свежей кровью каждый лист полит. Глядите: вот подвал на полстраницы И в нем -- растерзанный космополит. Пройдет еще неделя, и едва ли Он не окажется в ином подвале... Я не вытерпел, подключился к "творческому процессу". Так было всю жизнь: в нашей спарке Дунский ведущий, Фрид ведомый. Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас сочинил какие строфы. (Мы с Юликом говорили "куплеты", чем очень раздражали всех знакомых поэтов.) Некоторые из куплетов-строф были совсем слабы в техническом отношении, другие -- несправедливы. Книги, которые мы обозревали, давно и прочно забыты. Ну кто сейчас стал бы читать "производственные романы" -- "Далеко от Москвы", "Сталь и шлак"? А их печатали в серии "роман-газета" миллионными тиражами. В Москве ли, далеко ли от Москвы Страшусь индустриального сюжета. На этих книгах -- замечали вы? -- Как приговор стоит: роман -- газета. Распишут в ярких красках сталь и шлак, Но разве это краски? Это ж лак!.. К слову сказать, прочитав "Далеко от Москвы", мы сразу вычислили: это же про лагерь! Организация работ, система поощрений -- все наше. Вернулись в Москву и узнали, что Ажаев, действительно, не то сидел, не то служил при лагере на Дальнем Востоке. К "идейно порочной" повести Эммануила Казакевича "Звезда" мы отнеслись с симпатией: Вопросы чести, совести и долга Лишь Казакевич ставил иногда. Боюсь, теперь закатится надолго Его едва взошедшая звезда: Он, позабыв, что дважды два -- четыре, С сочувствием писал о дезертире. Но чаще всего литературные новинки нам не нравились: Зато звезда над Балтикой горит: Латышка Саксе написала книгу. Вполне удался местный колорит: Читаешь -- и как будто едешь в Ригу. И от своих-то воротит с души, А тут еще полезли латыши. "Ехать в Ригу" -- старый эвфемизм означающий "блевать". Теперь-то его мало кто знает, а тогда помнили. Еще один расистский выпад мы сделали, прочитав где-то интервью с "черным Шаляпиным": Америка не нравится цветному. Ну что же, к нам переезжать пора б! У нас бы вы запели по-иному, Поль Робсон, сходно купленный арап... Несколько доброжелательных строчек мы посвятили детской литературе: при этом не удержались и еще раз лягнули лубянских борцов за русские приоритеты: В поэзии ценю отдел я детский, Один из самых мирных уголков, Где уживались по-добрососедски Маршак, Барто, Чуковский, Михалков -- Его стихи как детство дороги мне (Я говорю, конечно, не о гимне). Не взяли бы и этих за бока! Я вижу: притаился Фраерман там, А уж над ним занесена рука С голубеньким сентиментальным кантом: Признайтесь откровенно, Фраерман -- Зачем вы динго вставили в роман? Исправим дело. Вот чернила, ручка, И чтоб на вас не вешали собак, Пишите:"Дикая собака Жучка, Она же Повесть о любви". Вот так Материал и свеж, и верно подан -- Собака -- наша, автор -- верноподдан". Сколько куплетов получилось всего, я уже не помню. Боюсь, количество не перешло в качество. Кончалось "Обозрение" октавой: Но о себе. Закончив институт Я снова начал курс д е с я т и л е т к и. У р о к и мне на пользу не идут: Я знай пою, как канарейка в клетке. Веселые минуты есть и тут, Но до того минуты эти редки, Что с нетерпением ученика Я п е р е м е н ы жду... Пардон -- з в о нк а! Аппетит приходит во время еды. За "Обозрением" последовало продолжение "Истории государства Российского от Гостомысла и до наших дней". У графа А.К.Толстого она начиналась: "Послушайте, ребята, что вам расскажет дед," а у нас -- "Послушайте, ребята, что вам расскажет внук"... Внук рассказывал и про Рыцаря Революции: С бородкой сатанинской, С наганом на боку Вельможный пан Дзержинский С чекою начеку. И про НЭП: Разумного немало Сулил нам этот план. В кого она стреляла, Разбойница Каплан!.. И про борьбу с оппозицией тоже было сказано: Они хотели пленум, Они хотели съезд, Но их -- под зад коленом! А многих под арест. А потом мы размахнулись на целый роман в стихах. Вообще-то нам хотелось сочинить сценарий про московского паренька, похожего на нас и по сходной причине попавшего в лагерь. Стали придумывать сюжет. Обязательно в фильме должна была петься песня, которая нравилась другу героя, лихому парню по имени Сашка Брусенцов. (Песня эта -- "Эх, дороги..." нравилась и нам.) Сашка должен был бежать из лагеря, но... "выстрел грянул, ворон кружит -- мой дружок в бурьяне неживой лежит".+++++) По техническим причинам сценарий написан не был. Да и роман в стихах под тем же названием "Враг народа" остался неоконченным. А из того, что было написано, в памяти остались только отдельные строчки -- рукопись не сохранилась. Вот Славка -- так мы его назвали в честь Батанина -- попадает на Лубянку. Он еще не верит, что это всерьез, упирается, спорит со следователем: А Славка избежал бы многих бедствий И многих преждевременных морщин, Когда бы знал, что нет причин без следствий, Но следствие бывает без причин. На стене тюремного сортира он читает граффити -- подлинные, я их уже приводил в главе "Постояльцы": "Не верь им, Ивка!" "Сталин -- г?тверан". А ниже -- "Doctor Victor from Iran". Вот Славка -- уже в лагере -- вспоминает любимые книжки своего детства: Теперь вы не найдете этих книг И все о них забыли понемножку. Уже не вылетает белый бриг На вспененную волнами обложку И брызги не кропят со всех сторон Три слова: РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН... Потом шли картинки из жизни советской Родины: ...Да, широка страна моя родная, Но от Москвы до северных морей Вс? вышки, вышки, вышки лагерей. Описывался и утренний бой кремлевских курантов -- ... сигнал к разводу Великому советскому народу. Нарядчик просыпается в Кремле И, добродушно шевеля усами, Раскладывает карту на столе, Утыканную пестрыми флажками. То стройки коммунизма. Каждый флаг -- Минлаг, Речлаг, Оз?рлаг, Песчанлаг... А один отрывок мы с Миттой использовали в "Затерянном в Сибири". В фильме это выглядело так (при монтаже сценка выпала): "Лазарет жил своей спокойной жизнью. Студент Володя (его играл Женя Миронов) читал вслух из своей тетрадки: Да кто теперь перед законом чист? В эпоху торжества социализма Давно сидел бы Энгельс как троцкист, А Маркс -- за искажение марксизма. Мне даже говорил один з/к, Что лично видел их на ББК. Там, якобы, прославленные патлы Состригли им машинкой для лобков. -- Ну что, дождались коммунизма, падлы? -- Соседи попрекали стариков. По сведеньям того же очевидца Маркс от стыда пытался удавиться. Слушателем был старик троцкист . Пожевав губами, он сказал: -- Зло. Очень зло, Володя... Но вообще-то да. Нельзя отказать." ( К сведенью курящих: ББК -- это Беломорско-Балтийский канал, запечатленный на пачке "Беломора".) Первыми слушателями наших сочинений были другие лагерные любители изящной словесности -- их нашлось не так уж мало. В ответ они читали нам свое. Застенчивый полтавчанин Володя -- перевод из Есенина: Николы нэ був я на Босфори... Очкастый горьковчанин Женя -- переведенную на феню поэму об Иване Сусанине: -- Куда нас завел ты? Не видно ни зги! -- Идите себе, не ебите мозги... Но настоящим поэтом -- не версификатором, как мы -- оказался Алексей Николаевич Крюков. ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XVI +) На нашей шахте работала телефонисткой и жена Якова Самойловича, в прошлом видного партийного работника. Полина Филипповна -- крупная, красивая и приветливая -- была до странности похожа на Дзидру Риттенбергс, будущую жену Евгения Урбанского. А его младший брат, электрослесарь Володя, не вышел статью ни в отца, ни в Женю, что не помешало ему увести из под венца чужую невесту -- очень хорошенькую, кстати сказать. На Инте любили и уважали все их семейство. Именем Евгения Урбанского после его гибели назвали школу, где он учился. А вот улицу назвать в честь него городские власти так и не решились: несмотря на новые времена, лагерное прошлое отца перевесило кинематографическую славу сына. ++) Расставаться с сапогами мне было очень обидно. Когда мама прислала их -- еще в Ерцево -- я боялся, что они не налезут: у отца нога была на два номера меньше моей. А так хотелось поносить хорошие хромовые сапожки! Весь барак переживал за меня. Попробовали обсыпать босую ногу зубным порошком -- за неимением талька. Не помогло. И тут кто-то из ребят, сжалившись, подарил мне тоненькие шелковые носки. Вот тогда нога с трудом, но проскочила. Потом-то я их разносил и радовался жизни -- до встречи с Ивановым. К счастью, этого гаденыша вскоре перевели от нас. И Жора Быстров, которого возили на доследствие, видел его в роли вахтера какого-то провинциального УВД. +++) В так называемую "эпоху позднего реабилитанса" дело Батанина Мстислава Алексеевича пересмотрели. Он приезжал к нам из Горького -- вся грудь в орденах. Но это его уже не радовало: навалились всякие хвори. И раньше времени свели его в могилу. А память о нем и о его лихом побеге из лагеря осталась в двух наших d(+l, e -- "Служили два товарища" и "Затерянный в Сибири". ++++) Эсэсовцев легко было вычислить по вытатуированной на бицепсе буковке. (Группы крови немцы обозначали не цифрами, а буквами.) Понимая это, эсэсовцы боялись сдаваться русским: думали, расстреляют на месте. Кто-то из ребят рассказывал, что сам видел, как целая эсэсовская рота в бою под Данцигом ушла, отстреливаясь, в море: предпочли утопиться, а не сдаться в плен. Этот рассказ произвел на нас с Юликом впечатление (см. "Служили два товарища"). +++++) Забавно, что когда много лет спустя, уже в Москве, мы сочиняли "Жили-были старик со старухой", еще не написав первой страницы, решили: в конце, на поминках старика будут петь его (и нашу) любимую песню "И снег, и ветер". Вообще-то она уже звучала в другом фильме, "По ту сторону", для которого и была написана. Но мы объявили на студии, что без этой песни фильма не будет; А. Пахмутова была польщена. XVII. ДВА ПОЭТА Крюков сам пришел к нам знакомиться. По настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги -- как московские окна при бомбежках. Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный -- ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы "человек-счетная машина" -- сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.) Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно -- не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет? Он сочинял стихи -- причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: -- талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы... Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка -- не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят. В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу -- финскую. Это ему удалось с первой же попытки -- но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло... На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву -- там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага. К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какоето его имущество, о чем он написал -- изящными стихами -- заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда -- уже прозой -- Крюков написал другое заявление, которое перед тем как отправить показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова! Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов, Он -- наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его -- не убитого, а только раненного и потерявшего сознание -- из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына. Излагая свою историю Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения. Году в двадцать шестом к ним в Екатеринбург явился незнакомец, отрекомендовавшийся принцем Ольденбургским. Он сказал, что до поры до времени юноша должен хранить в строжайшей тайне правду о своем происхождении. Но когда сбудутся некие предзнаменования, ему -- $+%&(b открыться и предъявить права на российский престол. Сейчас эти предзнаменования сбылись, -- писал Алексей Николаевич. -- И он вправе объявить народу, кто он такой. Но желая избежать смуты в российском государстве, он настоящим письмом отказывается от своих прав на престол, а просит перевести его из Минлага во Владимирский политизолятор на пожизненное заключение. Единственное условие -- чтоб ему давали книги на русском и французском языке, а также бумагу, ручку и чернила... Честно скажу, мы не знали как реагировать. Обижать недоверием хорошего человека не хотелось. На всякий случай мы напомнили ему две строчки из нашего "Обозрения": Что ж, дайте срок -- услышите пророка. Пророку бы не дали только срока! Крюков усмехнулся и пошел отправлять свою исповедь. Он адресовал ее И.С.Сталину, а копию послал в ООН, на имя тогдашнего председателя -- Трюгве Ли, если не ошибаюсь. Оба послания сошлись, естественно, на столе у старшего оперуполномоченного. Крюкова для профилактики посадили в бур, подержали там сколько-то времени и выпустили. Даже вернули на прежнюю работу, нормировщиком. Но уже через неделю Алексей Николаевич крупно поскандалил со своим вольнонаемным начальником и тот по злобе списал его в шахту -- на должность уборщика фекалия. В обязанности его входило теперь подбирать по забоям шахтерские какашки -- уборных под землей нет -- и вывозить на поверхность. В первый же день он пришел с ведром, наполненным зловонной жижей, в шахткомбинат, дождался в коридоре, пока выйдет его обидчик и надел ведро ему на голову. История эта получила широкую огласку; опозоренный начальник уволился с шахты и вроде бы даже уехал из Инты. А Крюкова снова отправили в бур. Отсидев положенное, он опять стал работать подземным фекалистом -- на сей раз не у нас, а на шахте 11/12. Там он и окончил свою многострадальную жизнь: Крюкова раздавило опускающейся шахтной клетью. Одни говорили, что он просто пытался проскочить под ней, но не успел, другие -- что он таким способом решил покончить с собой. Самоубиться с двумя ведрами нечистот в руках -- чтобы в прямом смысле быть смешанным с дерьмом? По-моему, это слишком уж горькая насмешка над своей несложившейся судьбой. Но Юлий считал, что эта последняя мистификация вполне в характере "принца Мюрата". На шахте 11/12 с Крюковым водил знакомство Алексей Яковлевич Каплер -- как и мы, он проникся симпатией и уважением к этому странному человеку. После кончины Каплера его вдова Юля Друнина нашла среди черновиков и показала мне нигде не напечатанный рассказ о несчастной жизни и нелепой смерти поэта Крюкова. Кстати, и сам Каплер переехал из Сангородка на шахту 11/12 не по доброй воле. Он погорел на романе с вольнонаемной женой одного из минлаговских начальников. Это конечно, не дочка Сталина, но все же... Тот, первый, урок, как видно, не пошел на пользу. Алексея Яковлевича сняли с поста завпосылочной и отправили на рабочий лагпункт. Там его взял под покровительство и поставил на лебедку Женя Высоцкий -- к тому времени он уехал от нас и стал на одиннадцатой-двенадцатой начальником поверхности. (До Жени на этой должности работал з/к Умник. А начальником шахты был в/н Дураков. Такие сочетания зеков очень веселили. В одной колонне со мной ходили на шахту Кис и Брысь, а в мехцехе слесарили Пушкин и Царь.) О том, что происходит на других лагпунктах, мы узнавали от переброшенных оттуда работяг. Узнали, например, что на первом ОЛПе зарубили Сашку Чилиту, а еще где-то -- другого суку, бывшего коменданта Алексеевки Черноброва-Рахманова. Эти два известия нас не огорчили. А вообще-то можно было десять лет просидеть с хорошим знакомым " одном лагере, но на разных лагпунктах, и ни разу не встретиться. Я, например, и не подозревал, что на соседнем ОЛПе проживает Вадик Гусев, "идеолог" малолетнего Союза Четырех. Встретились уже в Москве... Но вернусь к рассказу о двух поэтах. Вторым был Ярослав Смеляков. Заранее приношу извинения: мне придется повторяться, о нем я уже писал ("Киносценарии" Э3 за 1988 г.) Как-то раз мы с Юликом зашли в кабинку к нарядчику Юрке Сабурову. Юлий взял стопку карточек, по которым зеков выкликали на разводе -- они маленькие, величиной с визитку. По привычке преферансиста Юлик стал тасовать их. Потасует, подрежет и посмотрит, что выпало. На второй или третий раз он прочитал: "Смеляков Ярослав Васильевич, 1913 г.р., ст.58.1б, 10 ч.П, 25 лет, вторая судимость." Поэта Смелякова мы знали по наслышке. Из его стихов помнили только "Любку Фейгельман", которую в детстве непочтительно распевали на мотив "Мурки": До свиданья, Любка, до свиданья Любка! Слышишь? До свиданья, Любка Фейгельман!+) Слышали, что он до войны сидел. Неужели тот? Вторая судимость, имя и фамилия звучные как псевдоним... Решили выяснить. Юрка сказал, что Смеляков ходит с бригадой на строительство дороги, и мы после работы пришли к нему в барак, Объяснили, что мы москвичи, студенты, здесь -- старожилы, и спросили, не можем ли быть чем-нибудь полезны. -- Да нет, ничего не надо, -- буркнул он. Был неулыбчив, даже угрюм. Мы поняли, что не понравились ему и распрощались: насильно мил не будешь. Но дня через два к нам прибежал паренек из дорожной бригады, сказал, что Смеляков интересуется, чего мы не появляемся. -- Вы ему очень понравились, -- объяснил посыльный. Мы сразу собрались, пошли возобновлять знакомство. Это был как раз тот неприятный период, когда Бородулин запретил хождение по зоне. Поэтому мы со Смеляковым зашли за барак, сели на лавочку возле уборной, и он стал читать нам стихи. Стрелок с вышки видел нас, но пока мы не лезли на запретную зону, происходящее мало его трогало. Ярослав Васильевич -- он до конца жизни оставался для нас Ярославом Васильевичем, несмотря на очень нежные отношения -- знал, что читать: "Кладбище паровозов", "Хорошая девочка Лида", "Мое поколение", непечатавшееся тогда "Приснилось мне, что я чугунным стал" и "Если я заболею". (Это прекрасное стихотворение впоследствии так изуродовали, переделав в песню! Говорят, Визбор. Жаль, если он). Стихи нам нравились, нравилась и смеляковская манера читать -- хмурое чеканное бормотанье. Расставаться не хотелось, и мы попробовали перетащить его в нашу колонну. Не так давно я прочитал -- по-моему, в "Литературке" -- статью кого-то из московских поэтов. Воздав должное таланту и гражданскому мужеству Смелякова, он сообщал читателям, что в лагере Смелякову предложили легкую работу, в хлеборезке, но он гордо отказался и пошел рубать угол?к... Было не совсем так. Про нас и самих, в стихотворении посвященном Дунскому и Фриду, Володя Высоцкий сотворил микролегенду: Две пятилетки северных широт, Где не вводились в практику зачеты -- Ни день за два, ни пятилетка в год, А десять лет физической работы. Лестно, но не соответствует действительности: из десяти лет срока мы с Юлием на "физических работах" провели не так уж много времени. И Ярославу никто не предлагал работу в хлеборезке, а в шахту на Инте он не спускался ни разу. Дело обстояло так: я пошел к начальнику колонны Рябчевскому, который к нам с Юликом относился уважительно. Он называл нас "вертфоллер юден" -- полезные евреи. Такая категория существовала в гитлеровском рейхе -- ученые, конструкторы, особо ценные специалисты. -- Костя, -- сказал я. -- Скоро весна, начнутся ремонтные работы, тебе наверняка нужны гвозди. Я тебе принесу четыре килограмма, а ты переведи Смелякова на шахту 13/14. Сделка состоялась. Гвозди я выписал через вольного начальника участка, и на следующий же день Ярослав Васильевич вышел на работу вместе с нами. Уже на воле, в Москве, пьяный Смеляков растроганно гудел, встречаясь с нами: -- Они мне жизнь спасли! Это тоже неправда. Во первых, его жизни впрямую ничто не угрожало -- лагерь все-таки был уже не тот. А во вторых, главную роль в его трудоустройстве сыграл старший нормировщик з/к Михайлов. Святослав Михайлов был сыном белоэмигранта, военного ветеринара, и когда подрос, пошел по стопам отца. Нет, он не стал ветеринаром. Он командовал ротой русского батальона квантунской армии Маньчжоуго. Боевым маршем у них была слегка переделанная советская песня: На траву легла роса густая, Поползли туманы из тайги. В эту ночь решили комиссары Перейти границу у реки. Но разведка доложила точно, И пошел, отвагою силен, По родной земле дальневосточной Асано ударный батальон! (Асано -- герой японского эпоса, чье имя присвоили батальону, в котором служил поручик Михайлов). Когда в сорок пятом году советские войска вошли в Маньчжурию, Свет не захотел защищать честь японского оружия. Он рассказывал: -- Я собрал наших и говорю: "Ребята, наши уже на окраине Харбина. Что будем делать?" Наши решили, что против наших воевать не будем. Поручик Свет без боя сдал свою роту, в благодарность получил 10 лет срока и поехал в Инту. Мы с ним очень подружились, спали рядышком на нарах. Хотя он ворчал: -- Сказал бы мне кто восемь лет назад, что я буду спать под одним одеялом с евреем! Я бы взял мою катану -- это такой двуручный меч -- и зарубил бы сукина сына! Когда-то он был членом партии русских фашистов,ездил на их съезд в Токио, где даже сподобился лицезреть императора. Но жизнь заставляет нас менять взгляды. И последней любовью Света, уже на воле, была еврейская девушка Сима. Он был нашим ровесником, умным и порядочным парнем с хорошим чувством юмора. Каждые полгода мы с Юликом повышали Света в звании: сперва произвели в штабс-капитаны, потом в капитаны, потом в подполковники. А на полковнике пришлось остановиться. Хотели произвести его в генералы, но он объявил: -- В генералы может произвести только особа царствующей фамилии, к которой вы, жиды, не принадлежите. Действительно, не принадлежали. А Крюкова, наследника престола, к тому моменту уже не было в живых. Так Свет и остался навсегда Полковником. Полковником его звал и Ярослав Васильевич. Они понравились друг другу сразу. Для начала Свет определил Смелякова на заготовку пыжей. Pабота не бей лежачего: бери лопатой смесь глины с конским навозом и кидай в раструб пыжеделки. Это хитрое приспособление, за которое заключенные рационализаторы получили даже премию, при ближайшем рассмотрении оказывалось чем-то вроде большой мясорубки. Электромоторчик крутил червячный вал и через две дырочки, как фарш выползали наружу глиняные колбаски -- пыжи для взрывников. Со строительством дороги новые обязанности Ярослава Васильевича не сравнить, но и они показалась Полковнику слишком тяжелыми для такого человека, как Смеляков. Он перевел его в бойлерную. Теперь, приходя на работу, Ярослав должен был нажать на пусковую кнопку и сидеть, поглядывая время от времени на стрелку манометра -- чтоб не залезла за красную черту. Уходя, надлежало выключить насос. Совестливый Смеляков по нескольку раз в день принимался подметать и без того чистый цементный пол. Раздобыв краски у художника Саулова, покрасил коробку пускателя в голубой цвет, а саму кнопку в красный. И все равно оставалось много свободного времени. Мы с Юликом -- а иногда и со Светом -- забегали к нему поболтать. К этому времени мы уже знали его невеселую историю. Сам он был нелюбителем высокого штиля и никогда не назвал бы свою судьбу трагедией. Я тоже не люблю пафоса -- но как по-другому сказать о том, что со Смеляковым вытворяла искренне любимая им советская власть? В 34-м году молодой рабочий поэт, обласканный самим Бабелем, заметил по поводу убийства Кирова: -- Теперь пойдут аресты и, наверно, пострадает много невинных людей. Этого оказалось достаточно. Ярославу дали три года. И немедленно распустили слух, будто посажен он за то, что стрелял в портрет Кирова. Зачем стрелял, из чего стрелял -- неясно. Ясно, что мерзавец. Этим приемом чекисты пользовались часто. Одна очень знаменитая актриса -- не помню, какая именно, но в ранге Тамары Макаровой -- оказалась на кремлевском банкете рядом с Берией и отважилась спросить: что с Каплером? -- Почему вас интересует этот антисоветчик и педераст? -- ответил Лаврентий Павлович. Это Каплер-то педераст? -- удивилась про себя актриса. У нее, видимо, были основания удивляться. Но вопросов больше не задавала: не может же порядочную женщину волновать судьба педераста!.. Но это так, к слову. А Смеляков вышел на свободу в 37-м, не самом хорошем, году. Вернулся в Москву, продолжал писать, но тут началась война. Другие писатели пошли в армию капитанами и майорами -- кто в корреспонденты, кто в политруки. А Ярослава с его подпорченной биографией определили в стройбат. В первые же месяцы их часть угодила в окружение. Ярослав Васильевич рассказывал, как они метались в поисках своих, и никто не мог указать им направление. Толкнулись в штаб какой-то чужой части. Дверь открыл полуодетый майор-особист, пахнувший, по словам Смелякова, коньяком и спермой. Обматерил и вернулся к своей бабе... Весь стройбат попал в плен к финнам. Там Ярослав вел себя безупречно. Был, выражаясь языком официальных бумаг, "организатором групп сопротивления". Поэтому во втором его лагере (втором -- это если не считать финского), в так называемом "фильтрационном", Смелякова продержали недолго -- грехов за ним не водилось. Было это в Подмосковном угольном бассейне. Там он познакомился с прелестной женщиной, работавшей в конторе; освободившись, женился на ней и увез в Москву вместе с уже довольно большой дочкой. Опять писал стихи, даже издал один или два сборника. И однажды, выпивая с Дусей и каким-то приятелем, сказал: -- Странное дело! О Ленине я могу писать стихи, а о Сталине не получается. Я его уважаю, конечно, но не люблю. Когда приятель ушел -- я ведь знал его фамилию, знал, но к сожалению забыл -- Дуся заплакала. -- Если б ты видел, какие у него сделались глаза, когда ты это сказал! -- А что я такого сказал? Сказал -- уважаю. Но оказалось, что Сталину этого мало. Приятель вполне оправдал Дусины ожидания, и Смелякова посадили в третий раз, не считая финского раза. Припомнили плен и припаяли кроме антисоветской агитации еще и измену Родине. Я уже говорил: недолюбливая Сталина, Ярослав Смеляков всегда был и в лагере оставался советским поэтом -- может быть, самым искренне советским из из всех. Послушав наши лагерные стишата, он сдержанно похвалил отдельные места в "Обозрении" и во "Враге народа", но с большим неудовольствием отнесся к "Истории государства Российского". Зло и несправедливо, -- сказал он. Из написанного нами ему понравился только рассказ "Лучший из них". Смеляков был вторым человеком, который сказал про нас: писатели. Первым был Каплер. И так случилось, что много лет спустя они оба написали нам рекомендации в Союз Писателей.хх) В стихах самого Смелякова, написанных в тюрьме и в лагере -- их не много -- злобы не было. Только печаль и недоумение; особенно в одном из них -- не знаю, печаталось ли оно где-нибудь, кроме моих воспоминаний. Приведу его, как запомнил: В детские годы, в преддверии грозной судьбы, сидя за школьною партой, веснущат и мал, я в букваре нашу заповедь "МЫ НЕ РАБЫ" с детскою верой и гордостью детской читал. Дальше вела меня века крутая стезя, марш пятилеток над вьюжной страною гремел. "Мы не рабы и не будем рабами, друзья!" -- в клубе фабзавуча я с комсомольцами пел. ...............(с т р о ч к у не п о м ню)............... годы я тратил и жизь был потратить готов, чтобы не только у нас, а на всей бы земле не было белых и не было черных рабов... Смело шагай по расшатанной лестнице лет! К царству грядущего братства иди напролом! Как же случилось, что я, запевала-поэт, стал -- погляди на меня -- бессловесным рабом? Не на плантациях дальних, а в отчем краю, не в чужеземных пределах, а в нашей стране в грязной одежде раба на разводе стою, номер раба у меня на согбенной спине. Я на работу иду, как убийца на суд -- мерзлую землю долбить и грузить доломит... И все. Дальше не написалось. Скорей всего, поэту страшно было найти ответ на свой же вопрос: "Как получилось?.." Это было бы крушением его веры, сломало бы соломинку, за которую Смеляков цеплялся до последних дней своей жизни. Даже в Москве -- вернее, в своем добровольном переделкинском заточении -- он выспрашивал у нас с Юликом: ну, а как сейчас на собраниях? Спорят молодые? Или как раньше?.. Ничего утешительного мы ему сказать не могли. Рабом Ярослав Васильевич в лагере не стал, рабского в нем не было ни грамма. Однажды мы втроем грелись на солнышке возле барака. Мимо прошел старший нарядчик, бросил на ходу: -- Здорово. -- Здорово, здорово, еб твою мать! -- с неожиданной яростью сказал Смеляков. Мы его попрекнули: ну зачем же так? Ничего плохого этот мужик ему не делал -- пока. -- Валерик, у него же глаза предателя. Вы что, не видите?!. Между прочим его стихотворение -- вернее, то место, где он, веснущат и мал, читает букварь -- подбило нас с Юликом на дополнительные две строчки для нашего, также недописанного, "Врага народа": "Мы не рабы". Да, мы з/к з/к "Рабы не мы". Немы, немы -- пока! Жена Дуся прислала Ярославу письмо: у дочки скоро день рождения, как хотелось бы, чтоб ты был с нами!.. Ярослав Васильевич написал ответ -- но не послал, лагерный цензор не пропустил бы. Твое письмо пришло без опозданья. И тотчас -- не во сне, а наяву -- как младший лейтенант на спецзаданье, я бросил все и прилетел в Москву. А за столом, как было в даты эти у нас давным-давно заведено, уже шумели женщины и дети, искрился чай, и булькало вино. Уже шелка слегка примяли дамы, не соблюдали девочки манер и свой бокал по-строевому прямо устал держать заезжий офицер. Дым папирос под люстрою клубился, сияли счастьем личики невест -- вот тут-то я как раз и появился, как некий ангел отдаленных мест. В тюремной шапке, в лагерном бушлате, полученном в интинской стороне -- без пуговиц, но с черною печатью, поставленной чекистом на спине... Твоих гостей моя тоска смутила. Смолк разговор, угас застольный пыл... Но боже мой, ведь ты сама просила, чтоб в этот день я вместе с вами был! Печать, поставленная чекистом на спине -- это номер Л-222. Кстати, Смеляков умудрился где-то его потерять, и я собственноручно нарисовал чернилами на белом лоскутке три красивые как лебеди двойки. Поэтому и запомнил. После смерти Ярослава его вторая жена, Татьяна Стрешнева, опубликовала это стихотворение в одном из московских журналов, забыв указать, кому оно адресовано. Получилось, что ей. Мне неприятно говорить об этом, потому что Таня своей заботой очень облегчила последние годы жизни Ярослава Васильевича, была образцовой женой, умела приспособиться к его трудному характеру. "Платон мне друг, но..." О забавных обстоятельствах их знакомства я еще успею рассказать. А сейчас поспешу оговориться, что о трудном характере Смелякова я упомянул, полагаясь на чужие свидетельства. О нем говорили -- грубый, невыносимый... Но в нашей с Дунским памяти он остался тонким, тактичным, и даже больше того -- нежным человеком. Как-то раз посреди барака Ярослав подошел к Юлику, обхватил руками, положил голову ему на плечо и сказал: -- Юлик, давайте спать стоя, как лошади в ночном... Много лет спустя мы вложили эту реплику в уста одному из самых любимых своих героев -- старику-ветеринару. В лагере Ярослав Васильевич по техническим причинам не пил, но не без удовольствия вспоминал эпизоды из своего не очень трезвого прошлого. Рассказал, как однажды, получив крупный гонорар, он решил тысячи три утаить от жены Дуси -- на пропой. Поделился этой идеей с товарищем; они вдвоем возвращались из издательства на такси и уже успели поддать. Товарищ одобрил. Назавтра, протрезвев, Смеляков стал пересчитывать получку и обнаружил, что нехватает как раз трех тысяч. Позвонил своему вчерашнему спутнику. Тот сразу вспомнил: -- Я тебе сказал, что всегда зажимаю тыщенку-другую. А чтоб моя баба не нашла, прячу в щель между сиденьем и спинкой дивана. Тогда вспомнил и Ярослав: он тоже спрятал заначку между спинкой и сиденьем. В такси... Дусю он очень любил, и понимал, что надежды увидеть ее снова нету -- из своих двадцати пяти он отслужил только два года. Он говорил мне -- то ли всерьез, то ли грустно шутил: -- Валерик, вам через год освобождаться. Женитесь на Дуське! Она немного старше вас -- но очень хорошая. Ко мне он относился с большой симпатией -- хотя Юлика, по-моему, уважал больше. Уверял меня: -- Если б мы познакомились на воле, я бы вас сделал пьяницей!.. На ликерчиках. Вы ведь любите сладкое? Ильза, вольная девочка из бухгалтерии, принесла Ярославу Васильевичу тоненькую школьную тетрадку. На клетчатых страничках Смеляков стал писать у себя в бойлерной, может быть, главную свою поэму -- "Строгая любовь". Писал и переделывал, обсуждал с нами варианты -- а мы радовались каждой строчке: Впрочем, тут разговор иной. Время движется, и трамваи в одиночестве под Москвой, будто мамонты, вымирают... О своей комсомольской юности, о своих друзьях и подругах он писал с нежностью, с юмором, с грустью. Судьба у этой поэмы оказалась счастливой -- куда счастливей, чем у ее автора. Впрочем сейчас, когда, как выражался мой покойный друг Витечка Шейнберг, "помойница перевернулась", переоценке подвергнута вся советская поэзия: уже и Маяковский -- продажный стихоплет, и за Твардовским грешки водились... Что уж говорить о Смелякове! Хочется спросить яростных ниспровергателей: помните, как такие же как вы, взорвали храм Христа Спасителя? Теперь вот отстраивают... Вряд ли кто заподозрит меня в симпатиях к коммунистическому прошлому. Да, идея оказалась ложной. Да, были прохвосты, спекулирующие на ней -- в том числе и поэты. Но всегда -- и в революцию, и в гражданскую войну, и после -- были люди, бескорыстно преданные ей. И преданные ею. Они для меня -- герои высокой трагедии. ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XVII +) С Любовью Фейгельман я познакомился лет пять назад, в Москве. Очень немолодая, но все равно хорошенькая -- комсомольская богиня на пенсии. Теперь она носила фамилию последнего мужа -- Руднева. (По словам Ярослава Васильевича, все ее мужья приходили к нему выяснять отношения -- хотя романа и в помине не было. Просто это имя и фамилия ритмически легли на вертевшуюся в голове мелодию.) Меня Любовь Саввишна спросила, нельзя ли сделать сценарий из ее книги и, услышав, что нельзя, сильно охладела ко мне. Для нее, как сказал бы А.Митта, "общение перестало быть плодотворным". ++) По капризу судьбы Смеляков и Каплер, вернувшись с Москву, какое-то время жили возле кинотеатра "Прогресс" в одном доме и даже на одной площадке. Погостив у Алексея Яковлевича, мы звонили " дверь напротив -- к Ярославу Васильевичу. XVIII. О МИЛЫХ И НЕМИЛЫХ Вянваре 1952 года мне стукнуло тридцать лет. Ко дню рождения я получил два подарка. Один -- от Юлика: он нарисовал -- чертежным перышком и акварелью -- маленькую изящную картинку. А второй -- от партии и правительства: сообщение о раскрытии заговора врачейотравителей. (В этом мне везло: указ о введении смертной казни тоже подоспел к 13-му января -- не помню, какого года.) Но нас, уже "заминированных", дело врачей не касалось. Лагерная жизнь текла размеренно и однообразно. Не считать же ярким событием удаление больного зуба? Хотя как сказать. Тут есть что вспомнить. Зубоврачебного кабинета у нас не было. Фельдшер-зек усадил меня на стул, ухватился за зуб щипцами, потянул, и я поехал -- вместе со стулом. Оказалось, три корня этого несчастного зуба срослись, и просто выдернуть его невозможно. Фельдшер стал долбить зуб каким-то долотом -- без обезболивания, конечно. Осколки он вытаскивал по одному. С меня семь потов сошло -- а кровищи было!.. Когда эта медленная пытка кончилась, зубодер перевел дух и прочувствованно сказал: "Спасибо!" -- за то, что не орал, не дергался. Но я довольно легко переношу физическую боль. Еще раньше, в Каргопольлаге, моими зубами занялась молоденькая вольная медсестра. С первой же попытки сломала зуб и совершенно растерялась. Пролепетала: -- Просто не знаю... Его надо козьей ножкой тащить, а у меня .-- == для нижней челюсти. Я предложил: -- Ну, давайте я встану на голову. Тогда верхняя челюсть станет нижней. Она засмеялась, успокоилась и кое-как выдавила зуб неподходящей козьей ножкой. На голову вставать не пришлось... В 52-м, чтобы чем-то разнообразить жизнь, мы затеяли любовную переписку с заключенными девчатами. Женским ОЛПом в Инте был 4-й, на других лагпунктах женщин не было. И минлаговцы с тоской вспоминали времена совместного обучения. Сколько упущенных возможностей! В лесном хозяйстве есть такой термин: "недорубы прошлых лет". Осталась на Сельхозе в Ерцеве воровайка Зойка по прозвищу "ебливый шарик", осталась другая Зойка, Волкова -- хорошенькая и дружелюбная -- а никто из нас не обратил на них внимания. И вот теперь приходилось обходиться любовными посланиями к девушкам, которых мы и в глаза не видели. Прямо как солдатское знакомство по переписке... В эту игру охотно включались и придурки, и работяги; была душевная потребность в таком самообмане. Признания в любви писались и прозой и стихами -- по качеству недалеко ушедшими от знаменитого "жду ответа, как соловей лета". Но самой увлекательной частью переписки был процесс доставки писем адресатам. На официальную почту мы, ясное дело, рассчитывать не могли. Пришлось изобрести свою. Одну из женских бригад приводили время от времени к нашей шахте -- чистить и углублять канавы по ту сторону проволоки. Инструмент выдавали из шахтной инструменталки. И кто-то из умельцев высверлил в черенке лопаты глубокое отверстие. Туда как в пенал набивались письма и записки, деревянную пробку замазывали грязью -- и почта уходила к девчатам. Во избежание путаницы почтовую лопату пометили крестиком. И в конце смены вместе с инструментом мы получали -- обратной почтой -- очередную порцию писем с 4-го ОЛПа. Однажды девушки прислали связанные из шерстяных ниток крохотные -- на дюймовочку вязанные -- рукавички. Их можно было приколоть на грудь. На этот знак внимания ответил Жора Быстров: изготовил такие же крохотные колодки и стачал по всем правилам несколько пар лагерных суррогаток -- каждая размером с полмизинца. А я всю жизнь был сторонником более практичных подарков. Пошел на служебное преступление:сделал на накладной из единицы четверку, и латыш Сашка Каугарс получил на складе четыре пары резиновых шахтерских сапог. Одна полагалась ему по закону -- он работал в забое, "в мокром неудобствии", как было написано в наряде -- а три Сашка через проволоку перекинул женщинам:у них с обувкой обстояло неважно, а грязь возле шахты была непролазная. Иной раз можно было и поговорить с девчатами через проволоку, если конвоир попадался не слишком вредный. Хорошенькая блондинка в телогрейке второго срока вдруг спросила, говорит ли кто-нибудь поанглийски. Ребята сбегали за мной. Блондинка оказалась не англичанкой и не американкой, а москвичкой Лялей Горчаковой. До ареста она работала на Софийской набережной. А я и понятия не имел, что там за учреждение. Английское посольство, объяснила она, убедившись, что конвоир не слышит. Она и попала за роман с иностранцем -- забыл, англичанином или американцем.х) Но фамилию запомнил:Аккман. И имя их дочки помню: Лоретта. Она родилась уже в тюрьме. Злоязычные подруги поспешили сообщить, что, по их сведеньям, Лялька забеременела от своего следователя. Наверно, врали. Ляля предпочитала, чтоб ее называли на английский лад Долли. (Dolly -- по-английски куколка иль что тоже -- лялька. А понастоящему она была Вера). Один раз, когда они работали на шурфе за зоной, Долли позвонила мне в бухгалтерию по внутреннему телефону. Мы наговорились от пуза; она даже спела мне песенку из "Касабланки": "A kiss is just a kiss, a sigh is just a sigh". Об этом фильме мне с восторгом рассказывал еще на Лубянке Олави Окконен. А посмотрел я "Касабланку" только в 93-м году. Посмотрел с большим удовольствием и перевел сценарий для журнала "Киносценарии". По-настоящему повидаться с Лялей удалось уже в Москве. Мельком видел и ее отца, тоже к этому времени отсидевшего. До войны был он, вроде бы, нашим разведчиком, долго жил с семьей в Штатах -- отсюда и Лялькин английский язык. Был у нее и брат -- Овидий, кажется. С ним я не знаком. Да и с Долли долгой дружбы не получилось. Мы ведь и познакомились случайно: просто из многих, знавших язык, я один оказался в тот день рядом. А могли позвать, скажем, Лена Уинкота. Или на худой конец Эрика Плезанса. Тот был настоящий англичанин -- кокни. Во время войны служил в британских "коммандос", диверсантах. Попал в плен к немцам и перешел на их сторону. Таких было не много. "Лорд Хау-Хау", ренегат, который вел нацистскую пропаганду по радио, был, если не ошибаюсь, после войны казнен. А Плезанс уцелел. Сперва он попал в СС, а потом в плен к нашим. В лагере держался надменно; был хорошим боксером и кулаками заработал приличный авторитет. Учиться русскому он не желал, даже в бригаду пошел не русскую, а к Саше Беридзехх)... Довольно противный тип. Но еще противней был другой англоязычный -- Эрминио Альтганц. Его национальность установить было невозможно: немцам он говорил, что немец, евреям -- что еврей, но с примесью испанской крови. И что родился на корабле, плывшим из Англии в Бразилию. Ему дали прозвище "Организация Объединенных Наций". Стукач и попрошайка, рыжий, с глазками, красными как у кролика-альбиноса, с липкими ладонями -- нет, Долли Горчаковой повезло, что не Альтганца привели знакомиться с ней, а меня. Правда, работал на шахте и Игорь Пронькин, русский паренек с Украины, студент. Этот отличался феноменальными лингвистическими способностями: у пленных японцев выучился ихнему языку, у Лена Уинкота -- английскому. Когда я завистливо спросил у Лена, а как у Пронькина с акцентом, тот сказал: -- No accent at all. Никакого акцента. Между прочим, это Игорю принадлежит теория, что "мора" -- цыган, пофене -- происходит от немецкого "Mohr" или испанского "moro" -- мавр. Я так и считал. А недавно прочел в газете, что "морэ" поцыгански -- друг. Году в семидесятом Игорь Пронькин приезжал к нам в Москву и рассказал такую историю. Он работал в это время мастером на заводе, изготовлявшем унитазы. На завод привезли японскую делегацию -- знакомиться с производством. Игорь приветствовал их на японском языке, а объяснения давал по-английски. Японцы уехали в полной уверенности, что им под видом инженера подсунули полковника КГБ. А заводское начальство после их отъезда стало коситься на Пронькина: чего он там наболтал "потенциальному противнику"? Игорь был малый приметливый и с юмором. Он охотно делился с нами своими наблюдениями. Изображал -- актеры говорят "показывал" -- проходчика немца который, картавя, орал на другого немца:"Артур, черт нерусский!".. Он же подслушал разговор двух поляков, со злобой говоривших про собригадников-литовцев: -- Пшекленты литы! На свентый хлеб мувьон: донас, донас! (По литовски хлеб -- дуонас. Так они и называли святой хлеб.) Игорь обрадовался, услышав в первый раз расшифровку аббревиатур: з/к -- заполярные коммунисты, в/н -- временно незаключенные. Но эта hcb* ходила по всем лагерям; иногда вместо "коммунисты" говорили "комсомольцы" -- в память о построенном зеками Комсомольске-наАмуре. Незаполярных коммунистов Пронькин недолюбливал. С удовольствием рассказал про редактора городской газеты, который, моментально перестроившись, продолжал выпускать ее и при немцах. В числе прочего вчерашний коммунист печатал свой вариант "Истории государства Российского": Тут много набежало Арончиков и Сур. Их племя размножалось и поедало кур. Жаль, не знаю полного текста. Можно было бы предложить "Савраске". В день Пасхи Игорь пришел к нам в барак, чинно поклонился на все стороны и сказал: -- Христос воскрес, православные христиане! -- Потом повернулся к нам с Юликом. -- И вам, жиды, добрый вечер. Эту формулу наши русские друзья и даже жены взяли на вооружение. В лагере Игорь Пронькин с его разносторонними способностями легко мог бы устроиться на какую-нибудь придурочную должность -- но не хотел, вкалывал на общих. Злой Борька Печенев уверял всех, что у Игоря есть тайные сведения: скоро придут американцы. Всех придурков повесят, а работяг с почетом выпустят на свободу... Между прочим, этот Печенев грубо нарушил правила хорошего тона в нашей любовной переписке. Увидев воочию -- из-за колючей ограды -- свою "жену" Люду, был сильно разочарован. Перестал ей писать и переключился на красивую бригадиршу Аню. Мы его сурово осудили, а в утешение Люде послали такое письмо: Пора узнать его жене: Борис пожертвовал отчизне Тем, что не нужно на войне, Но важно для семейной жизни. А выражаясь поясней, Он ранен был в такое место, Как написал Хемингуэй В печальной повести "Фиеста". Именно этим, писали мы, объясняется Борькино неджентльменское поведение. Кончалось послание так: А что до нас, то мы, ей-ей, Жалеем этого подонка: При всей паскудности своей Он так хотел иметь ребенка!.. Мне тоже удалось один раз -- мельком -- увидеть свою главную корреспондентку -- Таню. Успел заметить только, что стройная, с хорошеньким умным личиком. Больше мы не виделись -- до дня моего выхода из лагеря, о чем будет рассказано в свое время. В реальной жизни она оказалась Тамарой: псевдоним нужен был на случай, если письма попадут в руки куму. Вскоре после печеневского предательства переписка кончилась -- как-то незаметно сошла на нет. Зато у Жоры Быстрова случился настоящий роман -- да еще какой! Моей помощницей в бухгалтерии была вольнонаемная Тоня Шевчукова, молодая, рослая, большеглазая. И вообще очень славная деваха:наши письма домой бросала в почтовый ящик на станции и даже навестила мою маму, когда ехала через Москву в отпуск, в свое село под Винницей. Ее уже вызывал к себе опер, но она, заранее проинструктированная мной, сумела отболтаться. Женщины храбрее мужчин. Это наше наблюдение подтвердил много лет спустя такой авторитет, как Костя Константиновский, муж знаменитой дрессировщицы Маргариты Назаровой. Он обещал для фильма "Сегодня -- новый аттракцион" сделать (и сделал) эффектный номер: балерины танцуют между тумбами, на которых сидят тигры. На вопрос, где он найдет таких балерин, Костя пожал плечами: -- Так ведь не "Лебединое озеро" ставим. Возьму из циркового училища девчат помоложе. Женщины вообще храбрее мужчин, а молодые -- те вообще ничего не боятся. Станут постарше, может и начнут задумываться. Тоне было чуть больше двадцати, она не задумывалась. И поэтому кокетничала вовсю с Жоркой Быстровым, когда он заглядывал в бухгалтерию. Ну, и дококетничалась: раза два, заперевшись в какойто подсобке, они переспали. Это было очень рискованно: ведь за связь с заключенным могли как минимум уволить и выслать из Инты -- в 24 часа, без разговоров. А за минлаговца могли бы и дело пришить. И Тоня опомнилась, стала избегать Быстрова. А он уже не мог без нее -- влюбился до беспамятства. Писал ей письма -- не чернилами, а кровью. Не "кровью сердца", а кровью из надреза на руке. Красивым четким почерком он обстоятельно объяснял, почему она должна пересмотреть свое поведение. Тоня не пересматривала, и тогда он, совсем одурев, построил что-то вроде большой собачьей будки на полозьях. Вместе с кем-то из своих армейских дружков подстерег любимую после смены, когда она шла к вахте, и умыкнул. Запихал в будку, отвез на шурф и несколько раз проделал с ней то, что, как он полагал, наверняка заставит Тоню возобновить роман. Он рассказал нам об этом с гордостью; Юлик пришел в ужас. Жоркин рассчет оказался ошибочным... О том, какое у этой истории было продолжение, я расскажу, когда буду писать о нашей жизни в Инте после лагеря. Пока же замечу, что это похищение сабинянки было не последним из нелепых, хотя и продиктованных самыми высокими побуждениями, поступков Жоры Быстрова. Году в шестидесятом, приехав в Москву и не поймав такси, он поддался уговорам какого-то привокзального жучка и послал его на поиски левой машины. Машину они не нашли, и жучок предложил за двадцатку донести Жорин чемодан до моего дома в Столешникове. Взвалил тяжеленный чемодан на плечо, двинулся в путь -- и тут Жора увидел, что его носильщик сильно хромает и вообще слабак. Жора отобрал у него чемодан и с грузом на плече, проследовал пешком от площади Трех Вокзалов до Столешникова переулка. "Носильщик" шел налегке, показывая дорогу, за что Георгий Илларионович безропотно выложил обещанную двадцатку. Тогда же, в Москве, узнав, что у нас нет стиральной машины, и не поверив, что она не нужна, Жора без предупреждения купил ее за свои деньги и приволок к нам -- опять же пешком, на том же плече. Богатырь! В бараке он для смеху закидывал меня на верхние нары -- без труда. Правда, весил я тогда килограммов шестьдесят, а не восемьдесят, как сейчас. Человек он замечательный, мы и сейчас дружим -- но понять извилистый ход его мысли и в лагере было трудно, и на воле не легче... Кроме Тони Шевчуковой в бухгалтерии шахты работала тогда одна женщина (вернее, девушка -- Тоня-то была замужем) -- немочка Ильза. Команда подобралась интернациональная: русский Уваров, литовец Даунаравичус, западный украинец Конюх -- не бандеровец, а офицер польской армии, молдаванин Бостанарь и я. От каждого я узнал чтонибудь полезное. Васька Уваров сообщил, что у Дунского лицо интеллигентное, а у меня коммерческое; Владас Даунаравичус рассказывал о литовских "бандитах" -- сам он не успел уйти к партизанам, взяли, как он выразился, не в лесу, а на опушке. Конюх научил неглупой поговорке:"Бог не карае, не карае, а як карнэ, то и срацю не пиднимешь". Он же рассказал, что у них во Львове студенты написали на двери нелюбимого профессора такой стишок: Стары Рейтан пьюрком гжебе, Млодеж его цурке ебе! ("Пьюрком гжебе" -- царапает перышком, "цурка" -- дочка, остальное понятно.) На что старый Рейтан немедленно отреагировал, приписав внизу: Ебьте, ебьте, мое дятки: Я ебалэм ваше матки! Яшка Бостанарь был мужичонка вздорный и большой любитель спорить. Уваров, человек немногословный, не одобрял его. Говорил брезгливо: -- Филь шпрехен. Как-то раз Бостанарь затеял дискуссию со своим соплеменником Митикэ -- как надо произносить румынское название каменного угля, "гуила" с мягким южным "г", или "хуила"? Оба темпераментные, они всем на потеху минут десять орали, стараясь перекричать друг друга: "Гуила!.. Хуила! Хуила!" В другой раз Яшка заспорил со мной -- не помню уже, по какому поводу. Дошло до драки. Добрый Митикэ Мельничук побежал за Юликом -- чтобы тот разнял нас. -- Юлиус! -- кричал он жалобно. -- Они дерутся! Они бьют друг друга! По лицу! Руками! Юлика это не взволновало -- он был боец не мне чета. Его -- за неделю до нашей с Яшкой драки -- обматерил маркрабочий Генрих Волошин. Юлик посоветовал ему никогда больше этого не делать. Генрих сделал -- немедленно. Ко мне в бухгалтерию заглянул Костя Карпов: -- Иди посмотри. Там твой кирюха Волошина убивает. Я выскочил в коридор и увидел убегающего Волошина -- вся морда в крови. А двое ребят держали дверь маркшейдерской, не выпуская Юлика. Он в ярости дергал и дергал дверную ручку -- пока не оторвал... Я им гордился. ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XVIII +) Таких -- даже состоявших в официальном браке -- на женском ОЛПе было несколько: Лена, жена греческого дипломата по фамилии Политис, жена американца Галя Уоллес... Я их не знал, только слышал о них. ++) В этой бригаде до Плезанса не было ни одного негрузина. Выкликая их по карточкам на разводе -- "Беридзе... Гогоберидзе... Апакидзе... Вашакидзе..." -- краснопогонник удивился: -- Вас всех, что ли, земляк сюда собрал? Больше мы этого стрелка не видели. Зеки решили: получил срок. Может, и получил. А что до Эрика Плезанса, то он в хрущевскую оттепель освободился и даже был отпущен в Англию. Лен Уинкот, который съездил туда в конце шестидесятых, говорил нам, что Плезанс выпустил в Англии книгу под названием "I killed to live" -- "Я убивал, чтобы жить". В этой книжке, по словам Лена, случай, когда Плезанс дал по морде кому-то из придурков, превратился в волнующий эпизод: Эрик ударом кулака убил оскорбившего его офицера чекиста. Преувеличение, чтоб не сказать вранье, очень характерное для литературы о лагерях. XIX. ФИНИШНАЯ КРИВАЯ Сбухгалтерией мне пришлось в скором времени расстаться. Начальник шахты Воробьев подписал неправильно оформленную накладную, я ее порвал -- а он счел это за личное оскорбление. Я уже рассказывал, каким он был ничтожеством; у таких самолюбие всегда ` '$cb.,как печень алкоголика. (Вот его предшественник Дыгерн был совсем другим человеком. Толковый горный инженер. широкий, решительный, рисковый. И большой любитель футбола, что, по-моему, тоже может считаться плюсом. За счет шахты он построил целый стадион -- незаконно, разумеется. Но это лучше, чем заказывать на шахте шкафы -- по-ихнему, "шифонеры" -- для себя лично, и не платить за них. Так делали все остальные. А лес, пошедший на стадион, мы списали -- как крепеж. За какие-то грехи -- возможно, и за этот -- Дыгерна сняли и заменили законнопослушным Воробьевым.) Меня Воробьев немедленно погнал на общие работы. Сколько-то времени я постоял на породоотборке. Работа не тяжелая, но очень уж нудная. Смотришь на медленно ползущую ленту транспортера, выхватываешь куски породы и отбрасываешь в сторону. А уголь едет дальше. К этому периоду относится несколько новых знакомств. Рядом со мной стоял на породоотборке пожилой эстонский моряк и мы болтали, о чем придется. Эстонец философствовал: -- Се говорятт: теньги нетт, теньги нетт! Один купитт дом, тругой купитт куттор, третий купитт маленький теревенька. Я считаю -- ценное наблюдение. Он же рассказал про своего земляка, лютеранского пастора по фамилии Йопп. Когда они были еще в общем лагере, пастора -- за неимением православного священника -- позвали в женский барак крестить новорожденного. За этим занятием его застукал надзиратель. Строго спросил: -- Ты чего тут делал? Пастор, плохо знавший русский язык, помнил, что при любом допросе первым делом спрашивают фамилию. И четко ответил: -- Йопп. Вертухай его фамилию знал. Повысил голос: -- Тебя русским языком спрашивают: ты чем занимался тут?! А тот, решив, что ему не верят, закричал в ответ: -- Я Йопп! Мой отец Йопп! Мой дед Йопп! Спасибо, женщины объяснили, чем он занимался на самом деле. Другим моим напарником был очень славный паренек, ленинградец Саша Петраков. Этот рассказал мне историю своей посадки. В войну Саша оказался на оккупированной территории и был угнан в Германию. Ему тогда не исполнилось и шестнадцати лет. Немцы придумали неплохо: Сашу и других русских пацанов зачислили в гитлерюгенд. (Саша говорил:"Я был хитлоюнга".) Всю компанию придали как обслугу к какой-то противозенитной части на западном фронте: шел уже последний год войны, тотальная мобилизация -- взрослых солдат нехватало. Вместе с русскими ребятами к зениткам поставили и немецких подростков. Кормежка была неважнецкая, но русские "хитлоюнги" нашли выход. -- У немцев как заведено? -- рассказывал Саша. --Баур надоит молока и оставляет бидон на дороге. Приедет грузовик и все бидоны соберет, а на завтра привезет назад. И обратно оставит на дороге. На каждом бидоне, на крышке, кусок масла в бумагу завернутый -- это бауру, сколько ему положено. Никто чужой не возьмет, они этого не понимают. Часть баурского масла наши мальчишки стали брать себе. Немецкие ребята сначала только завидовали, потом тоже стали подворовывать: голод не тетка. Когда Германия капитулировала, Саша Петраков оказался в американской зоне. Он попросился домой и его передали русским. Парень вернулся в Ленинград. Прошло несколько лет; он работал шофером и уже стал забывать про свои германские приключения. И тут к нему пришли. Сказали: -- Привет из... -- я не запомнил, как называется город, откуда американцы привезли Петракова в нашу зону. Саша не понял, но ему -- уже в Большом доме (так ленинградцы называют свою "Лубянку") -- объяснили: он американский шпион. Завербовали его перед тем, как передать нашим. Следователь требовал, чтобы Петраков признался, какое задание дали ему янки. Упирался Саша довольно долго, но следователь нажимал -- и нажимал так крепко, что парень в конце концов "вспомнил" -- да, дали задание. -- Ну вот, давно бы так. Теперь рассказывай, какое. -- Велели считать воинские эшелоны. На железной дороге. Саша читал много книжек про советских партизан и разведчиков, знал, чем те интересовались, и был уверен, что попал в самую точку. -- Стоп, стоп! -- остановил его следователь. Впервые он заговорил человеческим голосом. Даже улыбнулся. -- Не такое. Они сказали: сиди и жди. Придет человек, назовет пароль и скажет, что тебе делать. Усвоил? Саша усвоил. Подписал показания, которые у юристов, людей лишенных юмора и чувства языка, называются "признательными" и получил свои двадцать пять и пять по рогам. Конца истории не знаю, но надеюсь, что "микояновская тройка" не дала ему досидеть до конца... Мы работали в ночную смену и домой возвращались в те предрассветные часы, на которые на флоте выпадает "собачья вахта". В это время суток бодрствовать труднее всего, люди становятся злыми и раздражительными. На моих глазах, в ожидании, когда откроются ворота рабочей зоны, случилось совершенно бессмысленное убийство. Один откатчик грубо оттолкнул товарища по бригаде -- чтоб не лез к воротам раньше других. Товарищ упал. Потом поднялся, взял здоровенную лесину, зашел сзади и стукнул обидчика по голове. Тот повалился замертво... Сравнить с этим могу только дикий случай, когда в олповской столовой двое зеков не поделили место за столом и один выколол другому глаз черенком ложки. Это тоже было после ночной смены. По счастью, скоро меня перевели на другую работу -- машинистом вентилятора. Там я тоже долго не продержался: пережег мотор. (Лопасти примерзли, а я, не раскачав их, нажал на кнопку пускателя. Вентилятор погудел, погудел и спекся.) Меня с позором выгнали. Могли бы взыскать стоимость погубленного шахтного оборудования -- и выплачивал бы до конца жизни. Но мне опять повезло: им неохота было возиться, составлять акт. И тут меня взял к себе начальником штаба -- по-другому сказать, писарем -- начальник проходческого участка Зуев. Этим отрезком моей трудовой биографии я горжусь до сих пор. Никогда, ни до, ни после, моя деятельность не приносила столько пользы человечеству. Я не шучу. Участок Леши Зуева был самым отстающим. До моего прихода никто не выполнял нормы -- ни зеки, ни вольные. А стало быть, никто не получал прогрессивки, не говоря уже о премиальных.+) Не надо думать, что обрадованные моим появлением ребята стали работать лучше. Просто я пустил в ход маленькие хитрости. Скажем, на проходке коренного штрека машина С-153 должна была продвинуться за смену на четыре метра, а она не проходила больше трех с половиной -- и на каждого из трех проходчиков, обслуживающих ее, приходилось не по 100, а по 80% выполнения нормы. Я пошел к вольному начальнику плановой части Шварцу и уговорил, пользуясь хорошими отношениями, не сокращать плановую единицу машиниста вентилятора, хотя этого вентилятора в забое не было. Мы стали показывать в рабочих сведениях не трех, а двух проходчиков, третьего проводили, как машиниста вентилятора. Первые двое получали теперь зарплату за 120% -- ну, и прогрессивку соответственно. А третий, повременщик, получал свой положенный оклад, поменьше чем его товарищи. Но чтоб никому не было обидно, я каждый месяц перетасовывал их; машинист несуществующего вентилятора становился проходчиком -- и наоборот. После Шварца я отправился к главному геологу з/к Котэ Джавришвили и выпросил справку о том, что в самом трудном забое якобы имеется повышенная влажность. За это норма снижалась. Потом пошел к старшему нормировщику Свету Михайлову и попросил дать норму на ручную вытаску леса через шурф, хотя лес там поднимали лебедкой. Норма снизилась бы раза в три. И тут-то произошла первая осечка. Свет был примерным службистом -- видимо, армейская выучка сказывалась. Никаких потачек работягам он не давал, за что его сильно не любили. Даже написали донос куму: мол, японцы забросили в Минлаг Святослава Михайлова с тем, чтоб он изводил русских людей. Дословно так. Мы с Юликом упомянули об этом в стихотворном приветствии ко дню рождения Света: Его японки целовали, Его микадо наградил -- И все биндюжники вставали, Когда в пивную он входил. Был, говорят, проходчик где-то, Шипел на Света, паразит!.. Восстал он против мнений Света Один, как прежде -- и убит. Лишь мы, коллеги Святослава, Отдел Зарплаты и Труда, Владеть землей имеем право, А паразиты -- никогда!.. Шутки шутками, но вот теперь, в ответ на просьбу облегчить участь моих подопечных, Свет заявил, что поблажек он никому не делает. -- Ты знаешь мои принципы! -- гордо сказал он. На что я ему ответил: -- А ты знаешь, что у меня принципов нет. Не сделаешь -- скажу Полине, что ты берешь взятки. Полина была вольная нормировщица, очень славная; с ней у Света намечался роман. Он возмутился: -- Я же не беру! -- Я-то это знаю, а она нет. Она мне поверит. -- Черт с тобой, -- пробормотал принципиальный Михайлов и дал мне липовую норму. Заработки у моих работяг за три месяца выросли в два, а у кого и в три раза. Они меня на руках готовы были носить -- особенно начальник участка Зуев. Здесь самое время сказать поподробнее о первых двух благодетелях: Шварце и Джавришвили. Котэ был человеком разносторонних дарований. Геолог и альпинист, он -- не в Инте, а в Тбилиси -- побывал даже завлитом драмтеатра. Был доброжелателен, интеллигентен, хорошо и необидно острил. "Индивидуальную кухню" -- плиту под открытым небом, где зеки могли сготовить себе что-нибудь из присланных родными продуктов, называл "инди-минди": это такие грузинские частушки. А когда незадолго до его смерти мы с Котэ обедали в тбилисском ресторанчике, официанта Георгия он немедленно нарек Георгием Обедоносцем... На шахте он познакомил нас со старым грузинским меньшевиком, эмигрантом Схиртладзе. Того чекисты привезли из Ирана, когда там стояли наши войска -- году в сорок четвертом. Заманили в машину, оглушили и, переодев в солдатскую гимнастерку, обмотали голову окровавленным бинтом. Под видом раненного во время учений бойца беднягу провезли мимо иранских пограничников. Я вспомнил эту историю, когда писался сценарий "Затерянного в Сибири". Как и герой нашего фильма, Схиртладзе вышел на волю. Окончил он свои дни в родном городе. Что касается начальника плановой части Михаила Александровича Шварца, то это случай нетривиальный. Он приехал на Инту по распределению, окончив ленинградский горный институт. Худенький, с оттопыренными и розовыми как у крольчонка ушами, он прошел соответствующий инструктаж: в особом отделе ему объяснили, с каким контингентом ему придется иметь дело на шахте. Предатели, каратели, шпионы, террористы... Первые дни он ходил по шахткомбинату, опасливо оглядываясь. Но ему двух недель хватило, чтобы сообразить, что к чему. Мы подружились с ним еще в бытность зеками -- правда, звали по имени-отчеству, а он нас -- Юлик и Валерик. Впоследствии он стал Мишкой, а мы остались Юликом и Валериком. Мы дружим и по сей день. Шварц был истово верующим коммунистом; его даже сделали секретарем парткома. Начальство пожалело об этом очень скоро: молодой секретарь наивно полагал, что его задача -- защищать интересы рабочих, а не шахтной администрации. Попытались, по указанию сверху, "переизбрать" его, но не тут то было: вольные работяги не дали Шварца в обиду. Невероятно, но факт. Коммунистические убеждения не мешали Михаилу Александровичу относиться к Сталину, мягко говоря, критически. И в 1953 году, когда появились первые сообщения о тяжелой болезни товарища Сталина, Шварц, как и мы, с надеждой поглядывая на репродуктор, ждал очередного бюллетеня. Врачей среди нас не было, никто не объяснил, что "дыхание Чейн-Стокса" -- это предсмертные хрипы, но и так ясно !k+., что дело идет к счастливому концу. 5-го марта я работал в ночную смену. Из шахты выехал пораньше -- чтобы успеть к первому утреннему выпуску последних известий. Прибежал в диспетчерскую, подождал немного и наконец услышал скорбный голос Левитана: -- От Центрального... (глубокий вздох: "Х-х-х-х...") Комитета... -- Вс?, -- сказали мы с дежурным диспетчером в один голос. По такому поводу следовало выпить, но как на грех спиртного не было. Отметили это событие всухую. Вчетвером -- Свет, Ярослав Васильевич, Юлик и я -- купили в лагерном ларьке кило конфет "Ассорти" и съели за один присест. Такой устроили себе детский праздник. Радовались в зоне далеко не все -- боялись, не стало бы хуже. Под репродуктором в бараке сидел молодой еврей -- по-моему, тот самый, что попал "за разжигание межнациональной розни" -- и плакал крупными коровьими слезами. Да что говорить: и моя мать в этот день плакала... Что такое умный человек? Едва состоялась передача власти новым правителям, Смеляков сказал: -- Знаете, кого они погонят первым делом? -- Кагановича? -- услужливо подсказали мы с Юликом. -- Да нет же! Берию. Мы усомнились: Берия как бы помазал на царство Хрущева и Булганина, явно оставаясь -- хоть и позади трона -- первым лицом в государстве. -- Говорю вам -- Берию! -- настаивал Ярослав, -- Как вы не понимаете? Не станут они больше терпеть этот грузинский акцент. Столько лет тряслись! И ведь оказался прав. Мы могли бы и не спорить -- знали о его пророческом даре. Еще раньше, на Лубянке, у него был такой разговор со следователем-евреем. Тот орал на него, требуя показаний: -- Перестаньте упираться! Будете еще три года здесь сидеть! -- Я-то может и посижу. Но вас здесь уже не будет. -- Почему это? -- А это вы у них спросите. -- Смеляков кивнул на двух русских следователей. Те понимающе усмехнулись: начинались гонения на "космополитов", в том числе на "пробравшихся в органы". Погналитаки и смеляковского космополита. Было это в 49 году. А в 53-м, после смерти главного гонителя, начался откат -- выпустили, например, "убийц в белых халатах". Шварц рассказывал: у него в плановой части работала женщинаэкономист. Впоследствии она оказалась сумасшедшей -- но политическую ситуацию улавливала чутко. Когда кремлевских врачей посадили, эта дама написала донос: она слышала, как з/к Файнер и з/к Штерн о чем-то договаривались по-еврейски. Повторялись слова "зумпф" и "взрыв" -- видимо, евреи готовили диверсию. А когда врачей выпустили и пожурили по радио посадившую их Лидию Тимашук, шварцевская сотрудница прибежала в плановый отдел и крикнула: -- Это хохлы проклятые виноваты! А еврейчики очень хорошие. Продолжая тему, замечу, что перемены в политике коснулись зеков не сразу. С нами на третьем сидел инженер с автозавода им.Сталина. Посадили его как участника националистической организации, созданной Соломоном Михоэлсом. Когда -- спустя годы после убийства народного артиста -- Михоэлса снова начали называть в печати честным советским патриотом и выдающимся общественным деятелем, обрадованный инженер послал в Москву жалобу. Он просил пересмотреть его дело, поскольку единственным пунктом обвинения был то, что его завербовал лично Михоэлс. А теперь, когда выяснилось.... -- и т.д., и т.п. Месяца через два его вызвал к себе начальник особой части капитан Христенко и объявил, что из Москвы пришел отказ: оснований для пересмотра дела нет. Так что надо расписаться: ответ получен. -- Как нет оснований? -- Инженер чуть не заплакал. -- Ведь меня обвиняли только в том, что меня завербовал Михоэлс. Теперь я слышу по радио, что он честный патриот и выдающийся деятель -- а у них нет оснований!.. Где же логика? Христенко был мужик с юмором. Он сказал: -- Знаешь что? Ты пока распишись -- а логику они пришлют потом. Известие об аресте Берии произвело на лагерь впечатление не меньшее, чем смерть Сталина. Для всех, кроме Ярослава Васильевича, оно было совершенно неожиданным. Во всяком случае, когда дежурный офицер пришел на вахту и велел снять со стены портрет Берии, ему не поверили. Пришлось вести всю смену краснопогонников к репродуктору и ждать повторного сообщения из Москвы. Только тогда они решились снять свою икону. Рассказывали и такое: утром того дня начальник лагпункта прошел к себе в кабинет и хмуро распорядился, ткнув пальцем в портрет: -- Этого мерзавца -- в печку! Зек-дневальный, фамильярный, как всякий приближенный раб, возразил: -- В печку -- это нам недолго, гражданин начальник. Только не вышло бы, как с евреями. -- А что с евреями? -- В прошлом году посадили, в этом выпустили. Начальник задумался. -- Да? Ну поставь пока за печку. Заключенные встают рано, поэтому мы узнали приятную новость раньше вольных. Печенев нарочно подстерег начальницу санчасти, когда она направлялась на работу. Дав ей подойти поближе, Борька стал выкликать: -- Ах, негодяй! Так ему мерзавцу, и надо! Повесить его, подлеца такого! -- Про кого это вы, Печенев? -- улыбнулась начальница. -- Да про Лаврушку! Про Берию! Она отшатнулась, потом припустилась от него рысью. "Бегу, чтобы не пасть с тобою!.." После низвержения Берии в лагерях начались перемены. Первым делом нам приказали спороть номера. Тому, кто вовремя не спорол, "карячился кандей" -- т.е., могли дать суток пять карцера. А раньше давали столько же тому, кто не пришил. Появилось в зоне какое-то подобие школы взрослых, стала выходить лагерная многотиражка "Уголь стране" -- Родины минлаговцам пока еще не полагалось. И Ярославу Смелякову поручили вести в газете как бы семинар поэзии -- консультировать местных стихотворцев. Вышел на свободу -- да еще как, я уже рассказывал об этом! -- Герой Советского Союза летчик Щиров. Готовился последовать за ним полковник Панасенко: когда-то он служил адьютантом у самого Жукова и не сомневался, что маршал вытащит его из лагеря. Панасенко -- седой, подтянутый, моложавый -- в заключении вел себя очень достойно: никуда не лез, не хвастался былыми заслугами и высокими связями. В начале войны он попал в плен к немцам. Для старшего комсостава, если не ошибаюсь, от майора и выше, у них были отдельные лагеря. Пленных -- первое время, потом это кончилось -- не заставляли работать; кормили плохо, но требовали, чтоб они обращались друг к другу "господа офицеры". Те относились к этому с юмором. Панасенко рассказывал, что однажды в бараке раздался крик: -- Господа офицеры! Кто картофельные очистки спиздил? (Вспоминаю это всякий раз, когда слышу: "Господин Фрид!") В том офицерском лагере, в одном бараке с Панасенко, жил старший сын Сталина Яков Джугашвили. Когда летом 41-го вгиковцы вкалывали на трудфронте, копали эскарпы и контр-эскарпы под Рославлем в Смоленской области, немецкие самолеты изредка и без интереса обстреливали нас, а иногда сбрасывали листовки. Две из них мы с Юликом привезли в Москву. На одной было лаконичное предложение солдату Красной Армии: "Бери хворостину, гони жида в Палестину". На другой, размером побольше, -- несколько фотографий "лица кавказской национальности", если воспользоваться сегодняшней терминологией. Вот оно -- крупным планом -- уныло смотрит в объектив. А вот, на среднем плане, оно хлебает ложкой что-то из большой миски; рядом стоит немецкий офицер. Жирным шрифтом листовка спрашивала: "Кто это"? И отвечала: "Это Яков Джугашвили, сын вашего верховного заправилы". Дальше указывался номер части, где он командовал артиллерией, и говорилось: "Красноармейцы! Плохо ваше дело, если даже сын вашего верховного заправилы добровольно сдался в плен непобедимой германской армии. Переходите на нашу сторону! Вам обеспечена у нас еда и работа. Эта листовка послужит пропуском". Не могу привести текст дословно, потому что мать Юлика Минна Соломоновна, увидев у нас в руках фашистскую листовку, пришла в ужас и потребовала, чтоб мы немедленно сожгли эту гадость. Что мы и сделали. Но и тогда, и потом мы ни секунды не сомневались, что это фальшивка. Даже советская форма на снимках не читалась -- так, что-то военное. А вот оказалось -- не фальшивка. По словам Панасенко, Яков Джугашвили в плену держался очень хорошо. Отказался встретиться с какими-то грузинскими меньшевиками, приехавшими специально, чтоб увидеть его. На вопрос: "Почему? Это же ваши земляки", ответил, что его земляки в Грузии. О плохих отношениях Якова с отцом немцы были осведомлены; но все их попытки привлечь его на свою сторону оканчивались ничем. И его оставили в покое. Случилась там и такая история. Чтобы пленные командиры не томились от безделья, им разрешалось мастерить что-нибудь для себя; токарный станок был в их распоряжении. Яков нашел в кухонных отходах пару подходящих костей и выточил из них шахматные фигуры. На шахматы, изготовленные сыном Сталина, позарился немец, комендант лагеря. Происходи это в советском фильме, комендант отобрал бы шахматы силой, да еще избил бы беззащитного пленного. Но поскольку было это не в фильме, а в Германии, комендант предложил Джугашвили продать ему шахматы. Тот отказался. Упрямый немец приходил к нему ежедневно, каждый раз надбавляя цену. И когда она достигла, не скажу точно, скольких буханок хлеба и пачек "эрзац хенига", искусственного меда, товарищи по бараку стали жать на Якова: -- Отдай! Не иди на принцип!.. Хоть нажремся по-человечески. И он в конце концов поддался уговорам... Не знаю ничего толком о дальнейшей судьбе нелюбимого сталинского сына. Говорили, что он умер не то в немецком, не то в советском лагере -- неудачно прооперировали аппендицит. Кто-нибудь наверняка знает правду; Панасенко не знал. Сам полковник вскоре освободился. Восстановился в партии и -- смех и грех! -- даже стал парторгом на той самой шахте, куда ходил столько лет с минлаговским номером на спине. В шестидесятых годах мы повидались с ним в Москве. Он рассказал про свой визит к снова впавшему в немилость маршалу. Жуков с горечью говорил ему: -- Они меня в бонапартизме обвиняют. Да я, если б хотел... Ко мне Фурцева прибегала, уговаривала:"Георгий Константинович, возьмите власть, а то ведь Молотов с Кагановичем..." Но мне это ни к чему. Рассказывал маршал и об аресте Берии. По словам Панасенко, он сказал Лаврентию: -- Видишь, негодяй? Ты меня посадить хотел, а оно вот ведь как вышло. В войну Берия действительно копал под Жукова, это известно. Но по некоторым свидетельствам, не Жуков лично арестовывал Берию, а кто-то еще из маршалов. Не берусь судить; у Панасенко получалось, что Жуков. О Жукове говорил с восхищением Вася Ордынский, который снимал интервью с ним для фильма "У твоего порога". Режиссеру сильно мешали советами и поправками военные консультанты. Жуков утешал его: -- Что вы от них хотите, Василий Сергеевич?Эти генералы хотят сейчас выиграть сражения, которые просрали в войну. Так и выразился. На премьере фильма в кинотеатре "Москва" зрители устроили опальному полководцу овацию: стоя аплодировали минут десять... Но вернусь от маршалов и генералов к рядовым -- т.е., к нам с Юликом. Надо же было так получиться -- опять по какому-то неправдоподобному совпадению -- что в разных лагерях и в разное время з/к Дунский и з/к Фрид заработали почти одинаковые зачеты: он девяносто пять дней, а я -- сто один. Арестовали меня на пять дней позже Юлика, а освобождаться нам предстояло почти одновременно: ему восьмого, а мне девятого. Но на девятое января 1954 года выпала суббота; значит меня могли выпустить только одиннадцатого. Обидно, конечно, что не в один с ним день. Но в последний момент фортуна чуть-чуть довернула свое колесо -- сжульничала в нашу пользу. Нам объявили, что оба выйдем на волю восьмого: держать свободного человека лишних два дня в лагере нельзя. (А десять лет держать невиноватых можно?) К тому времени минлаговцев, отбывших срок, перестали этапировать на вечное поселение в Красноярский край, оставляли в Инте: комбинату Интауголь тоже нужна рабочая сила. Это было большой удачей. Здесь все знакомо, здесь друзья, здесь больше возможностей устроиться на сносную работу. Последние месяцы заключения тянулись долго -- но не скажу "мучительно долго": все-таки где-то невдалеке маячила свобода. Ну, не совсем свобода -- но не лагерь же!.. Мы стали потихоньку отращивать волосы. Эти месяцы в Минлаге не были омрачены крупными неприятностями. А вот на Воркуте был большой "шумок" -- забастовка зеков под лозунгом "Стране уголь, нам свободу". Приезжали из Москвы комиссии, уговаривали -- а кончилось стрельбой из пулеметов; многих, говорят, поубивали. Мы об этом знали только понаслышке, поэтому не могу рассказать подробно, хотя понимаю: это событие поважней, чем наши приготовления к полувольной жизни... Но я ведь стараюсь писать только о том, что видел своими глазами. Из Москвы нам уже прислали вольную одежду: одинаковые полупальтомосквички с барашковыми воротниками, одинаковые шапки и одинаковые костюмы венгерского пошива. О костюмах позаботился наш школьный друг Витя Шейнберг. Нам они не понравились: пиджаки без плеч, без талии, брюки узкие. Поправить дело взялся зек-портной из Вильнюса. Он перешил их по последней моде; мы только не учли, что для него последней модой были фасоны тысяча девятьсот тридцать девятого года... Когда Витечка поглядел -- уже в Москве -- на эти изуродованные костюмы, он чуть не заплакал. На свободу минлаговцы уходили не прямо со своего лагпункта, а через Сангородок: там надо было выполнить какие-то последние формальности.. Пришел и наш черед. Мы расцеловались с друзьями, собрали все пожитки в один узел и с маленьким этапом двинулись в Сангородок. Там нас разыскал заключенный врач Толик Рабен; оказалось, он москвич и даже учился в мединституте вместе с Белкой, женой не раз уже упомянутого д-ра В.Шейнберга, Витечки. Рабен пригрел у себя в лазарете поэта Самуила Галкина -- кажется, единственного оставшегося в живых из писателей, осужденных в 49-м году по делу Еврейского Антифашистского комитета. (Комитет, как установила Лубянка, оказался гнездом сионистов и антисоветчиков.) Галкину предстояло в скором времени тоже выйти на свободу; он пожелал познакомиться с нами. Красивый, с ясными детскими глазами и курчавой ассирийской бородой, он мягко упрекнул нас за незнание еврейского языка. Сам он писал на идиш, но в лубянской камере сочинил маленькое стихотворение на русском языке. На память нам он записал его мелким почерком на узенькой полоске бумаги -- чтоб не отобрали при последнем шмоне. Вот оно: Есть дороженька одна от порога до окна, от окна и до порога -- вот и вся моя дорога. Я по ней хожу, хожу, ей вс? горе расскажу, расскажу про все тревоги той дороженьке-дороге. Есть дороженька одна -- ни коротка, ни длинна, но по ней ходили много и печальна та дорога. Я теперь по ней хожу, Неотрывно вдаль гляжу... Что ж я вижу там вдали? Нет ни неба, ни земли. Есть дороженька одна -- от порога до окна, от окна и до порога. Вот и вся моя дорога. Простившись с Галкиным и Рабеном, мы в последний раз отправились на вахту. Вертухаи тщательно прошмонали нас, галкинского стихотворения не нашли, но гадость на прощанье сделали: остригли обоих наголо. После чего выпустили за ворота. ПРИМЕЧАНИЕ к гл.XIX +) Денег минлаговцам поначалу не платили вовсе.Потом, видимо, вспомнив, что по марксистской теории "рабский труд не производителен", стали начислять нам зарплату -- но не как вольным, а без северного коэффициента. Зато из заработка вычиталась стоимость питания, одежды и еще чего-то -- в том числе и охраны (не здоровья, а лагерной охраны, конвоя). Оставалась небольшая сумма, которую переводили на лицевой счет зека. Каждый месяц можно было взять со счета несколько рублей и купить в ларьке, скажем, папирос или конфет. Справедливости ради замечу, что у перевыполнявших норму шахтеров после всех вычетов оставалась приличная по тем временам сумма -- рублей 200-300. Но таких стахановцев было очень мало. ++) Зачеты -- это форма поощрения хорошо работающих и не нарушающих режим зеков. На ББК и на других гулаговских стройках тридцатых годов зачеты практиковались; потом о них забыли и вспомнили только году в сорок седьмом. Каждый месяц со срока скащивалось определенное количество дней -- в зависимости от характера работы. Продержалось это нововведенье недолго. Надо сказать, что встретили мы его с недоверием и проводили без сожаления -- не очень надеялись, что зачеты сработают. А вот сработали. ХХ. "СВОБОДА ЭТО РАЙ" Нет, такой наколки в наше время блатные не делали, я впервые увидел ее в отличном фильме Сережи Бодрова "С.Э.Р." Но свобода действительно рай. Мы почувствовали это в первую же минуту. Нас, человек пять освободившихся, погрузили в кузов полуторки, и мы -- без конвоя! -- поехали в поселок. Городом Инта стала потом. Леша Брысь, наш товарищ по третьему ОЛПу, к торжественному моменту опоздал. Бежал, чтобы встретить нас у ворот, но не поспел: увидел грузовик на полдороге от Сангородка, повернулся и побежал за ним обратно. Дороги в Инте такие, что отстать от медленно ползущей машины Леша не боялся. Он первым и обнял нас в нашей новой жизни: сам Брысь освободился за полгода до нас. Обнял и побежал к себе на работу. А мы остались стоять со своим узлом посреди улицы, растерянно озираясь: надо было идти фотографироваться, без двух фото "три на четыре" нам не дали бы документа, заменяющего спецпоселенцу паспорт, а куда идти, мы не знали. На выручку пришел Виктор Сводцев, вольный проходчик с нашей шахты. Привел к фотографу и сам снялся с нами на память. Из поселка надо было идти к Ваське Никулину: он взял с нас клятвенное обещание, что жить не пойдем ни к кому -- только к нему! Дом он поставил прямо против ворот шахты 13/14. -- Так что не заблудитесь, -- сказал Васька. Никулин работал на нашей шахте зав. кондвором. Вообще-то конная откатка раньше на шахтах была; мне даже показывали место, где упала и в судорогах скончалась шахтная лошадь -- там, неглубоко под землей, проложен был плохо изолированный кабель. Слабую утечку тока люди не чувствуют, а лошадям, оказывается, много не надо. Но это было давно, еще до нас. А в наше время на откатке работали уже электровозы. Лошадей же запрягали в пролетку, на которой ездил начальник шахты Воробьев. Так что зав.кондвором Васька был просто напросто кучером -- возил начальника с работы и на работу. Честно говоря, если судить по уму и другим человеческим качествам, это Воробьев должен был бы возить Никулина -- впрягаться в оглобли и везти. Васька успел отсидеть не очень большой срок по бытовой статье. В подробности дела мы не вдавались, но судя по всему, он хорошо погулял в Германии, куда пришел воином-освободителем. Мужик он был широкий, веселый и добрый; мы не сомневались, что прегрешения его не так уж велики. Не то, что у Толика Нигамедзянова, который с удовольствием рассказывал, как в доме у "баура" построил всю семью по росту, начиная с дедушки и кончая внучатами -- и всех покосил из автомата. Он показал, как именно: провел пальцем, будто стволом, сверху вниз по диагонали. (Свой срок Нигамедзянов получил, к сожалению, не за это.) Но пограбить Никулин мог, в чем мы тоже не сомневались. Был он на удивление невежествен. Спрашивал, например, в каком виде телеграмма приходит на другой конец провода -- тем же почерком написанная? Факсов в те времена не было, про фототелеграф Васька не слыхал -- интересовался простым телеграфом, изобретением Морзе. Но ум имел живой, был проницателен и, по его выражению, "сорт людей понимал": -- На хорошего человека я хороший человек. А на гонококка я и сам гонококк. В его устах "гонококк" было самым обидным, самым уничижительным определением. Он часто заходил в контору поболтать и рассказывал много интересного: про петуха, которого у них в колхозе уважали даже больше, чем председателя -- такой был умный; про своего старшего брата, который с юных лет не вылезал из лагерей. О брате Васька говорил с почтительным ужасом, даже голос понижал -- Никулинстарший был, видимо, тот еще бандюга. Но и младший был не слабак: по пьянке кто-то пырнул его ножом, и он неделю ходил на шахту с пробитым легким, к лепилам не шел. Почему его тянуло к нам не совсем понятно. Никакой корысти в его желании взять под опеку двух очкариков не было. Наверно, в его табеле о рангах мы значились как "битые фраера", а значит заслуживали уважения. И вот, сфотографировавшись, мы потащили довольно тяжелый сидор со своими шмотками на новую квартиру. От поселка до шахты было километра три. Мы знали, что хозяин на работе и что ключ оставлен для нас под дверью. Нашли ключ, открыли -- и увидели что в доме уже кто-то есть. Точнее сказать, увидели на полу в луже блевотины пьяного в дребезину Клементьева, начальника участка. К нему из угла тянулась и не могла дотянуться огромная овчарка -- ее удерживала цепь. Мы удивились. Собака на цепи в жилой комнате -- это что-то новенькое. На всякий случай оттянули Клементьева за ногу подальше от пса. Почти сразу появился Васька -- сбежал на минутку с работы, чтобы первым выпить с нами. С водкой и спиртом как раз в эти дни случился в Инте перебой. На столе стояли две бутылки шампанского и трехлитровая банка с пивом; в пиве плавала другая банка, поллитровая. Мы сперва не поняли, как она туда пролезла через узкое горлышко, но подойдя поближе, увидели, что из стенки трехлитровой банки выломан кусок. Мы пили шампанское, запивая пивом. Перед тем как убежать обратно на шахту, Никулин объяснил, почему в комнате цепной пес (почему здесь Клементьев, объяснений не требовалось: он был коми и, как многие представители народов Крайнего Севера, в больших неладах с алкоголем. (Зеки называли коми "комиками", а себя "трагиками"...) Но про собаку. Пес, признался Васька, был "темный", т.е., краденый. Украл его Никулин на минлаговской псарне. Поэтому на первых порах его приходилось прятать от посторонних глаз. Кобель оказался таким лютым, что даже нового хозяина не подпускал к себе. Пришлось украсть у собаководов еще и солдатский плащ. В плаще Василий проходил у собаки за своего и она соглашалась принять от него пищу... Хозяин ушел, а мы остались сидеть за столом, залитым пивом и шампанским. Время от времени собака принималась хрипло лаять -- то на нас, то на Клементьева. Ощущение счастья, с которым мы прожили первую половину дня, стало как-то ослабевать. Не то, чтобы нас угнетала диковатая обстановка -- видали мы и не такое. Просто, когда прошла эйфория первых часов свободы, мы задумались: как будем жить дальше? Что нам скажут завтра в комендатуре? Где искать работу?.. Вдруг кобель зашелся в истерическом лае и стал рваться к двери. Юлик пошел открывать. На пороге стоял невысокий носатый молодой человек. Он представился: -- Леня Генкин. Сообщил, что москвич, сюда приехал к маме, сейчас работает экономистом. Пришел он за нами: нас ждут в одном доме. -- Кто ждет? -- Вы их не знаете. А они про вас слышали -- от общих друзей. Мы не поняли, но упираться не стали. Оделись, пошли за Леней -- очень уж не хотелось оставаться, как написали бы в старину, наедине со своими невеселыми мыслями. Правда, кроме них в доме были еще собака и храпящий на полу Клементьев, но от этого мысли веселее не становились. Идти пришлось недалеко: домик, куда привел нас Леня Генкин, стоял возле самых ворот соседней 9-й шахты. Это было типичное шанхайное жилище -- нескладное, потому что сооружалось не за один присест, обезображенное пристройками, плохо оштукатуренное, крытое толем не первой свежести. Главный "шанхай" располагался в стороне, возле короба теплопровода. Там домишки были еще хуже -- полуземлянки с крохотными оконцами. Сказать по правде, и эта хижина не показалась нам дворцом. Но когда через низенькую дверь мы прошли, пригнувшись, внутрь; то увидели чистую, обжитую, уютную комнату, увидели хозяев, которые улыбались нам, совсем незнакомым, словно долгожданным любимым родственникам. И плохое настроение улетучилось в одну секунду. "Улыбались совсем незнакомым" -- сказано неточно. С хозяйкой дома я был хорошо знаком, хотя видел ее всего один раз и то издали. Это была Тамара Пономарева -- "Таня" из нашей междулагерной переписки. Теперь у нее был муж -- Гарри Римини. А их сосед по квартире, Яша Хомченко -- тот действительно только слышал про нас. Зато очень давно: он поступил на режиссерский факультет ВГИКа вскоре после нашего ареста. Пришел он туда после фронта . Воевал хорошо, чему доказательством была хромая, в пандан фамилии, нога. Учился тоже хорошо, но недолго: стал обсуждать с приятелями пути мирного усовершенствования социализма -- ну, и дообсуждался. Дали Яше восемь лет, так что сел он после нас, а вышел раньше. Он познакомил нас с женой Алей. На белой скатерти стояли бутылки и тарелки с роскошным угощением. Мы было умилились -- чем заслужили?! Но выяснилось, что Тамара празднует день рождения; а тут и мы подвернулись. Пришли еще гости, все сели за стол. Первый тост был: -- За тех, кто в море! Так пили за тех, кто еще оставался в лагере. На Инте для бывших зеков этот первый тост был так же обязателен, как "За Сталина!" для сов. и парт. работников. Мы были счастливы. Пили весь вечер и не пьянели -- или так нам казалось... Свобода это рай! С этого дня Томка и Гарик стали нашими очень близкими друзьями -- позже выяснилось, что на всю жизнь. Одна из двух пар, живших в домике, была смешаная. Не в том смысле что, он еврей, а она русская. Хотя и это имело место в обоих случаях. Кстати, Тамара даже кидалась когда-то на своего следователя с криком "Убью, жидовская морда!" Гарри называл ее -- "моя антисемитка со стажем". На вопрос Юлика, почему же она, с такими установками, вышла замуж за еврея, Томка ответила: -- А я хочу испортить жизнь хотя бы одному. И вскрости уехала с ним в Израиль, где они живут в мире и согласии по сей день.) Но повторяю: не национальность я имел в виду. Клич из "Книги джунглей" Киплинга -- "Мы одной крови, вы и я!" -- в наших джунглях понимался по-своему. Томка и Гарик оба прошли через лагеря; значит, они были одной крови, их брак я не называю смешаным. А вот Аля, Яшкина жена, была не нашей крови: комсомолка , "молодой специалист" -- т.е., чистая. Она работала врачом в Минлаге по вольному найму. Когда у Али начался роман со спецпоселенцем Хромченко, ее вызвали, куда следует, и спросили: -- Товарищ Щанова, что у вас может быть общего с заключенным? -- Так ведь он не заключенный, он освободился. -- Ну, вы же понимаете, что мы имеем в виду. -- Нет, не понимаю. -- Смотри, положишь комсомольский билет!.. Аля вытащила билет из сумки, молча положила на стол и ушла. Человек!..В старые времена этот номер не сошел бы ей с рук, а в хрущевские -- проглотили и утерлись, даже с работы не выгнали. Красивая была женщина; мы огорчились, когда -- уже в Москве -- они с Яшкой разошлись. Но самая романтическая история была у третьей пары из тех, с кем мы пировали в тот вечер. Алеша Арцыбушев все восемь лет, что сидел, писал письма своей любимой девушке Варе. И ни на одно не получил ответа: его послания не доходили. Варины родители (приемные, кстати) и раньше не одобряли Варин выбор, а после Алешиного ареста и подавно. Все его письма они перехватывали, а девушке объясняли, что его или нет в живых, или он и думать про нее забыл -- лагерь ведь!.. Они даже нашли Варе подходящего жениха. После долгих уговоров она, к их радости, согласилась выйти замуж. Лагерные товарищи тоже убеждали Алешу, что Варя его забыла. Но он, сам человек страстный и верный, Варю знал и никого не слушал. И уже в Инте, выйдя на вечное поселение, он сделал еще одну попытку. В Москву уезжал знакомый блатарь, чем-то обязанный Арцыбушеву -- тот в лагере работал фельдшером. Алексей написал Варе письмо, а гонцу дал устную инструкцию. Пойти по такому-то адресу. Если дверь откроет она сама -- отдать письмо. Если не она -- извиниться и уйти. Дверь открыла Варя. Через неделю, ничего не сказав домашним, она сбежала в Инту. Сбежала от родителей и мужа в чем была -- зимних вещей не взяла, чтоб не вызвать подозрений, и к Алеше приехала в летних туфельках. Жили они очень счастливо и вскоре родили дочку Мариху. Я помню, как она, двухгодовалая, требовала: "Не гиви Мариха, гиви Маришенька". Мы часто заходили в их интинское жилище, крохотную комнату, оклеенную изнутри -- и стены, и потолок -- красивыми обоями будто внутренность сундучка. Много лет спустя, бывали у них и в Москве.х) Но в тот первый вечер никто из нас о Москве не помышлял. Мы с Юликом -- как бы это сказать? -- готовились к вечности. На следующее утро в комендатуре каждому из нас выдали "справку спецпоселенца", взяв предварительно подписку: нам объявлено, что за попытку самовольно покинуть места вечного поселения полагается 20 лет каторги. Каторги, вроде бы, уже не существовало -- но предупреждение звучало грозно. Мы и не рыпались -- поначалу... Стали жить бесплатными квартирантами у Никулина. Спали вдвоем на деревянной кровати, которую заботливый Васька заранее выменял для нас за литр водки у начальника поверхности Багринцева. Работа д