тся в старой 168-й. (Раньше она была 27-я, а еще раньше -- "12-я им. декабристов". Моя не очень образованная родственница удивлялась: декабристов? Наверно, октябристов?.. Теперь там "полтинник" -- 50-е отделение милиции). Расставаться нам не хотелось. Юлик пошел в мою новую школу, никому ничего не сказав, и сел со мною за одну парту. Недели две учителя его не замечали. Потом заметили, удивились: а ты, мальчик, откуда взялся? Как ни странно, в те очень недемократические времена бюрократии в школе было куда меньше, чем теперь. Юлика даже не заставили писать заявление; просто позвонили в 168-ю и попросили переслать документы в 172-ю. Так мы и доучились до десятого класса. Вместе редактировали школьную стенгазету, вместе руководили драмкружком. Актерских способностей ни у него, ни у меня не было, но оба играли и в "Интервенции", и в "Очной ставке". Учились одинаково плохо. Нам предрекали: не кончите ведь школу! Кое-как кончили: мне помогла сломанная челюсть. (Баловались, я свалился в подвал; мне поста- -- 305 -- вили "шину" -- приковали алюминиевой проволокой верхнюю челюсть к нижней -- и освободили от экзаменов). По всем гуманитарным предме- там мне поставили пятерки -- я думаю, почти заслуженно. А по всем точным наукам из жалости выставили тройки. Вот с продолжением образования было посложней. Тогда на приемных экзаменах во все даже самые что ни на есть гуманитарные вузы, надо было сдавать математику и физику. А может, и химию. Этого мы бы не осилили. И опять везенье! Вышел новый закон, по которому после десятого класса мальчиков забирали в армию. Мы обрадовались: призыв осенью, а значит, вс? лето можно жить в свое удовольствие, не думать об институте, не готовиться к экзаменам. Юлик со старшим братом Виктором впервые в жизни поехал к морю, в Коктебель, а я бездельничал на даче в Малаховке. Правда, в начале лета, в электричке, у нас случился такой разговор с соседом: он слышал, как мы обсуждаем сборник американских сценариев. -- Вы, как я понял, окончили школу? А куда думаете поступать? Мы объяснили, что никуда: идем в армию. -- Жаль. Вам надо бы во ВГИК. Я б мог помочь, я Плотников. Плотников был замечательным актером-вахтанговцем; снимался он и в кино. -- Тот Плотников?! -- спросили мы почтительно. Сосед как бы засмущался: -- Какой это тот? -- Тот, тот, -- сказала его жена. И мы на минуту огорчились: так хорошо он рассказывал нам о ВГИКе... Не судьба! -- 306 -- И вдруг в августе меня повесткой вызывают в военкомат. Там куча ребят, и все в очках: оказывается, изменили медицинские требования к призывникам, и всех, у кого больше четырех диоптрий, от армии освобождают. У нас с Юликом было по четыре с половиной. (Все размеры у нас совпадали, кроме обуви: я мог носить его ботинки, а мои были ему малы). Тем летом -- словно специально для нас -- отменили экзамены по точным наукам в гуманитарных вузах. Наши шансы поступить очень выросли -- но к сожалению, во всех институтах уже закончились приемные испытания. Только один единственный вуз перенес их на сентябрь -- Всесоюзный Государственный Институт Кинематографии, ВГИК! Он переезжал из здания бывшего "Яра" (где сейчас гостиница "Советская") на новое место, к Сельхозвыставке. В Коктебель пошла телеграмма: "Выезжай готовиться в вуз". И хотя телеграфистка перепутала, написала "готовиться в ус", Юлик вс? понял правильно. Приехал, мы спешно подготовили вступительные работы: он перевод стихотворения, и я перевод стихотворения (он -- Гейне, я -- Бернса); он экранизацию рассказа О.Генри, и я экранизацию рассказа О.Генри... Мы прошли по конкурсу -- и в институте, в отличие от школы, учились хорошо. Но не успели мы сдать экзамены за первый курс, как началась война. Всем курсом поехали на трудфронт: копать эскарпы, контрэскарпы и противотанковые рвы в Смоленской области, под Рославлем. Нас вернули в Москву за день до немецкого наступления. А в октябре немцы уже подошли к самой Москве. Похоже было, что столицу сдадут: еще раньше из Москвы эвакуировали все важные учреждения и предприятия, а теперь отгоняли по- -- 307 -- дальше весь вагонный парк, вывозили на грузовых платформах мос- ковские троллейбусы. У Юлия на руках была очень больная мать -- астматичка, да еще почти слепая. Отец нашего однокурсника Игоря Пожидаева*) руководил эвакуацией своего наркомата. Сотрудников с семьями грузили на пароходы и по каналу Москва-Волга отправляли в Ульяновск. Игорь добыл два билета -- для Юлика и его мамы. Юлик тут же их потерял и стеснялся пойти попросить дубликаты -- но я его заставил. Сам же я решил пока остаться и посмотреть, что будет. Семнадцатого числа я увидел пожарную машину, груженую чемоданами, узлами и матрасами. Подумал: ну, дело плохо, это последний звонок -- пора удирать. Набил едой один рюкзак, обувкой второй -- даже "гаги" отвинтил от кон?чных ботинок. Один рюкзак на груди, другой на спине, обе руки свободны. И пошел на Казанский вокзал, чтобы отъехать на электричке хотя бы до Раменского, километров пятьдесят. А дальше можно пешком -- как мой отец, когда уходил под бомбежкой из Минска. Вот тут-то и выяснилось, что электричек уже нет -- угнали на восток. Зато стоял готовый к отправке эшелон с эвакуированными. Я нахально влез в теплушку, набитую людьми так плотно, как и гулаговские краснухи не набивались зеками. Куда повезут, никто не знал. Поехали потихоньку... На какой-то станции я увидел поезд "Москва-Казань"; двери вагонов были заперты изнутри. Но я уцепился за поручень и на подножке отправился к Мише Левину -- он с родителями был в Казани.**) Из Казани так же зайцем я поплыл на пароходе в Куйбышев -- там была Военно-медицинская академия, где работал мой отец. А по дороге, в Ульяновске, увидел у причала пароход -- кажется, "Профессор Мечников", -- который увез из Москвы Юлика с мамой. Побежал искать -- 308 -- их, но не нашел. Еле вытащил ноги из черной и вязкой, как вар, ульяновской грязи и двинулся дальше, к своим. В Куйбышеве -- нечаянная радость. Моего отца разыскал Юлик, чтобы узнать, что со мной, и рассказать о себе. Они с матерью пробирались в Чкаловск -- в тамошнем госпитале лежал мамин брат полковник Иоффе, тяжело раненный.***) (Мы обнялись на прощанье -- как тогда, на Лубянке -- когда еще доведется увидеться?) Через пару дней произошла еще одна неожиданная встреча: увидел на улице Валентина Морозова, однокурсника. Он эвакуировался вместе со ВГИКом. До Куйбышева ребята путешествовали в тех самых троллейбусах, которые уехали из Москвы на грузовых платформах. Институт направлялся в Алма-Ату. В Куйбышеве ВГИКу дали целый вагон -- пассажирский, бесплацкартный. Я простился с родителями и поехал дальше с ребятами. По дороге мы подобрали еще двух гиковцев -- студентку и преподавателя; а когда выгрузились на станции Алма-Ата-I, я увидел еще издали знакомое бежевое пальто с черным мазутным пятном на ягодице: это Юлик в Куйбышеве присел отдохнуть на шпалу. Я побежал, догнал его -- и вовремя; в его паспорте уже стоял лиловый штамп: "эвакуируется в Усть-Каменогорск". Оказывается, в госпитале у дяди Миши они встретились со вторым братом Минны Соломоновны, Ароном. И решили путешествовать дальше втроем. Я категорически потребовал, чтобы Юлик остался с нами. Будет учиться, а мама пускай едет в Усть-Каменогорск, дядька присмотрит за ней. Минна Соломоновна горячо поддержала мою идею, но Арон -- не лучший из ее братьев -- был не в восторге. В письме из Усть-Каменогорска он потом спросил Юлика: "Как поживает твой пройдоха Фрид? Он пройдоха, это точно"... Точно, не точно -- но теперь-то я пони- -- 309 -- маю, что только эгоизм молодости не дал подумать, какую ношу я взваливаю на чужого мне человека. По счастью, все обернулось хоро- шо, и Юлик ездил из Алма-Аты в Усть-Каменогорск навещать маму. В эвакуации ВГИК оставался до осени 1943 г. В октябре мы вернулись в Москву, новый 44-й год встретили со старыми друзьями -- и с ними же чуть погодя угодили в тюрьму. После бутырской "церкви" наши с Юликом дорожки разошлись. Домой он писал не обо всех своих приключениях -- не хотел, чтоб волновались. А волноваться были причины. В первом же лагере, куда он попал, на него полез с топором приблатненный собригадник. Юлик топор отнял, отбросил и как следует отметелил этого типа. Силенки набрался в Бутырке, на передачках, а храбрости ему хватало: у Дунских это семейное. Всегда вежливый и мягкий, он впадал прямо-таки в беркерскую ярость, если его оскорбляли -- его или кого-то из близких. Как тогда полез на топор, мог и на танк попереть. Уже после лагеря, в Москве, наш сосед по дому Фимка, будущий американский писатель Эфраим Севела, очень точно определил: у Юлика мягкости -- на один миллиметр. Эта твердость характера была его главной опорой в лагере: передач из дома он не получал. Отец к этому времени умер, мать была совершенно беспомощна, а брат Виктор отрекся от него, узнав, по какому пункту пятьдесят восьмой статьи Юлик получил срок. Отрекся не по трусости: в первые дни войны он ушел на фронт добровольцем, хорошо воевал, был ранен и снова воевал. Но Виктор Дунский был идейный коммунист, в партию его приняли чуть ли не семнадцати лет от роду; и он совершенно искренне считал своего любимого младшего брата врагом народа. А раз так, то следовательно... Какая-то дикая слепота -- хуже, чем глаукома Минны Соломоновны. Черная магия ста- -- 310 -- линизма. К чести Виктора надо сказать, что вс? поняв -- но только после ХХ-го съезда, как и многие такие же -- он трижды приходил к брату каяться. Два раза Юлик прогонял его, но на третий простил. И никогда не вспоминал об этой позорной странице их семейной хроники... Чувство собственного достоинства привлекало к Юлию самых разных людей. В первом его лагере -- это было в Курской области -- вольный прораб обратил внимание на несуетливого молодого человека в очках. Подошел, поговорил -- и назначил десятником. А в подчинение ему дал военнопленных немцев. Там рядом с их лагпунктом был асфальто-битумный заводик, на котором вместе с зеками работали военнопленные немцы и мадьяры. Их положение было получше, чем у з/к з/к: их кормили не "по нормам Гулага", им давали армейский па?к, такой же, как своим. Юлик вспоминал меланхоличного немецкого генерала с железным крестом на мундире. При нем состояли два его прежних адьютанта. Этим жилось совсем недурно: все трое не работали, читали, беседовали. Иногда и Юлик со своим небогатым запасом немецких слов принимал в их беседах участие. Там же он оказался свидетелем необычного -- и похоже, удачного -- побега. Бригада заключенных ремонтировала полотно железной дороги. Раздалась команда: всем отойти в сторону! По соседнему только что отремонтированному пути медленно шел воинский эшелон. Это возвращались по домам победители. Двери теплушек были открыты -- жара... В одном из вагонов ехали моряки; радовались жизни, горланили песни. Проезжая мимо зеков, приумолкли. И вдруг от костра, на котором разогревали битум, к эшелону поскакал на костылях одноногий инвалид, морячок. Он махал бескозыркой, -- 311 -- кричал: -- Братишечки! Я свой, я с Балтики... Не дайте пропасть!.. -- Стой! Куда попер? Стрелять буду! -- орали конвоиры. И действительно стреляли -- в воздух. Не палить же им по своим?.. Морячок бросил костыли, скакал вдоль вагонов на одной ноге. Из теплушки, где ехали матросы, протянулись руки -- наверно, с десяток рук -- и втащили его в вагон. Поезд набрал ход и ушел, увозя беглеца. Возможно, его и не очень-то искали: кому инвалид особенно был нужен?.. Сошел на какой-нибудь станции и потерялся в людском месиве. Этот эпизод, ничего не прибавив к рассказу Юлика, мы с Миттой воспроизвели в "Затерянном в Сибири". В тот курский лагерь Юлий попал вместе с нашим однодельцем Шуриком Гуревичем. Но очень скоро их сравнительно безбедная жизнь кончилась. Шурика отправили в Коми, в Устьвымлаг, (где, кстати сказать, он познакомился и подружился с хорошими и значительными людьми -- Евгением Гнединым, Львом Разгоном), а Юлик уехал в Кировскую область. Вот там ему пришлось туго. Я уже упоминал о жутком лагпункте, где смертность составляла 120%. Юлик "доходил", несколько раз он попадал в стационар. Но каждый раз приходили на выручку друзья -- новые. С нежностью он вспоминал Линду Партс -- пожилую, как ему тогда казалось, интеллигентную даму, жену какого-то крупного деятеля досоветской Эстонии. Линда работала в хлеборезке и опекала Юлика прямо-таки по-матерински. Е? фамилию мы дали симпатичному эстонцу в "Красной площади". Вдруг увидит, вспомнит, отзовется? Хотя Юлик понимал: надежды на это мало. Таким же способом мы пытались отыскать еще одного его друга -- -- 312 -- Сашу Брусенцова, геройского парня, бывшего лейтенанта. Его имя, отчество, фамилию и даже воинское звание мы присвоили одному из героев фильма "Служили два товарища" -- поручику Александру Никити- чу Брусенцову. И тоже -- ни ответа, ни привета. Скорей всего погиб: очень рисковый был мужик; он даже подбивал Юлика на побег, но тот его отговорил. Куда бежать? Побег не для тех, кто дорожит семьей, родными, друзьями. Пускай босяки бегут -- им терять нечего. Понимаю -- спорная позиция. Но мы с Юликом так считали оба... Тогда он Саш- ку отговорил, а что было потом -- этого мы не знаем. Именно из-за Брусенцова, чтобы не выдавать его -- не помню уже, в чем там было дело -- Юлик попал в тот карцер, где резал себе вены. Опер и это поставил ему в вину, грозил: будем судить за саботаж, дадим 58.14. Драться Юлику пришлось и в кировском лагере. Но первая же драка создала ему репутацию непобедимого бойца -- так удачно подбил он своему противнику оба глаза. Они сразу заплыли, даже щелочек не осталось. И побежденного повели под руки -- как слепого -- в лазарет. По лагпункту прошел слух: боксер приехал. С ним старались не связываться. Правда тамошний "старший блатной" решил проверить, есть ли у бокс?ра душок. Дело было на кухне, на ночном дежурстве (Юлика после болезни взяли в контору). И вот, этот Шурик стал задирать его, издеваться над его боксерской славой. Блатарь нарочно распалял себя. Начал со спокойного: "Боксер хуев, я тебя в рот ебу", и завелся до истерики; испытанный воровской прием, на фраеров действует устрашающе. Юлик эту игру понимал, но понимал и другое: стоит сейчас спасовать, жизни не будет. Не торопясь, взял со стола тяжелый секач и пошел на своего обидчика. Он не блефовал. Решил: будь что -- 313 -- будет, вс? равно нехорошо... И вор -- хороший психолог -- дал задний ход. Засмеялся, сказал: -- Ты чего, в натуре, шуток не понимаешь? Не бери в обиду, Юрок. (Непривычное имя "Юлий" в лагере превратилось в "Юрий"; отсюда и Юрок). С этим Шуриком, серь?зным взрослым вором, со временем сложились почти дружественные отношения. Беседы с ним очень обогатили познания Юлика в области блатной этики и воровского языка. Наладились отношения и с "малолеткой". Как именно -- об этом я уже писал. Более того: столкновение с вор?нком по кличке Ведьма в слегка измененном виде вошло в фильм "Затерянный в Сибири" -- как и многое другое из рассказанного тогда Юликом. А на память о самом трагическом происшествии, свидетелем -- да нет, можно сказать, участником которого он был, Юлий долгое время хранил гильзу от винтовочного патрона. Напомню: одно время он был учетчиком на лесосплаве и ходил на работу с бригадой малолеток. В зону они возвращались вместе с другими бригадами. Торопясь в голодном нетерпении к вечерней каше, малолетки обгоняли взрослых, колонна растягивалась -- в ней было много "фитилей", которые не могли идти быстро. В тот день конвоиры несколько раз переставляли мальчишек в хвост колонны -- а они, отчасти из озорства, снова пробирались вперед. У конвоя лопнуло терпение. Поиграв затвором винтовки, вохровец пригрозил: -- Еще хоть раз нарушите строй, стрелять буду. -- Пацаны, не бойтесь -- заорал сосед Юлика по шеренге. -- Нету у них прав стрелять! -- Ах, нету? -- Конвоир вскинул винтовку и с шести шагов всадил -- 314 -- мальчишке пулю в лоб. Тот рухнул без звука; из-под телогрейки вы- катилась алюминиевая миска с выцарапанной на дне надписью: "Повар поимей совесть". Юлик нагнулся подобрать е?. Заодно подобрал еще теплую гильзу и незаметно сунул в карман. А вохровец сказал зло- радно: -- Не хотели идти медленно, теперь три часа будете стоять. И стояли -- ждали начальства. В конце концов оно явилось; пацаны загалдели: -- Без дела шмольнул! Век свободы не видать!.. Теперь срок получит!.. -- Отпуск получит, -- сказал в ответ офицер. -- Внеочередной, за образцовое несение... Но не только эти воспоминания сохранил Юлик о своем втором лагере. Я уже говорил: и там были друзья, были веселые минуты. Случалось и такое: кто-то из жуковатых вбил в забор, огораживающий лагерный сортир, большой гвоздь -- изнутри. Ошивался около и ждал, когда придет кто-нибудь из латышей или эстонцев: эти ходили еще в привезенных из дому длинных пальто. Сидеть над очком в пальто очень неудобно -- а тут такой подходящий гвоздь! Дурачок-прибалт вешал на него свое пальто. Дождавшись, пока он спустит штаны и займется делом, хитрован хватал добычу и удирал. Все, кроме обворованного, очень веселились... С этим же отхожим местом связан и другой случай -- скорее грустный, чем смешной. Следить за чистотой в сортире поставлен был доходяга-японец из военнопленных. Юлик оказал ему какую-то мелкую услугу, когда работал в конторе, и японец не знал, чем отблагодарить. Наконец придумал: когда Юлик зашел в уборную, японец подхватил его под локоток и с поклоном подв?л к второму от края очку: -- 315 -- оно, по его мнению, было лучше других. (Японцев и в Минлаге было несколько. Они как-то не по-нашему кланялись -- короткими наклонами совершенно прямого туловища. И при этом то ли присвистывали, то ли пришипывали сквозь оскаленные в улыбке зубы: с-с-с!.. Мы с Юликом вспомнили дореволюционный вежливый слово-ерс: "Позвольте-с! Прошу-с!.) В Минлаг Юлик попал на полгода раньше меня и ко дню нашей встречи был уже авторитетным придурком -- нормировщиком. Вообще-то нормировщиков в лагерях не любили: от того, какую даст норму, зависит процент выработки, а стало быть и корм?жка. Из лагеря в лагерь переезжала вместе с этапами поговорка: "Увидишь змею и нормировщика -- убей сперва нормировщика, змею всегда успеешь". Но Дунского уважали -- он был самым либеральным изо всех. Интинская его карьера началась так. Когда Юлика привезли на третий ОЛП, кто-то из старожилов посоветовал: -- Говоришь, нормировщиком работал? Здесь старший нормировщик твой земляк, сходи к нему, он тебя пристроит. "Земляк" означало -- еврей, как и ты. А известно же: еврей еврея всегда тянет, не то что мы, дураки русские... Эти рассуждения Юлик слышал сто раз и всерь?з не принимал. Но к старшему нормировщику вс?-таки пошел. Старшим нормировщиком на третьем ОЛПе был некто Лернер, румынский еврей, по специальности джазовый музыкант -- саксофонист. Как и когда он превратился в нормировщика -- понятия не имею. Но на третьем он был самой влиятельной фигурой. Замечено: в лагере это зависит не от должности, а от личности. На Алексеевке всем командовал завбуром Петров, на 15-м -- комендант, ссученный вор Степан Ильин, в курском лагере у Юлика -- почему-то фельдшер Грейдин, а -- 316 -- здесь на третьем -- нормировщик Лернер. Все они были стукачами, все -- людьми энергичными и, как правило, подлыми. Лернера ненавидели и боялись даже надзиратели и вольные из обслуги: каждый день ходит к Бородулину, начальнику ОЛПа -- кто его знает, чего он там нашепты- вает? Визит к нему начался не очень удачно. "Земляк" кровного родства не признавал. -- Работали нормировщиком? -- брезгливо переспросил Лернер. -- Ну и что? Я-то здесь причем? -- Извините. -- Юлик повернулся, чтобы идти. Это Лернера озадачило: к такому он не привык, думал -- сейчас посетитель будет жалобно канючить: "А может, найдется какое-нибудь местечко? Я вам буду так благодарен, мне скоро посылка придет..." -- что-нибудь в этом роде. А тут -- буркнул "извините" и пошел. -- Погодите, -- сказал Лернер в спину Юлику. -- Вы москвич?.. Нормировщиком и на воле были? -- Нет. Студентом был. -- Какого института? -- Вы вряд ли знаете. Есть такой Институт Кинематографии. -- И Юлик опять взялся за дверную ручку. -- Погодите! Профессора Тиссэ знаете? -- Его -- нет. А с его женой немножко был знаком. -- Не может быть. -- Почему не может? Красивая женщина. Брюнетка... Со странным именем -- Бланка, по-моему. -- Бьянка! Бьянка! -- Лернер вскочил со стула. -- Идите сюда. Он выдвинул ящик стола и достал фотокарточку -- портрет молодой женщины, с которой мы познакомились в Алма-Ате, на дне рожде- -- 317 -- ния Майи Рошаль. Оказалось, что эта Бьянка родная сестра Лернера. Он просто обожал ее, гордился ее красотой и образованностью. Этот неожиданный поворот разговора решил проблему трудоустройства; немедленно нашлось место нормировщика. А Лернер часто зазывал Юлика к себе в кабину -- поговорить о Бьянке, об американских фильмах. В своей Румынии он их насмотрелся достаточно. Он даже сыграл для Юлика -- на скрипке, саксофона у него не было. По мнению знатока музыки Абрама Ефимовича Эйслера, сына капельмейстера санкт-петербургской императорской оперы, играл Лернер хорошо. Но тот отмахивался от похвал: вот на саксофоне, говорил он, я действительно умею играть. А скрипка -- это так...*****) Раз уж я упомянул Абрама Ефимовича, расскажу о нем поподробней. Это был прелестный старик, умница, похожий как близнец на актера Адольфа Менжу -- тот же аристократический длинный нос, те же усики, тот же иронический прищур глаз -- и та же нелюбовь к коммунизму. По своим политическим убеждениям Эйслер был монархистом и этого не скрывал. -- Абрам Ефимович, -- удивился Юлик, -- с такими взглядами -- и на свободе до пятьдесят первого года? Подумав, старик ответил: -- Видите ли, Юлик у меня были очень качественные знакомые.******) Эйслер, по профессии инженер, был страстным пушкинистом. Знал наизусть множество стихов, биографию Пушкина помнил, как свою. Однажды Юлик проснулся посреди ночи и увидел, что Эйслер тоже не спит. Сидит призадумавшись на нарах и смотрит в одну точку. Вообще-то, ему было над чем призадуматься: по ст. 58.10 старику дали четвертак, отсидел он только год. А если тебе за семьдесят? Не так -- 318 -- уж просто досидеть до звонка. Вс?-таки Юлий спросил: -- О чем задумались, Абрам Ефимович? -- Я думаю: если бы он женился не на этой бляди Гончаровой, а на Анне Петровне Керн -- представляете, Юлик, сколько он мог бы еще написать?! Что касается срока, Эйслер обманул-таки советскую власть: освободился после ХХ-го съезда, не досидев лет двадцать, и вернулся в Москву одновременно с нами... Когда я попал на 3-й, Лернер доживал там последние денечки: через неделю он должен был освобождаться. Юлик познакомил меня с ним и спросил, нельзя ли найти для меня работу в бухгалтерии. Лернер согласился помочь и действительно поговорил, с кем следовало. Ему обещали -- сделаем!.. Но как только он уехал, всеобщая нелюбовь к нему, естественно, перенеслась на меня: никто не хотел помогать протеже Лернера. В конце концов все устроилось само собой. Бухгалтера были нужны; недели две-три походил на стройку, а потом меня взяли в бухгалтерию ОЛПа. Ничего интересного про эту контору вспомнить не могу при вс?м желании. Даже забыл редкое имя самого противного из коллег: Гурий? Или Милий? У него и фамилия была противная -- Золотарев. Помню очень приятного рижанина Володю -- русского из первой эмиграции. Он рассказал мне, как сочинялось знаменитое танго "Черные глаза": когда-то Володя ухаживал за дочкой автора "Черных глаз" Оскара Строка, тоже рижанина. Только тому повезло больше -- в России жил и умер свободным человеком... Помню и Володину смешную реплику. При нем Золотарев громко, чтоб услыхал главбух, похвалялся своим служебным рвением: -- Столько дел, столько дел -- другой раз и пообедать не пойдешь. -- 319 -- -- Другой раз и не дадут, -- сказал Володя. И помню офицера-главбуха, злобного карлика по прозвищу Трубка. Трубку он не выпускал изо рта; но чтобы поделиться табачком с зеками-подчиненными -- это никогда! Водились за ним грехи и посерь?зней: к концу зимы он попал под суд -- за растление собственной дочери. Девочке было шесть лет. Но это к делу не относится. Отсидев положенные часы в конторе я бежал к Юлику. Мы жили в разных бараках; он в шахтстроевском, я -- в бараке лагерной обслуги. Третий ОЛП, вообще-то, официально именовался третьим лаготделением, л/о N3; но это труднопроизносимо, все говорили -- ОЛП. Так вот, наш ОЛП поделен был на четыре колонны: Шахтстрой, Шахта-9, Шахта-13/14 и Лагобслуга. Каждой колонне начальство отвело по нескольку бараков и строго следило за тем, чтобы зеки проживали, так сказать, по месту прописки. Но ходить из барака в барак днем разрешалось. Это потом уже скотина Бородулин вв?л почти тюремный режим: ходить приказано было строем -- даже если втроем или вчетвером; на ночь бараки запирали снаружи. Но и тогда бессмысленные эти строгости долго не продержались. А пока-что о строгости режима напоминали номера на спинах. Я знаю, что в других особлагах номера нашивали еще и на шапку и на колено. У нас -- только на спине. Но появиться в зоне или на шахте без номера было нельзя: сразу угодишь в карцер. Мы не были безымянными "номерными арестантами", как лубянские; вольные обращались к нам по фамилии, а на производстве и по имени. Но для вертухаев номера служили большим подспорьем. Попробуешь от него удрать, а он даже не побежит вдогонку -- просто запишет номер, проводив тебя -- 320 -- взглядом, как гаишник удирающую от свистка машину. К моему стыду должен признаться, что после первого шока, я быстро привык к этому нововведенью и даже стал находить в нем некоторое удобство. Рабская натура? Может быть. Но вот принесут из сушилки одежду и вывалят горой посреди барака -- иди ройся, ищи свое! А по номеру в куче одинакового лагерного тряпья легко было опознать свой бушлат и свою телогрейку. Я был Н-71, Юлик Дунский -- К-963. В номере не могло быть больше трех цифр: после 999 меняли букву и начинали новую тысячу -- с единицы. Носить свою, вольную, одежду запрещалось категорически -- ни шапки, ни сапог, ни свитера -- ничего! Зато казенная была получше, чем у нас в Каргопольлаге; бушлаты и телогрейки первого срока доставались почти всем. Вот с обувью, особенно с валенками, обстояло похуже. Публика на 3-м, как и всюду, была очень разношерстная. Попадались и совсем свеженькие, только что с воли. Мы познакомились с молоденьким москвичом, почти мальчиком, Сережей Закгеймом. Стали расспрашивать: что там в Москве? Оказалось, вс? как было -- так же сажают за ерунду. Понизив голос, он прочитал стихотворение, которое ходило по Москве в списках: Можно строчки нанизывать Посложней и попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь. Мы не будем увенчаны, И в кибитках снегами Настоящие женщины Не поедут за нами. -- 321 -- Фамилию автора мы не запомнили, зато запомнили эти восемь строчек. В 1956 г., едва мы вернулись в Москву, нас позвал в гости Леонид Захарович Трауберг -- он был нашим мастером во ВГИКе. Его интересовало: неужели все двенадцать лет мы были совершенно отрезаны от культуры, от литературных новинок? Мы ответили, что нет. Просачивались и в лагерь какие-то сведенья; вот, например, там мы услышали такие стихи. И стали читать: Можно строчки нанизывать... Раздался смех. Нам показали круглолицего молодого человека в очках, очень симпатичного. Он застенчиво улыбнулся, представился: Эмка Мандель. Стихи были его. После он побывал у нас, рассказал, что и он сидел, дал почитать новые стихи -- в рукописи. Теперь-то все они напечатаны, и не раз. А он теперь известный поэт Наум Коржавин и живет в Америке (куда за ним и настоящая женщина поехала). Он часто бывает в Москве и для своих остался Эмкой Манделем... Когда я написал, что были на третьем свеженькие с воли, следовало бы добавить: свеженькие, но не новенькие. К концу сороковых годов, как эпидемия, прокатилась по стране волна новых арестов. Брали главным образом тех, кто после войны вернулся из лагерей. Судили за старые грехи, но срока давали новые, очень большие. Что породило эту кампанию -- объяснить не могу. Возможно, очередной приступ сталинской паранойи. Или -- что, в общем, одно и то же -- усилившийся страх перед американцами. -- 322 -- В числе тех жертв холодной войны попал к нам инженер Рубинштейн, побывавший еще на Соловках; вернулся на Север Билял Аблаевич Усейнов, наркомпищепром довоенной республики крымских татар. В наших краях его звали Борисом Алексеевичем. Усейнов рассказал нам с Юликом, как он освобождался из лагеря, отбыв свой первый срок. Было это на Воркуте, зимой, в лютый мороз. Выйдя за ворота лагпункта, он сразу же кинулся искать ночлег -- но никто из вольных не захотел впустить в дом вчерашнего врага народа. Голодный, полузамерзший, Борис Алексеевич вернулся на вахту своего лагпункта и попросился в зону -- хотя бы до утра. Вохра отнеслась по-человечески; его впустили, и он побежал в контору, к ребятам, с которыми раньше работал. Там его обогрели, накормили чем бог послал -- много бог не мог послать, время было военное, голодное, но бутылка водки у конторских нашлась. Выпили, посмеялись: плохо ли в лагере? Сам попросился обратно!.. И разошлись, оставив Усейнова ночевать в конторе. Ночью он проснулся от нестерпимого жара: горели сложенные вдоль стены "рабочие сведения" -- штабеля финской стружки, на которой писали за неимением бумаги. (У нас на комендантском такое тоже практиковалось. Финская стружка -- это плоская щепа; ею на севере кроют дома -- как черепицей). Кто-то из пировавших оставил непогашенной керосиновую лампу, ночью она опрокинулась -- и теперь сухая щепа полыхала вовсю. Уже и стены занялись. Борис Алексеевич кинулся к двери, но за ночь снегу намело столько, что дверь не поддавалась. Тогда он выбил стекло и с трудом протиснулся наружу сквозь узкое окошко -- в чем был; успел только сунуть ноги в валенки, а телогрейку надеть не успел... -- 323 -- Пожар потушили довольно быстро, но огонь свое дело сделал еще быстрей -- от бревенчатого домика мало что осталось. Ударом в рельсу вс? население лагпункта подняли на поверку -- все ли целы. Выстроили, пересчитали -- со списочным составом сошлось, можно было расходиться. И вдруг кто-то из вертухаев сообразил: как это сошлось? Один должен быть лишний -- Усейнов-то уже не з/к!.. Борис Алексеевич говорил, что от напряжения, от волнений этой ночи он не чувствовал холода -- ничего не отморозил, даже не простудился. Второй раз пересчитали зеков, и опять сошлось. Только тогда ребята из бухгалтерии хватились: а где хлебный табельщик? Вспомнили, что после вчерашней выпивки его развезло, в барак он не пошел, а полез на чердак -- спать. Все побежали к пепелищу и увидели: сидит среди еще непогасших головешек доходяга и гложет обгорелую человеческую руку... Кроме бывшего наркома Усейнова был у нас еще один бывший -- второй или третий секретарь ленинградского обкома Кедров. Он попал по знаменитому "ленинградскому делу". В чем оно заключалось, мы толком не знали; говорили, будто тамошняя партийная верхушка обвинялась в том, что они хотели сделать Ленинград столицей -- и вообще сильно тянули одеяло на себя. Срок у Кедрова был солидный -- лет двадцать. (Другим "ленинградцам" дали вышку). О деле я Кедрова не расспрашивал: лагерная этика советует ждать: сам расскажет. А он не рассказывал. Был сдержан, осторожен, вежлив. Мне любопытно было послушать его: с людьми его круга раньше -- да и потом -- общаться не доводилось. Их я видел только на портретах -- тучные, мордастые, все на одно лицо. Кедров же был худощав и это несколько поднимало его в моих глазах. Я как-то сказал ему, что на этих портретах единственное добродушное лицо у Ворошилова. Помолчав, Кедров бурк- -- 324 -- нул: -- Ворошилов строг. -- Строг? В каком смысле? -- Сажать любит, -- пояснил он и снова закрылся. В другой раз он с гордостью рассказал мне такую историю. Во времена секретарства его возил прикрепленный к нему шофер. Однажды они проезжали мимо "Крестов", ленинградской тюрьмы, и водитель весело сказал: -- Родные места! Погостил здесь. Кедров не стал спрашивать, за что и долго ли гостил. Просто позвонил, куда следовало и спросил: -- Моего водителя проверяли?.. Да? Проверьте еще раз. И вс?. Водителя убрали. Меня удивило: неужели Кедров не понимает, чем гордится, какой автопортрет рисует?.. Видимо, у них, также как у воров, какая-то своя вывернутая наизнанку мораль. Вообще же наш лагконтингент состоял в основном из инородцев, "западников". Меня часто спрашивают: а как насчет антисемитизма в лагере? Мы от него не страдали: все, кто населял Советский Союз в границах 39-го года, здесь стали одним землячеством. Вс? равно как в эмиграции: там русскими становятся все -- и кавказцы, и татары, и евреи. Вероятно, это родовой инстинкт самосохранения -- объединиться, чтобы устоять против враждебного окружения. Могу рассказать и про единственного виденного мной человека, осужденного за антисемитизм. Это был молодой московский еврей, патриот и правоверный коммунист. Когда в 1953 году возникло дело "убийц в белых халатах", в центральных газетах появилась рубрика "Почта Лидии Тимашук". Это она разоблачила кремлевских врачей-отравителей -- Вовси, Когана, Эттингера, Раппопорта и других с такими -- 325 -- же фамилиями. И благодарные граждане писали ей письма: "Спасибо тебе, дочка!.." "Как хорошо, что это подлое племя не сможет больше вредить..." -- и т.д., и т.п. Молодой еврей-патриот испугался: в Политбюро, подумал он, просто не знают, какой мутный поток хлынул в приоткрытую ими щелку. Так ведь и до погромов может дойти! Надо им объяснить. Он достаточно долго жил на свете -- на нашем, советском свете, чтобы понимать: письмо до высокого адресата не дойдет, завязнет в бюрократическом болоте. И он стал писать письма в поддержку Лидии Тимашук. Писал от имени старых пролетариев, комсомольцев, тружеников колхозных полей: "Правильно, тов. Лидия! Мало их Гитлер поубивал..." или "Эта нация самая вредная, всех их надо повесить на одном суку...". И еще: "Жиды злейший враг русского народа, их надо истреблять, как тараканов!". Сегодня, в 94-м году, эти тексты кажутся цитатами из газеты "Пульс Тушина" и никого удивить не могут. Но тогда они производили впечатление. Хитроумный автор рассчитывал таким приемом открыть глаза партии и правительству. Они прочтут и задумаются: а не перебрали ли мы? Не пора ли дать отбой? Дальше случилось то, что хорошо описано в романе Ганса Фаллады "Каждый умирает в одиночку". Там гестапо хитрым научным способом выходит на след супружеской пары, рассылавшей из разных районов города антифашистские листовки. Московский еврей пользовался тем же методом, что и берлинские антифашисты, а чекисты -- тем же, что гестаповцы. Сочинителя писем очень быстро засекли, отловили и судили по ст. 58.10 -- за "разжигание национальной розни". Я написал, что от антисемитизма не страдал, и это правда. Но слышал в бараке такой разговор -- связанный как раз с делом вра- -- 326 -- чей-отравителей. Они ведь обвинялись в том, что хотели злодейски умертвить Молотова, Ворошилова и еще кого-то такого же. И вот, об- суждая на нарах эту новость, мои соседи бандеровцы ахали: -- Чого бажалы зробиты, ворогы! Казалось бы, нелогично: им бы радоваться, сами, небось, с радостью удавили бы и Молотова, и Ворошилова -- а вот же, ужасались еврейскому злодейству. Мой близкий друг, бандеровский куренной Алексей Брысь уверяет меня, что антисемитизм бандеровцам совершенно чужд. Идеологам и вождям -- может быть; но рядовой боец имеет право на собственное мнение. Кроме украинцев, литовцев, латышей и эстонцев в Минлаге к нам прибавились в больших количествах венгры, немцы и японцы -- смешение языков, как на строительстве вавилонской башни! (Хоть т.Сталин предупреждал, что исторические параллели всегда рискованы, как не вспомнить, что и конец двух великих строек был одинаковым: "ферфалте ди ганце постройке", как говорила моя бабушка). В санчасти Юлик слышал, как немец-шахт?р объяснял врачу, что у него нелады с сердцем: -- Hertz -- пиздец! Даже песенки, которые приехали в лагерь с Запада, были разноязычными -- по-ученому сказать, "макароническими": Ком, паненка, шляфен, Морген -- бутерброд. Вшистко едно война, Юберморген тодт. -- 327 -- (Юлик знал другой вариант: Ком, паненка, шляфен, Морген дам часы. Вшистко едно война -- Скидывай трусы!) Тут тебе и русский, и немецкий, и польский. Были и чисто польские: На цментаже вельки кшики: Пердол?н се небощики... А власовцы привезли и немецкую солдатскую: Эрсте вохе маргарине, Цвайте вохе сахарине, Дритте вохе мармаладе -- Фирте вохе штейт'с нихт граде! Что пели литовцы, не знаю, хотя в лагерях их было очень много; Воркуту так и называли -- "маленькая Литва". (Думаю, не на много меньше большой.) Не знаю и эстонских песенок, а латышскую -- одну, про петушка, -- запомнил: Курту теци, курту теци, гайлиту ман?.. Имелись у нас западники и позападнее украинцев, поляков и прибалтов. Самым западным из европейцев был Лен Уинкот, английский -- 328 -- моряк, able seaman -- матрос I-й статьи Королевского флота. Ког- да-то в начале тридцатых он стал зачинщиком знаменитой забастовки военных моряков в Инвергордоне. Бунт на корабле!.. Но времена были либеральные: вместо того, чтобы повесить бунтовщиков на рее, их списали на берег с волчьим билетом. Друзья-коммунисты переправили Лена в СССР; он работал в ленинградском морском интерклубе, напи- сал рассказ из жизни английских моряков и был принят в Союз Со- ветских Писателей. Женился на русской женщине, но в блокаду она умерла, а Лен наболтал себе срок по ст. 58.10. А может, и не бол- тал ничего; просто решили убрать иностранца из Ленинграда от греха подальше. (Куда уж дальше -- на Крайний Север). Он был человек с юмором того хорошего сорта, который позволяет смеяться не только над другими, но и над собой. Уинкот говорил, что на вопрос советс- ких анкет: "Бывали ли за границей, и если бывали, то где?" -- он всегда отвечал: "Не был в Новой Зеландии". Он рассказал нам, что однажды здорово надрался в сингапурском клубе иностранных моряков. Пошел пописать, свалился в жолоб и там заснул. Это был Сингапур двадцатых годов, не сегодняшний сверхсовременный, и уборная была вроде общественной советской -- с жолобом вместо писсуаров; и пере- горевшую лампочку, как у нас, никто не торопился заменить. -- Было темно, как у негра в заднице -- рассказывал Лен. -- И всю ночь, всю ночь на меня мочились моряки всех флотов мира! Он говорил об этом с какой-то даже гордостью. А я позавидовал ему -- не этому именно приключению, в "бананово-лимонном Сингапуре", а тому, сколько интересных стран он повидал. В 44-м году, незадолго до ареста, Юлик Дунский, Миша Левин и я зашли в коктейль-холл на улице Горького. Его только что открыли, и нам было любопытно. Взяли два коктейля на троих -- на третий не -- 329 -- хватило денег -- попросили три соломинки и сидели, растягивая удо- вольствие. К нам подсел пьяненький моряк. Рассказал, что он чиф-меканик (почему-то он именно так выразился), плавает на торго- вых судах по всему миру; вот, только что вернулся из Сингапура... Повернулся ко мне и неожиданно трезвым голосом сказал: -- А ты, очкарь, никогда не будешь в Сингапуре. Мы ему завидовали -- как завидовали в Инте Лену Уинкоту. Не сомневались, что пророчество чиф-меканика сбудется. Но вот, я пишу эту страницу хоть и не в Сингапуре, но в Калифорнии; я в гостях у сына и делать здесь нечего, кроме как вспоминать недобрые старые времена. И жалеть, что Юлик не дожил до новых... Вторым иностранным моряком, ставшим на якорь в Инте, был капитан Эрнандес -- маленький, тихий, похожий на загорелого еврея. Когда республиканцы проиграли гражданскую войну, капитан привел свое судно в Одессу. Там женился и прожил лет десять. Но быть иностранцем в Стране Советов -- рискованное занятие; почти всегда оно кончалось лагерем. Земляк Эрнандеса Педро Санчес-и-Сапеда был как раз из тех испанских детей, которых капитан вывозил со своей родины на родину победившего социализма. Этих ребят в Москве было много. Москвичи им симпатизировали, старались помочь чем могли. Но шло время, интерес к Испании ослаб, и "испанские дети" -- так их и взрослых называли -- стали рядовыми советскими гражданами, без особых привилегий. Взрослый Педро Санчес-и-Сапеда пел в хоре театра им.Немировича-Данченко и вс? больше тосковал по своей первой родине. Понимая, что по-хорошему его в Испанию не выпустят, он вместе с надежным товарищем, тоже испанским дитятей, решился на авантюру. В каком-то -- 330 -- из южно-американских посольств (кажется в бразильском, но не руча- юсь) нашлись сочувствующие. Как известно, дипломатических багаж таможенной проверке не подлежит. Кто-то из посольских как раз собирался улетать домой. Ему купили два больших чемодана, кофра; в один запихали Педро, в другой -- его компаньона. В днищах проделали дырочки, чтобы ребята не задохнулись. С двумя этими чемоданами дипломат отправился в аэропорт. И там выяснилось, что накануне изменился тариф: на оплату тяжелого багажа у дипломата не хватило денег -- нескольких рублей. Взять валютой в кассе побоялись, одолжить советские иностранцу никто не решился. Ему предложили: берите с собой один чемодан, а второй мы отправим завтра, когда ваши привезут деньги. Так и сделали. Друг улетел, а чемодан с Педро остался. Его поволокли в холодную камеру хранения -- дело было зимой -- и там оставили. Педро забеспокоился: он замерз, затекли руки-ноги, хотелось есть -- а главное, непонятно было, что происходит. Стараясь согреться, он заворочался; на шум пришел дежурный, чемодан открыли, и вс? выяснилось. В те времена самолеты Аэрофлота летали с промежуточными посадками. Этот не успел долететь даже до Киева, как на борт поступила радиограмма: проверить багаж. В Киеве сняли и второго беглеца... Педро был приятным молодым человеком невысокого роста и с пожизненным испанским акцентом. Петь в хоре это не мешало. Я с ним мало общался: вскоре его куда-то увезли. Хотелось бы узнать, как сложилась его судьба. Из немцев самым интересным был дневальный нашего барака -- од- -- 331 -- ноглазый летчик. И не просто летчик, а -- говорили -- знаменитый ас. В отличие от алексеевского немца-дневального, летчик по-русски го- ворил -- с акцентом, конечно; немцу от акцента избавиться также трудно, как испанцу. -- Лейвая зекцья, на завтр-р-рак! -- выкликал он, возникая в дверях с черной пиратской повязкой на глазу. -- Пр-равая зекцья, на завтр-р-рак!.. И с верхних нар прыгал застывший в позе Будды японский полковник. Прыгал, не меняя позы -- просто взлетал в воздух, приземлялся в проходе -- и шагал на завтр-р-рак. Летчика однажды вызвал к себе другой полковник -- начальник ОЛПа Бородулин. Произошел такой диалог: -- Говорят, ты Гитлера видел? -- Видель. -- Что ж ты его не убил? -- А ты Шталина видель? -- Ну, видел. -- Зачем его не убиль? И одноглазый ас из кабинета начальника прямиком отправился в бур. Там он, возможно, встретился с еще одним летчиком -- Щировым, Героем Советского Союза. Тот из бура практически не вылезал, поэтому я с ним лично знаком не был, о чем до сих пор жалею. Лагерный срок Щиров получил за то, что обиделся на Берию. Лаврентию Павловичу приглянулась красивая жена летчика, и ее доставили к нему на дом. Про то, как это делалось, написано и рассказано так много, что нет смысла вдаваться в подробности. Как правило, мужья бериевских наложниц шума не поднимали, а Щиров поднял. Вот и попал в Минлаг. Он и здесь не унимался: о своем деле расска- -- 332 -- зывал всем и каждому, а как только в лагерь приезжала очередная комиссия и спрашивала, обходя бараки: "Вопросы есть?" -- Щиров не- медленно откликался: -- Есть. Берию еще не повесили? Его немедленно отправляли в бур, но ведь и туда время от премени наведывались комиссии с тем же обязательным вопросом. И всякий раз Щиров выскакивал со своим: -- Есть вопрос! Берию не повесили? Его били, сажали в карцер, но Герой не поддавался перевоспитанию. Берию так и не повесили, но расстреляли -- в 1953 г. И Щирова немедленно выпустили из лагеря. Полковник Бородулин захотел побеседовать с ним на прощанье. Спросил: -- Надеюсь, лично к нам у вас претензий нет? Мы только выполняли свой служебный долг. -- Претензий у меня нет, -- ответил летчик. -- Но я еще вернусь, и ты мне будешь сапоги целовать. Этому не суждено было сбыться: Бородулина перевели на Воркуту и там он умер от инфаркта. Рассказывали подробности: какой-то зек не поздоровался с ним, как предписывали лагерные правила ("не доходя пяти шагов остановиться, снять головной убор и приветствовать словами: здравствуйте, гражданин начальник!") Полковник разволновался, стал кричать, топать ногами, и -- "Hertz пиздец". Боюсь, что это легенда. Красивой легендой оказался и слух, будто Щиров действительно вернулся на Инту в составе "микояновской тройки" -- разгружать лагерь.*******) Буром заведовал Владас Костельницкас. Такая же сволочь, как наш Петров, и тоже в прошлом эмведешник. Но внешне -- полная проти- -- 333 -- воположность своему каргопольскому коллеге. Литовец, профессорский сын, он обладал вполне интеллигентной наружностью -- был близорук и носил очки с очень толстыми стеклами. Обладал он и тем прекрасным цветом лица -- белая кожа, нежный румянец -- который, по нашему с Юлием наблюдению, бывает только у ангелов или у людей, не знающих угрызений совести (за отсутствием таковой). Костельницкас ангелом не был: с садистическим удовольствием заливал пол в камерах бура ледяной водой -- чтоб сидели на нарах, поджав ноги; по малейшему поводу надевал на своих подопечных наручники, избивал. При этом всегда пребывал в превосходнейшем расположении духа: по деревянным тротуарам ОЛПа ходил приплясывая и аккомпанируя себе на воображае- мой губной гармошке. Срок у него был небольшой -- три года, но и их Владасу досидеть не удалось: его зарезали. Подозреваю, что земля- ки; литовцы, как и бандеровцы, к минлаговским временам преврати- лись в серьезную и хорошо организованную силу, можно даже сказать -- в тайную армию. Собрав весь ОЛП в столовой, Бородулин произнес гневную речь: -- Враги убили советского офицера Костельницкаса. Не пройдет! Мы найдем убийц и сурово накажем! Стоявший рядом со мной зек негромко сказал: -- Хуй вы найдете. Так и вышло. Меня всегда удивляло: почему в большом многомиллионном городе убийц ухитряются найти, а на лагпункте не могут. Здесь ведь, в наглухо запертой зоне, всего четыре тысячи человек. Может, не очень-то и искали -- ну, одним зеком больше, одним меньше... Почти все лагерные убийства в Минлаге остались нераскрытыми. Блатные убивали по-старому -- работая на публику. Так зарубили нарядчика, ссученного вора по кличке Рябый: за ним "давно ходил -- 334 -- колун", т.е., он был приговорен воровской сходкой. Сашка Переплетчиков рассказывал: он колол дрова возле барака; к нему подошли двое и попросили на минутку топор. Он дал, хотя понимал что вряд ли топор понадобился им для хозяйственных нужд. Минут через двадцать обоих провели мимо Сашки в наручниках. Один крикнул: -- Сашок, сходи возьми топор. -- Где? -- В черепе у Рябого. Рябый отдыхал у себя в кабине, когда вошли эти двое. Один занес над его головой топор, другой тронул за плечо: "по соникам" убивать не полагалось. Рябый приоткрыл глаза. Этого было достаточно для соблюдения формальностей. И исполнитель приговора, не дожидаясь, пока нарядчик сообразит, что к чему, рубанул его по черепу. После этого они пошли на вахту и, как требовал ритуал, сказали: -- Уберите труп! Обычно такие дела поручались молодым ворам долгосрочникам. Двадцать три года сидеть или двадцать пять -- большой разницы нет. Зато -- какая заслуга перед преступным миром! (Смертная казнь в те годы уголовным кодексом не предусматривалась; чтобы припугнуть блатных, пришлось ввести специальным указом высшую меру наказания за "лагерный бандитизм". Потом-то узаконили "вышку" и за другие преступления). Бандеровцы и литовцы убивали стукачей по-другому, показуха им была не нужна. Втроем или вчетвером подстерегали приговоренного в темном местечке и поднимали на ножи. Так было с Костельницкасом, так было и с Лукиновым, начальником колонны шахты-9. Этот мерзкий тип сидел с незапамятных времен (в формуляре -- 335 -- стояло: "троцкист") и знал все лагерные подлости. Однажды зашел в барак с перевязанным горлом, жалобно просипел: -- Ребятки, нет ли у кого стрептоцида, красненького? Ангина у меня. Кто-то кинулся к тумбочке: -- У меня есть! Тогда Лукинов сорвал повязку и торжествующе закричал: -- Теперь понятно, кто у меня красным на снег ссыт! С крыльца... Десять суток ШИЗО! В угоду начальству он изобретал ненужные режимные строгости -- как мог, портил людям жизнь. Убили Лукинова за неделю до освобождения; уже жена успела приехать -- хотела встретить у ворот после долгой разлуки... Совсем другого склада человек был Костя Рябчевский, начальник колонны шахты 13/14. На этом посту он сменил хорошего парня Макара Дарманяна, футболиста из Одессы. Рябчевского представил колонне сам Бородулин такими словами: -- Дарманян вас распустил. Теперь начальником будет серьезный человек, он наведет порядок! Порядок Костя навел быстро: у него был большой опыт руководящей работы. В плен к финнам он попал капитан-лейтенантом Балтийского флота. Пошел к ним на службу -- не морскую -- и за особые заслуги был передан немцам. Он сам похвалялся: -- Я воевал с коммунизмом на двух континентах, в Европе и в Африке. (В Африку Рябчевский бежал после поражения немцев; вступил во французский Иностранный Легион и стал служить четвертым по счету хозяевам). -- 336 -- Из Африки в Коми АССР он переехал по причине романтической: в России у Кости была любимая женщина. И он вернулся к ней -- под чужим именем. Но и эмгебешники ели хлеб не даром: разнюхали, кто он такой, дали срок и отправили в Минлаг. Своей женщине он и здесь оставался верен. "Обжимал" зеков из своей колонны (т.е., брал взятки продуктами из посылок) и умудрялся через вольных отправлять посылки ей. Чем-то Рябчевский сильно обидел Сашку Переплетчикова, и тот не раз божился: гад человек буду, я Костю работну начисто! Как-то раз мы втроем -- Сашка, Юлик и я -- сидели в сушилке барака и гадали, чем бы открыть банку тушонки: Сашка только что получил "бердыч". В сушилку заглянул Костя -- он делал обход своих владений. Увидел Сашку с банкой в руках, понял суть проблемы и вытащил из-за голенища большой нож, вроде финки. Протянул его Сашкекак воспитанный человек, наборной ручкой вперед: -- Нож ищешь? На, Саша. Открывай. А презрительно сощуренные глаза говорили другое: "Ты же, тварь, хлестался, что работнешь меня?.. На, делай!" Он стоял, чуть наклонившись вперед -- рослый, плечистый, с квадратным по-офицерски выбритым черепом -- и ждал. Сашка открыл банку, вытер нож о брючину и отдал владельцу. Даже пробормотал смущенно: -- Спасибо, Костя. Такой был Костя Рябчевский. Имел душок. И Сашка был не трус, но конечно же, он не собирался никого убивать -- просто играл в блатного. Романтик... С Лукиновым, при вс?м несходстве, Костя приятельствовал. Помню, сидели они в столовой и лениво наблюдали за репетицией местной -- 337 -- самодеятельности. Пел Печковский, отбивал чечетку Лен Уинкот, заг- римированный под негра. Лукинов сказал: -- Может, и мы чего-нибудь покажем? А, Костя? -- Ну, давай. Покажем, как вешают. Такие были у них шутки. Рябчевского тоже пытались зарубить, но неудачно -- удар оказался слаб. И сразу родилась легенда: хитромудрый Рябчевский носит под казенной шапкой другую, стальную -- вроде тюбетейки. (Если бы знали терминологию оружейников, сказали бы: мисюрку, наплешник...) Летом 49 года произошло приятное событие: на третий ОЛП с очередным этапом пришли двое, с которыми я подружился на Алексеевке: Женя Высоцкий и Жора Быстров. Жорина история стоит того, чтоб на ней задержаться. До войны он жил в Пскове, учился в институте, был физкультурником и даже победителем какой-то всесоюзной военно-спортивной игры. В ее комплекс входило и ГТО -- "Готов к труду и обороне", и "Ворошиловский стрелок", и ориентировка -- вс? на свете. Когда началась война и фронт оказался совсем близко, в городе стали формировать из спортсменов истребительный отряд для борьбы с немецкими диверсантами. Жора, естественно, записался одним из первых. Но в последний момент его вызвали в военкомат; там Жору ждал энкаведешник в штатском. Поздоровался за руку, назвал Георгием Илларионовичем и объяснил: в истребительный отряд идти не надо. Жора останется в городе и предложит свои услуги немцам. Отец Быстрова, большой железнодорожный начальник, был арестован, как враг народа. Это, по словам чекиста, было сейчас большим плюсом: немцы проникнутся к Жоре доверием. Тем более, что внешность очень подходящая, арийская: рыжие волосы, рост под метр девяносто. А дальше -- надо -- 338 -- стать для них своим человеком, пойти на службу в полицию, в жан- дармерию, на худой конец, в армию. И работать на нашу разведку. Ведь вы советский человек?.. Жора сказал, что да, и вс? пошло по чекистскому плану. Через полгода он уже преподавал рукопашный бой в школе диверсантов в эльзасском городе Конфлансе (Жора произносил его название на немецкий манер: Конфлянц). От него я получил некоторые разъяснения по поводу власовцев. Это материя сложная; скажу только, что наша пропаганда называла власовцами всех русских, согласившихся воевать на стороне немцев, а это не точно. Кроме собственно власовских частей (до армии они по количеству не дотягивали), были еще вкрапления в воинские части вермахта. И всюду -- в т.ч. и среди настоящих власовцев -- публика была очень неоднородная: идейные бойцы с коммунизмом, карьеристы, а чаше всего -- бедолаги, попавшие в плен, наголодавшиеся и голодом загнанные в чужую армию. Рассказывали и такое: военнопленных заводили в баню, всю одежду отправляли на прожарку -- а обратно не возвращали. Помывшимся предлагали надеть серо-зеленую немецкую форму (а иногда -- черную, не то голландскую, не то из какой-то прибалтийской республики). Надевай чужую форму или гуляй голышом... Не знаю, так ли было -- но чувствую, что очень похоже на правду. Жора Быстров предателем себя, понятно, не считал: он выполнял задание, совершал, можно сказать, подвиг разведчика. После капитуляции немцев явился к советскому командованию и рассказал свою историю. Жору обласкали; долго выдаивали сведения о всех частях, где он успел послужить, а когда он выложил вс?, что знал, арестовали и осудили на десять лет по ст. 58.1б -- измена Родине. В лагере ему пришлось очень тяжело: куда эвакуировались его -- 339 -- мать и брат, он не знал, посылок ждать было не от кого. Несколько раз он совсем доходил -- но кое-как выкарабкался: на Алексеевке ему очень помог Женя Высоцкий. Жорка относился к нему с молчаливым обожанием. Он и вообще был не болтлив, сдержан -- но с чувством юмора у Георгия Илларионовича обстояло хорошо. Так же, как у Евге- ния Ивановича. Про то, что Женя был отличный рассказчик, я уже упоминал. Рассказы у него были на любой вкус -- и жутковатые, и ве- с?лые (хотя, как правило и они кончались не очень весело для глав- ного героя). Он рассказывал, например, про сослуживца своего отца, большого подхалима. На дне рождения Высоцкого-старшего, директора военного завода, этот сослуживец произнес тост: -- Кто у нас был Ленин? Теоретик. А кто у нас Сталин? Практик. А вы, товарищ Высоцкий -- вы у нас и теоретик, и практик! Год был неподходящий -- тридцать седьмой. Подхалима посадили. Немного погодя посадили и старшего Высоцкого, а потом и младшего. На следствии Женя держался молодцом, ни в чем не признавался -- да и не в чем было. Следователь орал на него, материл, но не слишком жал. Может, жалел? Жене было тогда семнадцать лет. Однажды его вызвали на допрос. В кабинете, кроме его следователя, было еще четверо. У троих в руках резиновые дубинки, у одного -- отломанная от стула ножка. -- Вот он, Высоцкий, -- объявил его следователь. -- Не созна?тся, гад?ныш. -- Сознается, -- сказал чужой следователь и поиграл дубинкой. -- Спорим, не сознается! -- азартно крикнул "свой". -- А, Высоцкий?.. Говори, писал троцкистские листовки?! -- Не писал. -- 340 -- -- Ну вот. Что я сказал? -- Сознается, -- заорали чужие, и двинулись на Женю, размахивая дубинками. -- Говори -- писал? -- Не сознавайся, -- приказал свой. -- Не писал. -- Женя стал пятиться в угол. -- Сознавайся! -- Не сознавайся! Концы дубинок прижали парнишку к стене; тот, что был с ножкой от стула, замахнулся. Женя зажмурил глаза и отчаянно крикнул: -- Не писал! Раздался хохот. Дубинки полетели на пол. -- Молодец, Высоцкий, -- удовлетворенно сказал Женин следователь. -- Ладно, иди пока. Женя говорил, с него семь потов сошло. Вернулся в камеру, зная: свое он так и так получит... Юлику и Женя и Жорка сразу понравились. После работы мы собирались у него в каморке (он там не ночевал, только обрабатывал шахтстроевские наряды). Его помощником был эстонец по фамилии Нымм; при нем мы болтали, не стесняясь -- эстонцы народ надежный. Еще одним членом компании стал электрослесарь Борька Печен?в, горьковчанин. Этот тоже был начинен всевозможными историями. Он и предложил: а давайте устроим конкурс -- пускай каждый напишет рассказ на лагерную тему. Жора Быстров отказался писать, а остальные решили: почему не попробовать? Бумага была под рукой, сели писать. Рассказики получились короткие. К нашему удивлению, Женины истории, которые он рассказывал просто артистически, на бумаге превратились в вялое школьное сочинение. Борькино произведение тоже не блистало -- как и мое. Победу единогласно присудили Юлику. -- 341 -- Нас с ним позабавил ряд совпадений. Он писал от первого лица, лирическим героем сделав вора, -- и я тоже. У него была любовь и измена -- у меня тоже. У него карточная игра -- и у меня. У него герой убивал возлюбленную... Вот тут было расхождение. Мой только пришел с топором к ней, спящей -- и пожалел. Порубил все шмотки, которые дарил -- так у блатных было заведено, -- и тем дело кончилось. Оно и естественно: у Юлика главным действующим лицом был решительный и жестокий сука, а у меня -- довольно жалкий полуцвет. Из моего рассказика я запомнил только одну фразу: "Но нам сказали, что вы рецидив и к амнистии не принадлежите". А у Юлика ... Короче, в воскресенье мы сели вдвоем сочинять второй вариант его истории. Совсем как в самом начале нашего соавторства, когда сочиняли в восьмом классе пародию на "Дети капитана Гранта". Получился довольно длинный рассказ, почти повесть -- "Лучший из них". Примечания автора: *) Игорь стал в войну корреспондентом армейской газеты. Надел офицерские погоны, вступил, скорей всего, в партию -- но вот ведь, не побоялся написать мне в мой первый лагерь прекрасное письмо, полное тревоги и сочувствия. Писал, что ни одной минуты не верит в нашу виновность, спрашивал, не надо ли чего прислать? Я не ответил и просил маму объяснить Игорю, что незачем ему рисковать, больше писать не надо... Еще одно письмо я тогда же, в 45 году, получил от вгиковки, очень милой девочки Вали Ерохиной (потом она вышла замуж и стала Яковлевой). Она писала о себе, о новых подругах, -- 342 -- рассказывала об институтских новостях. "Есть женщины в русских се- леньях!" И мужчины... Валечке я тоже не ответил -- из тех же сооб- ражений, что и Игорю. **) В Казань эвакуировали Академию Наук; Мишина мать была член-кором. Мишка божился, что президент Академии, когда благодарил городские власти за гостеприимство, закончил речь таким пассажем: "А ведь, как говорится, незванный гость хуже татарина!" ***) С дядей Мишей (Моисеем Соломоновичем) я познакомился через год. Ранение у него было нетривиальное: пуля попала в шею -- сзади -- и вышла через рот, выбив половину зубов. Полковник был профессиональным военным, артиллеристом, и очень храбрым человеком. Не думаю, чтобы он повернулся к неприятелю спиной. Вероятней всего, стреляла в него какая-то сволочь из своих: такое на фронте случалось. ****) Совсем из других соображений мы в трех сценариях поминали стукача Аленцева -- называли по имени-отчеству, говорили всякие нелестные вещи (о персонаже, но в надежде, что и прототип услышит). И все три раза именно этот эпизод выпадал. Фатально. Не надо быть злопамятными? *****) Свою скрипку Лернер продал, когда уехал из Минлага на вечное поселение в Красноярский край. На вырученные деньги он и там, в ссылке, купил себе какую-то хлебную должность. После реабилитации вернулся в Москву, играл в джазе у Рознера (Мы могли бы узнать его телефон, у нас оказались общие знакомые -- но решили, что не стоит. Едва ли ему хотелось вспоминать о некоторых подробностях своей лагерной биографии. Хотя мы-то с Юликом ему искренне благодарны.) А на автобусной остановке возле Мосфильма мы как-то встретили -- 343 -- Бьянку. К этому времени она была уже вдовой. Некрасивая немолодая женщина с усталым и недобрым лицом. ******) "Качественные знакомые" выручали Эйслера всю жизнь -- и в серьезных случаях, и в несерьезных. Он рассказывал: много лет назад его поехал проводить на вокзал питерский приятель. В "Красной стреле" соседом Абрама Ефимовича по двухместному купе оказался знаменитый артист Юрьев -- "последний русский трагик" и старейшина ленинградских гомосексуалистов. Молодой Эйслер забеспокоился. -- Глупости, ничего не бойся, -- сказал приятель. -- Я тебя научу. Как только тронется поезд, заведи разговор о том, что у каждого человека имеются свои маленькие странности. Он, конечно, заинтересуется, спросит: а какая странность у вас? И ты ему скажешь: каждый раз, когда ложусь спать, я насыпаю себе в анальное отверстие битое стекло. *******) После ХХ-го съезда такие "тройки" -- комиссии, созданные, как говорили, по инициативе А.И.Микояна -- ездили по лагерям, чтобы на месте разбираться в "делах" и освобождать незаконно осужденных. В составе тройки был член ЦК, представитель прокуратуры и -- для объективности -- кто-нибудь из бывших зеков. Работали тройки так: перелистав лагерное "дело" -- как бы конспект следственного, -- задавали зеку несколько вопросов и решали: этого выпустить, а этого оставить в лагере. Не реабилитация и не амнистия; такое же, по сути, беззаконие, как деятельность ОСО -- но, слава богу, со знаком плюс. Десятки тысяч людей вышли на свободу. (О составе и методах работы троек рассказываю с чужих слов, сам не участвовал). XVI. ГРЕХ ЖАЛОВАТЬСЯ Особые лагеря -- такие как наш Минлаг -- иногда называют каторжными. Это говорится и пишется для красного словца: знающий человек так не скажет. Всамделишную каторгу воскресили в годы войны для устрашения предателей-коллаборантов, которых оказалось больше, чем думали. (Тогда же вспомнили и про виселицы: стали вешать прилюдно). В Инте каторжных лагпунктов не было, а у соседей, на Воркуте, до какого-то времени были. По слухам, каторжники носили одежду грязно-свекольного цвета; на груди, на спине, на колене и на шапке -- номера. Рассказывали, что по зоне они передвигались в кандалах. Кроме ТФТ -- тяжелого физического труда -- никаких других занятий им не полагалось, даже до должности дневального каторжанин не мог дослужиться. Придурками на тех лагпунктах были то ли вольные, то ли бытовики... Не знаю, что из этих слухов правда, а что нет. Вроде бы и к нам на третий ОЛП прибыл кто-то из бывших каторжан -- сверхопасный, что ли? (Про тех, кто из обычных лагерей попадал в Минлаг, говорилось: "заминировали". А про тех, кто угодил в Морлаг -- "заморозили"). Можно было бы расспросить новичка, но я же не знал, что буду писать эти заметки. Так и не поговорили... О неприятных особенностях минлаговского режима я уже упоминал. Но кроме жилой зоны была ведь и производственная. Вот там жизнь была совсем другая. Ценой не очень больших усилий -- все-таки шесть лет лагерного опыта за спиной! -- мы с Юлием перевелись на шахту 13/14, я -- бухгалтером, он -- нормировщиком. Теперь мы и жили в одном бараке, ( на работу ходили в одной колонне. Водили нас под усиленным конвоем -- с автоматами, с овчарками. Ребята говорили, что замыкающий колонну краснопогонник тянет за собой пулемет на колесиках; своими глазами этого я не видел, может, и правда. Но как только мы оказывались на территории шахты, строй рассыпался, и при наличии живого воображения можно было представить себя свободным человеком -- на целых восемь часов, пока не кончится смена. Почти все шахтное начальство состояло из бывших зеков. Отбыл срок по 58-й начальник участка Яков Самойлович Урбанский, отец Жени Урбанского, будущего "Коммуниста".+) Главный инженер шахты Наконечный -- тот самый, что забраковал меня при попытке перебраться с Сангородка на третий ОЛП -- тоже отсидел свое в Интлаге: так назывался наш лагерь пока не стал особым. Ясно, что ни враждебности, ни высокомерия ожидать от них не приходилось. А кто из вольняжек не сидел, те тоже не имели оснований заноситься. Начальник другого участка Федя Газов был, говорили, власовцем, получившим вместо лагерного срока не то три, не то пять лет спецпоселения. Бледненькая Ильза Мауер, дочь и внучка ссыльных немцев с Кавказа, смотрела в рот заключенным бухгалтерам, обучаясь у них профессии, а начальница вентиляции Лидочка Шевелева, златозубая и златоволосая красотка, выпускница горного техникума, прямо-таки молилась на своего заместителя з/к Сурина, старого горного инженера, и на десятника Славку Батанина. Об этих двух разговор особый, а пока что скажу, что и в забоях работали бок о бок зеки и вольные. И конечно же, вторые подкармливали своих напарников, таскали им курево, а то и выпивку. На вахте вольняжек шмонали так же старательно, как нас. Но горючее можно было перелить в резиновую грелку, а грелку засунуть под рубаху: на ощупь мягко, как живот. Впрочем, кое-кто ухитрялся пронести и бутылку. Поллитровку оставляли на хранение у дневального шахткомбината (так называлось здание конторы), а когда эту должность упразднили, нашелся другой надежный способ. Как-то раз нас с Юликом пригласил Костя Карпов, помощник начальника участка, выпить с ним в честь не помню какого события: -- Пошли. У меня есть. -- А где? -- У Великого Дневального. Мы не поняли, но Костя привел нас в техкабинет, положил руку на лоб гипсового Сталина, наклонил -- и в полом бюсте обнаружилась бутылка водки. Расчет был безошибочный: кто посмел бы дотронуться до изваяния великого кормчего? Не дай бог, уронишь -- а за это и в тюрьму загреметь можно. Юлик рассказывал, что у них в кировском лагере сидела женщина -- шизофреничка, влюбленная в Иосифа Виссарионовича. Свой срок она получила за то, что в присутствии сослуживцев украсила бюст любимого человека своим шарфиком и беретом, приглашая всех полюбоваться: ведь правда он душка? Она и в бараке время от времени замирала и умиленно шептала, уставясь в потолок: -- Он слушает меня! Угостивший нас Костя Карпов сел за более серьезный проступок: он служил у немцев в карателях. Но на шахте Костя работал на другой должности -- горным мастером. И у начальства был "в авторитете". Я своими ушами слышал, как он тянет -- т.е., распекает -- вольного взрывника, который явился на смену выпивши. -- Ты же комсомолец, еб твою мать! -- гремел Костя. -- С тебя пример должны брать -- а ты в каком виде?!. -- Прости Костя, -- лепетал комсомолец. -- Больше не повторится. Гад человек буду! На зеков-специалистов, да и просто на толковых ребят, вроде Карпова, вроде мадьяр Феди (Ференца) Факета и Юрки (Дьюлы) Веттера, ставших уже в лагере горняками, вынужден был против воли полагаться сам начальник шахты Воробьев. Этот был кадровым гулаговцем, работал до Инты начальником какого-то лесосклада и о горном деле не имел ни малейшего представления. Когда на шахту приезжал кто-нибудь из Управления, Воробьев выбегал к вахте встречать высокое начальство и, поддерживая за локоток, вел до своего кабинета. А получив очередной нагоняй за обнаруженные неполадки, в порыве служебного рвения выскакивал на улицу, хватал длинный шест и принимался оббивать с крыши шахткомбината длинные серые сосульки. На другие действия у него не хватало квалификации, их он передоверял своему главному инженеру или еще кому-то из помощников... Жалею, что я не застал на Инте главного инженера всего комбината "Интауголь" Хромченко. Работник той же системы, что Воробьев, он был птицей совсем другого полета. Орлом, если уж пошла в ход орнитология. Про Хромченко ходили легенды. Рассказывали, будто он стрелялся на дуэли с другим минлаговским начальником -- из-за женщины. Но самый звонкий его подвиг -- и тому есть свидетели -- был такой. На копре шахты -- кажется 9-ой -- заел шкив. Стоял лютый мороз, дул ветер и никто из шахтеров не решался лезть на высокий копер, делать ремонт. Приехал Хромченко, оценил обстановку и сам полез на копер. На сгибе локтя у него болталась авоська, в которой -- все видели -- было полдюжины бутылок спирта. Главный инженер повесил эту авоську на самой верхотуре и объявил, что она достанется бригаде, которая исправит поломку. Немедленно нашлись добровольцы. Окончив работу, они тут же распили спирт, а Хромченко позвонил на вахту ОЛПа и распорядился, чтобы к пьяным зекам на сей раз не цеплялись. Из Инты он уехал в Калининград-Кенигсберг -- командовать янтарным производством. Говорили, что в первый же год он отделал янтарем свой автомобиль. Такой мог. Теперь расскажу, как обещал, про зам.начальника вентиляции з/к Сурина. Это был очень немолодой человек, деликатнейший и скромнейший. Его чекисты привезли из Болгарии, куда он попал в потоке белой эмиграции. Там он работал главным инженером рудника, в политику не лез -- но это его не уберегло. В сорок пятом году Сурина арестовали и отправили на Лубянку. Напрасно он пытался объяснить следователю, что он не тот Сурин, который им нужен, а только однофамилец: тот был Николай Александрович, а он Алексеевич. Никто его не слушал. Он и на Инте ходил к оперуполномоченным, надеясь что недоразумение выяснится. А оно никак не желало выясняться. Возможно, что эмгебешники давно поняли свою ошибку -- но не извиняться же перед арестантом, не выпускать же его, белого эмигранта, на волю? (Мы с Миттой использовали эту ситуацию в "Затерянном в Сибири".) В лагере Сурину, можно сказать, повезло. Он был горным инженером самой высокой квалификации и шахтное начальство очень уважало его. Но... Шахта работает в три смены. Восемь дневных часов Сурин был фактическим начальником вентиляции, под началом у него ходило несколько вольных и заключенных десятников. А когда кончалась смена и Николай Алексеевич становился в общий строй, он превращался в очень неудобного для конвоиров зека, который плелся в хвосте колонны, то и дело отставая. Сурин бы и рад идти быстрее, но возраст и больное сердце не позволяли. Конвоиры подгоняли его и, забавляясь, подпускали овчарку совсем близко, притравливали старика. После очередной такой забавы с Суриным случился сердечный приступ. Мы вызвали в барак фельдшера, он делал больному какие-то уколы, а тот, задыхаясь, чуть слышно повторял: -- Доктор, помогите... если можно... Очень не хочется умирать... Помогите, если можно... С этими словами и умер. На шахте сколотили для него гроб, понесли в зону, но вахта не пропустила: не положено. И Борька Печенев, любитель черного юмора, уверял, что ночью на вахту явился призрак Сурина и загробным голосом потребовал: -- Отдайте мне мой гроб! Если можно... В бараке, где мы теперь жили, было довольно чисто и очень тепло: возвращаясь со смены, мы прихватывали куски угля, самого отборного -- для себя ведь! Правда, часть нашего груза оседала на вахте ОЛПа: вертухаям тоже хотелось сидеть в тепле. Но нам хватало, мы даже придумали себе развлечение. Встаешь ночью по малой нужде, суешь ноги в валенки и выскакиваешь к писсуару ночного времени в одном белье. После жарко натопленного барака мороз нипочем; а на вышке за зоной "попка" мерзнет в своем тулупе до пят. Кричишь ему: -- Стрелочек! А, стрелочек!.. Озяб? -- Пошел на хуй, -- бурчит стрелочек. И завистливо смотрит с высоты на зека в исподнем, от которого клубами валит пар. Спали мы на двухэтажных нарах. По идее это была "вагонная система", но на втором этаже из-за перенаселенности просветы между крестовинами заложили щитами, так что получился сплошной помост. В ногах у каждого жильца приколочена была фанерка с именемотчеством, фамилией, статьей и сроком. Все эти паспортные данные бездумно перенесла из формуляров чья-то равнодушная рука. Поэтому Дунский Юлий превратился из Теодоровича в Пиодоровича, а Леонид Lонастырский, новичок Ленька, студент из Одессы -- в Леонша. Так я и по сей день зову его, когда пишу -- правда, не в Одессу, а в Берлин:"Здорово, Леонш!" Числился у нас и какой-то не поддающийся расшифровке Псиша Моисеевич... Главным украшением барака была серая тарелка репродуктора. В 52-м году мы слушали трансляцию драматического футбольного матча СССРЮгославия с Олимпиады в Хельсинки. Должен с грустью констатировать, что только я один болел за наших, а весь барак -- против. Кто-то из великих написал: "Патриотизм -- последнее прибежище негодяев". А для меня спорт был и остается последним прибежищем патриотизма... Заниматься спортом зекам было не положено. Тем не менее ребята устроили волейбольную площадку, притащили с шахты сетку и мяч и, разбившись на две команды, играли по выходным. Олповское начальство смотрело на это сквозь пальцы, а в случае приезда какой-нибудь комиссии столбы быстренько вынимали из врытых в землю обрезков трубы и прятали. Я-то ни во что не умею играть, а Юлика брали в игру с удовольствием. Хотя были в команде почти профессиональные игроки: горьковчанин Голембиевский (правда, футболист, а не волейболист), спортсмен-эстонец Ральф, нарядчик Юрка Сабуров. Узаконенным развлечением были концерты самодеятельности и еще кино -- очень редко и не самое лучшее. А мы знали от вольного киномеханика, что за зоной в Доме Культуры он крутит трофейный "Тарзан в Нью-Йорке". Скинулись по десятке (иметь наличные было запрещено, но как-то мы устраивались), и механик притащил "Тарзана" в зону. Сеанс для избранной публики проходил в строгой секретности. В тесном закутке под сценой клуба (он же столовая) поставили на табуретку проекционный аппарат, повернули тыльной сторой снятый со стены портрет Сталина и согнувшись в три погибели смотрели, как на маленьком экране -- не больше телевизионного -- Джонни Вейсмюллер моется под душем, не сняв смокинга, как он скачет по крышам нью-йоркских автомобилей. Пока начальником ОЛПа был полковник Новиков -- спокойный полноватый человек с грустным лицом -- режим был достаточно либеральным: полковник ни во что не вмешивался. Поговаривали, что был он не чекистом, а кадровым офицером и что у него у самого ктото из родни сидит. А его заместитель по хозяйственной части майор Картежкин -- тот был просто симпатяга. (За глаза все его называли Картошкин.) Коренастый, кривоногий, он и говором, и ухватками был больше похож на старшину, чем на старшего офицера. Да и обязанности у него были старшинские. Уголь, доски для ремонта и все прочее лагерь полулегально добывал на "своих" шахтах: у Минлага и у комбината "Интауголь" был один начальник, полковник Халеев -- кстати, тоже не самый вредный. Однажды мы с Юликом стали свидетелями такого диалога: Картежкин пришел на шахту, увидел заведующего пилорамой з/к Вербицкого Адама Ивановича, и крикнул: -- Ты, хуй очкастый! Ты чего мне одну сороковку присылаешь? Ты двадцатку дай! (Т.е., дай доску толщиной в два, а не в четыре сантиметра). Адам Иванович очень оскорбился. Покраснел, надулся и сказал сдавленным от обиды голосом: -- Вот вы назвали меня хуем очкастым, а между прочим вы, гражданин начальник, только майор, а я был полковником и служил в генеральном штабе! -- Обиделся? -- беззлобно сказал Картежкин. -- Ну хочешь, назови ты меня хуем очкастым. Только двадцатку дай! Не знаю, как кому, но у меня язык не повернется, рассказывая о таких, как Картежкин и Новиков, называть их по сегодняшней моде палачами. Система была свирепая, безжалостная, но служили ей разные люди -- и по-разному. Вот сменивший Новикова полковник Бородулин действительно был злодеем, я о нем уже писал. По слухам, на Инту он попал как штрафник: был чуть ли не министром внутренних дел в какой-то из прибалтийских республик, провинился и был разжалован. Может, поэтому так и злобствовал, выслуживался, карабкался наверх. Мелких пакостников среди лагерного офицерства было полно. У нас особенно отличался кум Генрих Иванов. Меня он заставил сдать в каптерку отцовские хромовые сапоги,++) а подловив на минутном опоздании к разводу, посадил на пять суток в карцер. Там я познакомился с забавным мужичком -- прототипом нашего с Дунским сектанта Володи в фильме "Жили-были старик со старухой". Вспоминаю его с симпатией и уважением. Это знакомство, я считаю, вполне окупило мое недолгое сиденье на штрафной пайке. "Прототип" был молод, но бородат -- редкое в те времена сочетание. А глаза у него светились невероятной -- так и хочется написать "небесной" -- голубизной. Ко мне он проникся доверием, узнав, что я читал и даже помню Евангелие. Я не очень понял, к какой именно секте он принадлежал; на ОЛПе его и двух-трех его однодельцев называли "апостолами". А причина, по какой он попал в карцер, заключалась в том, что по ихней вере работать в субботу -- великий грех. Он и не выходил на работу по субботам, пока об этом не пронюхал Генрих Иванов. Напрасно бригадир пытался объяснить оперу, что сектант труженик, он и за субботу отработает и еще за много дней. Иванов объяснений слушать не стал и посадил "отказчика" на десять суток. Тот безропотно принял очередную несправедливость советской власти, но в карцере объявил молчаливую голодовку. То есть, не объявил, конечно -- раз молчаливая, какое же "объявил"? Просто он не ел полагающиеся на день триста граммов хлеба. Брал и не съедал. Мы пробовали уговорить его поесть: ведь сектанта уже стало, как он выразился "поднимать" от легкости... Или уж отдал бы пайку кому-нибудь из соседей... Но он не отдавал и с тихим упрямством твердил свое: -- Вот выйду отсюда, пойду к Иванову, положу все паечки на стол и скажу: "Вы, гражданин начальник, мне хлеба пожалели. Нате, возьмите!" Я вышел из карцера раньше и не знаю, удался ли кроткому мстителю его план -- мы были в разных колоннах. Если удался, боюсь, страдалец за веру по новой загремел в кандей. А я снова стал ходить на шахту. Года через полтора начальство сообразило построить огороженный колючей проволокой коридор -- от вахты лагпункта до рабочей зоны. А пока что нас каждое утро выстраивали за воротами ОЛПа, пересчитывали и начальник конвоя косноязычной скороговоркой читал "молитву": -- Внимание, колонна! По пути следования в строю не разговаривать, шаг вправо, шаг влево считаю -- побег; неподчинение законных требований конвоя оружие принимаю без предупреждения" (Почему-то никому из них не давалось простое слово "применяю".) В конце молитвы вместо "аминь" звучало: -- Ясно? В ответ колонна хором должна была орать: -- Ясно! Но за семь-восемь лет сидки всем так осточертела эта бессмысленная процедура, что вместо стройного хора зековских голосов начинался кошачий концерт: -- Я-я-я-сно! Я-яу-сно! Яу-яу!.. -- завывали мы -- и не в унисон, а нарочно отставая на полтакта. Этот безобидный саботаж, зачинщиков которого обнаружить было невозможно, кончился тем, что конвойные перестали интересоваться, все ли нам ясно. Постановили считать, что ясно. Как-то раз, слякотной осенью, в ожидании команды "следуй вперед" мы от скуки глазели по сторонам. К домику перед вахтой, где жил кто-то из начальства, направились три офицера. Мой сосед по шеренге Славка Батанин вдруг засмеялся: -- Хочешь, скажу, кто из них в этом доме живет?.. Вон тот, капитан. -- Откуда знаешь? -- А он один перед порогом ноги вытер. Этот Славка был первым, с кем мы подружились на шахте 13/14. Родом из Горького, он учился в Москве и часто бывал в моем Столешникове переулке -- а конкретно, в том снесенном сейчас двухэтажном доме, где жила Леля, жена нашего Моньки Когана. Там же, оказывается, жила и Славкина возлюбленная. Он рассказал про такой случай: только это они с ней собрались заняться делом, как вдруг звонок. А в том доме -- это мы с Юликом помнили -- на замок закрывалась дверь парадного: внизу квартир не было, на втором этаже -- только две. И звонить надо было с улицы -- как в лондонских домах. Славкина дама выглянула из окна и ахнула: неожиданно -- прямо как в анекдотах -- вернулся из командировки муж. Кто у нее муж, Славка не знал и не имел желания знакомиться в сложившихся обстоятельствах. Дело было зимой; под окном, выходившим во двор, намело сугроб. И спортсмен Славка, наскоро одевшись, спрыгнул в снег. Отряхнулся и пошел со двора. Муж все еще стоял возле парадного, ожидая пока жена спустится и откроет. Увидел Славку и заулыбался: -- Батанин?!. Ты что тут делаешь? -- Да вот, поссать зашел во двор... -- Слушай! Такое дело надо отметить. Пошли, я тебя со своей бабой познакомлю. С этим парнем Славка часто играл в теннис на кортах "Динамо", на Петровке, но о семейной жизни своего партнера ничего не знал. Попробовал отбиться от приглашения, но в этот момент открылась дверь. Женщина оказалась на высоте. Не моргнув глазом представилась, поздоровалась за ручку, и все втроем поднялись наверх выпивать и закусывать... Поведал нам Слава и свою военную одиссею. В войну он служил во фронтовой разведке. В апреле 44-го, как раз тогда, когда нас с Юликом посадили, его забросили в тыл к немцам: несколько танков прорвали линию фронта и вернулись к своим, высадив разведчика. Батанину не повезло: обе явки, которые ему дали, не сработали. А через какое-то время немцы его задержали и отправили в лагерь военнопленных. Вот там ему пофартило. Вместе с другими пленниками он ковырял лопатой землю, ремонтируя дорогу, и вдруг услышал: -- Славка? А ты как сюда попал? Это спросил -- везло же Славке на встречи с товарищами по спорту! -- московский немец, легкоатлет. Теперь он был в форме немецкого оберлейтенанта -- чем это объяснялось, я уже не помню. Немец обещал вытащить приятеля из лагеря и слово сдержал -- пристроил его водителем к большому начальнику из организации Тодта. Начальник этот хорошо знал русский язык, любил Россию и очень привязался к своему шоферу. -- Слава, -- говорил он ему. -- Германия уже проиграла войну. Но у меня приготовлен самолет, мы с тобой улетим в Швейцарию. У меня нет детей, я тебя усыновлю. Этот разговор происходил во Франции, куда они отправились по служебным делам. На этом месте Юлик перебил Славку: -- А ты не пробовал наладить контакт... ну, хотя бы с французскими партизанами? С маки? -- Контакт? Был один случай. Мы с моим шефом зашли в какую-то забегаловку... Немцы-то больше пьют пиво, а французы вино... Ну, выпили, выходим, смотрю -- стоят три разъебая и гогочут. Ясно, думаю. Какую-то пакость сделали. И точно: подошел к машине, а все четыре баллона спущены. Прокололи! Взял я монтировку, как пошел их метелить... А других контактов не было. В Швейцарию Славка с шефом не полетел. Капитуляцию Германии он встретил в другой европейской стране, в Дании. Там у него случился роман с очень хорошей, по его словам, девушкой, дочерью богатого рыбака. Рыбак тоже полюбил Славку, что не удивительно: под его беспроигрышное обаяние попадали и женщины, и мужчины, и дети (в том числе -- много лет спустя -- и моя трехлетняя дочка Юля). Рыбак уговаривал симпатичного русского жениться , соблазнял всякими благами, но не соблазнил. Славка твердо решил вернуться на родину, к семье. Он рассуждал так: ну, дадут год-два по статье 193-ей, есть там пункт -- "пассивное выполнение воинского долга". Отсижу и выйду на волю. Но дали ему не год, а десять лет по статье 58.1б -- измена Родине.+++) В лагерь он приехал в сорок пятом году, почти одновременно с нами -- только он на Инту, а мы в другие края. Мы даже позавидовали: за год с лишним, пока мы бездарно просиживали штаны на двух Лубянках, в Бутырке и на Красной Пресне, сколько событий -- и каких! -- случилось в Славкиной жизни!.. Но и с приездом в лагерь его приключения не кончились. В Инте произошла еще одна интересная встреча -- на этот раз с землякомгорьковчанином, вором в законе. Славка был в обиде на советскую власть, считал приговор несправедливым -- и когда земляк предложил ему уйти в побег, согласился не раздумывая. Побег был подготовлен по всем правилам: вор раздобыл где-то две справки об освобождении, вохровскую голубую фуражку, погоны и даже кобуру. Рукоятку нагана вылепили из хлеба, высушили и натерли истолченным грифелем -- чтобы блестела, как железная. Все эти причандалы земляк припрятал за зоной. Выбрав подходящий момент, они со Славкой напросились чистить канаву по ту сторону проволоки; вохровцы разрешили. Надо помнить, что год был сорок пятый, лагерь -- общего режима, да еще на краю света, чуть ли не у Полярного круга. Выпустив двух зеков за вахту, дежурный приглядывал за ними вполглаза. А они, зайдя за угол амбара, бросили лопаты. Вор достал из заначки фуражку, погоны и кобуру, нацепил это все на себя и превратился в вохровца (сапоги и гимнастерка на нем были свои). Затем он нахально повел Славку через весь поселок на станцию. Зрелище было привычное: заложив руки за спину, бредет зек, его конвоирует синепогонник... Пришли на станцию, сели в вагон и поехали. На радостях, конечно, выпили -- и тут блатному Славкиному компаньону стало казаться, что поезд идет слишком медленно. На остановке -- кажется, уже в Котласе -- он пошел к машинисту качать права и в ходе дискуссии стукнул его здоровенным куском угля. На помощь машинисту прибежал кочегар, на помощь земляку -- Славка. Обоих беглецов забрали в милицию. Ментам их справки об освобождении показались подозрительными, для проверки задержанных повезли в Инту -- а там, прямо на станции их опознал знакомый опер. С тех пор на лагерном формуляре Батанина стояла пометка "склонен к побегу". Осень, зиму и весну он работал на почетной должности десятника вентиляции, а на все лето -- сезон побегов -- его запирали в БУР... Побеги случались и в наше время -- редко, но случались. Как-то раз, возвращаясь с работы мы увидели знакомую по прошлым лагерям картину: труп на пятачке перед вахтой. Это был испанец из "Голубой дивизии", сражавшейся на стороне немцев. Непонятно, на что рассчитывал беглец: языка не знал, друзей в чужой стране не было. Но вот, решился. Через плохо охраняемый шурф за зоной вылез из шахты на поверхность; однако, далеко уйти ему не дали. Живым брать не стали, хотя какое сопротивление он мог оказать? Но так уж было заведено, я уже писал про это: пристрелить беглеца и выставить труп на всеобщее обозрение. Был, говорят, его земляк -- не у нас, а где-то в Средней Азии -- которому повезло больше: знаменитый республиканский командир Кампесино. Тот сбежал и даже перебрался через границу в Иран. А что до нашего испанца -- думаю, его побег был просто актом отчаяния. Другой побег с нашего ОЛПа был посолиднее. Его подготовил тридцатилетний здоровяк по фамилии Терещенко. Был он из эмигрантов; вроде бы -- из семьи дореволюционного сахарозаводчика. До ареста он побывал и в Южной Америке, и в Западной Европе -- а кончил северной Интой. В летние дни Терещенко, выехав из шахты, часами загорал на солнце. Зайдет за штабель рудстойки, скинет рубаху и греется, подставив живот и плечи под укусы комаров и прочей мошкары. Лежит и терпит, к удивлению окружающих. Оказалось, так он закалял себя, готовясь к блужданиям по тундре. Себе в компанию он подобрал таких же сильных жестких ребят. Я знал одного из них, эстонцаэсэсовца.++++) Всех их было пятеро. Правдами и неправдами они перевелись в бригаду, которую возили на строительство дороги. В условленный день, отъехав на грузовике километров двадцать от поселка, кто-то из пятерых будто случайно уронил за борт шапку. Попросили конвой остановиться. Владелец шапки соскочил на дорогу и сразу ухватился за ствол автомата того из стрелков, который ехал в кабине. А сам Терещенко и остальные трое накинулись на двух краснопогонников, стоявших в кузове спиной к кабине: все беглецы первыми сели кузов, и от конвойных их отгораживал только хлипкий деревянный щиток. Крепким тренированным мужикам, бывалым воякам, ничего не стоило отнять оружие у растерявшихся мальчишек. Всех трех конвоиров они застрелили. Шофер плакал, просил оставить его в живых, но его тоже убили. Потом Терещенко обратился к бригаде: -- Кто пойдет с нами? Желающих не нашлось. Беглецы бросились в сторону от дороги, а бригада построилась и -- без конвоя -- пошла назад, в лагерь. На поимку Терещенко и его спутников Минлаг бросил серьезные силы. Погоня продолжалась не меньше недели. Одного за другим их настигли и всех перестреляли. Правда, кого-то, по слухам, убили свои: тот пошел сдаваться. Заключенный врач, делавший вскрытие, рассказывал, что в желудках у них было пусто -- только несколько непереваренных ягод. Беглецы ведь шли по бездорожью, обходя населенные пункты. Припасы скоро кончились, а взять было негде... Каждый побег вызывал у оставшихся в зоне противоречивые чувства. Кто восхищался, кто завидовал, а кто и злорадствовал. И только страх перед последствиями был общим: обязательно ужесточится режим, пойдут шмоны, всех подозрительных запрут в БУР. Юлик говорил, что в кировском лагере ему не только Сашка Бруснецов предлагал бежать; звали его с собой и блатные. Со стыдом он признался мне, что в первую минуту у него даже мелькнула мыслишка: не пойти ли к куму и не сказать: знаем мы ваши номера, не надо меня провоцировать!.. А в том, что это провокация, он не сомневался. Как оказалось, напрасно: трое блатных провели подкоп из выгребной ямы. И ушли бы, если б не черное невезенье: во время очередного обхода охранник провалился ногой в почти готовый тоннель -- уже за зоной. По счастью Юлик -- во вторую минуту -- подумал: а вдруг он ошибается? Один шанс из ста -- но вдруг?.. И не пошел разоблачать "провокаторов". Сам я уже в Инте был свидетелем происшествия, назвать которое побегом отважились только чекисты. Наша колонна возвращалась в зону. Примерно на полпути из строя выскочил пожилой зек и побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то литовские слова. Мы разобрали только "Сталинас, Сталинас..." -- Назад! Назад! --заорали конвоиры. Но литовец не слушал. Краснопогонников охватила паника: нас водили новобранцы, желторотые первогодки. -- Ложись! Все ложись! -- вопили они; это уже относилось ко всей колонне. Солдаты стали палить в воздух. Но ложиться в жидкую грязь никому не хотелось, да и народ был в большинстве обстрелянный, непугливый. Когда пули стали жужжать над самыми головами, колонна все равно не легла -- но на корточки присела. Стоять остался один Рубинштейн -- тот, что побывал на Соловках. Он пытался урезонить конвойных: -- Не стреляйте! Это больной человек! Давайте мы его вернем в строй. Не стреляйте! Его не слушали. Один из стрелков попытался передернуть затвор винтовки, но руки тряслись и ничего у него не получалось. Солдатик бросил винтовку и побежал к лесу. Другой конвоир стал стрелять в "беглеца" из автомата. Это происходило совсем близко от меня. Я видел: бежит литовец прямо на солдата, тот выпускает в него одну очередь за другой, казалось бы беднягу должно перерезать пополам -- а он, будто заговоренный, все бежит и бежит... Зато шальная пуля попала в ногу кому-то из краснопогонников. Не добежав до стрелка двух шагов литовец упал; сразу же протянулись руки, втащили его в строй. Происшествие это заняло не больше двух минут, но в такие моменты время как-то странно растягивается. Все смотрелось как в замедленных кадрах киноленты. Литовец -- ксендз, повредившийся в уме, как оказалось -- не был заговорен от пуль. Две попали ему в ногу, не задев, по счастью, кость. Товарищи дотащили его до вахты; там его первым делом избили надзиратели, затем погнали на перевязку. А вечером в столовой Бородулин толканул речь: -- Тут некоторые, понимаешь, психовать решили, задумали бежать... Не выйдет! Будем судить по всей строгости советского закона! И действительно судили. Несчастному сумасшедшему добавили срок и увезли от нас -- скорей всего, в психушку; было такое специальное отделение в Сангородке. Наверно, если бы в тот день нас вел старый, не минлаговский конвой, трагедии не случилось бы. С теми было -- особенно у блатных -- какое-то взаимопонимание, Даже шутки были общие: "Ваше дело держать, надо дело бежать", "Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй". Но все это осталось в прошлой жизни. А с этими новыми -- одно расстройство. Помню, меня с соседом по шеренге рябым Николой Зайченко конвоир выдернул из строя за "разговоры в пути следования". Отправил колонну вперед и стал изгаляться: -- На корточки! Марш вперед гусиным шагом! Имелся в виду не прусский парадный шаг, а ходьба в положении на корточках. Я сделал шаг -- трудно, а главное очень уж унизительно. -- Вперед! -- краснопогонник передернул затвор винтовки. -- Кому говорят?! Зайченко неуклюже шагнул вперед, а меня стыд и злоба заставили заставили выпрямиться: -- Не пойду. Стреляй, если имеешь право. Он еще раз лязгнул затвором. Право он имел: кругом тундра, нас двое, а он один. Если кто спросит -- "за неподчинение законным требованиям конвоя". Да никто бы и не спросил... Но видно, не такой уж он был зверюгой, чтобы для забавы пристрелить зека. Он постоял, помолчал, потом скомандовал: -- Догоняй бегом! И мы припустились рысью догонять колонну... Чувствую, что пора перейти к более приятным воспоминаниям. После первого опыта -- конкурса на лучший рассказ -- в Юлике проснулась тяга к писанию -- из нас двоих он один обладал тем, что называют творческой энергией. "К писанию" не надо понимать буквально. Лучше сказать: тяга к сочинительству. Писать в тех условиях было сложно, а хранить написанное -- опасно. Году в 64-м, в Норвегии, мы познакомились с Оддом Нансеном, сыном знаменитого Фритьофа. Оказалось, товарищ по несчастью: во время войны был интернирован и сидел у немцев в лагере. Нансен подарил нам свою книгу "Day after day" -- "День за днем" -- написанную, как он с гордостью объяснил, в лагере на туалетной бумаге. В наших лагерях туалетной бумаги не было -- как и многого другого. Поэтому Юлик стал сочинять стихи: их легче запомнить. На работе можно было записать на клочках бумаги -- скажем, на испорченных бланках -- запомнить и выбросить: шмоны бывали и в зоне и в конторе. (Во время очередного обыска мы спрятали в печку, присыпав золой, рукопись "Лучшего из них". А в золе оказались тлеющие угольки, и рассказ сгорел. Вопреки уверениям Булгакова, рукописи горят: могут погореть и их авторы. Правда, наш сгоревший рассказ возродился из пепла, как птичка Феникс -- но об этом разговор впереди.) Юлик начал даже сочинять пьесу в стихах -- "Два виконта". Стихи, помоему, были вполне приличные: Встает заря. Под небом алым Раскинулась земная ширь, И я дежурю, как бывало, У входа в женский монастырь... Это из монолога Дон Жуана. Но скоро оба виконта наскучили автору и он приступил к литературному обозрению. Для затравки обругал толстые журналы: За "Новый мир" и за чужое "Знамя" Мы от стыда горим на этот раз -- За алый стяг, который красен нами, За алый стяг, краснеюший за вас!.. (Чужих стихов присваивать не стану: Я только рабски следовал Ростану). Точнее, Вл.Соловьеву -- это его перевод "Сирано" перефразировал Юлик. Сочинялось "Обозрение" в самый разгар травли космополитов и борьбы за российский приоритет в науке и технике. Самозванцами объявлены были братья Райт, Маркони, Эдисон -- у нас свои имелись: Попов, Яблочков и Можайский с его так и не научившейся летать "летуньей". Доходило до смешного: французскую булку велено было переименовать в городскую, английскую булавку -- не помню, в какую. А в горном деле нерусский "штрек" перекрестили в "продольную", "гезенк" в "вертикал" (более русского слова не нашлось). Памятью об этой дурацкой кампании осталась только шутка "Россия -- родина слонов". Но тогда... Сомнительный вопрос приоритета Муссировался сотнями газет; Средь них -- "Литературная газета". Я не всегда беру ее в клозет: Зловонная ее передовица Для задницы приличной не годится. Газеты этой надо сторониться: В ней