале моста Лейтенанта Шмидта. Повернуть обратно? До ближайшей подворотни на Васильевском довольно далеко. Надо быстро пересечь мост. Впрочем, поглощенная своими капризами и дурным расположением духа, я как-то не задумываюсь над опасностью момента. Опять мама тянет меня за руку? Я же совсем не могу, ноги не идут -- не идут, и все! -- Помедленнее, -- умоляю я, -- помедленнее... А свист снарядов нарастает, они проносятся где-то прямо над нашими головами. Б-бах! За чугунными перилами моста взметывается высокий фонтан воды. -- Ну хоть маленькую передышечку, мама! Тогда мама с размаху закатывает мне пощечину, хватает за шкирку и увлекает вперед. Бах!!! И еще раз -- бах!!! Снаряд разрывается прямо на мосту -- как раз в том самом месте, где я только что хныкала и притормаживала. Нас отшвыривает на несколько метров взрывной волной, в спину нам летят осколки, один из них -- я чувствую -- вспарывает мне пальтишко... Когда через несколько минут мы оказываемся в парадной одного из домов на набережной Красного флота, у меня зуб на зуб не попадает. Мама, разглядывая мое пальто, сурово выговаривает: -- Погибают те, у кого нет энергии, нет воли. Ты уже большая девочка. Пора понимать кое-что в жизни. Я торопилась потому, что предвидела приблизительно, когда начнется обстрел. Я ничего не говорила -- не хотела пугать тебя заранее. Что было бы сейчас с нами, если бы я поддалась на твои капризы? ШАПОЧКА ГЛИНКИ Мы долго еще идем по бесконечному, пустому бульвару Профсоюзов. Наконец, вот он, мамин институт -- красивое здание с высокими зеркальными окнами, напротив Исаакиевского собора. -- Леночка, помощница наша пришла, -- улыбаются добрые седые тети, мамины сослуживицы. -- Что тебе, детка, показать? Раскрываются дверцы огромного шкафа красного дерева, и с полки снимают узенький футляр. Там, на багровом бархате -- полированный прутик. -- Это дирижерская палочка, -- благоговейно шепчут тети. -- Знаешь, кто ею дирижировал? Сам Направник! -- Кто, кто? -- Был в России такой знаменитый дирижер и композитор, он управлял оркестром Мариинского театра, написал оперу "Дубровский"... А шапочку Михаила Ивановича Глинки хочешь посмотреть? С большими предосторожностями мне дают подержать какой-то беретик из серебристой парчи, расшитый тусклыми бусинами. -- Жемчуг, -- говорят тети. Ы-у-у! Ы-у-у! -- опять воет сирена. Минута -- и я оказываюсь в бомбоубежище, на коленях одной из теть. Правой рукой она прижимает меня к себе, другой осторожно держит шапочку Глинки... Институт завален свежими желтыми досками. В ящики со стружками и опилками укладывают экспонаты институтского музея музыкальных инструментов. Ящики снесут в подвалы: такой музей -- один-единственный в стране, его необходимо сохранить. Я брожу по загроможденным комнатам. В белых клавесинах изредка надтреснуто позвякивают струны; лихо изогнулись охотничьи рога с серебряной инкрустацией: а вот витрины, где в стеганых футлярах нежатся крошечные, все в перламутре, скрипочки; рядом -- голенастые цимбалы, разнокалиберные балалайки и флейты... Все это мне можно потрогать, понюхать. Меня уже начали дома понемножку учить на фортепиано, я знаю ноты и могу одной рукой "изобразить" "Во поле березонька стояла..." Именно это я и пытаюсь сделать, открыв крышку клавесина. Седые тети снисходительно улыбаются. Мама по горло занята упаковкой и ничего не слышит. ...Ночью мы остаемся вдвоем с ней в опустевшем институте. Мама дежурит, а меня не с кем отправить домой. Она обходит институтские залы с лепными потолками, мраморные лестницы, анфиладу музейных комнат -- проверяет, в порядке ли ящики с песком, на месте ли щипцы для "зажигалок"... А я уже лежу, укрытая маминым пальто, на полосатом диванчике. У него гнутые ненадежные ножки. В гулкой комнате -- таинственный полусвет и тени от рыскающих по небу прожекторов. Но что это? Слышатся слабые, нежные звуки музыки. Или это уже мне снится? Протираю глаза -- раз, другой и вдруг вижу: играет на свирели маленький кукольный пастушок в атласном камзольчике, спрятавшийся под овальным стеклянным колпаком. Его преданно слушают розовая нарядная пастушка и белая козочка... Это мама, уходя на крышу, принесла из музея и завела для меня старинную музыкальную шкатулку. ОДНА Дни все короче, темнее. Ноябрь. Мама больше не берет меня с собой -- в институте холодно, я там мерзну, скучаю и путаюсь у всех под ногами. С утра до вечера теперь я дома одна. Собираясь на работу, мама горестно вздыхает: -- Приду поздно. Отца тоже не жди. В буфете тебе покушать. Будь умницей. Стоит входной двери захлопнуться -- я одним прыжком к буфету! На фарфоровом блюдечке -- пузатенькая, "детская" чашечка с мучным супом -- зеленоватой жидкостью-болтанкой и пластик черного хлеба, такой тоненький, что сквозь него просвечивает воздух. Я знаю: больше мне оставить не могли. Мама и папа съели утром по точно такой же порции. На "детские" и "служащие" карточки выдают по сто двадцать пять граммов хлеба в день -- на троих это четверть черной, тяжелой, заскорузлой буханки. Ирочкина мама такого хлеба не признает. -- Там же одни отруби и бумага, -- возмущается она. -- Разве это можно есть? Можно! Да еще как! Если ей не нравится, могла бы отдать кому-нибудь -- мне, например, или Нюре. Но она почему-то не отдает. Наверное, сушит на сухари и продолжает запасаться. ...Снова и снова заглядываю в буфет. Съесть свой дневной рацион сейчас или немного подождать? Ну, съем. А потом что? Терзаюсь самыми мучительными сомнениями. Отхожу от буфета, копаюсь в постылых игрушках. Но чашечка с супом и, в особенности, хлеб -- так и маячат перед глазами. Чем бы отвлечься? Затеваю игру в дочки-матери со своим любимым Микой, хотя он отнюдь не походит на "доченьку". -- Вот, милая, -- говорю сокрушенно безмолвному Мике. -- Приду поздно. Отца тоже не жди. В буфете тебе покушать... Тьфу! Опять этот буфет. Запру-ка я его (ключик всегда торчит из медной скважины и служит вместо оторванной ручки) и уйду в другую комнату. Так и поступаю, но покоя все равно нет. Книгу, которую хватаю с полки, от волнения держу вверх ногами -- читать я не в состоянии. И вдруг меня осеняет: съем! Тогда, по крайней мере, и беспокоиться будет не о чем. Решено -- сделано. Холодный суп пью маленькими глоточками, чтобы растянуть удовольствие. Но счастливая минута проходит быстро, а я как голодной была, так голодной и осталась. Часы тянутся медленно. Сумерки. До выключателя мне не достать, забраться на стул не приходит в голову. Мысли вообще шевелятся в мозгу еле-еле. И я впадаю в какое-то полудремотное состояние. Я не сплю, но нет сил шевельнуться, стряхнуть с себя оцепенение. Всей кожей ощущаю, что в комнате, в ее неясных углах есть КТО-ТО. Может, он под письменным столом? Или за шкафом? КТО-ТО поскрипывает, шуршит, дышит... Жутко! Отчаянным усилием воли заставляю себя встать с дивана, на котором прикорнула. Надо вырваться на свет, к людям! В панике несусь через длинный пустой коридор на кухню. Там тепло, тлеют керосинки. Агния Степановна жарит блины на постном масле. Лицо ее пылает и лоснится от жары. На тарелке уже выросла тяжелая мягкая стопка серых ноздреватых блинов. А запах! От этого запаха у меня крепко сводит скулы. Обессиленная, я прислоняюсь к плите и -- хоть убейте! -- не могу оторвать взгляда от пошипывающего в сковородке блина. Может, попросить один? Да ведь не даст. А если таким жалостливым голосом, и сказать волшебное слово "пожалуйста"? Нет, ни за что! Разве только сама предложит... С надеждой слежу за каждым движением соседки. Агния Степановна отводит полной рукой прядь черных волос ото лба и недовольно косится на меня: -- Что ж, мать тебе опять ничего не оставила? Как эта можно, на целый день ребенка бросать? "Ну дай же, дай! -- умоляю ее про себя. -- Ну пол, ну четверть блинчика!.." И в ушах начинает навязчиво звенеть детская песенка, которой меня учила тетя Юля: Блин, блин, блин, Полблина, полблина, полблина, Четверть блина, четверть блина, четверть блина... Песенка изображает колокольный звон -- Блинннн, блинннн, блинннн, блинннн... -- Ирочка! -- пронзительно кричит Агния Степановна. -- Неси скорей блины в комнату, остынут! Тарелка, соседка и моя закадычная подруга Ирочка уплывают в тоннель коридора, а я слышу, как в двери их комнаты изнутри звякает ключ... Долго и мрачно нюхаю блинный воздух. И чего, спрашивается, ждала? Чего? И вчера ведь не дали, и позавчера, и завтра не дадут. Не буду больше выходить на кухню. Нечего унижаться. А они пусть подавятся своими блинами. Я нарочно громко запеваю какую-то несусветицу и марширую в комнату. Через некоторое время в дверь стучат. Ирка. Сытая, негодяйка! Я сухо перебрасываюсь с ней несколькими словами, и моя подружка, покрутившись у стола, уходит. Забираюсь с книгой в угол дивана. Но что это? Почему и здесь, в комнате, столь основательно удаленной от кухни, витает изумительный блинный дух? Повожу вокруг глазами и носом -- и замечаю на краешке стола бесформенный комок газеты. Его же не было, он появился минуту назад! Разворачиваю бумажкуо -- три блина! Эх, Ирка, дорогая моя Ирка! Почему о людях часто думаешь хуже, чем они есть на самом деле? НЮРА Около семи часов вечера я приоткрываю комнатную дверь, чтобы не пропустить лязганья замков в прихожей и тяжеловатых, торопливых шагов в коридоре. Нюра! Я оживаю, слегка нервничаю, жду. Ток-ток! Ток-ток! Это Нюра стучит мне в стенку условленным стуком. Значит, она уже успела зажечь в своей комнатушке свет, переодеться в заношенный горошчатый халатик из фланели и поставить на керосинку наш чайник. Через минуту я у нее. Сижу на единственном стуле с драной коленкоровой спинкой и слушаю Нюрино добродушное ворчание и болтовню. -- Агашка блины пекла? Чаду полная кухня. А у тебя опять по усам текло, да в рот не попало? Ай? Я в подробностях излагаю дневное событие. -- Девчонка-то у нее добрая, -- умиляется Нюра. -- Сама только выжига. Да что нам с нее? Ай? И правда -- что нам с нее? Нюра работает на табачной фабрике имени Урицкого. Фабрика тут же, на Васильевском, на Восьмой линии. До войны Нюрино лицо, руки, одежда всегда пряно пахли табаком, и мне очень нравился этот запах. Теперь табачного аромата не слыхать. Мне известно, в чем дело -- Нюра выдала мне секрет: ее цех перевели с папирос на мины. Называются эти мины очень смешно -- "кошки". -- Сколько сегодня "кошек" выпустила? -- спрашиваю я Нюру. -- А вот уж этого я тебе сказать не смею, -- строго отзывается моя приятельница. -- Это-то и есть самая главная военная тайна. Ну что, чай пить будем? Ай? Еще бы, конечно, будем! Из тумбочки Нюра достает два граненых стакана и два блюдечка, на которых написано красным "Да здравствует РККА" и нарисован красноармеец в островерхом шлеме. Нюра очень дорожит этими блюдечками -- их подарил ей "так, один друг", который сейчас на фронте. На мои просьбы рассказать об этом "так, одном друге" Нюра обычно отмалчивается. -- Это твой жених, да? -- пристаю я. -- Много их, таких женихов, -- бурчит Нюра. Но блюдечки тем не менее бережет и после чаепития тщательно вытирает их полотенцем. А стаканы просто споласкивает и опрокидывает на тумбочку. Чай у нас с Нюрой очень горячий и очень прозрачный -- одну и ту же заварку, обдавая ее кипятком, используем вот уже вторую неделю. Сахару нет. Вместо него -- четыре розовые карамельки-подушечки. Нюра делит их со мной по-братски. Кусок черного хлеба -- тоже. Потом мы включаем радио и слушаем сводку Совинформбюро: бои на всех фронтах, немцы на подступах к Ленинграду. Ничего утешительного... Нюра пригорюнивается. -- А что, Ленуха, -- говорит она, -- не податься ли и мне туда? -- Куда? -- В ополчение! У нас записывали. Многие бабы записались. -- А ты умеешь стрелять? -- удивляюсь я. -- Так разве на фронте только стреляют? Там ведь и кашу, небось, варят, и портки стирают. Вот баба тут и пригодится. Ай? Плохо мне будет без Нюры, но я молчу... ДОВЕСОК Меня послали в булочную. Зажав в кулаке карточки, пристраиваюсь в хвосте хмурой очереди. Жадно потягиваю носом хлебный дух. Шеренги темно-коричневых, почти черных буханок -- что может быть лучше такого зрелища? Женщины придирчиво, враждебно следят за "уточками" весов, за движениями медлительной продавщицы. -- А ну, перевесь! -- грозно требует то одна, то другая. Худенький, какой-то совсем бесплотный мальчишка, одетый во что-то серое и мешковатое, неуверенно, поминутно озираясь, пробирается в толпе. Вот он примостился у прилавка, уткнувшись носом в самые весы. Его буравят недобрые, подозрительные взгляды. -- Тетенька, дайте довесочек,-- еле слышно просит мальчишка у покупательницы. -- Не могу, мальчик, свои голодные... -- Тетенька, дайте довесочек... -- Парень, ступай лучше домой. -- Дайте довесочек... -- Еще чего! Постыдился бы попрошайничать! -- Тетенька, дайте... -- Господи, горе-то, горе... -- Тетенька... Тетенька... Тетенька... Тетеньки, не глядя другим в глаза, прячут в сумки свои пайки и быстро, не оглядываясь, выходят. В очереди всхлипывают. -- Продавец, дали бы ребенку кусок, -- находит кто-то выход. Очередь волнуется, шумит. -- Дайте, ну что вам стоит! -- Сами дайте, если такие добрые! -- зло отзывается продавщица. Мой черед приближается. Я лихорадочно соображаю. Что мне-то делать? Триста семьдесят пять граммов на троих -- это совсем мало. Дать довесок и дома сказать, что сама съела? Но ведь его и вправду можно съесть самой, а дома сказать, что отдала мальчику. Как быть? К моему великому облегчению, мальчишка вдруг отдирает свой бледный нос от прилавка, поворачивается и плетется к двери. Спасен мой довесок! Только радости я почему-то не испытываю... Еще немного медлю, потом, уже у самого выхода, догоняю мальчишку и сую ему в грязную цепкую ладошку треугольный обрезок мякиша... "ТАМБУРИН" РАМО Папа целыми днями в разъездах: он состоит в концертной бригаде, а у бригады -- по шесть концертов в сутки. В стареньком автобусе папа и все его друзья-артисты мотаются из конца в конец огромного города -- то едут на завод, то в госпиталь, а то и прямо на линию фронта. Она недалеко. Немцы в самых близких пригородах: Павловск, Пушкин, Петергоф, Гатчина, можно считать, у них в тылу, -- они подобрались уже к Средней Рогатке, Автову... Но сегодня концертов нет. Папа дома. Я читаю "Принца и нищего" Марка Твена, папа -- играет на скрипке. Желая доставить мне удовольствие, он не бьется над законом Паганини, что требует бесконечных однообразных упражнений, а вдохновенно исполняет "Тамбурин" французского композитора Рамо. Мелодия танца так проста и красива, что у меня от восторга мурашки и хочется плакать. Почему-то очень жалко папу. За последнее время он сильно похудел, и черные лохматки особенно заметно осеняют его удлиненное лицо с крутым подбородком. -- А ведь мама приказала сходить в магазин, крупу выкупить, -- вдруг, опуская скрипку, задумчиво произносит папа. И в самом деле -- было такое приказание. Вчера, в "Ленинградской правде" появилось очередное долгожданное "Извещение от городского отдела торговли". В нем сообщалось, что разрешена продажа трудящимся по ноябрьским продовольственным карточкам в счет месячных норм: а) мяса и мясопродуктов -- двести граммов; б) крупы -- двести граммов; в) муки в счет крупы -- двести граммов. От "правой" соседки нам известно, что в магазин, к которому мы прикреплены, завезли пшонку -- Агния Степановна сама видела, как выгружали мешки. И очередь туда выстроилась уже с утра. Значит, надо идти. Я вижу, что папе так неохота отправляться в эту сугубо женскую очередь! -- Давай, сбегаю? -- предлагаю я отцу. Папа сдвигает лохматки -- думает. -- Нет, знаешь, брат, погода сегодня отвратная. Простудишься ты. Сиди уж дома. Папа берет плетеную сетку-авоську, надевает длиннополое пальто и уходит. Буквально через три минуты слышу, как он топчется в прихожей. Вернулся? Забыл что-нибудь? -- Забыл! Забыл! -- вбегая в комнату, кричит папа. Он швыряет на диван авоську, кепку и... вскидывает на плечо скрипку. -- Осел твой отец! Настоящий осел! Вот как это место надо играть! Я ведь и раньше его так именно и играл, а потом забыл!.. Вот, послушай! -- Та-ра-ри-ра-там-там... Уух-х-хх!!! Рвануло совсем рядышком. Папа, скрипка и я -- мигом оказываемся у окна. Господи! Снаряд угодил в угловой дом. На том месте, где только что был наш магазин, к которому мы прикреплены, горячо дымятся груды кирпича. Что с людьми, стоящими в очереди? Папа меняется в лице. -- А если бы ты пошла, Ленка?! А если бы папа не вернулся так странно и неожиданно? И почему он, собственно, вернулся с полдороги? Что его толкнуло на этот необъяснимый поступок? -- "Тамбурин" тебя спас, -- говорю я. Сколько таких фантастических везений сопутствовало в те времена ленинградцам! "Тамбурин" Рамо -- этими звучными словами в нашей семье отныне стали называть всяческие случайности, которым мы были обязаны жизнью. А их в тот год было немало. ВОСКРЕСНАЯ ЗАСТОЛИЦА Наша квартира пустеет. Нюра в один прекрасный день появляется в пилотке и гимнастерке. Записалась-таки! Расцеловав меня в обе щеки, она едет в сторону войны -- внизу ее ждет машина. "Правые" соседи неожиданно перебрались в другой район -- поменяли комнату. Они даже не попрощались с мамой. Паша сгинул в неизвестном направлении -- он уже месяца полтора не показывается дома. Васильевский сильно изменился. Его линии пустынны и "проглядываются" до самой набережной Невы. Троллейбусы и трамваи перестали ходить. Синими и красными мастодонтами они застыли вдоль тротуаров. -- Сегодня от самого института и трех человек не встретила, -- рассказывает мама. Окна в комнатах плотно, мохнато замерзли. Декабрь... Еще затемно в воскресенье мы снаряжаем отца в дальний путь. Он "питается" в столовой "по месту работы" (многие ленинградцы питаются теперь в столовых), а это в районе Невского. Папа надевает тяжелое зимнее пальто на вате, поднимает воротник, и мама, как маленькому, повязывает ему поверх воротника серый шарф с кисточками. Мне смешно: отец такой высокий, солидный -- и вдруг этот шарфик! -- А ты знаешь, сколько на дворе градусов? -- сердится мама. -- Минус тридцать. Такой зимы давно не было. Папа берет тусклые двухэтажные алюминиевые судочки и пускается в дорогу. Придет он только вечером. По старым временам, до Невского и обратно он обернулся бы за полтора часа, но сейчас все иначе. Папа слабеет, и через каждую сотню шагов ему нужно присесть отдохнуть. В ожидании обеда я вырезаю из бумаги куколок. Мама вышивает салфеточку швом "ришелье" -- она рукодельница и не любит сидеть без дела. По радио объявляют бомбардировку. Стены то и дело сотрясает, настольная лампа звенит и приплясывает. Однако наш дом все еще пока невредим, хотя вокруг него со всех сторон громоздятся руины. Немцы целят в большой завод имени Козицкого, который в двух шагах от нас. Разрушен дом слева, дом справа, флигель во дворе. У дома напротив, в палисаднике две недели лежит неразорвавшаяся бомба. Все ходят на нее посмотреть. -- Давай накроем на стол покрасивее, -- предлагает мама, -- ведь сегодня воскресенье. Мы достаем бабушкины серебряные ложки, столовый сервиз с золотой каемочкой, зеленое фаянсовое блюдо для хлеба. Ну и пусть на первое будут щи из "хряпы" -- сорной капусты, а на второе горькая пшенная сечка без масла -- зато вид у нашей воскресной застолицы нарядный. Папа благополучно возвращается. Он долго не может согреться и отдышаться. Наконец, "хряпа", разбавленная водой, разлита по белоснежным тарелкам. Тррах!!! Лихо брякаются об пол разбитые стекла. В комнату с силой врывается холодный ветер. Папа отброшен к стене, мама уткнулась лицом в скатерть, а я, судорожно прижимая к себе блюдо с хлебом, лежу ничком у двери. Мы как будто парализованы, ни шелохнуться, ни слова вымолвить не можем... Снаряд угодил под самые наши окна. Но мы живы -- опять "Тамбурин" Рамо! МЕТЕЛЬ В КОМНАТЕ Окно похоже на разинутую акулью пасть. Оно ощерилось редкими острыми зубами-осколками, которые хищно поблескивают по краям рамы. Пасть обдает нас ледяным дыханием. Надо срочно что-то решать. Переночевать у соседей? И завтра вставить стекла? Но где найти в блокадном городе стекольщика? Перед такими житейскими заботами мои родители обычно встают в тупик. Да и соседей тревожить неловко, у них, конечно, и у самих стекла вылетели. Остается одно: искать прибежище у дяди Саши. "Площадь" у него пустует -- сам он на военном положении. Самое обидное, что этот папин младший брат живет на Большой Московской, недалеко от Невского. На поход в те края отец уже потратил сегодня весь день... Но что поделаешь? Собираем самое необходимое. Я понесу энзе. Папа -- скрипку. Мама предусмотрительно увязывает в узел наши лыжные костюмы. По традиции присаживаемся перед уходом и молчим. По комнате гуляет легкая метель, занося снегом черепки парадного сервиза... Сидение затягивается -- словно мы предчувствуем, что покидаем свой дом надолго... Много часов длится наш "пеший переход" по заиндевевшему безлюдному городу, мимо слепых зданий, обложенных у подножий высокими конусами сугробов. Уже когда добрели до застывшей Невы, мама вспомнила, что забыла выключить электрический чайник. Пришлось возвращаться, потом снова идти, идти, идти... У КАМИНА Дяди-Сашина "площадь", ключ от которой, подозрительно оглядев нас, выдала нам соседка, -- настоящий необитаемый остров. Нога человека не ступала здесь очень давно. Скудная мебель -- стол, никелированная кровать, кушетка с продранными валиками -- покрыты слоем дремучей пыли. Гора немытой посуды с окаменевшими остатками пищи. Звонкая стужа. -- Ура! -- кричу я. -- Мы робинзоны! Скорей к пещере! Добудем огонь! Добудем огонь... Легко сказать! Мама в ужасе глядит на то, что я назвала пещерой, -- великолепный мраморный камин, единственное украшение комнаты. За его чугунной решеткой зияет бездонный провал. Чем натопить такую прорву? Как будем жить? Дров у дяди Саши, конечно, и в помине нет. Их вообще ни у кого нет -- и на Васильевском-то мы уже мерзли. -- А, -- машет рукой папа, -- на мою ответственность! В камин летят стул, какая-то этажерка, кипа журналов. В трубе дико завывает, пламя с чудовищной быстротой уносится вверх, а тепла -- никакого. Но все же огонь добыт, крыша есть. К утру общими усилиями "площадь" приобретает более или менее обжитой вид. И у меня даже есть любимый угол -- на кушетке, возле узкого окна. Там брошена пропахшая нафталином дядина медвежья доха. Под шкурой тепло, как в берлоге. Если запастись интересной книгой, можно, пожалуй, и совсем не вылезать отсюда. ЗНАКОМСТВО -- Здрасьте! Знакомиться будем? Зинаида Павловна, ваша соседка... Мы уже виделись... Вынырнув из своего "медвежьего угла", я вижу в дверях "даму". У нее высокие фетровые боты, крашеные губы сердечком и шляпа. Кроме того -- холеное напудренное лицо с двойным подбородком, руки в кольцах. И на шее ажурный платок. Мы тоже в пальто и в платках, да еще в лыжных костюмах, которые не снимаем и ночью. Камин сожрал в доме все деревянное, кроме стола, а холод по-прежнему лютый. Гостья уверенно закуривает и заводит разговоры. -- Скучаю, скучаю... Муж на фронте. И в театр сходить не с кем. Пойдемте, Олечка, со мной -- у меня два билета в оперетку. "Продавец птиц". Там, знаете ли, ставят очень недурно. "Какой сейчас может быть театр? -- думаю я. -- В такой-то мороз и обстрелы..." Но мама оживляется. -- Да, да, они молодцы, продолжают играть, наши институтские тоже ходили. Я бы с удовольствием, но ведь мне здесь не во что одеться... Вот, видите, в лыжном костюме... Знакомство завязано. Нас приглашают заглянуть вечером на чай. Отлично! Я ликую и делаю на кушетке "кувырок". Скоро мы уже знаем всех обитателей дяди-Сащиной квартиры. Квартира большущая (бывшая "буржуазная", ныне коммунальная), в Ленинграде много таких. Прямо из пустой передней, где со стен свисают клочки грязных обоев, узкий, как противотанковая щель, коридор ведет в темную неизвестность. В глубине ее есть какие-то неведомые двери, а в самом конце -- закопченная, с наплывами на окнах, кухня. В ней никогда никто не бывает, не готовит. Пройти по коридору для меня -- сущая пытка. Если надо сбегать в уборную, я, зажмурив глаза, бросаюсь в него, как в бездну. Лечу стрелой, с замирающим сердцем, ушибаюсь о дверные ручки. Будь моя воля, я использовала бы стоящее в комнате помойное ведро, но мама в таких вопросах неумолима. Есть в квартире и еще люди. Два раза в день к нам заглядывает маленькая бледная старушка. На ней жакетик с рыжей лисой, поголубевшей от времени, и мятая соломенная шляпка. Нос густо, сизо напудрен. Старушка держит в руках эмалированную кружечку и несмело задает маме один и тот же неизменный вопрос: -- Ольга Сергеевна, голубчик, я сырой воды выпила... Как вы полагаете, я от этого не умру? Не умру ведь, а? ...Через месяц она умерла. Но не от сырой воды, а от голода. И неделю лежала в своей комнате, все в той же лисьей кацавеечке и шляпке. Не могли достать гроб... Еще есть в квартире научная семья. Доцент Раппапорт и доцентша Раппапорт. У них дочка -- Валерия. Про нее мне Зинаида Павловна сказала: -- У Лерки ножка будет -- сорокового размера. Мне представляется маленькая девочка с длинными, вострыми, как лыжи, ступнями. Но я ее так ни разу и не видела. Раппапортов вообще никто не видел. Как они проникали в дом, когда выходили -- это для всех было загадкой. В двух смежных комнатушках ютилась орава ребятишек. Отец и мать, отупевшие от недоедания, хоронили иходного за другим. Я не слышала, чтобы кто-нибудь из них плакал. ДОЛГИЕ-ДОЛГИЕ ДНИ В ту страшную зиму дни мне казались нескончаемо долгими. На завтрак -- стакан кипятку и крошечный кусочек хлеба. -- Вы скоро придете? -- безнадежный вопрос к родителям. -- Постараемся как можно скорее... У мамы новый наряд, который достал дядя Саша, -- толстые ватные брюки-галифе и стеганая ватная куртка. На ногах -- чуни, самодельно сшитые из клочка овчины. Туалет венчает байковая ушанка. В таком виде мама, взяв портфель, ежедневно ходит в свой институт истории театра и музыки. Итак, они ушли. В первые полчаса я развиваю бурную деятельность. Двери баррикадирую столом и диванными валиками. Помойное ведро -- поближе к моему углу (мама-то на работе!). Что почитаем? "Трех мушкетеров"! И р-раз -- под шубу! С тех пор, как я научилась запоем читать, мои страхи стали разнообразнее и обрели конкретное воплощение. Не только КОГО-ТО -- я боюсь Вия, Леди Макбет, Баскервильскую собаку, Джона Сильвера и даже загадочного доброго капитана Немо. Бомбежки и обстрелы меня давно уже не страшат. Я лишь поглубже зарываюсь в пыльный медвежий мех, чтобы не слышать грохота и свиста. Впрочем, наученная некоторым опытом, я уже знаю, что если просвистело и прогрохотало -- значит пронесло. Некоторое время я погружена в книгу. Затем, застряв на описании какой-нибудь трапезы, мечтаю. Вот я в унынии бреду по улице. И вдруг мне навстречу -- Сталин. -- Чего ты хочешь, Леночка? -- спрашивает он и улыбается. -- Чтобы наши победили! Но я чую, что будет задан и второй вопрос. Ответ на него у меня тщательно продуман. -- А чего бы ты еще хотела, Леночка? -- Горохового супу с грудинкой! Такой суп был коронным номером в нашей семье. Я вижу перед собой тарелку с янтарной жидкостью, густой запах щекочет мне ноздри, на языке вкус рассыпчатой, сладкой горошины... Нет, нет! Читать, читать, читать. Сталин по улицам просто так не ходит. Во второй половине дня, когда комната уже вся синяя -- темнеет рано -- я цепенею под своей шубой от слабости. Голод неотступно терзает меня, как зубная боль, которой конца не видно. На ум приходят недобрые мысли... ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ Есть поступки в детстве, которые казнят жгучим стыдом всю жизнь. В сущности, это мелочи, но в них как бы отражены все твои плохие задатки. Безусловно, позднее ты ничего подобного не делал, наоборот, был честен и прям, но ведь когда-то ты все-таки СМОГ... И эта мысль нестерпима. Для ужина в ящик стола отложены три ломтика хлеба и три дольки шоколада. Мне это хорошо известно, стол не заперт -- мне вполне доверяют. Но после грез о гороховом супе я могу думать только о еде. Настоящее наваждение. А что, если от шоколадки отрезать совсем незаметный краешек? Этого, наверняка, никто не увидит. И потом -- я ведь возьму СВОЮ долю... Острым ножом срезаю один пластик. Чудно, ни малейшего следа. Еще срежем. Еще... Еще... Вкусно-то как! Еще! Еще! Теперь -- хлебца... От моей доли не остается и крошки. Возьму немного от папиной. Опять пускаю в ход нож... Когда на тарелке чернеет последний ломоть, я хватаюсь за голову. Что я натворила! Оставила всех без еды. Как я взгляну в глаза маме? (Папы я не боюсь). Но это еще не было преступлением. Отец пришел на сей раз пораньше. Поставил на "буржуйку" (камин заменила жестяная печурка с коленчатой, через всю комнату, трубой) чайник, приготовил стаканы. Сейчас должна появиться мама. Затаившись, я обреченно жду стука в двери... Мама возвращается усталая, замерзшая. Губы у нее в запекшейся крови -- цинга. Она бесконечно долго моет руки -- отец поливает ей из кружки, идет к столу, выдвигает ящик... -- Лена, ты съела хлеб? -- взгляд у мамы строгий, укоризненный. Серые глаза суживаются. У меня душа замирает от ужаса. -- Нет, не я... Папа. Никогда не забуду, как растерялся от моего предательства отец! Он все понял и пожалел меня сразу же. Но ЭТУ вину, ТОГДА, в зиму 41-го года, он не мог взять на себя как сильно ни любил меня. -- Лена, ты сказала неправду! Я же только что пришел. -- Нет, он, он, он!.. Мама переводит дыхание. Молча берет оставшийся кусочек, молча вкладывает мне в руку. -- Ешь! И до тех пор, пока я, давясь и обливаясь слезами, не проглатываю этот горчайший в моей жизни хлеб, она молча стоит рядом... ЭВАКОПУНКТ Изредка домой заходит дядя Саша. Он среднего роста, с красивой крупной кудрявой породистой головой. Один глаз закрыт черной повязкой. Дядя Саша в гимнастерке, перетянутой скрипучими кожаными ремнями. Вид у него всегда ответственный. Он -- начальник эвакопункта. Какой такой эвакопункт -- я представления не имею. Это непонятное слово путается у меня в голове с другим таким же непонятным -- контрапункт, которое я слышала от мамы. Но вот однажды меня посылают туда с какой-то запиской к дяде Саше. Это рядом, на соседней улице, в сорока шагах от нас. В подъезде эвакопункта -- он размещен в здании школы, мне преграждают дорогу санитарки и нянечки с носилками. "Больных несут", -- догадываюсь я и прижимаюсь в уголок лестничной клетки, чтобы не мешать. Санитары в грязных халатах все спускаются и спускаются вниз. Лица больных проплывают передо мной -- странно розовые, неподвижные, с лоснящимися лбами. Старик, молодая женщина, ребенок... Сколько же их? -- У вас госпиталь в подвале, да? -- спрашиваю у пожилой нянечки. Она неопределенно кивает, глядя мимо меня: -- В нехорошем месте ты встала, девочка... Я рывком отворачиваюсь к стене. Как я сразу не поняла? Это же мертвые, покойники, трупы... Похолодев, взбегаю на верхний этаж, стрелой несусь по коридору. Всюду вповалку лежат и сидят люди -- дверей нигде нет, видно, что они выдраны "с мясом". Скорей бы найти дядю Сашу!.. Несколько позже, из разговоров взрослых, я узнала, что эвакопункт был до отказа набит беженцами из оккупированных пригородов Ленинграда. В ожидании какого-нибудь устройства, лишившиеся всего, они сотнями умирали от голода и болезней. Умерших часто скрывали под одеялом или в куче тряпья, держали их там, пытаясь сохранить продуктовую карточку. Парты, столы, школьные доски, двери, даже паркет были сожжены. Чтобы обогреться, костры разводили прямо на полу... Через несколько дней после того, как я увидела, что такое эвакопункт, там случился пожар. Горел подвал, куда складывали мертвецов перед тем, как увезти их в грузовиках на братские могилы... Всю ночь дядя Саша и другие работники растаскивали по вестибюлю школы обгоревшие тела... Запах паленого долго сохранялся в здании. В школе той я потом училась. БУДУАР ЗИНАИДЫ ПАВЛОВНЫ Мама часто бывает у Зинаиды Павловны. В тот день, когда мы обе получили приглашение на чаепитие, я хорошенько рассмотрела соседкино жилище. Квадратная комната с белой кафельной печью. На самом видном месте -- туалетный стол и зеркало. Настоящий алтарь! Шелковые коробочки с духами расставлены вперемежку с фарфоровыми амурчиками, собачками, кисками, расписными пасхальными яйцами. Шкатулочки, вазончики с искусственными цветами, набор черепаховых гребенок, пудреницы, пуховки -- чего там только нет! Целое богатство, прямо глаз не оторвать. Дома-то у нас ничего подобного не водилось. Мама не признает косметики. Исключение делается лишь для одеколона "Манон", который раз в год -- на день рождения -- ей преподносит папа. Мама иногда дает мне понюхать флакон. -- Чувствуешь, какой у него строгий и чистый запах? -- спрашивает она. На другом видном месте в будуаре Зинаиды Павловны -- постель. Шикарное ложе с никелированными шарами на спинках. Каждый шарик подхвачен снизу розовым бантом. Постель застлана белоснежным кружевом и усеяна бесчисленным множеством вышитых подушечек. Вверху, на стене, два фото: Зинаида Павловна в молодости (опершись пухлым локотком на балюстраду) и бравый военный в красноармейском шлеме -- первый муж. Тепло, светло, а главное, на столе -- как до войны! -- печенье, варенье, сливочное масло... Откуда? Тогда я этим вопросом не задавалась, и благоговейно глотала угощение. Может, завтра позовут опять? Но "опять" зовут только маму. Она берет вышиванье и уходит в будуар на весь вечер. -- А ты посиди, посиди у себя, деточка, -- говорит мне Зинаида Павловна, загородив своим полным телом, облаченным в японский халат, дверь. Врата рая захлопываются перед самым моим носом. Я слышу, как звякают ложки -- чай готовят! -- смех... Глубоко оскорбленная, я залезаю в свой угол. А мама-то тоже хороша! Совсем нет дела до единственной дочери. Сидит, небось, ест сладкий сухарик. А я тут пропадай с голодухи. Правда, она отдает мне свой ужин, это я знаю, но все равно... Зинаиду Павловну я невзлюбила тогда же, а на маму долгое время таила обиду. И только после войны, вспоминая, как за обе щеки уплетала мамин паек, я кое-что начала понимать. За возможность сунуть мне лишний кусок моя гордая мама расплачивалась втридорога... А чудесные наволочки и скатерти, вышитые ею, до сих пор украшают будуар Зинаиды Павловны. БАРАХОЛКА На мостовой, покрытой толстой, как перина, наледью, -- скопище людей. Все переминаются с ноги на ногу, топчутся, кружатся на одном месте. Движения эти неуклюжи и неповоротливы, народ нацепил на себя что только можно шерстяного и теплого. Масса куда-то постоянно перемещается, словно течет медленная сумеречная река. Исток ее в конце нашей улицы, а дальше она разливается по рукавам переулков и подворотен. Это Кузнечный рынок, барахолка. С барахолкой связаны все блокадные годы. Нет, не в смысле товарообмена -- нам нечего было продать, а тем более не на что было купить. Туда ходили, чтобы побыть в людской гуще, потолкаться, поглазеть, почувствовать общность беды и общность усилий, преодолеть ее, выжить. Меня часто брал на барахолку папа. Впрочем, хорошего там, конечно, было мало. ...Пожилая дама в чернобурке держит в охапке, как ребенка, громоздкие бронзовые часы с купидонами. "Кто купит сейчас такие?" -- думаю я. Дама и сама, видимо, это понимает. Она сконфуженно поглядывает по сторонам и нередка вопросительно взывает: -- Часы не купите? Пятьдесят граммов хлеба... Рядом идет сговор. -- Два кило! -- Не обманете? -- Да вы что?! -- Ну пошли. Значит, так, рояль, шкаф орехового дерева, два кресла. Пишущая машинка... Я тут, неподалеку. И саночки свои дам... Я разеваю рот. Целых два кило! Чего? Хлеба, пшена? Есть же у некоторых! У "некоторых" действительно есть. И таких, в общем, немало. Мне тут же приходит на ум Зинаида Павловна. "Некоторыми" и держится коммерция. Торг идет лишь на такой основе: ты мне хлеб, я тебе -- все что угодно. Продаются велосипеды, меха, детские коляски, отрезы материи, гаечные ключи, аквариумы, вязаночки дров, антикварный фарфор, фотоаппараты, щипцы для сахара, бланки похвальных грамот, золотые брошки, коньки... Из всего этого только дрова представляют реальную ценность. Остальное -- ничто. Хлеба! Хлеба! Вот продвигается баба в косматом пуховом платке. В узелке, который она несет, явственно проглядываются очертания хлебной буханки. -- Продавщица, наверное... -- шелестит ей вслед. К бабе бегут со всех сторон, суют ей в лицо кофты, босоножки, какой-то микроскоп... Но она, делая вид, что никого не замечает, упрямо таранит толпу. -- У, зараза... Худой очкастый старик в каракулевой шапке пирожком устало прислонился к промерзшей стене. Перед ним, на чистой тряпочке -- стопка томов в тисненных переплетах. Папа устремляется к этой стопке, жадно перелистывает книги -- редчайшие старинные издания! Находка для знатока. -- Что просите за них? -- Сто пятьдесят граммов х