. Мамина -- овальная -- мерцала особенно таинственно: ее свет имел изумрудный оттенок. Зинаида Павловна дала нам пустую коробочку из-под духов. Мы положили в нее брошку и отправились на именины. Дядя Саша тащил под мышкой свой персональный подарок: жестяную буржуйку новейшей конструкции. Трубу он доверил нести папе. Хозяева встречают нас радушно. Комната невелика, но любовно прибрана. Миловидная молоденькая тетя Женя и ее мать, Марина Ивановна, хлопочут у накрытого стола. Пока взрослые церемонно знакомятся и обмениваются любезностями, я бесцеремонно разглядываю угощение. Ничего выдающегося: лепешки из шрот, только приготовлены изящно -- в виде пирожных, и украшены кубиками из желе малинового цвета. Знаем мы это желе -- морская капуста, разумеется. Хлеба очень мало. Очень. В пиалушках -- соевое белоснежное суфле. Знаем мы это суфле -- гадость, подслащенная слегка сахарином. Графинчик со спиртом... Да, ничего особенного. Но тут я улавливаю запах мясного. Неужели будет горячее? Будет, будет! Моя догадка переходит в полную уверенность, когда я замечаю, что Марина Ивановна достает из стеклянной горки с посудой большое продолговатое блюдо, а тетя Женя то и дело выбегает на кухню. "Посмотреть, чтобы не пригорело, -- мечтательно думаю я. -- Скорей бы уж пили они свой спирт и закусывали. И чего тянут?" Я ретиво приступаю к шротам -- чем скорее мы их съедим, тем скорее принесут жаркое. Почему-то горячее является перед моим взором именно в виде жаркого -- домашнего, крупными кусками, в густом коричневом соусе, с картошечкой. Где-то в глубине души я понимаю, что этого не может быть потому, что этого не может быть. Но ведь пахнет же мясным? Пахнет! И его приносят. Только не жаркое, а рагу. И не с картофелем, как мне грезилось, а с черными макаронами. И не в коричневом соусе, а в каком-то бело-розовом. И не крупными кусками, а очень маленькими, похожими на клочки куриного мясца. Ну и что же? Все равно изумительно! Мне достается приличная порция, которую я ем, не торопясь. Не ем даже, а вкушаю. И все наши тоже вкушают да похваливают хозяек. А те сидят, гордые своим гостеприимством, только время от времени взглядывают друг на друга с каким-то загадочным выражением. Все насытились, довольны. Посуда дружно вынесена на кухню. Уютно располагаемся -- кто в кресле, кто на диванчике, дядя Саша прилаживает в углу новую буржуйку. Папа изучает полочку с книгами. Хозяйки звенят чашками, приготовляют чай. Мама, которая всегда старается говорить малознакомым людям приятное, хвалит угощение: -- Чудесное, чудесное было рагу! -- Александр Данилович, вы нашего Барсика помните? -- вдруг говорит Марина Ивановна. -- Еще бы! Здоровенный котина. Я всегда удивлялся. По-моему, он у вас весит целый пуд. Как вы его только кормите в такое время? -- Мы его кормим? -- натянуто смеется Марина Ивановна.-- Он нас, голубчик, кормит! Он, бедняжечка. -- Мышек ловит? А вы их на сухари сушите? -- острит папа. -- Что вы, Федор Данилович! Какие сейчас мышки? -- Ну, если есть кошки... -- Да и кошек уже нет и в помине. Женечка, открой секрет! Предчувствуя недоброе, я с опаской перевожу глаза на симпатичную дяди-Сашину приятельницу. У нее в лице появляется какое-то жалкое выражение. -- Не обижайтесь на нас, но мы вас... Барсиком угостили. Ничего у нас больше не нашлось. А именины хотелось справить -- традиция. Мы с мамочкой решили -- нельзя сейчас традиций нарушать... У дяди Саши падает из рук жестяная труба. Но он быстро подхватывает ее и еще энергичнее начинает возиться с печуркой. Мама незаметно прикрывает рот платочком. Папа в некотором замешательстве быстро-быстро листает книжку. Положение спасает тетя Соня. -- А французы лягушек едят! -- говорит она. -- Считается деликатесом. Что приуныли? Давайте чай пить, а то остынет. ...Ночью мне снится пушистый пудовый Барсик. Как те розовые поросята в витринах гастрономов, он стоит на задних лапах, а в передних держит, усмехаясь в усищи, тарелку с дымящимся рагу. ПИЩА ДУХОВНАЯ Мы пьем зеленые отвары, покупая толстые пакеты еловых и сосновых иголок. Поэтому даже в мае у нас дома все благоухает Новым годом -- чашки, кастрюльки, руки. Мы -- на ногах, но весенний авитаминоз коварен. Он продолжает угнетать нас. Главный его признак -- необоримая вялость, которая вяжет, сковывает движения, мысли... Я почти совсем перестала читать и болтать. Даже стойкая мама с трудом удерживает в пальцах иголку и засыпает прямо над своим вышиванием. Обычно деятельный, дядя Саша, придя домой, сразу же скидывает сапоги и без лишних слов растягивается на кушетке. И тут уж -- в буквальном смысле этого слова могут пушки палить: его все равно не добудишься. Только папа, несмотря на полное истощение, упрямо играет в свободные часы на скрипке. А у мамы даже нет сил рассердиться на него. Она только просит иногда: -- Федя, умоляю, тише, соседей потревожишь... В это сонное царство папа однажды вторгается с неожиданными идеями. -- Пищей телесной теперь сыт не будешь, -- объясняет он. -- Надо делать упор на пищу духовную. И напрасно ты, Ленка, хихикаешь. Голова должна быть занята не помыслами о горбушке, -- да, да, я ведь тебя насквозь вижу! -- а чем-то более возвышенным. Я недаром играю на скрипке, понимать надо! Она меня выручает. А одна моя знакомая девочка пишет стихи. И вот, представь себе, она настолько увлеклась этим эстетическим занятием, что забывает по утрам завтракать. -- Х-ха! Так я и поверила. Забывает позавтракать! Хотела бы я посмотреть на такую девочку. Где это они, интересно знать, водятся? ...На другой день папа вручает мне толстую коричневую общую тетрадь. Очень красивую тетрадь с глянцевитыми нелинованными страницами. Где он ее раздобыл? Бумаги в Ленинграде тоже не хватает, и в школе мы пользуемся одной и той же тоненькой тетрадочкой неделями. Сначала исписываем "внутренность", втискивая на каждой линеечке по две строки, потом пишем на обложке, затем на полях. На школьном "черном рынке" (а он тоже существует -- мы без конца что-то вымениваем друг у друга) тетрадка, после съестного, ценится выше всего. Папа объясняет, что "общую" ему подарил его приятель-писатель. С такими якобы словами: -- Вот, Федор Данилович, это специально для вашей дочки. У меня лишняя оказалась. Пусть учится стихи писать. Потом мне покажете. У меня нет и тени сомнения, что папа все выдумал, тут же, в две минуты. Он мастер на такие сказки. Поэтому я уже прикидываю мысленно, как распоряжусь нежданным-негаданным подарком: если из середины, оттуда, где виднеются железные скрепки, вынуть листов шестнадцать, получится еще одна тетрадь. Ее можно будет отдать Зойке-зайке. И нам обеим надолго хватит бумаги. Но папа не унимается: -- К завтрашнему дню напишешь стихотворение. -- Как же, напишу, -- что это еще за шуточки? Я ведь не умею. И не хочу. И не буду. -- Это мы еще посмотрим! По-своему папа не менее упорен, чем мама. Только в маминых действиях, на мой взгляд, больше смысла. В конечном итоге я всегда понимаю, что и зачем она от меня требует. Даже если вначале сопротивляюсь изо всех сил. А вот чего добивается папа -- я часто просто в толк не возьму. Писать стихи? О чем? Для кого? Почему? Папа начинает действовать угрозами: -- Не напишешь -- не получишь ужина. -- Федька, что за глупости? -- вмешивается сердобольная тетя Соня. -- Я у тебя совета не спрашивал! -- отрезает папа. Мама почему-то молчит, никак не участвуя в этом споре. -- Кладу тетрадь на камин, -- провозглашает папа свой ультиматум. -- Чтобы к вечеру там было стихотворение. Слышишь? У меня в душе закипает протест против такого насилия. И кто со мной так поступает -- добрый, покладистый папа, с которым я всегда находила общий язык! Еще от мамы я могла бы ожидать подобного обращения, я же помню, как она "внедряла" чтение. Но отец?.. Однако утром, в школе, когда Крокодила что-то очень долго и скучно объясняла по арифметике, я вдруг ловлю себя на том, что в моей голове ворочаются какие-то рифмованные строчки. Они ворочаются довольно долго -- в течение всех уроков и даже во время школьного обеда, пока не складываются в неуклюжие двустишия: Весна идет. На улице весенняя пора, И топает по улицам шальная детвора. И солнце греет радостно и весело блестит, Сосулька преогромная под крышею висит. Мальчишка тащит саночки, где горочка была, Глядит -- и нету горочки. Горочка сплыла. Ну, а зимой над домом, свистя, летел снаряд, Разил он всех знакомых и не щадил ребят. Домой я бежала бегом -- меня подгоняло нетерпение запивать стихи в коричневую тетрадь. Папа был счастлив. Ужин я получила. Но проглотила его, не заметив, упиваясь своим поэтическим успехом. ...Я исписала всю коричневую тетрадь. Папа подарил мне синюю. Потом красную: он усердно пестовал во мне маленькую графоманку. В течение всей блокады я сочиняла стишки, поэмы, пьесы... И вдруг начала понимать "одну знакомую девочку", которая забывала позавтракать. Этого папа, видимо, и добивался... ЗОЙКИНА КОЛЛЕКЦИЯ О Зойкином, если выражаться на сегодняшнем языке, "хобби" я узнала случайно. ...Теплой белой майской ночью мы спим, открыв настежь окна. Сквозь сон слышим, что по радио объявили тревогу, но, по своему обыкновению, только закрываем головы одеялами, чтобы не мешали шум и свист. Под маминым влиянием мы все постепенно стали фаталистами, даже склонный к некоторой панике папа. Утром, спуская босые ноги с постели, я громко вскрикиваю: пятка натыкается на что-то холодное и острое. -- Ой, осколок! -- В самом деле, осколок, -- подтверждает папа, подобрав кусок темного металла с рваными краями. Как он сюда попал? Еще три снарядных осколка обнаружены тетей Соней в центре комнаты, на полу, у стола. Один даже пробороздил в паркете глубокий светлый желобок -- с такой силой ворвался. Значит, пока мы видели сны, в открытые окна летели смертоносные железки и лишь чудом миновали наши головы. Снова "Тамбурин" Рамо! Но в общем-то осколки нас не слишком удивили: мелкие блокадные неприятности -- не более. В школе я рассказываю о случившемся Зойке. У нее загораются глаза. -- Отдашь мне? -- Что -- отдашь? -- Его! -- Кого -- его? -- Осколок! Только Бушую не говори, он тоже собирает. Вот так Зойка! Мне -- ни гу-гу, а сама коллекцию составляет. Сказала бы подруге, я бы, может, тоже стала собирать осколки. Мало ли мне их попадалось? Я слегка обижаюсь на такую скрытность. Но ненадолго -- я не умею сердиться на Зойку. -- Покажи хоть свое собрание! Зойка соглашается. Осколки она хранит в широком плоском ящике письменного стола. Их там уже много -- и от фугасок, и от бомб, и от снарядов. Не знаю, кто Зойку надоумил, ко каждый экспонат снабжен аккуратной бумажной наклеечкой. Круглыми корявыми буквами выведены дата и место находки. Зойка устраивает для меня небольшую экскурсию по своему музею. -- Вот этот -- мой первый... Я его у нас во дворе, еще осенью, в песочнице нашла. А вот этот, видишь, такой позеленевший, мне мамочка принесла (Зойкина мама -- врач, хирург). Она его у одной женщины из ноги извлекла, во время операции. Вон тот, треугольничком, я прямо чуть не на лету схватила -- еще горяченький был, представляешь? Смотри, а вон самый лучший -- с изгибчиком. Тут краешек дна и бочок -- и буковки немецкие, гляди, разбираешь?.. А этот, -- Зойка задумывается, -- я его терпеть не могу! Он мою бабу Нату хотел убить. Шрам у нее на шее остался -- замечала?.. ПОСЕВНАЯ На шершавой гранитной стене нашего дома, у подъезда, налеплен плакатик: "Каждый трудящийся Ленинграда должен считать своим гражданским долгом вырастить овощи для себя и для своей семьи на личном огороде". По радио тоже без конца твердят о семенах, земельных участках и огородном инвентаре. Мама слушает такие передачи с выражением некоторого страха на лице. Зато папа загорается энтузиазмом. -- Феноменально! Осенние борщи! Своей хряпы девать будет некуда! Огурчики замаринуем! -- Огородник лихой, -- смеется мама. -- Да ты хоть раз в жизни грядку вскопал? -- Но это же примитивно! -- кипятится папа.-- Чего тут особенного? Окопы я ведь копал? Берешь в руки лопату и роешь себе -- одно удовольствие! Свежий воздух, зарядка, загар! Надо брать участок. Обязательно! Мама пожимает плечами. ...Участок нам выделяют поблизости, на улице Правды, в скверике, окружившем большое здание, наглухо забитое досками. В домоуправлении папа заимствует лопату, и мы торжественно отправляемся на земледельческие работы. Я несу в руках детскую -- Димкину -- лейку. Мало ли, вдруг понадобится? Хотя отчетливо сознаю, что до поливки зеленых всходов еще весьма далеко. Просто мне приятно чувствовать себя маленькой садовницей, а образ садовницы в моем понятии неотделим от лейки. В сквере кипят полевые работы. Среди редких деревьев, покрытых первой весенней листвой, еще прозрачной, какой-то нематериальной, слабенькой, будто деревья тоже голодали эту зиму, неумело ковыряются в земле такие же огородники, как и мы. Папе не терпится приступить к делу. Мне тоже. -- Мы вонзим лопаты в грядки! -- бодро восклицает папа. -- Ленка, срифмуй следующую строчку! Быстрее, думай, думай! -- Будет все у нас в порядке! -- Молодец! Морковку разрешу таскать без всякого ограничения. Ну, поехали! Чик! Папа эффектно вонзает лопату в садовую дорожку. Но -- увы! Она входит в землю не более чем на пару сантиметров. Что такое? Еще -- чик! То же самое. Потыкав в разных направлениях, мы убеждаемся, что под верхним тонким слоем песка находится толстый слой битого кирпича. Земля еще как следует не оттаяла, и кирпич надо выдирать, по-видимому, с помощью лома. Лом мы попросить у домоуправа не догадались. Да и тяжеленный он, тащить его сюда... Папин энтузиазм заметно остывает. -- Н-да. Сегодня ничего не выйдет, -- говорит он. -- Пошли, брат, домой. Завтра займемся. Завтра у папы внеочередные концерты. Послезавтра, оказывается, тоже. И послепослезавтра. И в среду, и в четверг, и в пятницу. ...Личный участок вскапываем мама, тетя Соня и я. Кирпич выковыриваем большим кухонным ножом. Из красных осколков я потом выкладываю на нашем участке надпись "Смерть фашистским оккупантам". Три широкие ровные грядки готовы. Но что сажать? Папины прожекты насчет огурчиков, капусты и прочих благородных овощных культур мама сразу объявила утопией. Нам огурчики не выходить -- и опыта нет, и времени. Надо что-нибудь простое, неприхотливое в смысле ухода и, главное, дающее обильный, быстрый урожай. Картошку бы! Картошку, конечно. Но где взять клубни для посадки? Ответ один -- негде. Красную свеклу? Но уж больно она красная... -- Тур-непс! Вам известно такое слово? -- Это произносит дядя Саша. -- Все сажают турнепс. Он дает небывалый выход продукции с гектара. ...Мы никогда не пробовали раньше турнепса, что и немудрено -- он предназначается на корм скоту. Но какое это теперь имеет значение? Важно, чтобы овощ был увесистый. Сажаем турнепс -- семена мама принесла из своего института, где их распределяли между научными работниками. Кстати, ей предложили еще один участок -- прямо на Исаакиевской площади, под окнами института. Но она отказалась. КОКОСОВЫЙ ОРЕХ Я люблю приходить к Зойке. Она живет в просторной квартире. Но сейчас в ней обжита только одна комната, где Зойка и баба Ната. Отец -- на фронте. Он моряк. Мама, майор медицинской службы, приходит к ним лишь изредка -- приносит свой паек. Благодаря этому пайку Зойка и ее бабушка голодают относительно меньше других. У них водятся сухари, которыми они меня иногда угощают. А в иных случаях даже наливают в придачу пару чайных ложечек сгущенного молока в красивую хрустальную розетку. Зойкино жилье не похоже на наше. Здесь, на Московской, у нас все вещи случайны, и если не считать камина, главной достопримечательностью комнаты является длинная коленчатая труба от буржуйки. Стараниями мамы у нас всегда чисто прибрано, каждый предмет имеет свое определенное место, но, в общем, живем, мы, конечно, неуютно, по-походному. У Зойки -- совсем другое дело. Их фамилия обитает в этой квартире чуть ли не сто лет. И, по-моему, мало что на протяжении этих ста лет здесь менялось. В углу -- массивная изразцовая печь. На каждом изразце -- картинка, выведенная синей глазурью: всякие кораблики, кони, домики с остроконечными крышами. Я могу стоять возле этой печи часами и разглядывать ее -- картинки не повторяются... На стенах, оклееных светлыми обоями в полоску -- много живописи. Особенно мне нравится один портрет: худенькая дама с низко опущенными на розовые ушки прядями волос глядит на меня глубоким укоризненным взглядом. У дамы белая удлиненная шея, на которой чуть проступают голубые жилочки. Если долго-долго смотреть, начинает казаться, что жилочки легонько вздрагивают, а нежный румянец на щеках излучает живое тепло. Я часто думаю об этой даме. Кто она? Почему такая худенькая и грустная? Может, тоже жила впроголодь? Почему-то я уверена, что звали ее Полина... -- Кисти Брюллова, -- важно сказала про портрет Зойка. -- Самого Брюллова, понимаешь? Это подлинник, понимаешь? Делаю вид, что понимаю, хотя, кто такой Брюллов, могу пока еще только догадываться. Но неудобно выказать свое невежество. И я молчу, с жадным интересом разглядывая диковинное убранство Зойкиного жилья. Рядом с дубовым письменным столом, у которого вдоль доски, крытой зеленым сукном, идет хрупкая деревянная балюстрадка, стоит лампа на бронзовой тяжелой подставке. Подставка изображает русалку. Чешуйчатым хвостом морское чудо упирается в паркет, а тонкими руками держит абажур. Русалка дерзко улыбается, вскинув прелестную головку... И чего-чего еще только нету в Зойкиной комнате! На каждом шагу какие-нибудь старинные вещицы. Щепки для растопки натолканы в массивное серебряное ведерко для замораживания шампанского. Такие ведерки папа показывал мне в "Квиссисане", где они красовались на пустой буфетной стойке. Буржуйка, примостившаяся подле изразцовой печи, установлена на резном металлическом блюде. При закатном освещении мягкими огоньками вспыхивают витражи на дверках буфета. А сколько всякой всячины в застекленном шкафу! Японские куколки с ярко раскрашенными лицами, перламутровые завитушки раковин, божки из камня, ершистые ветки кораллов... Есть и еще одна штука, которая давно не дает мне покоя, -- большущий кокосовый орех. Зойка рассказала, что ее дедушка, капитан дальнего плавания, еще до революции привез этот орех с каких-то тропических островов. Да и все остальные диковины тоже привезены им из разных концов света. -- Можно подержать орех? -- спрашиваю я у добрейшей бабы Наты, маленькой старушки-хлопотуньи с коротко остриженными волосами. -- Конечно, конечно, родная, возьмите, посмотрите хорошенько, -- кивает баба Ната. Она, неизвестно почему, называет меня на "вы". Орех тяжелый, косматый, коричневый покров щекочет ладони. Я подбрасываю его вверх, как мячик. Булькнуло что-то внутри? Или мне показалось? Я читала в книжках, что один такой орех может послужить для туземца целым обедом. Сначала, если скорлупу расколоть, там обнаружится много сытной мякоти. "Наверное, как у грецкого ореха",-- мечтаю я, и у меня текут слюнки. А в самой серединке -- прохладное, вкусное питательное питье, почти целый стакан. Я, конечно, знаю, что орех чужой, что это просто сувенир, такая штучка для памяти и украшения комнаты, но съедобная сущность кокоса приводит меня в волнение. Я как-то совсем забываю, что ореху этому не менее полусотни лет. По Зойкиным глазам вижу, что и ей тоже интересно. -- А что, если... -- произносит Зойка, когда баба Ната выходит на минуту из комнаты. -- Да! Да! -- страстно отзываюсь я. Продолжать не надо, я понимаю Зойку с полуслова. Входит баба Ната. -- Завтра, ладно? -- шепчет мне Зойка и заговорщически подмигивает. -- Я его потихоньку утащу... -- А как утащишь? -- также шепотом спрашиваю я. -- Он большой. -- Придумаю что-нибудь... На другой день Зойка появляется в школе со странно раздутым портфелем. Мы с трудом обороняемся от любопытных мальчишек. -- Что у тебя там? Бомба? -- ехидничает Бушуй. -- Угу. Бомба, -- равнодушным голосом отзывается Зойка. После уроков мы бежим в один из своих третьих дворов. Там есть закоулок, где никогда никого не бывает. По дороге я запасаюсь булыжником. Есть у меня в портфеле и перочинный ножик, и пластмассовая чашечка -- для кокосового напитка. На всякий случай я прихватила с собой кристаллики сахарина. А вдруг напиток окажется недостаточно сладким? -- Знаешь что? -- говорит Зойка. -- Давай еще Людку позовем, она в этом доме живет. А то как-то скучно вдвоем. Я с ней не согласна, но возражать не решаюсь -- все-таки это Зойкин орех. Мы выскакиваем на улицу и, приложив руки ко рту, орем во всю глотку: -- Людка!!! Людка!!! Людка Сидоркина, веснушчатая болтушка, которая сидит на соседней с нами парте, высовывается из окошка. -- Тут я! Еще миг -- и она присоединяется к нам. Мы снова укрываемся в своем тайнике. Уф-ф-ф! Что это была за работа! Сначала я несильно ударила орех своим булыжником. У него только отлетел в сторону один коричневый волосок. Еще раз -- посильнее. Никакого эффекта. Потом попробовала Зойка. Потом -- Людка. Безрезультатно. Тогда мы стали колошматить его что есть мочи, пинать каблуками, ударять об асфальт... Проклятый кокос не поддавался. Людка предложила подняться к ней, на пятый этаж, и сбросить орех вниз. Так мы и сделали, выждав момент, когда поблизости не было прохожих. Но какой-то дальний прохожий все же увидал, как сверху летит что-то, похожее на фугаску, и в ужасе метнулся в подворотню. Орех откатился вниз по улице на полсотни метров, но остался целешенек. -- Подорвать его надо! -- осеняет меня. -- А где мы достанем пороху? -- резонно возражает Зойка. -- Крепкий орешек, крепкий орешек! -- скалится Людка, и мне хочется ее стукнуть. Прощай мечты о пятистах граммах орехового масла и двухстах граммах орехового напитка! Так и не удалось нам познать кокосовые тайны. Но нет худа без добра: Зойка водворила орех на место, в шкаф, а близорукая баба Ната так ничего и не узнала о его однодневной пропаже. ...В прошлом году я была в Ленинграде. Заходила к Зое. Мама ее, вышедшая на пенсию, как две капли воды стала похожа на бабу Нату. Баба Ната давно умерла. У Зойки двое детей: Анка и Митяй. Кокос лежит на том же самом месте, в том же шкафу, рядом с божками из камня. -- Ты знаешь, -- смеется Зоя, -- мои детки тоже пытались стащить и расколоть кокос. Думали, что я ничего не замечу. ЭНИКЕ, БЕНИКЕ, СИ КОЛЕСА Вот и лето! Настоящее, жаркое лето. Сквозь каменные плиты тротуаров на улице Правды пробиваются острые хвостики травы. Баррикада в Свечном переулке зацвела золотистыми головками одуванчиков. Я уже пробовала одуванчики на вкус. Жевала цветки, слизывала белое молочко, проступающее на изломе стебля-трубочки. Горьковато, конечно, но есть можно. Наш огород в скверике взошел какой-то разнообразной буйной растительностью. Возникло намерение прополоть его, но у мамы с тетей Соней вышел спор: где турнепсовые всходы, а где -- сорняки. Спорили долго, но так ни к чему и не пришли. Решили подождать до тех пор, пока турнепс не проявит себя более активно, так, чтобы его уже ни с чем нельзя было спутать. Мне поручено время от времени поливать грядки. Мне нравится это дело. Занятия в школе кончились, Зойки нету -- она вместе со своей бабой Натой перебралась на летние месяцы в Озерки -- не занятый немцами ближний ленинградский пригород. Зойкина мама позаботилась снять там дачу. Времени свободного у меня много. Встаю поздно, ем в столовке, где на завтрак стали давать котлетки из лебеды, а на обед отличные, остренькие щи из крапивы. А потом -- броди, где хочешь, сама себе полная хозяйка. Взрослых целыми днями не бывает дома. Я беру лейку, маленький коврик, сшитый мамой из старых фильдекосовых чулок, подаренных Зинаидой Павловной специально для этой цели, и отправляюсь в садик. Расстилаю коврик рядом с кирпичным лозунгом "Смерть фашистским оккупантам!" и ложусь загорать. Солнышко припекает, распекает, допекает... Я нежусь, задремываю... Удивительно: лежа здесь, среди грядок, я чувствую себя в наибольшей безопасности, чем где бы то ни было. Надо только, когда начинается обстрел, проделать следующее: лечь ничком, уткнуться лицом в нагретую землю, заткнуть уши пальцами, и обязательно твердить про себя какие-нибудь нелепые слова, вроде хотя бы вот этой считалки: Энике, бенике, си колеса, Энике, бенике ба!.. И ни о чем больше не думать. Ни о чем. ...На соседнем участке часто копается морщинистый старичок в серой косоворотке, вышитой украинским швом, и пестрой тюбетейке на лысине. Он все делает очень капитально, медленно, с тщанием. У него и грабельки для разрыхления почвы есть, и треугольная тяпка, и очень удобная, с короткой гладкой рукоятью, лопата. Дед приносит с собой и воду в оплетенной ивовыми прутьями большой бутыли. Иногда он пьет, приложив ко рту горлышко сосуда, иногда экономно поливает свои овощи, сделав вокруг каждого растеньица круглую луночку. Огородик у него в отменном состоянии. Старичок никогда не заговаривает со мной -- весь погружен в работу. Только изредка поднимет глаза, взглянет и улыбнется, не разжимая губ. Очень мило и дружески улыбнется. И мне всегда становится хорошо. В момент обстрела дед поступает точно так же, как и я -- ложится на землю, прикрыв макушку, поверх тюбетейки, еще лотком лопаты. Так мы и пережидаем опасность: он со своей лопаткой, я с "энике, бенике си колесой". И нам обоим спокойнее от того, что мы -- рядом. ...Снаряд взорвался где-то поблизости. Ухнуло изрядно. Земля глухо толкнулась под моим ковриком. Голову и спину припорошило сверху песком. Я еще лежу некоторое время неподвижно. Теперь ухает подальше, можно оглядеться. Встаю на коленки, распускаю косы, встряхиваюсь -- песчинки из волос так и сыплются. Серая дедова косоворотка проглядывается сквозь них, как сквозь светлый летний дождик. И чего дед залеживается? Пора вставать. Похоже, что уже больше стрелять не будут. Окликнуть старика? Но ведь мы не знакомы и общаемся лишь посредством безмолвных улыбок. Пусть отдыхает, если ему нравится. Снова ложусь загорать -- быстро надоедает. Полила турнепс -- воды в моей леечке мало, она быстро иссякла. А дед все лежит и лежит. Руку как-то странно вскинул. Зачем? Меня охватывает смутная тревога. Хотя вообще все остальное -- как обычно. Через витки кустарника я вижу редких пешеходов, тянет мягкий ветерок, посверкивает лопата, которой старик, по обыкновению, прикрыл голову... Только бутыль его плетеная опрокинулась и, наверное, вода вытекает. Неужели он не видит? Вон, у самой тюбетейки, образовалась темная лужица. Очень темная. Господи! Почему она такая темная? Энике, бенике, си колеса, почему она такая темная?!! Я опрометью кидаюсь на улицу. Навстречу бредет немолодая женщина, погруженная в свои мысли. Ловлю ее руками за платье: -- Пойдемте! Пойдемте! Тетенька! Скорее! Там старичок! С ним случилось что-то!.. Женщине не хочется идти, я вижу. Она очень худа, и в глазах у нее безразличие -- сама едва на ногах держится. Но я не отпускаю ее, волоку в скверик. Мы склоняемся над серой косовороткой. На виске, незащищенном лопатой, -- глубокая дыра. Из нее темной ленивой струйкой ползет густая кровь... -- Осколок, -- равнодушно говорит женщина. -- Я пойду, ему ничем не поможешь. А ты, девочка, сбегай, позови еще кого-нибудь. Она уходит. Я остаюсь одна со стариком. Я ни о чем не думаю. Совершенно ни о чем. Только стучит-стучит-стучит в голове: Энике, бенике, си колеса, Энике, бенике, си колеса, Энике, бенике, си колеса... Очень долго стучит. И тогда, когда я вновь выхожу на улицу Правды, ищу людей, встречаю двух военных, которые берут старика за руки и ноги и уносят куда-то, и когда я сижу в столовке и -- без всякого аппетита -- жую запеканку из шрот, и когда забиваюсь дома в угол, поражая всех своей молчаливостью, и даже ночью, во сне, когда вижу, как наяву, милую улыбку старичка и его пеструю тюбетеечку.... Энике, бенике, си колеса... Энике, бенике, си колеса... МОЙ ЗНАКОМЫЙ РАНЕНЫЙ Я не хожу больше поливать турнепс. Не могу. Я подвираю дома, -- что да, была, ходила, растут овощи, поливала, а сама слоняюсь с утра до вечера по улицам и третьим дворам, обходя стороной скверик. Иногда начерчу на горячем тротуаре мелком классы, попрыгаю одна -- совсем немножно попрыгаю, потому что быстро устаю, и снова пускаюсь в путь... У меня заводятся случайные знакомства -- какие-то лохматые, немытые девчонки с обгрызенными ногтями. Мы объединяемся на часок-другой, чтобы покидать резиновым мячиком об стенку подворотни, и тут же разбредаемся в разные стороны, так и не узнав, как зовут друг друга... В городе душно, пустынно, хотя уже ходят трамваи, позвякивая на стыках рельс и высекая дугой из проводов зеленые искры. Но в красных вагонах тоже пустовато. Часто попадаются грузовые трамваи -- темно-серые, с длинными открытыми платформами. На платформах уставились в затылок друг другу пушки, громоздятся ящики с боеприпасами: трамвай идет прямо на фронт... В голубом марном небе повисли толстые аэростаты, похожие на ливерную колбасу. Когда я их вижу, меня всегда берет сомнение -- неужто эти воздушные шарики служат хоть какой-то защитой от "юнкерсов" и "мессершмиттов"? Я иду по узкому, затененному с обеих сторон высокими зданиями, переулку, мимо Холодильного института, и застреваю на гранитном хребте Чернышева моста через Фонтанку. Мост украшают четыре массивные каменные башни с куполами. Башни соединены между собой тяжелыми, провисшими петлями чугунных цепей. На такую цепь можно усесться и, отталкиваясь ногами от обочины проезжей части, слегка раскачиваться. Так и делаю. В глазах множатся и вспыхивают сотни миниатюрных радуг -- это отсвечивает на солнце грязная вода многострадальной Фонтанки, в которую полетели весь весенний снег и лед из окрестных кварталов. Фонтанка плывет лениво, нехотя, через силу -- словно речка и сама понимает, что негоже "сдавать" в Финский залив столь подозрительную, мутную воду. На парапетах набережной, возле Большого Драматического театра, чернеют неподвижные фигуры рыболовов. Двое мальчишек, перегнувшись через перила моста, внимательно вглядываются в воду. Нет уж, лучше не вглядываться. Я вспоминаю жуткий случай, о котором недавно рассказывал дядя Саша. На Фонтанке, у самого берега, на глубине не более полутора метров, видели труп женщины. На шее -- веревка с камнем, в руках -- судорожно сжатая сумочка, на голове синий беретик... Эти детали -- сумочка, беретик -- делают картину настолько реальной, что я соскакиваю со своих "качелей" и спешу прочь от зловещей Фонтанки... В одно из таких летних странствий меня заносит в четырехугольный, со всех сторон замкнутый глухими брандмауэрами, двор. Безлюдно, тихо, пахнет почему-то лекарствами... Что мне здесь понадобилось? Пойду обратно... Вдруг слышу чей-то голос, даже не голос, а звонкий шепот -- зовущий, вкрадчивый: -- Сестричка... Сестричка!.. Что это? И главное -- откуда? Окон в брандмауэрах я не заметила. -- Сестричка... Верчу головой, озираясь по сторонам. Ага! Вон что! В углу красной кирпичной стены еле видное, узенькое оконце. Даже скорее щель, амбразура, да еще забранная решеткой. Из-за этой-то решетки и доносится шепот. В темноте белеет чье-то лицо. -- Иди, иди сюда! Не бойся же... Легко сказать, -- не бойся! Мысли, одна страшнее другой, проносятся в моем воображении -- привидение? Вий? Сумасшедший? Подойду, а оно протянет сквозь решетку костлявую руку -- и схватит меня за глотку! И вокруг ведь ни души. Или все-таки подойти? -- Да не трусь ты! Иди ближе -- я что сказать хочу... Три шага вперед. -- А... вы кто такой? -- Да елки-зеленые, раненый я! Госпиталь тут. Вход с другой улицы. А я в умывалке, она во двор выходит... Иди скорей, пока меня не застукали. Мне вставать нельзя... Раненый! Это совсем другое дело. Раненых я не раз видела -- мы ходили со своим классом в госпиталь, концерт самодеятельности давали, я свои стихи про весну читала... Раненые -- добрые, приветливые. Я подбегаю к амбразуре, пытаясь в сумраке рассмотреть говорящего. Наголо бритая голова яйцом, складки возле губ, блестящие глаза. -- Тебя как звать, сестренка? -- Ленка! -- Ленка -- это здорово! У меня подружка была -- Ленка тоже. На вот тебе, Ленка, держи... Желтые пальцы с бледными отросшими ногтями протягивают мне через ячейку решетки брусочек пиленого сахара. -- Спасибо!!! -- Кушай на здоровье! А меня Петром звать. Петрушей. -- Спасибо, дядя Петруша. -- Какой я дядя? Молодой еще! Побитый только шибко, а так -- молодой. Ну, все, беги, сестричка, беги, Ленка. Поговорить хотелось. Так хотелось! Один я тут -- ни родных, ни знакомых. Придешь еще ко мне? -- Приду! Мы уславливаемся с Петрушей о свидании через три дня. Я взволнована -- у меня есть своя тайна! По вечерам я долго не могу уснуть, раздумывая, чем бы порадовать своего знакомого раненого. Я решаю сшить ему кисет для махорки из кусочка замши, которую видела у мамы, и подарить новенький желтый карандаш марки "Кохинор" -- его как-то дал мне дядя Коля. И еще я соберу на баррикаде несколько одуванчиков. Чем не букет? Мы встречаемся с Петрушей как старые друзья. Я опять получаю угощение -- круглую узорчатую печенину. Петруша бесконечно тронут моими подарками. Мы долго беседуем через решетку. Я рассказываю о нашей коммуне, он -- о себе. Петруша из-под Пскова, там у него остались мать и сестры. И та самая подружка -- моя тезка. Псковщина под немцем. Петруша о своих ничего не знает. Живы ли? Ранен он нехорошо, в живот, вставать ему не разрешают, но надоело лежать, и плевать -- будь что будет! -- он все же иногда, тайком, поднимается... А в госпитале -- тоскливо... Полежишь сама в больнице -- узнаешь... Я лежала в стационаре, знаю. Сочувствую Петруше. ...Еще мы виделись с ним один раз. А потом он исчез. Я пришла с новыми одуванчиками, стояла, стояла, стояла под амбразурой, но он так и не пришел. Я подтянулась на руках и просунула сквозь решетку одуванчики. Если зайдет в умывалку -- поймет, что я была. И еще раз я приходила, но он так больше и не появлялся. Может, его перевели на другой этаж? Или в другой госпиталь? А может, выписали? А может... Дальнейших предположений я не строю. НА СОБАЧЬЕМ ПАЙКЕ -- Пес у него -- Тореадор, овчарка. Преогромная. И такая, знаете, холеная, гладкая. Шерсть прямо так и блестит. Я удивилась, сейчас ведь всех собак переели, как же, спрашиваю, ваша-то сохранилась? А он смеется! Это, говорит, собака особая. Ей цены нет. Она у меня медалистка, воспитана в лучших правилах. Состоит на военном учете. И паек ей положен -- больше, чем человеку. Она сыта, и я вместе с ней. И еще, говорит, вот скоро, осенью, отпуск у меня, так мы с Тореадором наймемся в сторожа, огороды караулить. А там, между прочим, платят натурой -- картошкой, капустой. Глядишь, мы со своей собачкой и вторую зиму перезимуем. Нам, говорит, голод не страшен. Это рассказывает мама -- о своем приятеле, музыковеде, с которым вместе работает в институте. Интересно! Очень интересно! Оказывается, можно прекрасно обеспечиться -- стоит только пса завести. Эта мысль крепко засела у меня в мозгу. И надо же! Иду я раз мимо Дворца пионеров -- забрела туда во время очередного маршрута, и вижу -- у входа, на фанерном стенде, вывешен список детских кружков, куда может записаться каждый желающий. Кукольный кружок, изо, драм, и -- СОБАКОВОДЧЕСКИЙ. Ура! Записываюсь немедленно. И действительно, меня немедленно записывают -- без всяких излишних формальностей. Трудно было только найти в лабиринте пустых дворцовых коридоров нужный номер комнаты. Программа кружка -- захватывающая: каждый участник получит на воспитание щенка! А значит -- и паек. По дороге домой спешно прикидываю, как мне подготовиться к первому занятию. Прежде всего надо найти ошейник: возьму у папы ремень, у него есть лишний, я знаю. Во-вторых -- приготовить подстилку. Миску. Придется захватить с собой во Дворец какую-нибудь сумку или корзинку-- щенка в открытую по городу не потащишь: могут отобрать и съесть. А как назвать? Робинзоном или Мушкетером! Ну, а если щеночек -- девочка? Тогда -- Миледи! Домашним ничего не скажу -- пусть будет сюрприз для всех. За пайком сама ходить буду -- никому не доверю. ...На занятие являюсь задолго до начала и минут сорок томлюсь у запертой двери, сидя на белом стуле с голубым бархатным сиденьем. Вот бы такого бархата моему щенку на подстилку! Наконец приходит преподаватель -- пожилой рыжий человек с непроницаемыми глазами, -- и отпирает ключом дверь. Приходят и пять юных собаководов -- трое мальчишек и две девчонки с умным видом. Корзин и ошейников ни у кого не видать, только торчат из нагрудных кармашков огрызки карандашей. Зачем карандаши? Мы рассаживаемся за одним столом, вокруг черной школьной доски. Преподаватель не одаривает нас ни единой улыбкой. Переписав всех по фамилиям, он сразу приступает к уроку. -- Первые пятнадцать занятий, -- размеренно рокочет он, -- мы посвятим изучению собак различных пород. Законспектируем их анатомию и физиологические особенности. Достаньте свои тетради, пишите. Итак, что такое собака? Пятнадцать занятий! Боже мой! А ведь они -- раз в две недели. Значит, до щеночков по крайней мере -- пять месяцев? Тогда уж и зима настанет, и огородный сезон кончится... Что-то здесь не так. А вдруг я ошиблась и попала не в собаководческий, а собаковедческий? Пытаюсь выяснить недоразумение и пихаю в бок одного мальчишку, который усердно водит своим карандашом по бумаге. -- Не мешай! -- обрывает он меня. -- Нам лентяи не нужны, -- как бы между прочим бросает через плечо преподаватель. Не нужны -- не надо! Я расстроена, разочарована... Глотаю слезы. И поделом мне, дурехе! Нечего было на собачий паек рассчитывать. ПИКНИК В УДЕЛЬНОЙ -- Бедная моя девочка, -- говорит мама, -- все одна да одна... Знаешь что? Кажется, в это воскресенье я буду посвободнее. Давай, устроим с тобой пикник! Хочешь? Пикник! Какое неблокадное слово! И вообще какое-то несовременное -- как будто оно сошло со страниц старинной книжки с картинками. Зеленая лужайка под кронами деревьев... Маменька с кружевным зонтиком, который бросает синюю узорчатую тень на белую скатерть... Няня с лукошком, откуда торчит холодная телячья нога. Очаровательные дети в матросских костюмчиках. Вдалеке -- коляска, запряженная парой лошадей... Стоит ли меня спрашивать -- хочу ли я на пикник? Знаю, что он будет иным, чем тот, который я себе нафантазировала, но все равно хочу на пикник! Очень! Мы собираемся с вечера. Половину ужина -- лепешки из лебеды и завтрашний хлеб -- заворачиваем и увязываем в пергаментную бумажку. Получается пакетик величиной с мою ладошку. Берем с собой алюминиевую кружку для воды и белую салфетку. Пикник без салфетки -- не пикник. Здесь мама со мной соглашается. Нет у нас ни кружевного зонтика, ни коляски, зато у меня на голове красуется хорошенькая соломенная шляпка с ленточкой вокруг тульи, и к нашим услугам -- трамвай восемнадцатый номер. Он домчит нас до Удельного парка (есть такой лесопарк в Ленинграде) гораздо быстрее, чем любые лошади. ...Свежее утро. Трамвай резво бежит по городу. Пассажиров мало -- мы с мамой да две старушки, которые оживленно тараторят всю дорогу. Желтые скамьи совсем свободны, и я могу расположиться так, как мне больше всего нравится: встать на коленки и уткнуться носом в стекло... Мимо проплывают обшарпанные, все в следах осколков, ленинградские дома, четко выделяются на стенах надписи: "При артобстреле -- эта сторона улицы наиболее опасна". Трамвай несется как раз посередине между опасной и безопасной сторонами. Именно поэтому, когда объявляют тревогу, нам приходится вылезти и вместе с долговязой вагоновожатой, кондукторшами и старушками-подружками переждать обстрел в подворотне. Мы стоим там больше часу, но ведь впереди -- пикник! Можно и подождать. Когда мы вернулись в вагон, оказалось, что стекла, к которому я прижималась носом, уже не существует -- оно вылетело. Но, на мой взгляд, стало только лучше -- трамвай продувается прохладным ветерком... А вот и Удельная. Деревья подступают к самой трамвайной остановке. Пахнет нагретой листвой, полевыми цветами -- и вообще чем-то забытым, дачным, мирным... Мы углубляемся в зеленые коридоры. Парк совсем не похож на парк. Он не прибран, запущен, зарос и походит на простой лес, лишь изредка пересекаемый сплетением "лысых" утоптанных тропочек. Как хорошо-то! Мама бережно, ласково прикасается рукой к ветвям кустарников, мимо которых мы идем. Проведет своими прекрасными пальцами, кончики которых слегка загнуты кверху, по зеленой гривке, погладит глянцевитый лист -- и улыбнется... А глаза -- ясно-ясно серые, и в каждом по маленькому солнышку... Я гляжу сегодня на маму -- и не могу наглядеться. Так хороша она сейчас, в этом пронизанном светом и жизнью лесу! Вот наклонилась, нашла в траве сиреневый колокольчик, машет мне рукой... Улыбается! Лицо стало таким юным, трепетным, даже немножко лукавым... Серебряная прядка волос упала на лоб. Как она идет к маминым серым глазам! Светится на солнце еще не загоревшая кожа хрупких, покатых -- как у той дамы на брюлловском портрете -- плеч... Легко, гибко распрямилась. Продевает тонюсенькие стебельки колокольчиков в петличку своего дымчатого платья из сурового полотна -- недавно она сшила его сама и украсила вышивкой. И незатейливые цветы сразу же начинают "играть" на грубоватой ткани, оживляя и платье, и всю стройную мамину фигуру... Впервые я задумываюсь о том, какое безошибочное чувство красоты у моей мамы и как прекрасна она сама! Вернее, не задумываюсь -- эти мысли тогда еще не сложились у меня в слова -- просто я как-то внезапно прониклась таким ощущением. Прониклась больно, глубоко, -- до слез. -- Аленушка, о чем ты загрустила? Устала? -- Голос у мамы очень ласковый и в густом летнем воздухе звучит чуть приглушенно. -- Нет, я так, ничего... Мы гуляем до прозрачных ленинградских сумерек. Находим все новые и новые полянки, на которых можно отлично расположиться. Мы и располагаемся, я получаю немножко хлеба, но на месте не сидится: хочется отыскать еще более удобную полянку. Я пробую всякие травки. С большим аппетитом уплетаю заячью капусту -- трехпалые листочки, кислые, как щавель. Высасываю сладкий нектар из красных цветков клевера -- "кашки". К тому же мы собираем целый ворох превосходной сочной лебеды -- она пригодится нам назавтра на обед. Парк безлюден, торжественен. Безмолвен, если не прислушиваться к грозной воркотне пушечной канонады, которая не умолкает. А мы и не прислушиваемся. Стараемся не прислушиваться... КАНТАТЫ И ОРАТОРИИ Вновь редеют ряды нашей коммуны. Ушел в армию скромный, неразговорчивый дядя Коля. Закончил учебный год, отзанимался с отстающими, расставил своим старшеклассникам "отлы", "хоры", "уды" и "неуды" по алгебре и геометрии, -- и ушел. Пока он еще не на фронте -- в казармах: проходит обучение. Раз в неделю он наведывается домой -- очень непривычный в новенькой гимнастерке и брюках-галифе. У него совсем не военный вид, несмотря на обмундирование. Он и говорит, как штатский, и ведет себя, как штатский. Дядя Саша подтрунивает над "нашим воякой". И -- каждый раз -- нарывается на обиды со стороны тети Сони. По своему обыкновению она резка: -- Ты бы помолчал, Сашка, а? Тебе-то в городе сидеть-отсиживаться, а ему... Тут тетя Соня, прикусив губу, отворачивается к окошку, и я вижу, как у нее едва заметно вздрагивают плечи. -- Соня? Ты чего? -- дядя Саша смущен. -- Я ведь так просто, для поднятия духа... А что правого глаза у меня нет, так ведь я в этом не виноват... Был бы глаз, не сидел бы сейчас с вами... Глаз дядя Саша потерял накануне войны: вбивал в стену ржавый гвоздь, а гвоздь наткнулся на кирпич, с силой отлетел... С тех пор и не расстается дядя Саша с черной повязкой. Впрочем, она придает ему весьма романтический вид. Зинаида Павловна любит подмечать эту деталь. Она почему-то неизменно оказывается в нашей комнате каждый раз, как приходит дядя Саша, хотя ее никто не зовет. Папа в летнее время совсем замотался. Даже на скрипке перестал играть и больше не муштрует во мне стихотворца. Концерты, концерты, концерты... Да еще какие-то авантюрные эстрадные программы, которые отец вдохновенно сочиняет по ночам, да еще кружок художественного слова в соседнем Доме культуры... И как только папа выдерживает? Худой он, как телеграфный столб, полосатая трикотажная рубашка "бобочка" висит на нем аж складками. А штаны-то, штаны!.. Хоть двумя ремнями подхватывай! И мама замоталась. Она пишет большую научно-исследовательскую работу -- "История кантат и ораторий в России" и спешит завершить ее в срок. Стоит зайти разговору об этих кантатах, Зинаиду Павловну одолевает искреннее возмущение. -- Видали! Оратории ей понадобились! Нет, вы подумайте -- блокада и оратории какие-то, обстрелы -- и кантаты! Какой непростительный идеализм! Какая глупость, упрямство! Кому все это сейчас нужно, скажите на милость! И добро бы, не было возможности хорошо устроиться? Так ведь есть она, такая возможность! Есть! Эх, Ольга, Ольга... На кого похожа-то? Прямо страх берет. "Ничегошеньки она не понимает, -- думаю я про себя. -- Мама у меня красавица"... -- На себя бы внимание обратила, молодая еще женщина, -- не унимается Зинаида Павловна. Но мама не хочет обращать на себя внимания. Она роется в библиотеках, а дома, разложив на столе бумагу, линейку, остро наточенные карандаши, корпит допоздна над сложными нотными примерами. -- Деньги-то хоть за свои оратории получите?-- не может успокоиться Зинаида Павловна. -- Нет... Не получу. Это плановая работа. За нее мне зарплату платят. -- Зарплату! Тьфу на вашу зарплату. За такую зарплату меня бы никто и пошевелиться не заставил. -- В этом я не сомневаюсь, -- серьезно взглянув на соседку, отзывается мама. -- Но, Зинаида Павловна, каждому -- свое. Я чернорабочий от науки, но работать люблю и дело свое исполняю всегда добросовестно. Ничего, кончится эта проклятая война -- пригодятся людям и мои оратории. Этой темы пока еще никто не касался, а здесь столько интересного! ...Нет в живых моей мамы. Она умерла -- три года назад. От рака. На Васильевском, за стеклом стеллажа -- сборник со статьей "История кантат и ораторий в России". И еще много, много других ее работ -- больших и маленьких. Среди них и та, последняя, за которую, уже посмертно, присуждена моей маме, чернорабочему от науки, высокая Государственная премия... ПЕРЕДАЙ ПЕТРОВОЙ Дядя Коля пришел попрощаться. Утром ему на передовую. -- Знаете что, -- вдруг предлагает папа. -- Давненько мы не были на Васильевском. Там уж, поди, заросло все. Взглянуть бы. -- Да, да, -- поспешно соглашается мама. -- Надо, надо. И хотя на Васильевском, в нашем покинутом жилище, и сухаря черствого не сыщешь, и шагать туда километров десять пешком, и окна там кое-как заколочены щелястой фанерой, я тоже помалкиваю. Понимаю, иначе нельзя. Мы быстренько собираемся. Тетя Соня и дядя Коля, молчаливые, большеглазые, провожают нас до двери. А через неделю -- всего через семь дней! -- молоденькая почтальонша днем приносит белую бумажку. -- Как твоя фамилия, девочка? -- с опаской спрашивает она. -- Комаровская. -- Передай Петровой, -- с видимым облегчением говорит она и, круто повернувшись, сбегает по лестнице. "Петров Николай Григорьевич... Погиб смертью храбрых..." -- А-а-а-а!.. Дома только Зинаида Павловна. Тетя Соня, как обычно, придет поздним вечером. Соседка всплескивает руками. Огорчение ее непритворно: -- Бедная, бедная Соня! Она не переживет... Я представляю себе, как тетя Соня, напрягая шею, тащит из раздаточной огромный поднос с трехэтажной пирамидой тарелок, как сует в карман видавшего виды фартука талончики, какое у нее чернобровое, хмурое, милое лицо. И как она, весь-весь день бегая между столиками, ни на минуточку не забывает о своем Николае, толкует с ним, жалуется на усталость, улыбается ему... Живому. А его уж нет. И не будет никогда. И лоб у него розовый, как у тех, в эвакопункте... Потрясенный, расстроенный папа долго молчит, сдвинув свои "лохматки". -- Может, ничего ей сейчас не говорить? -- Никогда нам она этого не простит, -- плача отвечает мама. -- Человеку правда нужна, пусть самая тяжелая. Сказать обо всем тете Соне должен дядя Саша. Он поджидает ее, приткнувшись на чурбачок у камина, опустив свои сильные руки. ...Ночь. В доме никто не спит. На краю своих нар, раскачиваясь, закрыв лицо руками, сидит тетя Соня. Она даже не плачет, только изредка издает какой-то низкий, хриплый, воющий звук, от которого меня пробирает дрожь. Мы все вокруг нее, но она сейчас одна, наедине со своим великим горем. -- Сашка, -- вдруг резко вскидывается тетя Соня, -- дай закурить. Она, захлебываясь, давясь дымом, неумело держит в пальцах самокрутку с махрой. И жадно, голодно затягивается. Так она курит до самого утра. Среди сизого горького дыма наши собираются на работу. Уходит в столовую и тетя Соня, постаревшая, тяжко переступая ногами. Поздней осенью 1942 года в нашей коммуне появился новый, голосистый, наделенный всеми правами участник -- моя двоюродная сестренка Верка. Все дни она проводит в мягкой ямке, посередине тети-Сониной койки, перебирая смешными лапами. Прямо над ней, на стене -- маленькая фотография ее отца, плохая, любительская. Другой не нашлось. Кончался первый год ленинградской блокады. Дополнение Был город-фронт, была блокада...: Рассказы. стихи, очерки, документы, хроника блокадных дней. Ленинград, 1984. Утро Блокадный Ленинград Э. Фонякова Мне было 8 лет. Вот уже 8 месяцев идет война. Более полугода... Много это или мало? Все, что было до июня сорок первого, кажется далеким и cовершенно нереальным. Прогулка в зеленом сквере, пестрые "раскидаи" и петушки на палочке у лоточниц на углу Среднего проспекта и Шестой линии Васильевского острова, рвущаяся ввысь гроздь розовых и голубых воздушных шаров, которую с трудом удерживает на шесте старик продавец в съехавшей на затылок фетровой шляпе... Сон? Сказка? Сквер разрыт и прорезан насквозь окопами и щелями укрытий. Витрины магазинов на Среднем заложены мешками с песком, а в холодном зимнем небе вместо воздушных шаров зависли бурозеленые аэростаты, похожие на гигантские ливерные колбасы. Я учусь в первом классе. В 7 часов мама поднимает меня с постели. Это тяжкое испытание - за окном минус тридцать, да и в комнате немногим больше: за ночь выстудило последние остатки тепла. Дров у нас, как, впрочем, и у всех, давным-давно нет. Большая белая кафельная печь высится у стены ледяной глыбой. Установленную против буфета "буржуйку" топим дедушкиными рукописями, старыми книгами, распиленными на куски стульями и книжными полками. Пока горит огонь, печурка раскаляется докрасна, от длинной, уходящей в форточку коленчатой трубы веет жаром. Можно даже ненадолго снять верхнюю одежду. Но утром... И хоть я сплю одетая в лыжный костюм и толстый свитер, мне не позавидуешь! Приходится подниматься. Комната плотно охвачена тьмой. Лишь над столом, вокруг язычка пламени, трепещущего в плошке, слабый ореол света. Электричества тоже давно нет, и каждый сооружает себе светильник из подручных средств. Наша коптилка придумана мамой: кусок воска для натирания полов и продернутый сквозь него фитиль из ботиночного шнурка. При таком освещении тени фантастически увеличены. Мамина занимает половину потолка, моя - чуть не всю стену. Тени двигаются, плывут, жестикулируют... -- Мыться! Тень на потолке решительно вскидывает руку и указывает на дверь. Тень на стене понуро съеживается. Легко сказать -- мыться! А если вода в бидоне, как вчера, промерзла до дна? И зачем такая морока? Ведь никто не увидит, что я не мылась, -- и дома, и в школе сижу закутанная по самые уши. Но с мамой спорить бесполезно. Сама она уже причесана, умыта, ватник аккуратно подпоясан кожаным ремнем, ватные брюки заправлены в валенки. Мама очень нравится мне в таком наряде, и сама я втайне тоже мечтаю о чем-нибудь подобном. -- Ты слышала? Мыться! Я тащусь простывшим коридором на кухню, а мама готовит завтрак. Времени у нее на это уходит немного - еды, как света и дров, у нас тоже почти нет. Когда я возвращаюсь, на столе дымятся две чашки с кипятком и посреди большой тарелки лежат два тонких, как картон, ломтика черного блокадного хлеба. Кроме того, в двух розетках для варенья понемногу черно-зеленой хряпы - вареной сорной капусты. Все это мы съедаем очень быстро. Пора вставать из-за стола, но я медлю. А вдруг произойдет чудо и появится какая-нибудь еда? Но чуда не происходит. -- Еще немного кипятку, если осталось. Можно? Мама подливает мне остатки воды из прокопченного медного чайника, и я, прихлебывая ее, грею о чашку озябшие, негнущиеся пальцы. Из черной тарелки радиорепродуктора доносятся звуки музыки. -- Чайковский, -- говорит мама. - Итальянское каприччио... И, прикрыв веки, мечтательно улыбается: она знает и любит музыку. Внезапно напевная, сладостно-нежная мелодия обрывается хорошо знакомым воем сирены. "Внимание, внимание! Воздушная тревога!" Мы с мамой взглядываем друг на друга. Конечно, положено немедленно бежать в подвал, в бомбоубежище. Но там еще темнее и холоднее, чем дома. К тому же надо собраться: ей на работу, мне в школу. -- Знаешь, -- говорит мама. - Пока суд да дело, мы можем немного почитать вслух, а там, глядишь, все и кончится. -- "Принца и нищего"? Да?? -- Да. Вон он, на полке. Неси! Мамино сероглазое лицо невозмутимо, движения спокойны и уверенны. Чего же бояться и мне? Мы садимся поближе к коптилке. Обняв меня за плечи одной рукой, легкой и прозрачной от худобы, мама раскрывает томик Марка Твена, и я уже вся в предвкушении удивительных приключений английского оборвыша. За стенами дома свистит и ухает, в любую секунду в нас - как и в каждого в тот момент - может угодить снаряд или бомба, но мы строго-настрого запрещаем себе об этом думать. Зачем? Ведь бомбят и обстреливают ежедневно - утром, днем, вечером, ночами. И если всякий раз дрожать от страха, нельзя будет жить, учиться, работать. А жить, учиться, работать ленинградцы должны - для будущего, для победы! Это твердо знают у нас даже первоклассники вроде меня. Воздушная тревога и в самом деле кончается. Пронесло! -- Теперь давай быстро-быстро! - говорит мама. - Времени у нас в обрез! Я набиваю портфель учебниками и тетрадками, надеваю через плечо маленький противогаз - один из уроков мы обязательно отсиживаем в резиновых масках с длинными хоботами, отчего становимся похожими на стадо слонят, -- заматываю голову шерстяным платком. -- Я готова! -- Я тоже, -- отзывается мама. Как и у меня, у нее портфель и противогаз, -- только и то и другое "взрослое", больших размеров. Кроме того, на отдельном ремне у мамы на плече висит бидон - на обратном пути через замерзшую Неву она наберет в проруби воды. В руке - двухэтажный алюминиевый судок. Как и многие в Ленинграде в ту зиму, мы прикреплены к столовой и раз в день получаем там немного мучной болтанки вместо супа и по блюдечку горькой грязно-желтой каши из пшена-сечки, которая заправлена каплей олифы... Мы спускаемся вниз по лестнице, ощупью находя ступеньки. Уже на улице мама целует меня, и мы расходимся в разные стороны. Она -- направо, в сторону моста лейтенанта Шмидта, к своему институту, я - налево, в школу, которая расположена неподалеку, в подвале шестиэтажного дома с башенками, в бомбоубежище. Идти трудно. Ноги в калошах, надетых на стеганые, сшитые мамой чувяки, то и дело оскальзываются на горбатом от льда тротуаре. Недолго и упасть. Тогда угодишь носом в сугробы, горной грядой выстроившиеся вдоль мостовой, -- город некому чистить, он весь завален синими, неподвижными снегами. Я спешу, но все равно двигаюсь медленно. Из утренней тьмы мне навстречу также медленно плывет вереница светлячков. Это фосфоресцируют специальные брошки, которые ленинградцы стали носить, когда ввели затемнение. К моей шубейке прикреплена такая же. -- А ну, девочка, посторонись, -- слышу я глуховатый голос. Прижавшись спиной к сугробу, я пропускаю человека, тянущего за собой детские санки с чем-то длинным на них, завернутым в белую простыню. Еще кто-то умер от голода... В школе теплее, чем дома. Наверное, оттого, что нас все-таки довольно много. Не снимая пальто, мы сидим на деревянных лавках перед длинными коричневыми столами - первоклассники, второклассники и третьеклассники. Школа блокадная, и одна учительница управляется со всей нашей копошащейся толпой. У доски встает учительница. Она без шубы, в опрятном синем костюме с высоко поднятыми плечами, в отглаженной белой блузке. -- Добрый день! - говорит она, улыбаясь. -- Приготовьте свои тетради и книжки. Сегодня у нас очень ответственный урок. Попробуем читать, не разделяя слова по слогам...