о там на дворе заедался?! Где очкастый? Я придвинулся к краю нар -- без особой охоты. Но держа фасон, сказал спокойно: -- Я, что ли? Шарах!!! Л?ха со всего размаху двинул доской -- но не по мне, а рядом, по нарам. Тут я окончательно убедился, что это спектакль -- наверняка не в первый раз разыгранный и целью имеющий навести ужас на фраеров, подавить в зародыше волю к сопротивлению. Сработало. Камера затихла в ожидании дальнейших неприятностей; никто не вступал в дискуссию. И воры приступили к главному делу. Расползлись по нижним и верхним нарам, стали потрошить узлы, чемоданы и вещмешки, забирая еду и что получше из барахла. У них ведь были налажены деловые контакты с тюремным начальством. Через одноглазового нарядчика -- заключенного, но не "фашиста" и не блатного, а бытовика -- скорей всего, проворовавшегося снабженца -- все, отнятое у фраеров, уплы- -- 123 -- вало за зону в обмен на водку и на курево. Поэтому-то блатных перебрасывали из камеры в камеру, расширяя, так сказать, фронт работ. Прибывали из Бутырок новые партии "чертей", и "люди" пускали их в казачий стос.**) Дошла очередь и до меня. На этот раз мной занялся один из самых авторитетных воров -- Петро Антипов, который, как сообщили его коллеги, "по воле хлябал за дважды героя". Т.е., носил украденные где-то Золотые Звезды и ордена Ленина, выдавая себя за дважды Героя Советского Союза. Он подсел ко мне, спросил миролюбиво: -- У тебя, правда, ничего нет?.. Ну, ладно... А ты кто? Студент? Я ему рассказал кто я, где учился, за что сижу. Петро выслушал с интересом, посоветовал: -- Вообще-то, не лезь на рога. Лучше держись с нами. Ко мне в рюкзачок он не заглянул. А мои сокамерники безропотно позволяли копаться в своих пожитках. Один попробовал было протестовать -- Эмиль Руснак, красивый молдованин, по делу -- шпион румынских королевских войск. Но получив в глаз, смирился и он. Вся операция заняла не больше часа. После этого воров от нас перевели -- наверно, на следующий объект, в соседнюю камеру. С некоторыми из них я потом встречался -- в этапах, в Каргопольлаге. Они были мне интересны. Я присматривался и прислушивался -- и со временем кое-что понял в "цветном народе", как они именовали себя. А еще называли себя -- с гордостью -- "босяки", "воры", а также "урки", "жуковатые", "жуки-куки" -- и "люди", о чем уже сказано. Они делятся по рангам: самые авторитетные -- "полнота", самые презираемые -- "порчаки", т.е., воры с подпорченной ре- -- 124 -- путацией.***) Есть еще "полуцвет" -- приблатненные, но не всем критериям отвечающие. А есть и "суки". Сука -- существо презирае- мое и ненавидимое законными ворами. Он ссучился, т.е., изменил воровскому закону и пошел в услужение лагерному начальству: сог- ласен быть комендантом зоны, заведовать буром -- бараком усиленно- го режима, внутрилагерной тюрьмой; даже дневальным у "кума", опе- руполномоченного, согласен стать!.. Война между ворами и суками шла в прямом смысле не на жизнь, а на смерть. Пользуясь этим, ад- министрация иногда нарочно сводила их вместе и тем провоцировала кровавые побоища -- чтобы проредить ряды и тех, и других: ведь су- ки были очень ненадежными и опасными союзниками. О "перековке" никто никогда всерьез не говорил и не думал. По образу мыслей и действий суки оставались такими же уголовниками, как законные во- ры, но не были связаны моральными обязательствами, которые -- хотя бы формально! -- накладывает "закон" на честного вора Ъ.(частое сло- восочетание; для блатных оно не звучит смешно). Честный вор не должен иметь с ссученным никакого дела. Если он, даже по незна- нию, с сукой похавает, т.е., поест, то сам будет считаться ссу- ченным. Что ж, и в мире нормальных людей незнание закона не слу- жит смягчающим обстоятельством. Воры не очень уважают убийц, "мокрушников".****) Объясняется это не природным добродушием, которого у блатных сроду не водилось. Просто не хочется лишних осложнений с милицией. А одна из самых уважаемых воровских профессий это ширмачи (или шипачи), т.е., карманники. Их ремесло требует многих качеств: высокой техники, сметливости, небоязни риска. Терпеть не могут блатные хулиганов с их бессмысленными жестокими драками. Сами воры между собой решают споры на толкови- -- 125 -- щах, которые я уподобил бы, пожалуй, закрытым партсобраниям. Убить вора можно только по приговору воровского суда. Друг к другу настоящие босяки относятся с подчеркнутым уважением. Никаких "Петек", "Сашек", "Колек" и в помине нет. А есть, уважительно и ласково, Петро, Шурик или Сашок, Никола. Иван всегда Иван, а не Ванька (часто -- Иван-дурак; эта кличка, как и у героя сказок вовсе не свидетельствует о нехватке ума). Степан всегда Степан, а вот Сергей -- Серега, Алексей -- Л?ха, Леонид -- Ленчик и т.д. Я встречал Леву-жида и двух Володь-жидов; эта кличка также не означает дискриминации. Антисемитизма в воровском мире нет, каждого судят по заслугам. Правда, когда нас на Красной Пресне выводили на прогулку -- из-за невыносимой духоты по нескольку камер сразу ( в камерах каждый день случались обмороки) -- так вот, увидев мою еврейскую физиономию во время прогулки, молоденький блатарь сидевший со своими метрах в тридцати от нас, принялся молча дразнить меня. Без слов, одной мимикой он ухитрялся совершенно отчетливо прокартавить: -- Ой, Абрам Моисеевич! Ви-таки попали?! Что ви говорите! Какой кошмар! Но это не по злобе, а так, для забавы. Многие из воров по-настоящему артистичны -- что, впрочем, не делает их лучше ни на копейку. Я бы долго мог рассуждать на воровские темы, но случай еще представится. А сейчас продолжу историю своей жизни на Красной Пресне. После того, как воры во главе с Лехой удалились с добычей, нас тоже перевели в другую камеру. Там меня ожидала приятная -- 126 -- встреча с Юркой Михайловым, моим однодельцем, и Сашей Александро- вым, с которым мы подружились в Церкви. (Его фамилия почему-то произносилась с ударением на последнем слоге, Александров; так же непривычно, как Всеволод Иванов.) Юрка и Саша немедленно согнали на пол какого-то латыша и я, с легкими угрызениями совести, лег на его место. У Саши правая рука была на перевязи: оказалось, подрался с ворами и ему сделали "прививку" -- т.е., черканули ножом по руке. До войны он был инженером; воевал, попал в финский плен и три раза бежал из лагеря военнопленных. Каждый раз его ловили и наказывали. Невысокий, но крепко сколоченный, лицом и фигурой похожий на молодого Бонапарта, в финском лагере он доходил: был момент, когда весил всего сорок килограммов. (А в московских тюрьмах набрал прежний вес, из дому ему носили хорошие передачи). После третьего побега финны решили больше не рисковать и из лагеря перевели Александрова в тюрьму. Тогда он решился на хитрый, как ему казалось, ход: написал заявление, что готов пойти в школу диверсантов. Забросят на советскую территорию, думал Саша, и -- терве-терве! По-русски сказать -- привет!.. Но умные финны понимали, что такой неутомимый беглец честно служить им не будет. В школу диверсантов его не взяли, оставили в тюрьме -- однако, заявление не уничтожили. А когда после конца войны военнопленных возвращали на родину, вместе с Александровым советским властям передали и его заявление -- то ли по равнодушию, то ли по пакостности. Так Саша получил свои десять лет по ст. 58-1б, измена родине... Блатных в нашей камере было мало, поэтому мы решили -- опять же по инициативе доцента Каменецкого -- ввести здесь закон фрае- -- 127 -- ров, как в "церкви". Договорились: кто первый получит передачу, не позволит ворам ее "ополовинить", а в случае каких-нибудь ос- ложнений все вместе дадим отпор. Ну как же: один за всех, все за одного! Понятно, первому принесли передачу мне. Я вернулся в камеру с глиняной миской в одной руке и с алюминиевой в другой. В обеих мисках было молоко. Я поставил их на нары -- и сейчас же сверху, где обитали блатные, ко мне спустился Васька Бондин, здоровый лоб, "тридцать два в отрезе". (Это определение пришло из северных лесорубных лагерей: так маркировали солидное бревно толщиной в 32 см. "Во ряха! -- говорили про кого-нибудь мордатого -- Тридцать два в отрезе!") Васька потребовал: -- Фрид, выдели и нам. Как условлено было, я отказал ему: -- Своих едоков много. -- Смотри, будет как с Александровым! Сашу "пописали" в аналогичной ситуации. Но я, верный уговору, сказал: -- Попробуй. Он и попробовал. Слазил к себе на верхние нары, вернулся с ножом: -- Ну? Дашь? -- Не дам. Тогда он воткнул нож в мою ногу, повыше колена, рванул вниз -- и распорол, вместе с кожей и мясом, брюки. Это я заметил, а боли сгоряча не почувствовал. Второй ногой, обутой в сапог, я двинул Ваське в морду. Сапоги были юфтовые, тяжелые; воры называют их "самосудскими" -- такими, считается, мужики забивали насмерть цыган-конокрадов. -- 128 -- Бондин вывалился на середину камеры, а я выскочил следом -- как был, с миской молока в руке. Миску я разбил о его голову. Потекла кровь, смешиваясь с молоком. "Красавец парень, кровь с молоком!" -- смеялись потом в камере. Но это потом, а пока что он еще два раза ударил меня ножом -- в грудь и в руку. И опять я не почувствовал боли, а стал колотить его по башке другой миской, алюминиевой. Так мы кружились в проходе, неравно вооруженные гладиаторы -- ретиарий и -- забыл как называется -- другой, с мечом. И в первую минуту ни одна сволочь не ввязалась в драку -- если не считать Васькиного дружка Женьки Рейтера, который, свесившись, с верхних нар, дал мне в глаз кулаком. А на второй минуте драки нашелся и мне защитник. Саша Александров со своей пораненной рукой на перевязи, единственный из всех, пришел на выручку: захватил своей левой Васькину правую с ножом, оттащил его. Тот не очень сопротивлялся. Дело в том, что поножовщина в камере явление нежелательное для всех -- в том числе и для воров: набегут вертухаи, устроят шмон и отберут ножи -- а то и в кандей посадят. Поэтому до драки стараются не доводить: надо суметь взять у фраера полпередачи "за уважение" или "за боюсь". Мы с Васькой разошлись по своим углам, как боксеры на ринге. Из трех моих порезов текла кровь; он тоже был весь в крови -- череп я ему не пробил, но кожу рассек в нескольких местах. Надо было идти на перевязку. Мы заключили перемирие: договорились, что скажем надзирателю, будто подрались с кем-то дня два назад в другой камере, а теперь вот открылись раны, надо бы перевязать. -- 129 -- Так и сделали. Вертухай с удовольствием принял на веру эту малоправдоподобную версию: ему тоже ни к чему были лишние хлопоты. Но как только нас двоих вывели в коридор, у Каменецкого опять прорезался голос: -- Гражданин начальник, не верьте! Этот Бодин хотел отнять передачу, у него нож! Пришлось гражданину начальнику принимать меры; после медпункта Ваську отправили в карцер, а меня вернули в камеру. Произошел короткий разбор учений. Каменецкий вины за собой не чувствовал, считал что свою миссию выполнил. Румяный здоровяк, генеральский сын Блох на вопрос, почему не вмешался, ответил, не смущаясь: -- А я ждал сигнала. И только Юрочка Михайлов признался честно: -- Валер, я испугался. К нему я претензий не имел. А Сашу Александрова после этого случая зауважал еще больше: во время драки ни боли, ни страха не чувствуешь -- и то, и другое приходит назавтра, ноют не переставая раны и уже кажется, что знал бы, ни за что не полез на нож. А Саша с его незажившей "прививкой" знал -- и полез. Много позже, в Инте, лагерный врач во время осмотра обратил внимание на шрам у меня на груди и поинтересовался его происхождением. Я рассказал. Доктор поахал и поставил диагноз: -- Валерий, вам повезло. Этот тип не знал, что у астеников сердце расположено ниже. Симпатичный доктор ошибался: "этот тип" не собирался убивать меня, он не "порол", а "писал", резал не глубоко, -- только для отстрастки. Правда, порезы те заживали долго -- месяца три-четыре. -- 130 -- Сперва из-за жары, потом из-за плохой лагерной кормежки. Там, на Красной Пресне, я понял, почему блатное меньшинство всегда одерживает верх над фраерским большинством. Если воров в камере пять, а "чертей" сорок, то все равно блатные в пять раз сильнее, потому что они-то действительно держатся один за всех, все за одного. А остальное население камеры -- каждый за себя. Та драка укрепила мою репутацию храбреца, который прямо-таки рвется в бой. Репутация совершенно незаслуженная: я физический трус, с детства боялся высоты, боялся хулиганистых ребят с соседнего двора, бахрушенки, и никогда не дрался. Но в тюрьме и в лагере обстоятельства заставили -- а главное, надежда хоть таким способом вернуть себе самоуважение. После схватки с Васькой Бондиным, всякий раз, как в камере возникала напряженная ситуация, Блох с Каменецким кидались останавливать меня: -- Ради бога, Валерий! Не лезьте! А я и не собирался лезть. Но все равно, был очень доволен собой. Еще когда возвращался после перевязки из медпункта, я увидел в коридоре женский этап. Их должны были разместить по камерам, а в ожидании этого они стали свидетельницами нашей стычки. И я первым делом спросил: -- Девочки, никто не сидел с Ниной Ермаковой? -- Я сидела, -- откликнулась одна, с бледным хорошеньким личиком. До сих пор помню ее имя и фамилию: Ася Пятилетова. -- Ася, я Валерий Фрид, Нинин жених. Если увидишь ее, расскажи, ладно? Мне очень хотелось, чтоб Нинка узнала об этой драке. Я ду- -- 131 -- мал: вот, если чудом встретимся когда-нибудь, дам ей потрогать мои героические шрамы. Через двенадцать лет встретились, дал пот- рогать -- но большого впечатления они на нее не произвели... За- бавно, что Юлику в его первом лагере кто-то из "очевидцев" сооб- щил: твоего кирюху на Пресне зарезали. За время, что мы с Васькой отсутствовали, в камере произошло еще одно маленькое событие: Женька Рейтер попросился у надзирателей, чтоб и его перевели куда-нибудь: боялся, что я отыграюсь на нем, когда вернусь. Не стал я его бить -- противно было. Дело в том, что этот Женька никаким блатным не был, и даже не Женька был по-настоящему, а Кирилл. Московский студент, он сел по ст.58-10, а попав на пересылку, сделал выбор: решил держаться не с интеллигентами, а с ворами -- сила ведь была за ними. В нашей камере сидел и его отчим, которого Женька-Кирилл люто ненавидел (боюсь соврать, но кажется, он и посадил отчима, с удовольствием дав на него показания). Теперь вместе со своими цветными друзьями он отбирал у него передачи -- вел, как ему казалось, воровскую жизнь. Но у цветных в ходу была присказка: "Воровскую жизнь любит, а воровать боится". Рейтер был из таких. В лагере он быстро понял, что с ворьем ему не по пути. Мы встретились с ним в Инте через семь лет. Он пришел ко мне с повинной, я зла не помнил и мы даже стали приятелями. Почему он не хотел быть Кириллом -- не могу сказать. Впрочем, и Кирилл Симонов тоже предпочел стать Константином. А в лагерях смена имен дело обычное. Были у нас в Каргопольлаге Никифор, которого звали Володей, и Мечислав, ставший Витькой. Да и будущая жена Петра Якира Валя Савенкова в лагере называлась Ритой -- наверно, не хотела отставать от своих подруг с красивыми заграничными именами, Нелли и Анжелы... -- 132 -- Был в камере еще один фраер, которого воры с радостью приняли в свое братство -- летчик Панченко, дважды Герой Советского Союза (настоящий, не то, что Петро Антипов, хлябавший за героя). Панченко импонировал блатным и своим титулом, и отвагой, и злой медвежьей силой. Он и похож был на медведя -- огромный, сутуловатый, с маленькими умными глазками. Почему-то он любил поговорить со мной, интересовался книгами и фильмами -- бывает такая неожиданная тяга к культуре у людей совсем необразованных. А Панченко был не просто необразован -- дикарь дикарем! Он, мне кажется, просто не знал разницы между "хорошо" и "плохо", и поэтому рассказывал о себе такие вещи, о которых другой промолчал бы. Так, рассказывал Панченко, приехал он в самом начале войны в Харьков. По рангу -- а он получил первого Героя еще за Испанию -- его должны были встретить с машиной, но почему-то не встретили. И он в раздражении пошел с вокзала пешком. А тут началась воздушная тревога. К нему кинулась старуха еврейка, истерически закричала, колотя кулачками в его широченную грудь: -- Почему ви тут? Ви должны быть на фронте! Должны защищать! -- Я вытащил пистолет и три пули всадил в нее... А что? Ничего мне не было. Посчитали, как покушение на Героя Советского Союза, -- смеялся Панченко. Ворам особенно нравилась история, за которую он получил свой первый срок: пьяный, полаялся в московском "Военторге" с милиционерами, открыл стрельбу и уложил двоих на месте. Тот срок ему заменили штрафбатом; там он не только "смыл кровью", но и заработал вторую золотую звезду Героя. А сейчас сидел, по его словам, из-за -- 133 -- ерунды. В должности командира эскадрильи он спал с женами двух своих непосредственных начальников, и обиженные мужья подстроили ему хозяйственное дело: нехватку бензина или еще что-то в этом роде. Вместе с ворами дважды Герой отбирал у сокамерников передачи -- не целиком, а по-честному, половину. Вместе с ворами и хавал. Продуктов у них накопилось много, их хранили на "решке" -- решетке окна. Не боялись, что украдут -- кто осмелится?.. Один доходяга осмелился, и расправа была короткой: ухватив доходягу за рубаху и мотню штанов, летчик поднял его высоко в воздух и отпустил. Тот грохнулся о цементный пол -- и не поднялся, унесли в лазарет. Не знаю, выжил ли. Да, дикий человек был Панченко. Но интеллигентов уважал. Узнав, что под нарами живет профессор Попов -- тихий, глубоко религиозный старичок, биолог, кажется, -- Герой потребовал, чтобы Попов вылез на свет божий: -- Ты правда профессор? -- а получив утвердительный ответ, согнал кого-то с нижних нар и уложил туда профессора. Тот сопротивлялся: его пугала шумная и безобразная жизнь камеры; под нарами, затаившись в темноте, старик мог шопотом молиться. Но Панченко настоял на своем. Профессор затих. Полежал с полчаса и сказал: -- Товарищ Панченко, можно к вам обратиться? -- Обращайся. -- Я хочу попросить вас об одолжении. -- Каком? -- Нет, вы пообещайте, что сделаете. Да это нетрудное! -- Ну, обещаю. -- 134 -- -- Товарищ Панченко! Можно, я залезу обратно под нары? Панченко разрешил. Недели через две после драки с Васькой в камеру вернулся из карцера Никола Сибиряк. Это был серьезный вор, не чета той мелюзге, с которой мы имели дело раньше. Никола был уже в курсе всего, что у нас произошло в его отсутствие. Подсел ко мне, уважительно поговорил. Похвалил: -- Ты духарь.*****) А Васька, падло, много на себя взял. Он порчак, натуральный торбохват, его уже приземлили, лишили воровским куском хлеба... Слушай, ты все-таки, когда тебе кешер обломится, немножко мне давай. Немножко. А то неудобно, понял? А не будет у тебя, возьми у нас. -- Своими светлыми широко расставленными глазами он показал на решку, утыканную пайками и свертками с едой. -- У нас много. Я его понимал: Николе не хотелось шумного скандала, зачем? У них действительно еды было много. Но для поддержания авторитета надо было взимать с меня хотя бы символическую дань. И я пошел на компромисс, мне тоже не хотелось скандала. Угощал его чем-нибудь, но от его угощения мягко отказывался. Воры относились с Николе с почтением, даже с подобострастием. Сама кличка "Сибиряк" этому способствовала: сибирские воры считались наиболее уважаемыми. За ними следовали ростовские -- а московские стояли на нижней ступеньке иерархической лестницы. Сибиряк большую часть дня сидел в задумчивости у окна на верхних нарах -- воры предпочитают верхние, потому что там можно играть в карты, не боясь, что вертухай увидит через волчок. Или ходил по камере, голый до пояса, в белых кальсонах, заправленных -- 135 -- в хорошие хромовые сапоги. На животе у него розовели еще свежие шрамы -- штук пять параллельных полосок. Это он резал себе живот, чтоб не пойти на этап. Способ был довольно распространенный: от- тягиваешь кожу и режешь бритвой, ножом или осколком стекла. Раны не глубокие, только кожа, ну, и соединительная ткань -- а крови много; зрелище пугающее! Правда, со временем врачи перестали пу- гаться. Накладывали несколько скобок, талию как кушаком обматыва- ли бинтом и выносили вердикт: может следовать этапом. Слушать "романы", которые тискали на нарах интеллигенты (пересказывали книги или фильмы; фильмы были по моей части) -- этого Никола не любил, не мог сосредоточиться. Его мозг -- думаю, не совсем здоровый -- был занят какими-то своими мыслями. Пока остальные по-детски увлеченно слушали, Сибиряк расхаживал по проходу, обхватив плечи руками, и тихонько напевал: ... Ту-ру, ту-ру, ту-руту... полный зал, Волчицею безжалостной опасной, Я помню, прокурор ее назвал. Хотела жить счастливо и богато, Скачки лепить, мадеру, водку пить -- Но суд сказал, что ваша карта бита И проигрыш придется уплатить. Скачки лепить -- заниматься квартирными кражами. Всех слов песни Никола, по-моему, не знал; не знаю и я. А мотив был "Зачем тебя я, миленький узнала". Там на Красной Пресне, я впервые услышал знаменитую "Цент- -- 136 -- ралку" -- или "Таганку", кому как нравится. Ее очень трогательно пели на верхних нарах: Цыганка с картами, дорога дальняя, Дорога дальняя, казенный дом: Быть может, старая тюрьма центральная Меня, несчастного, по новой ждет. Централка! Те ночи полные огня... Централка, зачем сгубила ты меня? Централка, я твой бессменный арестант, Пропали молодость, талант в стенах твоих! Отлично знаю я и без гадания: Решетки толстые нам суждены. Опять по пятницам пойдут свидания И слезы горькие моей жены. Припев, и потом: Прощай, любимая, живи случайностью, Иди проторенной своей тропой, И пусть останется навеки тайною, Что и у нас была любовь с тобой...******) За свои десять лет в лагерях я слышал много песен -- плохих и хороших. Не слышал ни разу только "Мурки", которую знаю с детства; воры ее за свою не считали -- это, говорили, песня московских хулиганов. -- 137 -- Рядом с Сибиряком спал смазливый толстомордый вор?нок по кличке Девка. У этой девки, как я заметил в бане, пиписька была вполне мужская -- висела чуть ли не до колена. Никола время от времени тискал его, смачно целовал в щеку. Тот лениво отбивался: бросай, Никола!.. Не думаю, чтоб Никола приставал к малолетке всерьез -- а если и так, то сразу скажу, что в те времена мы не знали "опущенных" т.е., опозоренных навсегда "петухов". (Не было и этих терминов; я их вычитал в очерках о современных колониях.) Педерастия в лагерях была -- но на добровольных началах; к пассивным участникам относились с добродушной насмешкой, не более. За стеной, в женской камере, обитали две блатные бабенки, "воровайки", "жучки" -- Нинка Белая и Нинка Черная. С ними переговаривались через кружку: приставишь кружку к стене и кричишь, как в мегафон. (У кружек было и другое назначение, служить подушкой. Ложишься боком, голова опирается на обод кружки, а ухо внутри.) Я-то с воровками не переговаривался, а блатные кокетничали вовсю: -- Нинка, гадюка семисекельная! Тебя вохровский кобель на псарне ебал!.. Давай закрутим? -- Закрути хуй в рубашку, -- весело отзывалась "гадюка" -- не знаю, Белая или Черная. Я долго размышлял над этим "семисекельная", пока Юлик Дунский не объяснил: "семисекельная" -- вместо старинного "гадюка семибатюшная", т.е., неведомо от кого зачатая... В один из дней пришли за нашим дважды Героем. -- Собирайся с вещами! Он отказался -- и не в первый раз: не желал идти на этап. Смешно сказать, Панченко требовал гарантии, что ему и в лагере найдут л?тную работу. -- Пойдешь как миленький! -- крикнул вертухай и захлопнул -- 138 -- дверь. А через полчаса вернулся с подкреплением: за его спиной ма- ячили еще трое синепогонников. Но Панченко подготовился и к этому. Сидел рядом с Николой на верхних нарах -- оба в одних кальсонах и сапогах, оба готовые к бою. У Сибиряка из голенища выглядывала рукоять ножа.*******) И надзиратели отступили, ушли ни с чем. Потом до меня дошел слух, что Панченко действительно отправили в какой-то северный лесной лагерь -- летать на У-2, нести противопожарную охрану. Может быть, легенда, а может, и правда. Срок у летчика был детский, два или три года. По его словам, даже орденов и звания его не лишили. Но я ушел на этап раньше Панченко. Железнодорожные пути -- наверно, Окружной дороги -- подходили вплотную к тюрьме. Нас вывели из корпуса, построили в колонну и повели грузить в телячьи вагоны. Солдаты с красными погонами и в голубых фуражках -- конвойные войска НКВД -- подгоняли: -- Быстро! Быстро! Пятерками взявшись под руки, мы шли, почти бежали, к составу. И вдруг я увидел за линией оцепления своих родителей. Они тоже увидали меня. -- Валерочка! -- жалобно закричала мама. А я в ответ бодро крикнул: -- Едем на север! Наверно, в Карелию! -- Разговорчики! -- рявкнул конвоир, и на этом прощание закончилось. Много лет спустя мама рассказала, что в то утро они с отцом привезли мне передачу, вернулись домой -- и вдруг она забеспокоилась: -- 139 -- -- Сем?н, поедем назад. Я чувствую, что его сегодня увезут. Отец ничего такого не чувствовал, но спорить не стал. Они приехали на Пресню -- и как раз вовремя... Вот такое совпадение. Примечания автора *) Сладкое дело -- сахар (он же сахареус, сахаренский), а бацилла -- масло или сало. Бацильный -- толстый, жирный (про человека). Слова из интеллигентского лексикона феней переиначиваются -- иногда просто для смеха, а иногда очень выразительно. Например, атрофированный -- потерявший совесть. **) Пустить в казачий стос, оказачить -- ограбить, отнять силой. ***) Все эти сведенья относятся к сороковым годам. Уже в начале пятидесятых мы услышали, что в бытовых лагерях появились "масти", новые воровские касты. У нас в Минлаге их не было. А из категорий, которые существовали в мое время, я не упомянул "отошедших". Это воры, по тем или иным причинам "завязавшие", покончившие с воровской жизнью, но к сукам не примкнувшие. Их не одобряли, но терпели. ****) Термин "мокрое дело" -- убийство -- в воровском жаргоне бытует с незапамятных времен. А вот глагол "замочить" -- в смысле убить -- появился сравнительно недавно. *****) Дух, душок -- по-блатному отвага, сила характера. ******) У Сергея Довлатова, в "Зоне", зеки поют: Цыганка с картами, глаза упрямые, Монисто древнее и нитка бус... -- 140 -- Хотел судьбу пытать бубновой дамою, Да снова выпал мне пиковый туз. Зачем же ты, судьба, моя несчастная, Опять ведешь меня дорогой слез? Колючка ржавая, решетка частая, Вагон столыпинский и шум колес. Этих двух красивых куплетов я нигде не слышал. Подозреваю, что придумал их сам Довлатов. Что ж, честь ему и слава -- и не только за это. Вообще же у лагерных песен очень много вариантов -- и мелодий, и слов. На три разных мотива поют "Течет речка да по песочку"; а в тексте известного всем "Ванинского порта" есть такое разночтение: вариант А) Я знаю, меня ты не ждешь И писем моих не читаешь, Встречать ты меня не придешь, А если придешь, не узнаешь. вариант Б) Я знаю, меня ты не ждешь. Под гулкие своды вокзала Встречать ты меня не придешь -- Мне сердце об этом сказало. *******) Кого-то удивит: откуда в камере ножи? Ведь обыскивают, наверно? Обыскивают, и очень тщательно. Но если сунуть нож в -- 141 -- подушку, его не так просто обнаружить: чем больше вертухай мнет ее в руках, тем плотнее перья сбиваются в комок. Для страховки блат- ной свою подушку с запрятанным в нее ножом давал пронести како- му-нибудь безобидного вида старичку: того сильно шмонать не будут. VI. ЕДЕМ НА СЕВЕР Перевозят зеков -- на дальние расстояния -- двумя способами: или в "столыпинских" вагонах (официальное название -- "вагонзак"), или в товарных. Когда-то их называли "телячьими", а в наше время "краснухами". Краснухи -- это теплушки, в каких еще в первую мировую войну возили солдат. На красных досчатых стенках в те годы натрафаречено было: "40 человек или 8 лошадей". Наш этап так и грузили -- человек по сорок в каждый вагон, особой тесноты не было. В обоих концах теплушки -- нары, поперечный досчатый настил. На нем расположились воры; их в моей краснухе ехало шестнадцать лбов. Я и другие фраера устроились внизу. Моих товарищей по камере рассовали по разным вагонам, даже поговорить было не с кем. Я лежал и слушал разговоры блатных. Молодой вор, низкорослый и худосочный, подробно рассказывал, как они втроем "лепили скачок", брали квартиру. Все у них шло гладко, пока не вернулась из школы хозяйская дочь, десятилетняя девочка. И рассказчику пришлось зарезать ее. Этого слушатели не одобрили. Возможно, теперь критерии изменились, но в те годы ценилась у блатных не сила и жестокость, а мастерство. Не бандиты были самой уважаемой категорией, а карман- -- 142 -- ники -- "щипачи". В их деле требовалась и филигранная техника, и артистизм, и отвага. Так что молодой вор, зарезавший девочку, мно- го потерял в глазах своих коллег; да он и сам понял, что совершил -- faux pas -- не надо было убивать, а если уж так вышло, не стоило этим "хлестаться", хвастать. Мне было любопытно: первый раз за все время я присутствовал на воровском "толковище" -- обсуждении этических проблем преступного мира. К слову сказать, это книжное "преступный мир" ворам почему-то очень нравится. Даже в песню оно попало: "Я вор, я злодей, сын преступного мира". (Юлик Дунский пел: "Я вор, я злодей, сын профессора Фрида".) Не прошло и часа, как я и сам встал перед нешуточной этической проблемой. Получилось это так. Один из пассажиров нашей краснухи, Женька Эйдус, сидел со мной еще в Бутырках. Там Эйдуса не любили: была в нем какая-то мутноватость. Еврей -- а благополучно пережил плен; в камере перед всеми заискивал; разговаривая, в глаза не глядел. Одет он был вполне прилично, в новенькую английскую форму. (Его англичане освободили из немецкого лагеря, но отдали нашим -- видимо, он и союзникам не понравился). И вот теперь, чтоб отвести от себя угрозу раскуроченья, Женька настучал блатным про меня -- вернее, про мои уже упомянутые ранее "самосудские" сапоги. Кто-то из уркачей подсел ко мне и предложил поменяться. Не грубо сказал -- отдай, мол, мужик прохаря, они тебе в коленках жмут, а попросил по-хорошему: -- Давай махнем? Их у тебя в лагере все равно отвернут. А я тебе на сменку дам -- смотри, какие хорошие. И он показал мне действительно хорошие, почти ненадеванные кирзовые сапоги. Мои, конечно, были лучше, но не в этом дело. Ка- -- 143 -- кое-там "попросил по-хорошему"! Если соглашусь, ясно, что струсил, отдал "за боюсь" -- так это у воров называется. А если не отдам?.. Тут я всерьез задумался: я один, а их шестнадцать. И никто не при- дет на выручку, это уже проверено. Конвой тоже не заступится: он и не услышит... Изобьют до полусмерти, а то и удавят... Короче гово- ря, я не стал заедаться, поменялся с вором сапогами -- с сразу зап- резирал себя за малодушие. Забегая вперед, скажу, что у этой истории было забавное продолжение. На лагпункте, куда нас привезли, администрация блатных не жаловала. Новеньким в первый же день устроили шмон, отобрали все, награбленное в пути, и сложили на земле перед конторой: подходите, фраера, забирайте свое! Целый курган получился -- из шинелей, пиджаков, ботинок, сапог. Были там и мои, но я, ко всеобщему удивлению, не пошел брать их: стыдно было, что отдал без боя. Глупо, конечно -- но решил таким способом наказать себя за трусость, остался в кирзовых, полученных на сменку. И вдруг подлетает ко мне незнакомый блатарь, кричит: -- На, падло, подавись своими колесами! -- Кидает мне под ноги офицерские хромовые сапожки и требует назад свои кирзовые. Хромовые были не мои, а кирзовые не его, но жулье народ сообразительный: когда надзиратели стали водить по зоне слишком хорошо одетых и обутых блатных -- в поисках бывших владельцев барахла, -- этот воришка решил "опознать" меня, чтоб выйти из дела с наименьшими потерями. На мне ведь были очень приличные сапоги, наверняка лучше тех, что он дал кому-то на сменку. Я не стал отказываться, поменялся с ним "колесами" и стал обладателем чужих "хромовячих прохарей". Не знаю почему, но в этом случае совесть моя промолчала. За -- 144 -- что бог покарал меня уже через неделю: в офицерских сапожках я сходил на работу и вернулся в зону в одних голенищах -- подошвы остались в болоте. Пришлось обуваться в лагерные "суррогатки", они же говнодавики -- башмаки, сшитые из расслоенных автомобильных пок- рышек. А хромовые голенища мне удалось сменять у лагерного сапож- ника на полторы буханки хлеба... Надо сказать, что сапожникам жи- лось в лагерях хорошо: всегда в тепле, всегда сыты. В детстве отец не раз грозил мне: "Отдам в сапожники!" (Я плохо учился). Но ведь не отдал -- а жаль. Между прочим, заложивший меня ворам Женька Эй- дус был по профессии сапожником и на лагпункте прекрасно устроился. Но до лагпункта, надо было еще доехать, а пока что вернусь в краснуху. Я не помню, сколько времени мы добирались из Москвы до станции Кодино -- это там, в Архангельской области, располагалось Обозерское отделение Каргопольлага НКВД СССР. Думаю, что не больше двух суток. Не помню и особых тягот: нас вовремя кормили, питьевой воды хватало, приспособились мы и пользоваться вместо параши покатым деревянным желобком, выведенным наружу. Ехать было скучно -- и парнишка, знавший меня по Красной Пресне, попросил рассказать что-нибудь. Воры на верхних нарах заинтересовались, стали уважительно упрашивать: тисни роман, керя! Как и в камере, я стал пересказывать трогательные голливудские мелодрамы. Вот когда пригодилось вгиковское образование! Трофейные фильмы еще нигде не шли, а нам их показывали. Особенным успехом у сокамерников пользовалось "Седьмое небо" с Джемсом Стюартом -- о любви мусорщика и проститутки. И еще "Дожди наступили" -- тоже про любовь; там индийский раджа страдал по красавице американке, Мирне Лой. В краснухе я рассказывал эти фильмы на сон грядущий, вместо -- 145 -- колыбельной -- а за окошком все не темнело и не темнело. Пошли в ход и "Летчик-испытатель", и "В старом Чикаго", но все равно день никак не желал кончаться. Я устал рассказывать, хотелось спать... Не сразу мы поняли, что это уже утро следующего дня -- мы приехали в белую ночь. Поезд замедлил ход, остановился. Забегали вдоль ва- гонов конвоиры, с грохотом отъехала в сторону дверь нашей теплушки. -- Вылезай, приехали! Весь этап -- человек двести -- построили возле путей, пересчитали и повели к лагерю. Высокий дощатый забор, поверху -- колючая проволока; вышки по углам, и на вышках "попки" -- часовые. А над тяжелыми воротами полоса кумача и по красному белые буквы: "ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!". Мы очень удивились. Не "Оставь надежду, всяк сюда входящий" и не знаменитое беломорстроевское "Кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет", а именно приветливое "Добро пожаловать!". Позднее выяснилось, что приглашение адресовано было не нам. Просто здесь, на "комендантском", неделю назад проходил слет ударников лесорубов -- заключенных, разумеется. Их под конвоем свезли сюда с разных лагпунктов; их-то и приветствовало местное начальство. Слет кончился, а транспарант, как водится, поленились снять. VII. КОМЕНДАНТСКИЙ Открылись ворота и наш этап впустили в зону. По узкому дощатому тротуару неторопливо шел к вахте угрюмый красномордый мужик в "москвичке" (так на Севере называли короткое полупальто; Москва об -- 146 -- этом и не подозревала). Рядом со мной кто-то из блатных пробормо- тал: -- У-у, волчара!.. Вот за кем колун ходит. Я был уже достаточно образован, чтобы понять: воры чутьем угадали в красномордом врага, от которого им хотелось бы избавиться. Убивали, как правило, не колуном, а топором, но "колун" звучит как-то страшнее. Мой блатной сосед оказался почти пророком: на этого "волчару", коменданта Надараю, решительного и жестокого грузина, уже через месяц кинулся Иван Серегин -- правда, не с колуном и не с топором, а с ножом. Зарезать не зарезал, но довесок до червонца получил (т.е., добавили срок до десяти лет)*). Пока нас пересчитывали и переписывали, Петька Якир -- он, оказывается ехал в другом вагоне -- незаметно вышел из строя, минут за десять обежал всю зону и вернулся с утешительной информацией: -- Доходить доходят, но помирать не дают. У них тут три стационара, ОК и ОП. Это означало: работа тяжелая, кормежка плохая, но на лагпункте три лазарета, Отдыхающая Команда и Оздоровительный Пункт, так что жить, в общем, можно. Хочу сразу сказать, что помирать все-таки давали. Как правило, два-три человека в день списывались "по литеру МР", умершие. Но ведь сюда, на комендантский (почему он так назывался, понятия не имею; ясно, что не в честь заключенного коменданта Надараи) -- сюда свозили со всех лагпунктов Обозерского отделения дистрофиков, пеллагрозников, туберкулезников и всяких других. Лечили, как могли -- а врачи были хорошие, свои же зеки -- но всех не вылечишь. В ОК, Отдыхающую Команду, зачисляли недели на две сильно истощенных, но не больных. Работягу, измученного непосильными нормами, могли месяц, а то и два продержать в ОП, Оздоро- -- 147 -- вительном Пункте; там кормили, а работать не заставляли. Если уж и это не помогало, списывали в инвалиды. Вот оттуда возврата не бы- ло: доходяги рыскали по помойкам в поисках чего-нибудь съедобного, часами варили траву в ржавых консервных банках и вконец расстраи- вали здоровье. Не все,конечно. Кто-то нес свой крест молча, с дос- тоинством, не унижался до попрошайничества и до помоек -- у таких было больше шансов выжить. Но до чего же трудно голодному человеку не переступить черту! Впадали и в полный маразм. Так, Юлию Дунско- му признался один фитиль, что подкармливается корочками сухого ка- ла; собирать их он рекомендовал в уборной возле барака ИТР -- инже- нерно-технических работников: те питаются лучше и экскременты у них более калорийные. Но это было не у нас, а в другом лагере. Там, рассказывал Юлик, смертность составляла 160 %. Это значит, что при списочном составе лагпункта 1000 человек, умирало за год 1600. Кончилось тем, что тамошнее начальство пошло под суд: воруй, но знай меру... А наш этап в первый же день прогнали через санобработку, т.е., помыли в бане и прожарили одежду. Парикмахер, блатнячка Сусанна Столбова, брила мне лобок, командуя: -- Тяни хуишко направо!.. Так. Теперь налево его! (Она была забавная девка. Разговаривала капризным детским голоском, растягивая слова -- в основном, матерные. И этот контраст между текстом и мелодией придавал ей какой-то шарм... До конца срока Сусанке оставалось полгода; выйти на волю хотелось в человеческом обличьи. И когда пришел день освобождения, она сменила лагерную одежку на шмотки, выменянные у литовок и эстонок: чуть ли не дореволюционные шнурованные сапоги до колена, шубку с изъеденным молью песцовым боа. -- 148 -- Всегда веселая, уверенная в себе, Сусанка растерялась перед свободой -- отвыкла за восемь лет. Вертелась перед зеркалом в жалком своем наряде, с тревогой поглядывая на меня, столичного жителя: -- Ну как? Ничего? Я уверял что ничего -- даже очень красиво. Не хотелось огорчать девчонку). После бани нас повели на "комиссовку". Врач и фельдшер определяли на глаз, по исхудалым задницам, кому поставить в карточку ЛФТ -- легкий физический труд, кому СФТ -- средний, кому --тяжелый, ТФТ. Ягодицы у меня были в порядке, но краснопресненские ножевые раны еще не совсем зажили, мокли -- поэтому мне прописали СФТ. И мы разошлись по баракам, осматриваться и устраиваться на новом месте. Самые яркие впечатления первого дня: 1. Исследовательский талант Петьки Якира, который уже к вечеру точно знал, "с кем здесь надо вась-вась, а с кем -- кусь-кусь"; 2. Профессор Нейман, пожилой московский зоолог, который до крови избил старожила доходягу -- тот посягнул на профессорскую миску баланды. -- Такий не пропадет, -- одобрительно сказал фельдшер Загорулько. И действительно, назавтра Неймана поставили бригадиром. 3. Полинка Таратина, "така красивенька на тонких ножках", по определению того же фельдшера. Она сидела на крыльце санчасти и пела, тренькая на гитаре: Ты не стой на льду, лед провалится, Не люби вора, вор завалится. Вор завалится, будет чалиться, Передачу носить не понравится. Ты рыдать будешь, меня ругать будешь, У тюремных ворот ожидать будешь... -- 149 -- Была певунья совсем доходная, ноги худые, тоненькие как у цапли; но вся картинка действовала как-то успокоительно: раз еще поют, значит, Петька прав, здесь в самом деле жить можно. 4. Надпись на побеленной известью стене барака: "ЧЕСТНЫЙ ТРУД -- ПУТЬ К ДОСРОЧНОМУ ОСВОБОЖДЕНИЮ". Вернее, не сама надпись, а мрачный юмор художника, загнувшего слово "особождению" вниз, так что самый кончик уходил в землю. А может, это был не юмор, а просто парень не рассчитал, не хватило на стене места. Бригада, куда меня определили, строила новый лагпункт -- Хлам Озеро. До места работы было километров десять. Нас водили под конвоем, по болоту -- там я и оставил подошвы своих неправедно нажитых хромовых сапожек. Часть пути мы, разбившись попарно, шли по лежневке -- рельсовой дороге для вывозки леса. Рельсы были не стальные, а из круглых жердей. Идешь как по буму; чтоб реже оступаться, руку держишь на плече напарника. А он -- на твоем. Моим напарником был Остапюк, эсэсовец из дивизии "Галичина" -- красивый меланхоличный хлопец, очень истощенный. Нас двоих поставили опиливать концы бревен -- чтобы угол сруба был ровным. Остапюк работать пилой умел, но не хватало силенки. А я был посильней, но не хватало таланта. В результате угол получился таким безобразным, что меня с позором перевели на другую работу -- шпаклевать щели между бревнами. Дело нехитрое, любой дурак справится: берешь мох (пакли не было) и вбиваешь его ударами тупой стамески в щель. Но если работать честно и старательно, то норму ни за что не выполнишь. И тут я получил первый урок туфты. Кто-то из работяг похитрее объяснил, что если не втрамбовывать мох глубоко, только слегка за- -- 150 -- ткнуть щель, а излишек ровненько обрубить той же стамеской, ни бригадир, ни прораб не отличат на глаз эту наглую халтуру от доб- росовестной шпаклевки. Так я и стал делать, отгоняя от себя мысль: а что, если в этой бане -- мы строили лагерную баню -- придется мыться самому, да еще зимой? Ведь мох подсохнет, и холодным ветром его выдует к чертям. Но -- "без туфты и аммонала не построили б ка- нала". Эта присловка, родившаяся на ББК, Беломорско-Балтийской стройке, стала руководством к действию многомиллионной трудармии зеков Гулага...**) Главная и неприятнейшая особенность лагерной жизни это неопределенность, унизительная неуверенность в завтрашнем дне. Конечно, завтра может и повезти: заболеешь, попадешь в стационар -- или же придет посылка из дому. Но чаще всего перемены бывают к худшему: переведут на тяжелую работу, посадят на штрафную пайку, а то и отправят на этап. Так и живешь в тревожном ожидании неприятностей. Но мне на первых порах везло. С Хлам Озера всю бригаду перевели на лесобиржу, где можно было не надрываться на работе. Каргопольлаг -- лесной лагерь. На лесоповальных лагпунктах заготовляли древесину; стволы деревьев по реке -- молевым сплавом -- приплывали к нам, на комендантский, и попадали на лесобиржу. Это была очень большая рабочая зона, обнесенная колючей проволокой и заставленная штабелями леса. Бревнотаска вытягивала из затона шестиметровые баланы***) и поднимала на высоту примерно трехэтажного дома. Там цепь волокла бревна по длинной узкой эстакаде, а крепкие ребята вагами скидывали их на штабеля: на какой -- сосну, на какой -- ель, на какой -- спичосину. -- 151 -- Моя задача была проще. Я стоял с багром в руках на середине штабеля и помогал бревнам скатываться вниз, где другие зеки оттаскивали их в сторону, сортировали и пускали в разделку. Пост мой удобен был тем, что оперевшись на багор и слегка покачиваясь, я мог время от времени отдыхать и даже дремать: издали это выглядело как работа. Если же бригадир или десятник оказывались в опасной близости, тут уж надо было вкалывать по-настоящему. Зеки умеют извлекать выгоду из любой ситуации. Так, мой товарищ Саша Переплетчиков поймал козу, забредшую за ограждение. Ее убили, а тушу разделали циркульной пилой. Развели костер, наскоро поджарили козу и всей бригадой схавали без соли. Всю осень я ходил на лесобиржу. Шкурил баланы, учился распознавать, какой лес пойдет на рудстойку, какой -- на деловую древесину, какой -- на дрова. А вот управляться с топором и пилой так и не научился. И что интересно: другие работяги не попрекали меня неумелостью, видели, что стараюсь. Уставал, конечно. По утрам не хотелось вставать, идти на работу. Но за отказ, можно было угодить в ШИЗО, штрафной изолятор. ШИЗО -- это карцер; в лагерном просторечии -- кандей или пердильник. Голые нары, триста граммов хлеба в день -- не очень приятная перспектива. Но некоторые шли на это. Прятались под нарами, на чердаках. Их, конечно, искали; кого найдут -- волокли на развод. Разводом называется процедура отправки на работу. Бригады выстраиваются перед воротами. У нарядчика в руках узкая чисто строганная дощечка: на ней номера бригад, количество работяг. (Бумага дефицитна, а на дощечке цифры можно соскоблить стеклом и назавтра вписать новые.) Конвоир и нарядчик по карточкам проверяют, все ли на месте, и если все -- бригада отправляется на работу. А -- 152 -- если кого-то нет -- задержка, пока не отловят и не приведут отказ- чика. Буде фельдшер вынесет приговор -- "здоров", придется встать в строй. У нас на комендантском развод шел под аккомпанемент баяна. Освобожденный от других обязанностей зек играл бодрые мелодии -- для поднятия духа. На разводе можно было увидеть много интересного. На меня большое впечатление произвел такой эпизод: блатарь-отказчик вырвался из рук надзирателей, скинул с себя -- с прямо-таки немыслимой быстротой! -- всю одежду до последней тряпки, закинул один валенок на крышу барака, другой за зону и плюхнулся голым задом в сугроб. При этом он орал:"Пускай медведь работает, у него четыре лапы!" Помощники нарядчика под общий смех -- развлечение, все-таки, -- выкинули его за ворота. Ничего -- оделся, пошел трудиться. У блатных было много картинных способов продемонстрировать нежелание работать -- например, прибить гвоздем мошонку к нарам. Своими глазами этого я не видел, врать не буду. Но мне рассказывали, что одного такого, прибившего себя -- правда, не к нарам, а к пеньку -- побоялись отдирать. Пришлось спилить пень и вместе с пострадавшим отнести на руках в лазарет. Расположением вольного начальства пользовались бригадиры, умевшие выгнать на работу всех своих работяг. ("Незлым тихим словом" этого, конечно, не добиться было). Таким бригадирам разрешались некоторые вольности. Один, здоровенный мужик под два метра ростом, забавлялся, например, тем, что тайно выносил в рабочую зону свою возлюбленную. Тридцатью годами позже мы с Юликом видели в Японии, как мать макака носит на груди детеныша. Так вот, точно таким манером, цепляясь руками за -- 153 -- шею, а ногами обвив талию, маленькая щупленькая девчонка пристраи- валась на бригадирской груди и он, запахнув полушубок, спокойно проносил ее мимо надзирателей. Один раз попался -- но обошлось, посмеялись только. ... Голый отказчик в сугробе, девчушка под полушубком -- в обоих случаях дело происходило зимой. Это значит, что на общих работах я оставался до первых морозов. Не очень долго -- но за это время и в лагере, и в мире произошло немало событий: началась и кончилась война с упомянутой выше Японией, объявили амнистию. И двое из моих однодельцев, Миша Левин и Нина Ермакова вышли на свободу: под амнистию попадали все, у кого срок был не больше трех лет -- независимо от статьи. Мишке с Ниной здорово повезло: кроме них я видел только одного "политика" которому дали три года. Это был Коля Романов, парашютист -- но не немецкий, а советский. Его вместе с группой десантников выбросили над Болгарией в самом начале войны. По сведеньям нашей разведки, болгары все поголовно были за русских. Поэтому Коле и его товарищам велено было: как приземлятся, сразу идти в первую попавшуюся деревню и организовать партизанский отряд. Братушки не выдадут!.. Умное начальство так уверено было в успехе, что ребят даже не переодели в какие-нибудь европейские шмотки. На них были красноармейские гимнастерки -- правда, без петлиц -- или юнгштурмовки. Всех их, конечно, сразу же выловила болгарская полиция. До конца войны Коля просидел в софийской тюрьме; никаких военных секретов не выдал (по незнанию таковых) и оказался так стопроцентно чист даже перед советским законом, что отделался, можно сказать, легким испугом: по статье 58-1б измена родине, дали всего три годочка. В другой стране дали бы, возможно, медаль -- за страдания -- и денежную компенсацию. -- 154 -- На Лубянке в одной камере с Юлием Дунским сидел французский офицер, который скрупулезно подсчитывал, сколько денег ему выплатят, когда он вернется на родину, и до какого звания повысят -- но это там, это "их нравы". А у советских собственная гордость... Из внутрилагерных событий той осени отмечу во первых повальную эпидемию поноса со рвотой, дня на три парализовавшую наш лагпункт. Болели все без исключения, и работяги, и придурки, в том числе врачи с фельдшерами. Вообще-то за все десять лет я хворал раза два -- и несерьезно: например, чесоткой. Ну, намазали в санчасти серной мазью, и все прошло. А простужаться не простужался, хотя было где. Видимо, напряженная лагерная жизнь мобилизовала какие-то скрытые резервы организма. У многих даже язва желудка проходила -- чтобы вернуться уже на воле. Говорят, так же было на фронте. Но тогда, на комендантском, от унизительной хвори не спасся никто. Лечили по-простому: выпиваешь две поллитровые банки тепловатого раствора марганцовки, бежишь в уборную, блюешь и все прочее -- а после терпеливо ждешь, когда эта мука кончится. Ждать приходилось недолго: не больше двух-трех дней... Другое событие, куда более приятное, касалось меня одного: приехал на свидание отец. В войну он преподавал в военно-медицинской академии, был подполковником медицинской службы. А до революции, в царской армии, капитаном, что соответствует майору в советской (советскому капитану соответствовал штабс-капитан). Мы с ребятами смеялись: за двадцать пять лет профессор Фрид продвинулся по армейской лестнице только на одну ступеньку; не густо!.. Мой арест на родителях почти не отразился: маму, лаборантку, попросили уволиться из поликлиники НКВД, но дали отличную характеристику. А -- 155 -- отцу -- он был директором и научным руководителем Института Бакте- риологии -- вместо положенного к какому-то юбилею ордена дали не то медаль, не то орден поменьше. Вот и все. Ему в жизни везло: в 37-м всех директоров бактериологических институтов пересажали как вре- дителей, а в отцовском никого не тронули. Какое-то время он один снабжал весь Советский Союз вакцинами и сыворотками. Но страху Се- мен Маркович в том недоброй памяти году натерпелся... Был он человек законопослушный, да еще коммунист, да еще еврей. И наверно не без дрожи в коленках отправился на свидание с сыном-террористом. Но он сильно любил меня. Надел свой китель с погонами подполковника и поехал на Север. Погоны сработали. У нас в администрации Обозерского отделения не было офицера званием старше капитана. (В зоне был и генерал, но то не в счет). Отцу сразу разрешили свидание, и вертухай отвел меня в контору Управления. К этому времени я сносил всю вольную одежду и явился на свидание в лагерном обмундировании. На мне был бушлат, перешитый из солдатской шинели (один рукав черный, чтобы сразу видно было: арестант), застиранные добела брюки в ржавых пятнах, ватные стеганые чулки -- один серый, другой в цветочках -- и суррогатки. Причем на моих кордовые союзки подшиты были не подогнутыми внутрь, а вывернутыми наружу; каждая подошва, соответственно, была с теннисную ракетку -- я ходил как бы на канадских лыжах-снегоступах. На голове -- лагерная тряпичная ушанка, одно ухо книзу, другое кверху, как у дворняги. Не очень красивый наряд, но для работы удобный; ноги сухие, в тепле... Я и не понял, почему отец, увидев меня, заплакал. Свиданию никто не мешал, только время от времени заходил кто-нибудь из начальства поглядеть на полковника. А "полковник" -- 156 -- каждый раз вскакивал и стоял чуть ли не навытяжку перед лейтенан- тами и даже старшиной-надзирателем. Мне было стыдновато -- да и им, по-моему, неловко. Пришел познакомиться с отцом и начальник санчасти Друкер, фельдшер по образованию. Рассказал про странную эпидемию, попросил совета и впоследствии важно вставлял в разговоры с подчиненными:"Я консультировался с московской профессурой". Батю он заверил, что найдет для меня какую-нибудь работу по медицинской линии, и оставил нас одних. Понизив голос, отец спросил: -- Валерочка, скажи... правда ничего не было? Я даже не сразу сообразил, что он говорит о нашем покушении на Сталина. Успокоил его, рассказал, что успел, про следствие -- и свидание подошло к концу. Отец снова расстроился: -- Может быть, в последний раз видимся. Старый насос уже не тот. -- Он похлопал себя по сердцу. Я не поверил, велел не выдумывать глупости. А зря: через полгода он умер -- правда, от рака, а не от болезни сердца. Отец уехал, и Друкер выполнил свое обещание: предложил послать меня на другой лагпункт, санитаром. Но я отказался -- думаю, к его облегчению: покровительствовать зеку с режимным восьмым пунктом пятьдесят восьмой статьи было рисковано. "Кум", оперуполномоченный, этого не одобрил бы. Отказался я от лестного предложения не ради душевного покоя начальника санчасти. Просто не хотелось уезжать с насиженного места, от Петьки Якира, с которым мы "хавали вместе" -- знак тесной дружбы. Появились уже и новые друзья. А тут как раз освободилось в конторе место хлебного табельщика. И бухгалтер продстола Федя Ма- -- 157 -- нуйлов взял на эту должность меня. Главную роль здесь сыграло не личное обаяние, а посылки, которые каждый месяц слали мне родители. С посылочниками было полезно водиться: кормежка и на нашем благополучном лагпункте была никудышная: жиденькая как понос кашка из гороха или же из магара, несортового проса, суп из иван-чая -- изобретение отдела интендантского снабжения. Иван-чай, красивый лиловый цветок, в инструкциях ОИС проходил по графе "дикоросы". А зеки называли его Блюмин-чай, по фамилии начальника ОИС. Баланда из Блюмин-чая -- темная прозрачная жидкость, от которой небо делалось черным как у породистой собаки. В суп закладывалась и крупа -- "по нормам ГУЛАГа". "Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой" -- так описывал это блюдо лагерный фольклор. И еще так: "суп ритатуй, сверху пусто, снизу..." -- понятно, что. По тем же нормам зеку раз в день полагалось мясо или рыба. Чаще всего это был маленький, с пол спичечного коробка, кусочек соленой трески. А если ни трески, ни мяса на складе не было, заменяли крупой: сколько-то граммов добавляли в кашу. Словом, "жить будешь, а ... не захочешь", грустно констатировал тот же фольклор. О еде говорили и думали постоянно. Продуктам давали ласковые уважительные прозвища:"хлеб -- хороший человек", "сахареус", "масленский". Как волшебную сказку мы слушали рассказы старых зеков (кстати, в Каргопольлаге говорили "зыков") о довоенном времени, когда в лагерных ларьках можно было купить халву. Халва -- она сладкая, жирная, тяжелая. Чего еще надо для счастья? Посылку из дому ждали, как второго пришествия -- и некоторым, в том числе мне, "обламывалось". Съедал я посылку не один, а вместе с Петькой и новым начальником Федей Мануйловым. Якир продолжал учить меня лагерным правилам хорошего тона: -- 158 -- -- Зачем ты ешь хлеб маслом кверху? Переверни, как я. Вкус такой же, а никому не завидно. У него я пытался выяснить, почему по фене посылка "бердыч". Может, в честь Бердичева? (Еврейские мамы, как известно, очень заботливы.) Петька не знал. Обязанности хлебного табельщика были не очень сложны: получить от бригадира рабочие сведения -- листок оберточной бумаги со списком работяг и процентом выполнения нормы против каждой фамилии -- и начислить питание на завтра. Разные виды работ вознаграждались по-разному. Скажем, лесоруб мог заработать три дополнительных, т.е., кроме "гарантийки", шестисот пятидесяти граммов, получить еще 300гр. хлеба и три дополнительные каши -- не скажу сейчас, за какой процент выполнения, кажется, за 120. А вот на откатке, где раньше трудился я, такого не дадут и за двести процентов. Память у меня тогда была хорошая, все нормы я помнил наизусть и без труда составлял ведомость, по которой кухня получала нужное количество продуктов из каптерки. Считать на счетах я не умел, но насобачился складывать цифры в уме с удивлявшей всех скоростью. Я и сейчас быстро считаю. Главную часть работы приходилось делать вечером, когда бригады вернутся в зону. А днем я праздно сидел в конторе, за барьером, отвечал любопытным на вопросы и наблюдал за лагерной жизнью. Она была пестрая -- как и население лагпункта. Которое делилось по трем признакам: по социальному, по национальному и по половому. (К этому времени -- 45-й год -- еще не было строгого размежевания лагпунктов на мужские и женские, в отличие от школ на воле. А когда там вернулись к совместному обучению, нас, наоборот, -- 159 -- отделили от женщин, что сразу же ужесточило нравы). В социальном плане зеки делились -- по горизонтали -- на блатных, бытовиков и контриков, а по вертикали -- на работяг и придурков. Придурки -- это заключенная администрация, от комендантов и нарядчиков до дневальных и счетоводов -- словом, все, кто сидит в тепле под крышей. "Придуриваются, будто работать не способны," -- завистливо говорили те, кто вкалывал на общих. Вот откуда малопочетное название. Со временем оно утратило первоначальный смысл -- как всякий привычный образ. Ведь не представляем мы себе яму и лопату, когда говорим "встал, как вкопанный". Кто такие блатные, я уже рассказывал. Бытовиками считались все осужденные за "бытовые преступления", от насильников и растратчиков до прогульщиков. (Сейчас уже трудно поверить, что при Сталине можно было угодить в лагерь на два-три года за обыкновенный прогул, а то и за опоздание.) А контриками (так же и фашистами) назывались все подпавшие под какой-нибудь из пятнадцати пунктов пятьдесят восьмой. Судили за измену Родине, за террор, за антисоветскую агитацию, за саботаж, за никому не понятное пособничество иностранному капиталу -- не то 3-й, не то 4-й пункт 58-й. Особенно много было изменников (58-1а и 1б) -- думаю, больше половины списочного состава. Случалось, вся бригада сплошь состояла из изменников. -- Предатели! -- весело кричал бригадир-бытовик. -- Получай пайку! Или просил у другого бригадира: -- Одолжи мне на трелевку двух предателей поздоровше. Никто всерьез не принимал суровых формулировок УК. Понимали, -- 160 -- что изменники -- это побывавшие в плену, агитация -- неосторожная болтовня, а саботаж (58-14) -- неудавшийся побег из лагеря. Любо- пытно, что получив срок по 14-му пункту, блатные автоматически превращались из социально близких в "политиков" и попадали, как кур во щи, в особые лагеря для особо опасных. Но об этих лагерях разговор позже. Побегов за время моего пребывания на комендантском было два, причем один из них прямо-таки анекдотический: возвращаясь с работы в зону, воришка бежал "на рывок", т.е. рванул прямо на глазах у конвоира в лес. Вохровец стрелял вслед наугад: за деревьями разве увидишь. Была зима, морозный день. Беглец заблудился, замерз и, проплутав в лесу целый день, к вечеру прибежал на вахту Хлам Озера и сдался. Его даже не судили -- вернули на комендантский, дали десять суток карцера, и все. Второй побег был посерьезнее. Бежали с Юрк Ручья, штрафной командировки; и не блатные, а контрики -- один русский, три норвежца. Русский -- вернее, советский поляк -- был, говорили, в войну нашим разведчиком, работал против немцев в Норвегии. В награду получил 25 лет за измену Родине. А норвежцы -- их у нас было пятеро, один журналист и четверо рыбаков -- попали в лагерь по обвинению в шпионаже в пользу англичан. Троих норвежцев, крепких молодых парней, еще не успевших дойти на лагерной пайке, полячок выбрал себе в спутники неспроста: от Кодина до Норвегии было не так уж и далеко, а границу ему случалось переходить не раз, дело привычное. Бригада, где работали все четверо, прокладывала в лесу дорогу. Водил их на работу один конвоир -- с каждым днем все дальше от лагпункта. Готовились к побегу они солидно. У посылочников выменя- -- 161 -- ли на хлеб сало и еще кое-что из еды и припрятали в придорожных кустах. А бежали, как и тот воришка, "на рывок". В назначенный день и час по сигналу поляка бросились врассыпную и скрылись в густом лесу. Конвоир растерялся: в кого стрелять?.. Пострелял все же для порядка, потом построил бригаду и бегом погнал в зону. А путь был не близкий; пока дошли, пока оповестили кого следует, беглецы получили фору часа в четыре. Понятно, за ними отправилась погоня -- стрелки, собаки. (У одной из овчарок, самой заслуженной, был -- так рассказывали -- золотой зуб: сломала свой при исполнении служебных обязанностей). И через два дня население Юрк Ручья опо- вестили: беглецов настигли, они оказали сопротивление, и всех пришлось перестрелять. В доказательство привезли и повесили на гвоздь у вахты кепку поляка -- очень приметную кепочку в шахматную клетку. А на место поимки повезли заключенного врача -- составить акт о смерти. Что он и сделал. Но никто из зеков не поверил; я и до сих пор думаю, что этот побег был одним из немногих удачных. Да, как правило, живыми беглецов не брали, стреляли на месте. Но трупы всегда привозили и оставляли на день перед вахтой в назидание всем остальным. А тут под предлогом трудностей транспортировки привезли одну кепку. Что же касается акта о смерти, то доктору оставалось до освобождения две недели -- к чему ему было конфликтовать с начальством? Могли ведь и в последнюю минуту навесить новый срок по 58-й -- такое случалось. Попросили подписать туфтовый акт -- подписал. И спокойно ушел на свободу. Но, конечно, это только мое предположение, может, все было и не так... Норвежцев осталось двое -- Вилли-Бьорн Гунериуссен, журналист, и совсем молоденький Биргер Фурусет. С их сложными именами лагер- -- 162 -- ным писарям нелегко было справиться, особенно с Биргером. Имя это или фамилия? В результате на него завели две "арматурные книжки", куда вписывалась вся выданная одежда: бушлат, телогрейка, куртка и брюки х/б: одну на Биргера Ф., другую на Фурусета Б. По незнанию русского языка он не мог объяснить, что ему выдают лишний комплект обмундирования -- и сменял его на хлеб. В скобках замечу, что нео- бязательно было быть норвежцем, чтобы твою фамилию перепутали местные грамотеи. И татарин Сайфутдинов превратился у нас -- нав- сегда -- в Сульфидинова, а Прошутинская -- в Парашютинскую.****) Что до Фурусета, он был рослый парнишка и все время хотел есть. Я ему симпатизировал -- вот уж кому выпало в чужом пиру похмелье! И злоупотребляя служебным положением, время от времени исхитрялся выписать ему пайку побольше (для себя не жульничал, честно говорю!) Русского языка ни один из норвежцев не знал; разговаривали мы с Вилли-Бьорном на английском, а с Биргером -- на немецком, в котором я был, мягко говоря, не силен, да и он тоже. Но лагерь, как я уже отмечал, мобилизует способности, и к своему удивлению, вспоминая обрывки фраз из школьного учебника, ("Ich weiss nicht was soll es bedeuten...", "Odysseus irrte...", "Wir bauen Traktoren...") я ухитрялся кое-как объясниться. Да много ли для этого надо? Был у нас знаток английского языка, малолетка*****) из Мурманска, города, куда в войну из Англии приходили караваны судов, конвои. Так он на воле подрабатывал сводничеством, предлагая морякам: -- Джон, вонт фик-фок рашен Маруська? И матросики прекрасно понимали его. Лагерь тех лет -- настоящее Вавилонское столпотворение; имею в -- 163 -- виду обилие языков и говоров. Прощаясь на Лубянке с Олави Окконе- ном, я был уверен, что больше уж ни с кем говорить по-английски не придется. А на комендантском оказались два американских финна -- шофер Фрэнк Паюнен, очень славный малый, приехавший, как и Олави, строить советские пятилетки, и коминтерновец Уолтер Варвик. И еще была английская еврейка Эстер Самуэль, работавшая в Мурманске пе- реводчицей, за что и поплатилась. Английские и американские капи- таны, естественно, предпочитали ее другим переводчицам, знавшим язык не на много лучше предприимчивого малолетки. Приятельские от- ношения с британцами и янки обошлись ей в пять лет ИТЛ (гражданс- тво у Эстер было советское). Не знаю, что стало с финнами -- оба не отличались здоровьем. А Эстер вышла из лагеря инвалидом, на костылях, и умерла в Ленинграде -- лет десять назад. Кроме финна Варвика был у нас еще один коминтерновец -- врач-китаец по фамилии Гладков. Не очень китайская фамилия, но и Варвик (как у "делателя королей") тоже не очень финская. У воров клички, у коминтерновцев псевдонимы... Русские, пожалуй, были на комендантском в меньшинстве. Преобладали украинцы-бандеровцы (почему-то у нас говорили "бендеровцы", а собирательно -- "бендера"), латыши и литовцы. Этих называли "йонасы-пронасы": Ионас и Пранас -- не Пронас! -- самые распространенные литовские имена. Их дразнили -- довольно безобидно: Возле мяста Каунас Йонас, Пронас, Антанас. Все на камушке сидят И на бибисы глядят. -- 164 -- ("Място", кому не понятно, это город, а "бибис" -- анатомическая подробность.) Или еще так: "Герей, герей, десять лет лагерей". "Герей", а точнее, "гяряй", по-литовски "хорошо". Как-то раз по лагпункту пронесся слух: пришел этап эстонцев, разгружается на станции. Все в шляпах, в фартовых лепенях! Т.е., в хороших костюмах. Этап действительно прибыл, но в нем оказались не одни эстонцы, а и блатные. Именно на них были эстонские лепеня и шляпы: отобрали в пути. На комендантском большую часть барахла вернули эстонцам; впрочем, вскоре и шляпы, и костюмы перешли к лагерным придуркам -- нарядчикам, нормировщику, прорабу -- в обмен на обещание легкой работы. А я этот этап запомнил потому, что в зону их впустили поздно вечером, когда я уже выписал продукты на завтра. Надо было составлять дополнительную ведомость -- а я только что получил письмо от мамы, вскрыл и успел прочесть: умер отец. Хотелось уйти куда-нибудь, погрустить в одиночку, но не оставишь же людей голодными!.. До сих пор стоят перед глазами эстонские фамилии, которые я вписывал в ведомость: Хаак, Ратх, Линдпере, Тоомсалу, Мандре... Новоприбывшие оказались честными и несмышленными. Их собрали в одну бригаду -- и не обманули, послали на сравнительно легкую работу, на лесобиржу. Но бригадир-эстонец весь объем выполненной работы делил по справедливости -- поровну на всех. И вся бригада изо дня в день получала урезанную пайку, так называемые "минус сто", т.е. 550 граммов вместо положенной гарантийки -- потому что нехватало двух-трех процентов до выполнения нормы. Каждый божий день ходок от бригады, пожилой эстонец, помнивший русский язык еще с царского времени, возникал на пороге конторы, снимал шапку и вежливо здоровался: -- Драстутте... Доппры ден... Доппро поссаловат. Касытте, сто -- 165 -- мы будем покуссат сафтра? И я ничем не мог его обрадовать. Завтра они опять "будут покушать" минус сто. Им просто не приходило в голову, что можно посадить двух работяг на 60 %, а освободившиеся проценты разделить между остальными -- так, чтоб у всех, кроме тех двоих, вышло выполнение на 103-104 %. Все бригадиры владели этой лагерной арифметикой. Наказывали работяг по очереди и за счет наказанных кормили остальных. Кончилось тем, что эстонцам дали бригадира из русских -- ссученного вора по фамилии Курилов.И я стал начислять им по 650, а то и по 750 граммов хлеба вместо пятисот пятидесяти. Для оголодавшего человека разница немаленькая. Но тут бригаду подстерегла новая беда. Курилов был заядлый картежник -- то, что воры называют "злой игрок". Три дня подряд он проигрывал весь хлеб своей бригады. Два дня эстонцы терпели, а на третий пожаловались лагерному куму -- оперуполномоченному. Меня вызвали в "хитрый домик" как свидетеля и переводчика. -- Курилло -- лейба нетт, -- жалобно повторял голодный эстонец. А Курилов, разыгрывая праведное негодование, божился: -- Гражданин начальник! Не брал я ихних паек, гад человек буду -- не брал! -- И поворачивался к работяге. -- Я ж тебе отдал пайку! Ты что, падло, не помнишь?! Эстонец кивал: -- Да... Да. -- И твердил свое. -- Курилло -- лейба нетт. На хлеб играли многие. В лазарете самым доходным из игроков доктор Розенрайх собственноручно крошил пайку в миску с супом -- чтоб не проиграли. Впрочем, играли и на суп, со сменкой: проигравший отдавал победителю гущу, а тот ему шлюмку... Но чтобы проиг- -- 166 -- рать хлеб всей своей бригады -- это уже слишком! Пришлось еще раз менять бригадира. Я эстонцам очень симпатизировал. Да и все знали: эстонец не украдет и не обманет, при эстонце можно что хочешь говорить -- стукачей среди них почти не было. Называли их куратами; самое страшное ругательство, какое можно было услышать от эстонца, это "курат" -- черт. Другие национальности тоже имели лагерные названия. Я уже упоминал, что цыган по фене "мора"; татарин звался почему-то "юрок", кавказцы были "звери". Евреев блатные называли жидами, но у них, как у поляков, это не звучало оскорбительно, евреи-воры пользовались среди своих уважением. Национальной розни -- во всяком случае, на нашем комендантском -- не было. Ну, дразнили блатные среднеазиатов, но вполне добродушно: -- Моя твоя хуй сосай, твоя моя рот ебай! -- Так, якобы, узбек "тянет" (ругает, отчитывает) русского. Ворья на нашем лагпункте было не очень много. Самых заметных спроваживали на Юрк Ручей. Откуда-то с этапом пришел и Васька Бондин, тот, с которым я дрался на Красной Пресне. Увидел меня в конторе, забеспокоился: вдруг захочу "устроить ему"? (Так зеки и говорили: "Ну, падло, я тебе устрою!" -- не уточняя, какую именно неприятность.) Я, конечно, мог устроить, я ведь был уже авторитетный придурок, но мне и в голову не пришло: я считал, мы с Васькой квиты, и вообще -- я человек злопамятный, но не мстительный. А он и без моей помощи проследовал на штрафняк. Кое с кем из блатных мне было интересно разговаривать. Часто -- 167 -- заходил к нам в контору Серега Силаев, чахоточный щипач. Мне нра- вился его совершенно неожиданный, даже компрометирующий настоящего вора, интерес к литературе. Я давал Сереге читать, что у меня бы- ло, и он прекрасно отличал хорошую книгу от плохой. Но ходил он в контору не только за книжками. Ошиваясь около барьера -- вроде бы ("с понтом") пришел узнать про завтрашнюю пайку, он "насовывал", т.е., шарил по чужим карманам. Почти каждый раз его ловили за руку и били. Вообще-то серьезные воры в лагере не воруют, фраера им и так принесут, "за боюсь". Ворует мелкота, торбохваты -- Серега был как раз из таких. Метелили его здорово, но это и в сравнение не шло с тем, как разделывался с провинившимися комендант Иоффе, который сменил на боевом посту грузина Надараю. Иоффе был высокий красавец еврей, балтийский моряк -- капитан второго ранга; в лагерь загремел за длинный язык. С трубкой в зубах он разгуливал по зоне во флотском кителе и хорошо начищенных ботинках. Я видел, как он, не вынимая из кармана рук, а изо рта трубки, бил своей длинной худой ногой проворовавшегося полуцвета -- не Серегу, другого. Иоффе выбрасывал ногу как-то вбок; наверно, так бъет своего врага страус. (Не ручаюсь; как дерутся страусы, не видел.) Воришка пытался встать, но удар комендантской ноги снова валил его на землю. Я не вмешивался; знал, что бесполезно. Бог наказал капитана: через год он умер от рака в лагерном лазарете. Вольное начальство во всех лагерях поддерживало порядок с помощью самих заключенных -- комендантов, нарядчиков, заведующих ШИЗО, завбуров (БУР -- барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма). Чаще всего это были ссученные воры или бытовики; для контрика Иоффе сделали исключение -- он сидел по легкому десятому пункту. -- 168 -- Была у нас и самоохрана из расконвоированных бытовиков-малосрочни- ков. Но не та, про которую пелось в старой песне: Далеко, на Севере дальнем, Там есть лагеря ГПУ И там много историй печальных -- О них рассказать я могу. Там, братцы, конвой заключенный, Там сын охраняет отца, И он тоже свободой лишенный, Но должен стрелять в беглеца. Наши самоохранники ни в кого не стреляли, им, по-моему, винтовок не доверяли. x x x Внутри нашей зоны была еще одна, женская. Хоть лагпункт и был смешанный, зечек полагалось изолировать от мужчин. Изоляция была довольно условная: все бригады кормились в одной столовой, сдавали рабочие сведения одному нормировщику, да и зону женскую огораживал заборчик, через который пролезть не составляло труда. Правда, на вахте сидел сторож з/к, в чью задачу входило не впускать мужиков. Но за полпайки или за одну закрутку махорки он охотно изменял служебному долгу. Я по неопытности поперся "без пропуска", а когда он загородил дорогу, да еще и обматерил меня, стукнул его в грудь. Стукнул не сильно, но он упал как подстреленный. И я к ужасу своему увидел, что из одной штанины торчит деревянная нога. Помог -- 169 -- встать, стал извиняться -- что его очень удивило. Чего извиняться? Нашел слабее себя -- бей! Сам он сидел за хулиганство... Сказать не могу, как мне было стыдно. С этого дня инвалид приветливо здоровался со мной и пропускал в женскую зону без звука. (Зато однажды обознался и не пустил домой Эстер Самуэль. И я могу его понять: тощая, плоскогрудая, в ватных стеганых штанах, она больше походила на доходягу мужского пола, чем на женщину.) Ходил я в ихнюю зону с самыми невинными намерениями. Еще когда работал на общих, стал учить английскому языку старосту женского барака, а она за это подкармливала меня. Это была Броня Моисеевна Шмидт, польская комсомолка. Году в тридцать пятом она по заданию компартии нелегально перешла советскую границу и вскоре очутилась в лагере. Подвела фамилия: был какой-то враг народа Шмидт, которого чекисты записали ей в родственники. Срок у Брони кончился в начале войны, но ее оставили в лагере "до особого распоряжения". Таких пересидчиков -- их еще называли указниками -- у нас была куча. Многие из них так привыкли к лагерю, что о свободе думали со страхом. Когда старичка, заведывавшего больничной каптеркой, вызвали на освобождение, он упросил врачей положить его в лазарет. Но держать вольного в лагере нельзя, и пришел повторный приказ: вывести из зоны и, если надо, положить в больницу для в/н в/н. Тогда он спрятался на чердаке. Его искали целый день, к вечеру нашли и поволокли к вахте; а он упирался и плакал вот такими слезами. Это было на моих глазах. Маразм? Да нет, не совсем. На комендантском он жил в отдельной каморке, в тепле и сытости -- даже девочку имел, прикармливал ее. А что его ждало на воле?.. -- 170 -- Броню Шмидт тоже в конце концов освободили -- по-моему, уже после смерти Сталина. Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна; без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке. А публика там жила всякая: воровки, бытовички и -- как же без нее? -- пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку: Подружка моя, Моя дорогая! У тебя и у меня Пятьдесят восьмая... По другой статье, 155-й, получила свои пять лет переводчица из Мурманска с заграничным именем Хильда. При ближайшем знакомстве выяснилось, что по-настоящему она Рахиль, а проституция -- это роман с английским моряком. Статьи своей она стеснялась не меньше, чем имени -- говорила всем, что сидит по 58-й. Из того же Мурманска были две подружки, Катя Касаткина и Маша Пиликина. Попали они вместе, по одному делу, о котором стоит рассказать подробней. На воле обе они тоже завели романы с морячками -- но с американскими. Те, видимо, всерьез увлеклись красивыми русскими девчонками и придумали увезти их из голодного Мурманска в Америку. Девушки охотно согласились, пробрались на корабль, и матросики спрятали их в трюме, загородив ящиками и бочками. Строго-настрого наказали: сидеть и не высовываться!.. Корабль отошел от причала, шли -- 171 -- часы, но никто из Катиных и Машиных покровителей не появлялся. Де- вочкам захотелось есть, а главное, писать. Они решили на свой страх выбраться из убежища. Раздвинули ящики и отправились на по- иски своих ребят -- но напоролись на офицера, который совсем не об- радовался: ведь они все еще были в советских территориальных во- дах. Сразу же отправлена была радиограмма: "Всем, кого это касает- ся! На борту две русские девушки!" Кораблю еще предстояло -- о чем Катя с Машей не знали -- стать на короткую стоянку в порту Полярное, заправиться углем. "Все, кого это касается" отреагировали оперативно. Как только судно стало на якорь, к борту пришвартовался катер, энкаведешник помахал голубой фуражкой и весело крикнул: -- Приехали, девчата! Американский порт Сан-Франциско! Дальше, рассказывала Машка, события развивались так. Еще на берегу они с Катей договорились: если что, обе бросаются за борт и топятся. Но Машка забоялась и не прыгнула. А Катя прыгнула. Ее выловили, высушили и вместе с подругой отправили в тюрьму. Они славные были девчонки, не жаловались на судьбу: ну, не получилось, так не плакать же? Обе, надеюсь, вышли в свое время на волю -- срока у них были небольшие: Кате за незаконный переход границы дали три года, а Машке, которая не прыгала за борт, пять -- наболтала себе довесок по 58-10 уже в камере. Любопытно, что три года за незаконный переход границы причитается и по новому УК. Знакомый парень уже в наше время получил те же три года за то, что перевел отказника-еврея через финскую границу -- перевел, а сам вернулся в Россию. Кате с Машкой, я считаю, повезло: могли бы судить за измену родине... Женщинам в лагере приходилось туго. Тем из них, кто спал с -- 172 -- нарядчиком или еще с каким-нибудь влиятельным придурком, жилось, конечно, полегче. И не всегда это были самые хорошенькие. Как мне с гордостью объяснила хорошо устроившаяся блатнячка, "симпатия ебет красоту". (Прямо, как героиня Раневской: "Я некрасива, но чертовски мила"). Но были и другие способы избежать общих работ -- например, самодеятельность. На комендантском я познакомился с Софой Каминской, ленинградской актрисой-кукольницей. Узнав, что я учился на сценарном факультете, она попросила меня дописать текст опереточной арии: она ее собиралась петь на концерте, а половину слов забыла. Эту просьбу я исполнил -- что-то на уровне "Ах, боже, боже, а муж на что же?" Потом она уговорила меня сыграть с ней в комедии "Весна в Москве" -- кажется, так. В лагерном формуляре, в графе "профессия", у меня значилось: киносценарист. Что такое "сценарист" мало кто знал, но можно было предположить, что я имею отношение к сценическому искусству. Все участники самодеятельности ревниво ожидали моего дебюта. На премьере я опозорился; говорил так тихо, что из зала кричали: "Громче! Громче!" Но этим я завоевал расположение остальных артистов -- им не надо было бояться конкуренции. А раньше относились настороженно, с опаской: москвич, учился в специальном институте... Кроме Софы в спектакле принимал участие только один профессионал -- Сашка Клоков, игравший до ареста в театре Северного флота, которым в годы войны руководил Валентин Плучек. Остальные были любители -- но посильнее меня. Потом уже, на другом лагпункте, я освоился и играл не без успеха молодых красавцев лейтенантов. Красавцем я не был никогда, но молод был -- а кроме того, успеху помогал отцовский китель: его -- 173 -- после смерти отца прислала мама. Я надевал его не только на сцене; носил всегда, и он производил впечатление. Однажды пожилой надзи- ратель робко обратился ко мне: -- Гражданин начальник, как бы мне рисом получить?.. Дело в том, что лагерный продстол выписывал продукты "сухим пайком" не только зекам-бесконвойникам, но и вохровцам. И тот надзиратель хотел бы получить свою норму не "конским рисом", т.е. овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный. Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили -- полувсерьез: "Мы не русские, мы трескоеды". И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье -- "тресоцки не поешь, не поработаешь" -- известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая "тресоцка" -- понятия не имею. Но вернусь к пище духовной. В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера -- чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь "полуцвета". (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты. Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы. На мужских лагпунктах женские роли исполнялись -- как в шекспировские времена -- мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова, -- 174 -- рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шах- терскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпио- нок. Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины. Имелась у нас и акробатическая пара. "За низа" работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а "за верха" -- профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП -- оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все-таки; а со временем слегка отъелся и работал прекрасно. Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун -- меланхолик, трагик -- весельчак и мечтает сыграть комическую роль... Откуда-то -- видимо, из армейской самодеятельности -- Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец. Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез -- это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт -- и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник; завели дело -- и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения; но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали. -- 175 -- Вторым свидетелем был помощник хлебореза -- тот, что настучал. -- Ты вспомни, -- уговаривал он меня. -- Ты ж сам приходил с Мануйловым. -- Приходил. А водку никто не пил, пили какао -- я угостил, из посылки... Что ты можешь знать? Ты шестерка, тебя к столу не приглашали. Следователь прекрасно понимал, что я нагло вру; ну и что? В протокол ему пришлось записать: водку не пили, ни о каких махинациях не договаривались. Эх, поздновато пришла зековская мудрость: ни в чем не признаваться, все начисто отрицать. Уговоры следователя, угрозы, мат -- все это в протокол не попадает. В деле остается только: не знаю, не видел, не слышал. Нам бы понять это раньше, на Лубянке. Конечно, в конце концов сломали бы нас, правильно говорил мой ст.лейтенант Макарка: "И не таких ломали!"******) Но не сразу же -- и это помогло бы сохранить к концу следствия хоть каплю самоуважения. Следователи во все времена уверяют: "чистосердечное признание облегчает совесть". "И утяжеляет наказание", добавляют опытные арестанты... Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый, да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону. И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать первого числа -- пока кто-то не настучал из зависти. Но это было давно, до нас с Федей. По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера. Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай, -- 176 -- не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без моей помощи, чем я до сих пор горжусь. На фронте Федя был лейтенантом;*******) его контузило, и он жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности -- ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька только разводил руками, отшучивался: -- Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит. (Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните, безнадежно вниз.) Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого: сам он теперь для семейной жизни не пригоден. Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта. Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич, "евреи любят давать советы". И я уговорил Федю попробовать: Лидочка хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая -- знает, что к чему. (Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом -- она медсестра, она поможет... Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать. И ведь пошло как по маслу!.. После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я -- 177 -- застал его в бараке с книгой в руках и удивился: -- Тимофей Павлович, читаете? Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары: -- Сызмальства не приучен. А был неглуп, наблюдателен -- и в самом деле честен. Придурки жили в бараке ИТР -- все, кроме самых важных: коменданта, зав.ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки. ИТР -- инженерно-техническими работниками -- считались и повара, и бухгалтера, и кладовщики. Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца -- по-моему, даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца Балицкого, отцовского приятеля -- украинского наркома НКВД. Его тоже расстреляли... И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький старичок, сказал взволнованно -- каким-то жалобно лающим голосом: -- Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо знал... И Балицкого тоже знал -- работали вместе. Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать стационарной кухней -- т.е., кухней при лазарете. Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо класть на ночь под подушку -- чтоб не украли. Якир был бригадиром и жил со своими в другом бараке; там зимой подушка примерзала -- 178 -- к стене. Топили хорошо -- все-таки лесной лагерь -- и посередине ба- рака было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама прилегает неплотно -- от этого и обледеневала подушка. До итээровс- кого я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам подушку от стены -- но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил, шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере. От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не придрался. Правда, очень скоро лафе пришел конец. Началось с событий, к нам прямого отношения не имеющих. Был на комендантском бригадир Толик Анчаков, не блатной, но приблатненный. С законными ворами отношения у него не сложились: проигрался в стос, рассчитаться не смог, и настучал куму, будто воры проиграли в карты коменданта лагпункта Надараю. И что уже приготовлен и где-то спрятан топор. В тот же день в шалман -- так называется воровской барак -- заявился опер вместе с Надараей и двумя стрелками вохровцами. Вообще-то входить в зону с оружием не положено: зазеваешься, налетят заключенные и отберут. Но в исключительных случаях это правило нарушалось. Кум потребовал: -- Отдайте колун, по-хорошему прошу! Выполнить его просьбу было трудно, поскольку ни колуна, ни топора в бараке не имелось: никто из присутствующих убивать Надараю не собирался. Поэтому переговоры, как пишут в коммюнике, зашли в тупик. Всех этих воров я знал, они пришли с нашим этапом -- в том -- 179 -- числе и Петро Антипов, и Иван-дурак, и Корзубый. Был среди них и москвич Валька Родин, "домашний вор", т.е., живший в семье (не пу- тать с домушником, специалистом по ограблению квартир). Домашних воров блатные не очень уважают. Полноценный, полноправный вор -- "полнота" -- это босяк, не имеющий постоянного пристанища. И понят- но, что Вальке Родину, "молодяку", до смерти хотелось доказать своим, что он ничуть не хуже их. До смерти и получилось: "насовав во все дыхательные и пихательные", т.е., облаяв по всем правилам кума, Надараю и вохру, Валька картинно прыгнул с верхних нар. А вохровец с перепугу выстрелил в него. Целил в ноги, но ведь прыгая с нар, приземляешься на корточках -- и пуля попала Вальке в живот. Через два дня он в жутких мученьях умер в лазарете -- весь лагпункт слышал его крики. Опасаясь, что воры устроят "шумок", их спешно отправили на штрафную командировку. Этапировали туда и Толика Анчакова, но он, боясь расправы, в первый же день отрубил себе палец и вернулся к нам. Это не помогло, палец зажил -- вот уж действительно, зажило как на собаке! -- и Толика через неделю отправили обратно на Юрк Ручей. Там блатные повесили его на чердаке, но заметил надзиратель и полузадушенного Анчакова вынули из петли. Тогда он, то ли с целью оправдаться перед ворами, то ли чтоб вырваться со штрафного любой ценой, кинулся с ножом на зав.ШИЗО Бирюзкина, пожилого одноглазого суку. Это наконец сработало: Анчакова препроводили на комендантский, а от нас отправили в следственный изолятор на станцию Ерцево -- чтобы судить. Всю эту длинную историю я рассказал только потому, что в день отправки воровского этапа на Юрк Ручей ко мне пришел грустный Петька Якир и сообщил, что его снимают с бригадирства, этапируют с -- 180 -- блатными на штрафняк. С ворьем он "водил коны", т.е., якшался; они и называли его уважительно, как своего -- не Петька, а Петро. Но ни в каких лагерных грехах Якир повинен не был. За что же на штраф- няк?! -- Посылают разрабатывать Ивана Ивкина, -- объяснил Петька.-- Я ж у них на кукане. А я опять не понял -- у кого "у них"? Да и термин "разрабатывать" в таком контексте я слышал первый раз в жизни. И тогда Петька поведал мне свою невеселую историю. Оказывается, еще когда он отбывал свой первый срок, совсем мальчишкой, его завербовали "органы". И вот теперь он должен был по заданию кума ехать с блатными на Юрк Ручей, чтобы там втереться в доверие к Ивану Ивкину и выяснить, не скрыл ли тот чего-нибудь от следствия. Потому что, хотя Ивкин считался законным вором, срок он получил по ст.58-1б, измена родине -- побывал в финском плену. Не знаю, что заставило Якира "расшифроваться". Но был он по-блатному сентиментален и в нервном порыве время от времени раскрывал передо мною душу, рассказывая и такое, о чем не рассказывают. Скажу прямо -- я не удивился и не возмутился. Знал, как делаются такие дела. Меня и самого вербовали. Случилось это в Алма-Ате, куда эвакуировали наш институт. Времена были голодные, мы выкручивались, как могли. Продавали третью декаду хлебной карточки, чтобы купить что нибудь из жратвы -- сейчас. А что будет в конце месяца -- так до этого надо еще дожить!.. Отоваривали поддельные талоны, которые мастерски изготовляли ребята мультипликаторы -- за это нам полагалась половина добычи. Этой деятельностью я занимался так активно, что три раза попадал в милицию -- по счастью, в разные -- 181 -- отделения, так что рецидивистом у них не числился. Но оказалось, что в НКВД, куда меня пригласили под каким-то невинным предлогом, обо всех этих приводах знали. И начали, как водится, с угроз: из комсомола выгонят, из института исключат, возможно, и судить бу- дем! Потом перешли на доверительный тон. Вы же советский человек? Ничего плохого от вас мы не потребуем -- напишите объективные ха- рактеристики на студентов, которые нас интересуют, и только. Меня продержали там до ночи, то пугая, то уговаривая -- и я дрогнул, подписал согласие давать информацию. "Псевдонимом" взял фамилию матери -- Высоцкий. Они сразу стали милы и доброжелательны, заверили: если опять попадетесь с поддельными карточками -- ничего страшного, сразу звоните из милиции вот по этому номеру... И, сами понимаете, не надо разглашать. Я вернулся в общежитие и немедленно разгласил -- рассказал Юлику Дунскому. Три дня я не мог ни спать, не есть. Сразу похудел так, что все испугались: что с тобой? Потом уже я узнал, что есть такой медицинский термин -- "катастрофическая кахексия", истощение на почве переживаний. Мне велено было написать характеристики на однокурсника Мишку Мелкумова, на студента режиссерского факультета Ярика Лапшина и на старшекурсника Лазаря Каца. (Мелкумов сейчас в Ташкенте, засл. деят. иск. Кара-Калпакской АССР; Ярополк Лапшин в Екатеринбурге, народный артист РСФСР; а Кац стал прозаиком Лазарем Карелиным и секретарем Союза Писателей). Каждую характеристику я отдавал на явочной квартире энкаведешнику по фамилии Филиппов, крепенькому, невысокому, со сплошным рядом золотых зубов -- наверно, был из оперативников. При первой же -- 182 -- встрече он заложил своего коллегу, капитана Ханина. Ханин, очень импозантный господин, ходил во ВГИК смотреть трофейные фильмы, вы- давая себя за представителя цензуры. -- Да нет, врет. Работник нашего отдела, -- сказал Филиппов. Он слегка робел перед моей интеллигентностью (очки, киноинститут), был вежлив и дружелюбен -- но выражал сожаление, что в моих писаньях только общие рассуждения, а фактов нет. Не знаю, как оно обернулось бы дальше, но бог помог: это было в сентябре 1943 года, а уже в конце октября мы реэвакуировались -- ВГИК вернулся в Москву. Я боялся, что меня по эстафете передадут московским чекистам, но этого не случилось, и мы с Юликом вздохнули с облегчением. В лагере меня не пробовали вербовать, а после делали две попытки. Первый раз разговор происходил в Инте, в комендатуре, второй -- в Москве, на улице Горького, в знаменитом передвинутом доме, где до войны жил Леша