человеком" - и эта фраза будет заключать в себе все те ночи, когда она мне принадлежала, разгоряченное ее лицо, ее груди, сдавленные в моих объятиях, гримаса в последнюю минуту и все, что этому предшествовало, - потом будут еще чьи-то объятия и тот же голос с теми же интонациями, в сущности, почти безличными, потому что она так говорила со мной, а до этого с другими, и это, наверное, звучало одинаково искренне всегда: какое богатство чувственных возможностей и какая бедность выражения! Да, конечно, самая прекрасная девушка не может дать больше, чем она имеет. И чаще всего она имеет столько, сколько у нас хватает душевной силы создать и представить себе, - и поэтому Дульцинея была несравненна. Еще один обман - если считать, что действительность более права, чем воображение. И Леночка, может быть, не заслуживает моего порицания: что мне мешает думать, что она всегда будет принадлежать только мне, что она никого не любила, кроме меня, а если думала, что любила или будет любить, то это чудовищная и совершенно явная ошибка, даже если она этого не понимает? И даже если неизбежен уход и неизбежна измена, то вот в какой-то промежуток времени все, что составляет ее сущность, принадлежит мне, и это самое главное, потом будут только обрывки, которые достанутся другим, и эти другие никогда уже не будут знать того, что она дала мне, всего душевного и физического богатства, которое я получил от нее, как дар, - и после этого что еще могло у нее остаться? Я вдруг почувствовал ее так близко от себя, что у меня появилось абсурдное желание повернуть голову и посмотреть, не здесь ли она; я так ясно ощущал запах ее духов, движение ее тела под платьем, мне казалось, что я вижу ее глаза и слышу эту внезапно падающую интонацию ее голоса, которую удержала навсегда моя благодарная память. Я любил ее больше, чем кого бы то ни было, и, конечно, больше, чем себя, и вот, раз в жизни, в силу этого жадного чувства я приблизился бы к евангельскому идеалу - если бы Евангелие говорило о такой любви. "Вспомните, что Христос был неизменно печален". И вот опять призрак Александра Вольфа. В авторе "I'll Come To-morrow" было нечто, на чем мне не хотелось остановиться. Надо, однако, дойти до конца. Я чувствовал себя бесконечно виноватым перед ним. Да, несомненно. Но все-таки я два раза заметил в его глазах это страшное выражение: сначала, когда он узнал, что это я стрелял в него, и поднялся из-за стола, и потом, когда он сказал мне "милый друг". В конце концов, тогда, в России, это он скакал за мной на своем белом жеребце и, собственно, я должен был оказаться жертвой, а не он. И затем, недаром он все возвращался в своих разговорах к этому мгновенному и насильственному прекращению ритма, непременно мгновенному и насильственному. Да, конечно. Именно он был носителем все той же неистребимой и непобедимой идеи. Английский писатель, автор "той книги", призрак Александра Вольфа, этот всадник на апокалипсическом белом коне, человек, лежавший тогда, после моего выстрела, на дороге, - этот человек был убийцей. Он, может быть, этого не хотел, он был, казалось бы, слишком умен и слишком культурен, чтобы этого хотеть. Но он не мог не знать эту безличную притягательность убийства, которую так отдаленно и теоретически знал и я и с которой началась история мира - в тот день, когда Каин убил своего брата. Вот почему мое воображение так упорно возвращалось к нему все эти годы. Воспоминание о нем неизменно связывалось с представлением об убийстве, тем более трагическим, что от него нельзя было уйти, так как эта идея была облечена в форму двойной неизбежности: нести с собой смерть или идти ей навстречу, убить или быть убитым; ничем другим нельзя было остановить то слепое движение, которое олицетворял собой Александр Вольф. И это вообще было одно из самых непреодолимых представлений, заключавших в себе одновременно вопрос и ответ, потому что во все времена люди отвечали на убийство убийством, будь это война или суд присяжных, столкновение чувств или интересов, возмездие или справедливость, нападение или защита. В чем была соблазнительность именно этой формы преступления - независимо от того, как это понималось или какие внешние причины или побуждения вызывали его? В этих нескольких секундах насильственного прекращения чьей-то жизни заключалась идея невероятного, почти нечеловеческого могущества. Если каждая капля воды под микроскопом есть целый мир, то каждая человеческая жизнь содержит в себе, в своей временной и случайной оболочке, какую-то огромную вселенную. Но даже если отказаться от этих преувеличенных - как под микроскопом - представлений, то все же остается другая очевидность. Всякое человеческое существование связано с другими человеческими существованиями, те в свою очередь связаны со следующими, и когда мы дойдем до логического конца этой последовательности взаимоотношений, то мы приблизимся к сумме людей, населяющих громадную площадь земного шара. Над каждым человеком, над каждой жизнью висит настоящая угроза смерти во всем ее бесконечном разнообразии: катастрофа, крушение поезда, землетрясение, буря, война, болезнь, несчастный случай - какие-то проявления слепой и беспощадной силы, особенность которых заключается в том, что мы никогда не можем заранее определить минуты, когда это произойдет, этот мгновенный перерыв в истории мира. "Ибо не ведаете ни дня, ни часа..." И вот тому из нас, у кого хватит душевной силы на преодоление страшного сопротивления этому, вдруг дается возможность стать на какое-то короткое время сильнее судьбы и случая, землетрясения и бури и точно знать, что в такую-то секунду он остановит ту сложную и длительную эволюцию чувств, мыслей и существований, то движение многообразной жизни, которое должно было бы раздавить его в своем неудержимом ходе вперед. Любовь, ненависть, страх, сожаление, раскаяние, воля, страсть - любое чувство и любая совокупность чувств, любой закон и любая совокупность законов - все бессильно перед этой минутной властью убийства. Мне принадлежит эта власть, и я тоже могу стать ее жертвой, и если я испытывал ее притягательность, то все остальное, находящееся вне пределов этого представления, мне кажется призрачным, несущественным и неважным, и я не могу уже разделить того интереса ко множеству незначительных вещей, которые составляют смысл жизни для миллионов людей. С той минуты, что я знаю это, мир для меня становится другим и я не могу жить, как те, остальные, у которых нет ни этой власти, ни этого понимания, ни этого сознания необыкновенной хрупкости всего, ни этого ледяного и постоянного соседства смерти. Это было простым логическим выводом из той своеобразной философии, отрывки которой мне излагал Вольф, проявлением той идеи неподвижности, совершенно для меня неприемлемой, но против которой можно было бороться только ее же оружием; и применение этого способа борьбы невольно приближало ко мне зловещий и мертвый мир, призрак которого преследовал меня так давно. Что можно было еще противопоставить этой философии и почему каждое ее слово вызывало у меня внутренний и неизменный протест? Я тоже знал и чувствовал всю хрупкость так называемых положительных концепций, и я тоже знал, что такое смерть, но я не испытывал ни страха перед ней, ни ее притяжения. Было нечто трудноопределимое, что не позволяло мне дойти до конца в этой тягостной области понимания последних истин. Я так напряженно думал об этом, что мне даже начало казаться, будто я слышу какой-то приближающийся шум, так, точно он должен был, усиливаясь, дойти до меня. Мне казалось, что я знаю ответ на этот вопрос и знал его всегда и он был настолько естественен и очевиден, что у меня никогда - в последнюю минуту - не могло бы возникнуть сомнения в том, каким именно он должен был быть. Но сейчас, сегодня, в эту минуту - я не мог его найти. Я вынул папиросу и зажег спичку, которая вспыхнула и моментально погасла, оставив после себя запах недогоревшего фосфора. И тогда я ясно увидел перед собой густые деревья сада в медном свете луны и седые волосы моего учителя гимназии, который сидел рядом со мной на изогнутой деревянной скамье. Была ранняя осень и ночь. Утром следующего дня начинались мои выпускные экзамены. Я работал весь вечер и потом вышел в сад. Когда я проходил по длинному гимназическому коридору, товарищи, которых я встретил, сказали мне, что час тому назад одна из наших учительниц, молодая женщина двадцати четырех лет, покончила с собой. В саду я увидел учителя, сидевшего на скамейке. Я сел рядом с ним, достал папиросу, зажег спичку, - и вот тогда, как теперь, она сразу потухла, и я почувствовал тот же самый запах. Я спросил его, что он думает о смерти этой женщины и о жестокой несправедливости ее судьбы, если можно применить к таким понятиям, как судьба и смерть, наши привычные слова - жестокий, печальный, незаслуженный. Он был очень умный человек, быть может, самый умный из всех, кого я когда-либо знал, и замечательный собеседник. Даже люди замкнутые или озлобленные чувствовали по отношению к нему необыкновенное доверие. Он никогда не злоупотреблял ни в малейшей степени своим огромным - душевным и культурным - превосходством над другими, и поэтому говорить с ним было особенно легко. Он сказал мне тогда, между прочим: - Нет, конечно, ни одной заповеди, справедливость которой можно было бы доказать неопровержимым образом, как нет ни одного нравственного закона, который был бы непогрешимо обязателен. И этика вообще существует лишь постольку, поскольку мы согласны ее принять. Вы спрашиваете меня о смерти. Я бы сказал - о смерти и всех ее бесчисленных проявлениях. Я беру смерть и жизнь условно, как два противоположных начала, охватывающих, в сущности, почти все, что мы видим, чувствуем и постигаем. Вы знаете, что закон такого противопоставления есть нечто вроде категорического императива: вне обобщения и противопоставления мы почти не умеем мыслить. Это было не похоже на то, что он говорил нам в классе. Я слушал его, не пропуская ни одного слова. - Я устал сегодня, - сказал он, - надо идти спать. А вы занимались, готовились к экзамену? Я бы хотел быть на вашем месте. Он поднялся со скамейки; я встал тоже. Листья были неподвижны, в саду стояла тишина. - У Диккенса где-то есть одна замечательная фраза, - сказал он. - Запомните ее, она стоит этого. Я не помню, как это сказано буквально, но смысл ее такой: нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последнего дыхания. Спокойной ночи. И вот теперь я так же встал с кресла, как тогда со скамьи, на которой сидел рядом с ним, и повторял эти слова, которые как-то особенно значительно звучали сейчас: - Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последнего дыхания. И в эту минуту затрещал телефон. Я снял трубку. Голос Елены Николаевны спросил: - Куда ты пропал? Я по тебе соскучилась. Что ты сейчас делаешь? И после того, как я услышал первый звук этого голоса, привычно измененный телефоном, я сразу забыл все, о чем только что думал, - так мгновенно и глубоко, точно этого никогда не существовало. - Я встаю с кресла, - сказал я. - В левой руке я держу телефонную трубку. Правой рукой я кладу в карман пиджака папиросы и спички. Затем я смотрю на часы: теперь без пяти шесть. В четверть седьмого я буду у тебя. Мы пообедали рано, часов в семь. Она была в легком летнем платье, мы сидели в ее комнате и пили чай с необыкновенно вкусным шоколадным тортом, который приготовила Анни; он трещал и таял во рту, и в нем был очень приятный оттенок какой-то неуловимой пряности. - Как ты находишь торт? - Замечательный, - сказал я. - В нем, однако, есть что-то негритянское, но, так сказать, приятно негритянское, вроде каких-то отдаленных отзвуков их пения. - Ты впадаешь в лиризм только при очень определенных обстоятельствах. - Можно узнать, какие это обстоятельства? - О, это очень несложно. Есть две вещи, к которым ты всегда неравнодушен: это, во-первых, еда, во-вторых, женщины. - Спасибо за лестное мнение. Можно тебе выразить в таком случае сочувствие по поводу твоего выбора? - Я тебе не сказала, что нахожу эти черты отрицательными. Я был пьян от ее присутствия, и это, наверное, было в моих глазах, потому что она заметила мне: - Какой ты нетерпеливый, какой ты жадный! Тебе необходимо держать меня именно так, обхватив рукой мое тело и сжимая мне ребра? - Когда мне будет шестьдесят лет, Леночка, я буду думать о тщете всего земного и о неверности чувств. Я думаю об этом иногда даже теперь. - Наверное, тогда, когда отсутствуют именно те обстоятельства, при которых проявляется твоя склонность к лирике. Я замечал в ней новую черту, которой не было в начале нашей с ней близости: она нередко дразнила меня, но всегда по-товарищески, без какого бы то ни было желания сказать мне что-нибудь действительно неприятное. Может быть, это происходило оттого, что ее заражало мое ироническое отношение ко многим вещам и она невольно впадала в этот тон. Кроме того, мне казалось несомненным, что она понемногу обретала ту душевную свободу и ту непосредственность, отсутствие которых было так очевидно раньше. Я предложил ей поехать за город на несколько дней; она тотчас же согласилась. Утром следующего дня мы выехали на автомобиле из Парижа, и в течение целой недели, без определенного назначения, мы путешествовали на расстоянии ста или ста пятидесяти километров от города. Однажды, когда неожиданно оказалось, что в резервуаре больше не оставалось бензина, мы вынуждены были ночевать в лесу, в автомобиле. Была гроза с сильным дождем, и при свете молнии я видел, сквозь забрызганные стекла машины, деревья, обступавшие нас со всех сторон. Елена Николаевна спала, скорчившись на сиденье и положив мне на колени свою теплую и тяжелую голову. Я сидел и курил; и когда я опускал на секунду оконное стекло, чтобы стряхнуть пепел с папиросы, в мои уши врывался трепещущий звук бесчисленных капель по листьям; пахло землей и мокрыми стволами деревьев. Где-то недалеко с влажным хрустом ломались маленькие ветки, потом дождь стихал на минуту, затем снова блестела молния, гремел гром и опять струи воды с прежней силой начинали стучать по крыше автомобиля. Я боялся двинуться, чтобы не разбудить Елену Николаевну, мои глаза слипались, и голова откидывалась назад, и я думал, засыпая и тотчас же просыпаясь, о многих вещах одновременно и прежде всего о том, что как бы ни сложилась в дальнейшем моя жизнь и какие бы события ни случились, я запомню навсегда эту ночь, голову женщины на моих коленях, этот дождь и то состояние полусонного счастья, которое я ощущал тогда. По давней привычке задерживать каждое мое чувство и стараться его понять я все искал, откуда и почему я так давно и так слепо знал, что однажды я испытаю это счастье и что в нем даже не будет ничего неожиданного, точно это законная, естественная вещь, которая всегда была мне суждена. И тогда же мне пришла мысль, что если бы я захотел понять это все и найти где-то в далеком пространстве ту воображаемую минуту, с которой это началось, если бы я захотел выяснить до конца, как это произошло, и почему это стало возможно, и как теперь я оказался летом, в лесу, ночью, под дождем с женщиной, о существовании которой я ничего не знал еще несколько месяцев тому назад и вне которой, однако, сейчас я не мог бы представить себе свою жизнь, мне нужно было бы потратить годы труда и утомительных усилий памяти, и я мог бы написать об этом, наверное, несколько книг. Этот ровный шум дождя, это ощущение головы, лежавшей на моих коленях, - и мои мускулы уже начали привыкать к отпечатку этой круглой и нежной тяжести, которую они испытывали, - это лицо, на которое я смотрел в темноте, точно наклоняясь над своей собственной судьбой, и это незабываемое ощущение блаженной полноты, - как, в конце концов, это было возможно? За свою жизнь я видел столько трагического или отвратительного, я столько раз видел измену, трусость, отступничество, алчность, глупость и преступление, я был настолько отравлен всем этим, что, казалось, я не был уже способен почувствовать нечто, в чем было бы хотя бы отдаленное отражение хотя бы кратковременного совершенства. В эти часы я был далек от сомнений, которые обычно меня не покидали, от неизменного ощущения печали, от насмешки, - в общем, от того, что составляло сущность моего постоянного отношения ко всему, что со мной происходило. Мне казалось, если бы не было того, что было теперь, то жизнь моя была бы прожита даром, и это всегда будет так, что бы ни случилось потом. Я никогда не ощущал этого с такой ясностью, как в ту ночь; я не мог не отдавать себе отчета в том, что этой особенной чистоты ощущений в моей жизни не было никогда. Все было сосредоточено - в этот промежуток времени - на одной-единственной мысли; и хотя она заключала в себе все, что я знал и думал, и все, что предшествовало именно этому промежутку времени, в ней, конечно, был тот элемент неподвижности, о котором говорил Вольф. В конце концов, он, может быть, был прав: если бы мы не знали о смерти, мы не знали бы и о счастье, так как, если бы мы не знали о смерти, мы не имели бы представления о ценности лучших наших чувств, мы бы не знали, что некоторые из них никогда не повторятся и что только теперь мы можем их понять во всей их полноте. До сих пор это не было нам суждено, потом будет слишком поздно. Это, в частности, было одной из причин, которые побуждали меня не рассказывать Елене Николаевне историю Вольфа. Я вовсе не собирался ее скрывать, наоборот, я неоднократно думал, как именно я ее расскажу. Но в эти дни мне не хотелось, чтобы в тот мир, в котором мы жили, вошло нечто чуждое и враждебное ему. Я полагаю, что Елена Николаевна думала так же, как я, потому что за всю неделю она не вспомнила о "свидании с призраком", о котором я ей говорил. Я неоднократно вспоминал о том, что если бы я записал за это время все мои разговоры с Еленой Николаевной, то получился бы какой-то непонятный вздор, обидный по отсутствию мысли. Он сопровождал те переливы чувств, которые были характерны для этого периода и вне которых для нас ничто не существовало и все окружавшее казалось забавным или смешным - узоры обоев в гостиницах, где мы ночевали, лица горничных или хозяек, или меню обедов, или костюмы наших соседей по столу, или те совершенно незначительные вещи, которые их занимали, - потому что единственные вещи, имевшие действительно важное значение, знали только мы двое, и больше никто. Мы вернулись в Париж ровно через неделю. Меня ждала спешная работа, в которой Елена Николаевна, по обыкновению, приняла деятельное участие. Первый день прошел как всегда. Но когда она разбудила меня на следующее утро, меня поразило выражение тревоги, которое, как мне показалось, промелькнуло несколько раз в ее глазах. Затем она ответила мне невпопад - чего с ней никогда не случалось до сих пор. - Что с тобой? - Ничего, - ответила она. - Это может быть глупо, но мне хотелось спросить у тебя одну вещь. - Да? - Ты меня действительно любишь? - Мне так казалось. - Мне это хотелось выяснить. - Сколько тебе лет? - Нет, правда, это важно знать. Я расстался с ней, как обычно, поздно ночью, она жаловалась, что устала, и сказала, что завтра придет ко мне только в четыре часа дня. - Хорошо, - сказал я, - тебе будет полезно отдохнуть. *** Я сразу заснул крепким сном, но очень скоро проснулся. Затем я задремал опять - и через час снова открыл глаза. Я не мог понять, что со мной, я даже подумал, не отравился ли я чем-нибудь. Я испытывал нечто похожее на беспричинную тревогу, тем более непонятную, что для нее действительно не было, казалось бы, никаких оснований. Но сон решительно бежал от меня, и в шестом часу утра я встал. Таких вещей со мной не случалось много лет. Убедившись окончательно в том, что я больше не засну, я выпил чашку черного кофе, принял ванну и начал бриться. Из зеркала на меня смотрело мое лицо; и хотя я видел его каждое утро моей жизни, я все не мог привыкнуть к его резкой некрасивости, как я не мог привыкнуть к чужому и дикому взгляду моих собственных глаз. Когда я думал о себе, о чувствах, которые я испытывал, о вещах, которые, как мне казалось, я так хорошо понимал, я представлял себе самого себя чем-то почти отвлеченным, так как иное, зрительное воспоминание мне было тягостно и неприятно. Самые лучшие, самые лирические или самые прекрасные видения тотчас же исчезали, едва я вспоминал о своем физическом облике, - настолько чудовищно было его несоответствие с тем условным и сверкающим миром, который возникал в моем воображении. Мне казалось, что не может быть большего контраста, чем тот, который существует между моей душевной жизнью и моей наружностью, и мне казалось иногда, что я воплощен в чьей-то чужой и почти ненавистной оболочке. Я спокойно переносил вид своего голого тела, в сущности, нормального, на котором все мускулы двигались послушно и равномерно и были расположены именно так, как нужно; это было обыкновенное и невыразительное тело без излишней худобы и без лишнего жира. Но там, где начиналось лицо, это переходило в нечто настолько противоположное тому, каким оно должно было, казалось бы, быть, что я отводил от зеркала этот взгляд чужих глаз и старался об этом не думать. И теперь, после бессонной ночи, это неприятное ощущение было еще сильнее, чем обычно. Я только что кончил одеваться и собирался сесть за работу, как вдруг в моей комнате раздался телефонный звонок. Я с удивлением посмотрел на часы; было без двадцати шесть. Я не понимал, кто мне мог звонить так рано. После некоторого колебания я снял трубку. Совершенно пьяный голос, в котором, однако, я уловил какие-то знакомые интонации, сказал: - Доброе утро, моя дорогая. - Что это за история? - Ты меня не узнаешь? Это был мужчина, которому хотелось, чтобы его приняли за женщину, - и тогда я действительно узнал этот голос. Он принадлежал одному из моих товарищей по газетной работе, очень милому и очень беспутному человеку. Время от времени он напивался буквально до потери рассудка, и это почти всегда сопровождалось неправдоподобными историями: то он хотел ночью ехать с визитом к какому-то сенатору, который будто бы его приглашал на днях, то отправлялся на place de la Bourse посылать телеграмму своей тетке, жившей в Лионе, о том, что он совершенно здоров, "вопреки распространяемым о нем слухам". - Как ты, наверное, догадался, - продолжал он более или менее связно, - я встретил товарища, который меня пригласил... Одетт, не дергай меня, пожалуйста, я вполне трезв. Одетт была его жена, очень спокойная и неглупая женщина. Через секунду я услышал ее голос, - она, по-видимому, отобрала у него трубку. - Здравствуйте, - сказала она, - этот пьяный дурак звонил вам по делу. - Скажи ему, что это замечательный матерьял. - Это дело в том, что ваш протеже, курчавый Пьеро, будет вот-вот арестован. Филип на допросе сказал все, что мог. Андрей, - это был ее муж, - настолько пьян, что не способен ни к чему. Матерьял для статьи действительно замечательный. Я знаю, что вы не любите гангстерских историй и мелодрам. Вы говорите, что это плохая литература? Я бы вас не беспокоила, но речь идет о нашем хорошем знакомом. Поезжайте к Жану; я бы на вашем месте захватила револьвер. Да, на всякий случай. - Спасибо, Одетт, - сказал я, - считайте, что я перед вами в долгу. Я еду. - Хорошо, - ответила она, и аппарат щелкнул Жан, к которому я должен был ехать, был инспектор полиции, я его знал довольно давно, и у меня с ним были хорошие отношения. Он обладал удивительным даром перевоплощения - или, вернее, был жертвой своеобразного раздвоения личности. Когда он вел свою профессиональную работу и допрашивал, например, очередного клиента, его шляпа всегда была сдвинута на затылок, папироса была в углу рта и он говорил отрывисто, односложно и почти исключительно на арго. Но как только он обращался к следователю или журналисту, он мгновенно менялся и превращался в человека с явно светскими претензиями: - Если вы соблаговолите дать себе труд предварительно, так сказать, проанализировать некоторые из тех данных... - Надо было полагать, что это именно он допрашивал Филипа, который был правой рукой курчавого Пьеро. Судя по всему, через некоторое время полицейский автомобиль должен был выехать в Севр, где скрывался Пьеро, и на этот раз ему вряд ли удастся уйти. Я задумался на минуту, потом снял трубку и позвонил. Я помнил, что телефон стоял у постели Пьеро. Через секунду раздраженный женский голос спросил: - В чем дело? - Позовите Пьеро, - ответил я. - Скажите ему, что звонят с улицы Лафайет. Это было условное название. - Его нет, он еще не вернулся. Филип пропал с позавчерашнего утра, я не знаю, что думать. - Филип выдал все, - сказал я. - Постарайтесь найти Пьеро где бы то ни было и во что бы то ни стало и предупредите его. Скажите ему, чтобы он не возвращался домой. Через час будет поздно. Затем я повесил трубку, достал из письменного стола револьвер, проверил, заряжен ли он - он был заряжен, - положил его в карман пиджака и вышел из дому. Потом я взял такси и поехал к Жану. Все это отвлекло меня от той душевной тревоги, которую я испытывал, и, сидя в автомобиле, я думал теперь об участи "курчавого Пьеро", "Pierrot le frise", которого я хорошо знал и которого мне было жаль, хотя, с точки зрения классического правосудия, он, казалось бы, не заслуживал никакого сожаления: он был профессиональным грабителем и на его совести было несколько человеческих жизней. Я познакомился с ним лет шесть тому назад, после того как он застрелил первую свою жертву, бывшего боксера Альберта. Я тогда случайно попал в кафе - это было часа в четыре утра, - где находился его негласный штаб, о чем я не имел ни малейшего представления. Я сидел за столиком и писал. У стойки орали и ссорились пьяные люди, потом вдруг наступила мертвая тишина и кто-то - я ничего тогда еще не знал о нем - сказал с необыкновенной выразительностью и с неожиданной, после этих ревущих голосов, которые напоминали рычание разъяренных зверей, человеческой интонацией: - Ты хочешь, чтобы с тобой случилось то, что с Альбертом? Ответа не последовало. Я продолжал писать, не поднимая головы. Кафе опустело. - Они испугались, - сказал тот же голос. - А это кто? Речь шла обо мне. - Не знаю, - ответил хозяин. - Первый раз вижу. Я услышал шаги, приближавшиеся к моему столику, поднял глаза и увидел человека среднего роста, очень плотно сложенного, с бритым мрачным лицом; он был в светло-сером костюме и синей рубашке с ярко-желтым галстуком. Меня удивило жалобное выражение его глаз, объяснявшееся, по-видимому, тем, что он был пьян. Он встретил мой взгляд и спросил без всякой подготовки: - Что ты здесь делаешь? - Пишу. - А? Что же ты пишешь? - Статью. - Статью? - Да. Это его, казалось, удивило. - Ты, значит, не из полиции? - Нет, я журналист. - Ты меня знаешь? - Нет. - Меня зовут курчавый Пьеро. Тогда я вспомнил, что несколько дней тому назад в двух газетах были заметки о смерти боксера Альберта, судившегося четырнадцать раз и многократно сидевшего в разных тюрьмах. Заметки были озаглавлены "Драма среди преступников" и "Сведение счетов"; там упоминалось еще о какой-то женщине, из-за которой будто бы все это произошло. "Полиция почти не сомневается, что виновник этого преступления - Пьер Дьедоннэ, по прозвищу "курчавый Пьеро", который сейчас усиленно разыскивается. По последним сведениям, он успел покинуть Париж и находится, вероятнее всего, на Ривьере". И вот этот самый Пьеро стоял передо мной, в кафе на бульваре St.Denis. - Ты, значит, не уехал на Ривьеру? - Нет. Потом он сел против меня и задумался. Через несколько минут он спросил: - О чем ты, собственно говоря, пишешь вообще? - О чем придется, о самых разных вещах. - А романов ты не пишешь? - До сих пор не писал, но, может быть, когда-нибудь напишу. Почему это тебя интересует? Мы разговаривали с ним так, точно нас давно связывали дружеские отношения. Он спросил, как моя фамилия и в каких газетах я работаю. Потом сказал, что при случае может мне рассказать много интересного, пригласил меня как-нибудь зайти в это же кафе, и мы с ним расстались. Потом я встречался с ним еще много раз, и он действительно рассказал мне интересные вещи. Нередко случалось, что, благодаря его откровенности, я располагал сведениями, которыми не располагала полиция, так как его осведомленность в определенной области была исключительной. Он был, несомненно, человек незаурядный, у него был природный ум, и этим он резко выделялся среди своих "коллег", которые чаще всего отличались столь же несомненной глупостью. Он так же, как большинство его товарищей по ремеслу, отчаянно играл на скачках и читал каждый день газету "Veine" <"Удача" (фр.)>, но, кроме этого, он иногда читал книги, и в частности романы Декобра, которые ему очень нравились. - Вот это написано! - говорил он мне. - А? Что ты скажешь? Мне всегда казалось, что он плохо кончит, - не только потому, что его ремесло было само по себе чрезвычайно опасным, но и по иной причине: его все тянуло к каким-то для него незаконным, в сущности, вещам, и он понимал разницу между теми интересами, которыми он жил, и теми, которыми жили другие, бесконечно от него далекие люди. Он как-то приехал на "бюгати" красного цвета; он был в новом светло-коричневом костюме, со своим любимым желтым галстуком, и все те же кольца блестели на его пальцах. - Как ты все это находишь? - спросил он меня. - В таком виде я могу ехать на прием в посольство, как те типы, о которых пишут в газетах? А? "Мы заметили..." Я отрицательно покачал головой; это его удивило. - Ты находишь, что я плохо одет? - Да. - Я? Ты знаешь, сколько я заплатил за костюм? - Нет, но это неважно. Я никогда не думал, что моя отрицательная оценка его манеры одеваться способна так его огорчить. Он сел против меня и сказал: - Объясни мне, почему ты находишь, что я одет не так, как нужно? Я объяснил ему, как мог. Он был очень озадачен. Я прибавил: - Кроме того, только по тому, как ты одет, тебя очень легко отличить. Какой-нибудь тип, у которого есть известный опыт, - ты понимаешь, - ему не нужно знать тебя в лицо или спрашивать у тебя бумаги. Только по твоему костюму, галстуку и кольцам он будет знать, с кем имеет дело. - А мой автомобиль? - Это гоночная машина. Зачем она тебе в городе? Их мало, они все наперечет. Возьми среднюю машину темного цвета, на нее никто не обратит внимания. Он сидел молча, подперев голову рукой. - Ты что? - спросил я. - Меня переворачивает, когда ты так говоришь, - сказал он. - Я начинаю понимать то, что не нужно понимать. Ты говоришь, что книги, которые мне нравятся, плохие книги. Ты в этом знаешь больше, чем я. Я не могу разговаривать с тобой как равный, потому что у меня нет образования. Я низший человек, je suis un inferieur <низший человек (фр.)>, вот в чем дело. И, кроме этого, я бандит. И другие люди выше меня. Я пожал плечами. Он внимательно на меня посмотрел и спросил: - Скажи мне откровенно: ты думаешь так же, как я? - Нет, - сказал я - Почему? - Ты, конечно, бандит, сказал я, - ты не так одеваешься, как, может быть, следовало бы, и тебе не хватает известного образования. Все это верно. Но если ты думаешь, что какой-нибудь известный человек, о котором ты читаешь в газетах, банкир, министр, сенатор, лучше тебя, это ошибка. Он работает, и прежде всего - меньше рискуем. Ему говорят "господин председатель" или "господин министр". Он иначе - и лучше - одет, и у него, конечно, есть некоторое образование, хотя тоже далеко не всегда. Но как человек он не лучше тебя, так что ты можешь не волноваться. Не знаю, утешает ли это тебя, но это, по-моему, так. Пьеро очень любил женщин, и большинство его "счетов", которые так трагически кончались, бывали именно из-за женщин. - Может быть, из-за них-то ты когда-нибудь и погибнешь - peut-etre bien, tu mourras par les femmes <может быть, погибнешь из-за женщин (фр.)>, - сказал я ему. - И главное, из-за таких, которые этого не стоят. Это было нетрудно предвидеть. И то, что теперь, когда я подъезжал в такси к конторе Жана, местопребывание Пьеро стало известно тем, от кого его было нужнее всего скрыть, - этим он был тоже обязан женщине. Его положение было безвыходным. За последнее время его деятельность стала особенно бурной, грабежи следовали за грабежами, и в полиции, наконец, подняли на ноги всех, от кого можно было ожидать какой-нибудь помощи в его деле. Женщина, из-за которой все это произошло, была женой Филипа, помощника Пьеро. Филип был огромный мужчина, совершенный Геркулес, не боявшийся, по его собственным словам, ничего и никого на свете, кроме своего патрона, который был знаменит тем, что стрелял без промаха. Эту женщину, которая недавно стала любовницей Пьеро, - я думаю, что инспектор Жан именно поэтому и добился признаний Филипа, - я видел несколько раз. С тем неизменным дурным вкусом, который отличал всю среду, в которой она жила, ее прозвали Пантерой. У нее были огромные, дикие глаза синего цвета под синими же ресницами, туго вьющиеся черные волосы, которым никогда не нужна была никакая прическа, очень большой рот с крупными, всегда густо накрашенными губами, маленькая грудь и гибкое тело, - и я никогда не видел более свирепого существа. Она кусала своих любовников до крови, визжала и царапалась, и кажется, никто не слышал, чтобы она когда-нибудь говорила спокойным голосом. Недели три тому назад она бросила Филипа и ушла к Пьеро - и это она ответила мне по телефону, когда я позвонил в Севр, перед тем как ехать к инспектору Жану. Когда я вошел к нему, он сидел на стуле в своей сдвинутой шляпе. Против него, поставив локти на колени, сидел Филип в наручниках. У него было бледное и грязное лицо со следами засохших струй пота. От него вообще сильно пахло потом, он был очень грузен, в комнате было душно и жарко. Жан говорил ему: - На этот раз довольно. Ты хорошо сделал, что был откровенным. Если бы ты молчал, я бы недорого дал за твою шкуру. Теперь ты посидишь немного в тюрьме, и больше ничего. Для человека с твоим здоровьем это пустяки. Я посмотрел на Филипа, он опустил глаза. Двое полицейских его вывели. - Я предполагаю, - сказал Жан, обращаясь ко мне, - и льщу себя надеждой, что вы разделяете мое предположение... я предполагаю, что Пьеро спит сейчас сном праведных. Насколько ходячие выражения бывают всегда условны! Наши общие друзья мне звонили, что вы хотели бы поехать с нами. Не так ли? - Да, - сказал я, - меня ждет такси. - Мы выезжаем через пять минут. Было около семи часов утра, когда полицейский автомобиль остановился в нескольких метрах от маленького особняка, в котором жил Пьеро. Ставни его были затворены. Утреннее солнце, уже горячее, освещало неширокую улицу. В этот ранний час было очень тихо. Я остановил такси позади полицейской машины и вышел, хлопнув дверцей. Меня давила вялая и тяжелая тоска. Я представил себе Пьеро, одного - потому что на помощь своей любовницы он не должен был, конечно, рассчитывать в этом закрытом и темном доме, из которого он не мог уйти. Из невысокого бокового окна можно было, правда, выпрыгнуть в маленький садик, примыкавший к дому, но вдоль его решетки стояли полицейские. Никакое бегство в этих условиях не было возможно. Полицейских было шесть человек. На всех лицах было одно и то же смешанное выражение мрачности и отвращения. Я чувствовал, как мне казалось, что мое лицо выражало то же самое. Один из полицейских постучал в дверь и крикнул, чтобы отворили. - Отойдите в сторону, - сказал Жан, - он может выстрелить. Но выстрела не последовало. Я начал надеяться, что Пьеро, может быть, успели предупредить. После слов инспектора наступила напряженная тишина, за которой чувствовалось в темном доме присутствие притаившегося человека с его страшным револьвером в руке. Его репутацию стрелка знали все полицейские. - Пьеро, - сказал Жан, - предлагаю тебе сдаться. Ты нас избавишь от тяжелой работы. Ты знаешь, что ты не можешь уйти. Ответа не было. Прошла еще минута томительного молчания. - Я повторяю, Пьеро, - сказал Жан, - сдавайся. И тогда из этой тишины раздался голос, при первых звуках которого я почувствовал холод в спине. Это был тот же непостижимо спокойный и человечески выразительный голос Пьеро, который я так хорошо знал и который сейчас казался мне особенно страшен, потому что через несколько минут - если бы не произошло чуда - он должен был замолкнуть навсегда. И то, что в этом голосе слышалась свежая сила молодого и здорового человека, казалось невыносимо тягостно. - Все равно, - сказал он. - Если я сдамся, меня ждет гильотина. Я бы хотел умереть иначе, je voudrais mourir autrement <мне бы хотелось умереть иначе (фр.)>. То, что последовало за этим, произошло с неправдоподобной быстротой. Я услышал, как затрещали ветки в саду, затем раздался выстрел и один из полицейских, стоявших у решетки, грузно рухнул на землю. Я видел, как Пьеро вскарабкался на эту решетку - ему мешал револьвер, который он держал в руке, - потом спрыгнул с нее уже на улицу, и в эту секунду выстрелы затрещали со всех сторон. Никто из полицейских, кроме того, который был убит возле решетки, не был ранен, это казалось мне удивительным. Они все бросились к тому месту, где упал Пьеро. Я понял потом, почему ни один из них не пострадал: первая же пуля попала Пьеро в руку, в которой он держал револьвер, и размозжила ему пальцы. Он лежал буквально в луже крови, я никогда не думал, что у человека столько крови. Но он еще хрипел. Полицейские стояли вокруг него. Я подошел вплотную. Что-то булькало не то в горле, не то в легких Пьеро. Потом это бульканье прекратилось. Глаза Пьеро встретили мой взгляд, и тогда раздался его хрип: - Спасибо. Было слишком поздно. Я не знаю, как у него хватило силы это сказать. Я стоял неподвижно и слышал, как стучат мои зубы от бессильного волнения, бешенства и внутреннего нестерпимого холода. - Вы предупредили его? - спросил меня Жан. Я молчал несколько секунд. Пьеро дернулся в последний раз и умер. Тогда я сказал: - Я думаю, что он бредил. Труп Пьеро был увезен. Полицейские уехали. Двое мужчин в рабочей одежде пришли с тачкой песка и засыпали лужу крови на мостовой. Солнце уже стояло высоко. Я расплатился с шофером такси и пошел пешком по направлению к Парижу. Я не переставал ощущать душевную тошноту и тупую печаль; по временам мне становилось холодно, хотя день был почти жаркий. На следующее утро статья о Пьеро должна была появиться в газете. "Трагический конец курчавого Пьеро". Я представил себе редактора и его всегда возбужденное лицо и услышал еще раз его хриплый и отчаянный голос: - Половина успеха - это заглавие. Оно хватает читателя. Это уж ваше дело потом не отпустить его до конца. Никакой литературы. Понятно? - Вначале, когда я его мало знал и когда я от него зависел, я с досадой пожимал плечами. Потом я понял, что он был по-своему прав и что литература в газетных статьях была действительно неуместна. Как я это делал очень часто, я вошел в первое сравнительно приличное кафе, потребовал бумаги и кофе и, куря папиросу за папиросой, начал статью о Пьеро. Я, конечно, не мог ее написать так, как мне хотелось бы ее написать, и сказать в ней то, что мне хотелось бы сказать. Вместо этого я подробно описывал солнечное утро в мирном предместье Парижа, особняки на тихих улицах и эту неожиданную драму, которой предшествовала такая бурная жизнь Пьеро. Я не мог, конечно, не посвятить несколько строк Пантере, воспоминание о которой не вызывало у меня ничего, кроме отвращения. Я писал о Филипе, о баре на Boulevard St.Denis, о биографии Пьеро, которую он мне рассказывал, прибавляя через каждую минуту: - Ты себе это представляешь? Потом я вошел в телефонную кабинку и позвонил инспектору Жану: - Вы не узнали ничего нового? - Ничего особенного. Пантера, впрочем, уверяет, что сегодня рано утром ей кто-то телефонировал и настаивал, чтобы она предупредила Пьеро. - Почему же она этого не сделала? - Она говорит, что Пьеро вернулся домой буквально за минуту до того, как мы приехали. - Это мне кажется неправдоподобным, слишком уж удивительное совпадение. Я даже не знаю, стоит ли упоминать об этом в статье. Кстати, ваша роль там подчеркивается особенно. Нет, нет, я не мог это обойти молчанием. Я повесил трубку, задумался на несколько минут и, преодолевая отвращение, прибавил четыре строки о "таинственном телефонном звонке". Когда я кончил статью и отвез ее в редакцию, было уже около двенадцати часов дня. Я так скверно себя чувствовал, то состояние угнетенности, которое я испытал еще ночью, во время бессонницы, так усилилось, что я почти не замечал ничего происходившего вокруг меня. По привычке, не думая ни о чем, кроме этого тягостного чувства, я вошел в небольшой ресторан, недалеко от Boulevard Monmartre. Но едва я взял в рот первый кусок мяса, я вдруг увидел перед собой труп Пьеро, и в эту секунду мне буквально ударил в нос тот сильный запах пота, который исходил от Филипа в конце его допроса. Я сделал необыкновенное усилие, чтобы удержать мгновенный позыв к рвоте. Потом я выпил немного воды и ушел из ресторана, сказав удивленной хозяйке, что я плохо себя чувствую и что у меня судороги в желудке. Был жаркий день, улицы были полны народа. Я шел, как пьяный, безрезультатно стараясь избавиться от невыносимого ощущения тоски и какого-то чувственного тумана, через который я все не мог пройти. Я шагал, бессознательно вбирая в себя весь этот шум и не отдавая себе отчета в его точном значении. Время от времени тошнота опять подходила к горлу, и тогда мне казалось, что не может быть вообще ничего более трагического, чем эта толпа людей в солнечный полдень на парижских бульварах и все, что происходит сейчас, и что я только теперь понимаю, как давно и как смертельно я устал. Я думал, что хорошо было бы сейчас лечь и заснуть - и проснуться уже по ту сторону этих событий и этих чувств, которые мне не давали покоя. И вдруг я вспомнил, что в четыре часа Елена Николаевна должна была прийти ко мне. Она была единственным человеком, которого я хотел бы видеть сейчас. И я решил не ждать ее и просто поехать к ней. Но даже тогда, когда я поднимался по ее лестнице, эта тупая и тяжелая тоска не оставляла меня. Я, наконец, подошел к ее квартире, достал ключи и с беспокойством отворил дверь. Я не отдавал себе отчета в причине этого особенного беспокойства, но я понял ее, едва распахнув дверь: из комнаты Елены Николаевны слышались очень повышенные голоса. Я испытал чувство вялого ужаса, не успев подумать о том, чем это могло быть вызвано. Но времени думать у меня уже не было. До меня донесся отчаянный крик Елены Николаевны; неузнаваемый, страшный ее голос кричал: - Никогда, ты слышишь, никогда! Я бежал как во сне по коридору, который вел к ее комнате. В углу я увидел серое от страха лицо Анни, но я вспомнил об этом только позже. Я не знал, я думаю, в ту минуту, что я давно держу в руке револьвер. Вдруг я услышал грохот и звон разбитого стекла; за ним последовал выстрел и второй крик, в котором не было слов и который был похож на судорожно втягиваемый звук: а!.. а!.. а!.. Но я был уже у полуотворенной стеклянной двери, с порога которой я увидел Елену Николаевну, стоявшую у окна, и вполоборота к ней силуэт мужчины, который так же, как и я, держал револьвер. Не поднимая руки, почти не целясь, на таком расстоянии нельзя было промахнуться, - я выстрелил в него два раза подряд. Он повернулся на месте, потом выпрямился и тяжело рухнул на пол. Несколько секунд я стоял неподвижно, и все мутно качалось передо мною. Я заметил, однако, кровь на белом платье Елены Николаевны: она была ранена в левое плечо. Как я узнал потом, она, защищаясь, бросила в стрелявшего стеклянную вазу почти одновременно с тем, как он нажал на курок, и этим объяснялось отклонение его пули. Он лежал теперь во всю длину своего тела, разбросав руки; голова его была почти у ее ног. Я сделал шаг вперед, наклонился над ним, и вдруг мне показалось, что время заклубилось и исчезло, унося в этом непостижимо стремительном движении долгие годы моей жизни. С серого ковра, покрывавшего пол этой комнаты, на меня смотрели мертвые глаза Александра Вольфа. КОММЕНТАРИИ Впервые - Новый журнал. 1947. э 16 - 17; 1948. э 18 (фрагмент романа под названием "Матч" был опубликован в 1945 г. в журнале "Встреча", э 1). Впервые в России - Газданов Г. Призрак Александра Вольфа: Романы/Сост., вступ. ст., подгот. текста Ст.Никоненко. М.: Худож. лит., 1990. Рукопись романа хранится в Библиотеке Гарвардского университета (США). Газданов начал писать роман в годы Второй мировой войны и закончил первую редакцию в мае 1944 г., однако не был удовлетворен сделанным и в октябре 1946 г. завершил вторую редакцию. Окончательный вариант романа в начале 1947 г. и был отдан в "Новый журнал". Роман стал первым произведением Газданова, привлекшим внимание иностранных издателей. В 1950 г. он выходит в переводе на английский язык в Нью-Йорке и Лондоне. В 1951 г. публикуется французский перевод в Париже. В 1952 г. в Милане печатается итальянский перевод. В 1955 г. роман выходит в Барселоне по-испански. В рецензии на английский перевод Рене Фьюлоп-Миллер одно из обстоятельств, обеспечивших успех книги, видел в том, что она представляет собой "странную, но искусную смесь романа, психологического исследования и репортажа" (The New York Times Book Review. 1950. March 19). Анни Бриер, рецензируя французский перевод романа, отмечала мастерство Газданова в создании определенной атмосферы, глубокую психологичность и точность деталей. Она сопоставляла мастерство Газданова с творчеством современных писателей и полагала, что Газданов первым же своим романом, появившимся на французском языке, заявил о себе как о писателе уровня Альбера Камю, Жюльена Грина, Марио Сольдати (Nouvelles litteraires. 1952. 17 janv.). Рецензии на роман появились и в русской зарубежной прессе. Высокую оценку дал роману Григорий Аронсон в рецензии, опубликованной в нью-йоркской газете "Новое русское слово" (13 октября 1947 г.). Глеб Струве в своей книге "Русская литература в изгнании" (Нью-Йорк, 1956), говоря о романах Газданова, вышедших в послевоенное время ("Призрак Александра Вольфа" и "Возвращение Будды"), писал: "...композиция их стала крепче, состав их разнообразнее, персонажи зажили более обособленной от рассказчика жизнью. В романах Газданова много разнородных элементов: элементы психологического романа соседствуют с элементами романа полицейского, авантюрный роман сплетается со светским..." (с. 293). "Beneath me lay ту corpse with the arrow in ту temple". - Цитата из новеллы Эдгара По "Сказка извилистых гор" (1844). ...мне хотелось бы его сравнить с одним из тех коней, о которых говорится в Апокалипсисе. Это сходство... подчеркивалось тем... что именно на этой лошади я ехал карьером навстречу моей собственной смерти... - Здесь задан мотив смерти как абсолютного начала, воплощением которой является один из четырех всадников Апокалипсиса: "И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя "смерть"; и ад следовал за ним; и дана ему власть над четвертою частью земли - умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями земными" (Откр. 6, 8). На то, что именно этот всадник, из четырех, имеется в виду, указывает, помимо прямой оценки Вольфа, и сохранение последовательности Откровения ("конь вороной" - "конь бледный"). ...bу Alexander Wolf. - Wolf (анг.) - волк; фамилия служит нагнетанию атмосферы мистического ужаса, ирреальности, окутывающей героя. Волкодлак, оборотень, человек-хищник в европейских и славянских легендах после смерти становится "живым мертвецом", упырем. Не надо ничего... - Романс из репертуара Вари Паниной (1872 - 1911). ...одинаково неизменная любовь к таким разным вещам, как стихи Бодлера и свирепая драка с какими-то хулиганами... - Бодлер Шарль Пьер (1821 - 1867) - французский поэт, предтеча декадентства, автор книги стихов "Цветы зла" (1857), поэтического сборника "Обломки" (1866), цикла стихотворений в прозе "Парижский сплин" (1869), переводчик Э.По. Лирический герой Бодлера близок повествователю своей "раздвоенностью" - противоречием чувствительной души, "обнаженного сердца" и трезвого, беспощадного ума, превращающего душу в объект аналитической вивисекции. Основной творческий принцип Бодлера - "теория соответствий", аффективно-ассоциативная связь: каждое явление психофизического мира (вещи, звуки, цвета, эмоциональные переживания) вызывает ассоциации, порой относящиеся к иной области восприятия, пробуждает воспоминания, создает фантастические образы; т. е. бытие - цель взаимоперетекающих чувственных впечатлений, связь между которыми рационально непостижима. Этот принцип близок газдановскому "лирическому фону", "беззвучной симфонии мира". ...по прозвищу Боссюэ... - Боссюэ Жак Бенинь (1627 - 1704) - епископ, автор исторических и политико-философских сочинений, церковных проповедей. В историю французской литературы вошел своими "Надгробными речами" (публ. 1669), признанными образцом ораторской прозы того времени. ...нужно ли всякий раз дожидаться двунадесятого праздника... - В православном календаре (Лето Господне) двунадесятыми праздниками называются двенадцать великих праздников, установленных в честь Иисуса Христа (Господние: Воздвижение Креста Господня, Рождество Христово, Крещение, Сретение, Преображение, Вход в Иерусалим, или Вербное воскресенье, Вознесение, Пятидесятница, или Сошествие Святого Духа на апостолов) и Божьей Матери (Богородичные: Рождество Пресвятой Богородицы, Введение во храм. Благовещение, Успение). За много лет, из сотен боксеров, в памяти историков спорта останется вообще лишь несколько имен; последние из них - Карпантье, Дэмпсей... - Карпантье Жорж (1894 - ?) - знаменитый французский профессиональный боксер; в 1911 г. выиграл звание чемпиона Европы в полусреднем, затем в среднем весе; в 1920 г. стал чемпионом мира в полутяжелом весе, потерял это звание в 1922 г.; провел 116 боев, одержал 93 победы (56 досрочно). Дэмпсей (Дэмпси Уильям Гаррисон, Джек Дэмпси; 1895 - ?) - известный американский профессиональный боксер; выиграл звание абсолютного чемпиона мира в 1919 г. На протяжении семи лет защищал свой титул в боях с сильнейшими боксерами мира, в том числе и с Жоржем Карпантье. Провел 79 боев, из них 47 выиграл нокаутом. Впоследствии стал владельцем ресторана в Нью-Йорке. - Царь Соломон сказал, что не понимает трех вещей... Путь змеи на скале... Путь орла в небе... И путь женского сердца к сердцу мужскому. - Неточная цитата из Притчей Соломона (30, 18 - 19): "...четырех (вещей. - Коммент.) я не понимаю: пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице". "Соломонов" цикл (Песнь Песней, Екклезиаст, Притчи) - наиболее часто встречающиеся у Газданова библейские тексты. ...ты ведешь себя, совершенно как апаш. - Апаш - во Франции так называют хулиганов, бандитов. "Золотой осел" - самый известный роман римского писателя Луция Апулея (ок. 135 - ок. 180); содержит яркие картины, сатирические и реалистические, римского провинциального общества, насыщен эротикой, чувственностью, мистикой и, вместе с тем, отражает определенный уровень римской философской мысли. Переведен почти на все языки мира и оказал влияние не только на итальянскую ("Декамерон" Дж. Боккаччо), но и на всю мировую литературу. ...у тебя нечто вроде душевного пневмоторакса. - Пневмоторакс - скопление воздуха в плевральной полости (обычно от нарушения ее целостности). Воздух сдавливает легкие и сердце и не дает сделать глубокий вдох. ...играл на рояле вещи Скрябина. - В творчестве Газданова упоминание исполняемого музыкального произведения нередко является приемом характеристики персонажа. В данном случае некоторые мотивы творчества Александра Николаевича Скрябина (1871 - 1915), "оргийного экстатика", по выражению А.Ф. Лосева, - титанизм, демонизм, интерес к сверхчеловеку Ницше и попытки развить некоторые положения его философии в своих программных произведениях, позднем сонатном творчестве, - созвучны образу Вольфа. Играл оркестр венгерских цыган... - Обстановка знакомства Елены Николаевны с Вольфом (Лондон, оркестр венгерских цыган), сомнамбулическое состояние героини во время их связи созвучны мотивам "готического" романа второй половины XIX в. (цикл о Дракуле). ...вы найдете это в "Шагреневой коже" Бальзака. - См. коммент. к роману "Ночные дороги", с. 588; т. 1. Приведенное Вольфом высказывание из "Шагреневой кожи" Газданов неоднократно цитирует в других своих произведениях и берет в качестве эпиграфа к одному из рассказов. ...я за несколько часов написал большую статью... о некоторых особенностях Мопассана. - Этот текст носит явно автобиографический характер: в 1929 г. в пражском журнале "Воля России" (э 5/6) была опубликована статья Газданова "Заметки об Эдгаре По, Гоголе и Мопассане". Шекспир не мог быть счастлив. Микеланджело не мог быть счастлив. - А Франциск Ассизский? Создатели титанических образов и трагических коллизий Шекспир и Микеланджело противопоставлены Франциску Ассизскому, святому, основателю ордена миноритов (впоследствии переросшего в орден францисканцев), духовному поэту (см. о нем также коммент. к роману "Ночные дороги", с. 525; т.1). Проповедь аскетизма и неукоснительное следование суровому обету соединялись в св. Франциске с детской кротостью, созерцательно-умиленным и любовным отношением ко всему живому, младенчески-наивным восхищением красотой тварного мира, в котором он видел дары Духа Святого. Предание рисует Франциска обнимающим прокаженного и отдающим ему свою одежду, проповедующим Слово Божие птицам, обращающимся к животным "брат Волк, сестричка Овца". Характерно начало его "Кантики брата Солнца, или Похвалы Творению" (1224): "Слава Господу за сестру нашу Землю, что родит траву, и плоды, и пестрые цветочки..." ...Христос был неизменно печален, и вне этой печали христианство немыслимо вообще. - В Новом Завете нет прямых указаний на печаль Христа; судя по евангельским текстам, достаточно скупым в портретных и психологических характеристиках. Ему было присуще состояние созерцательной сосредоточенности и гармонии духа, нарушаемое только в преддверье Страстей ("душа моя скорбит смертельно"), и - крайне редко - гнева (изгнание торгующих из храма, кара бесплодной смоковницы). Слезы Христа мы видим дважды: над мертвым Лазарем и в Гефсимании (Моление о чаше). Согласно православной традиции, отрицавшей громкое, "плотяное" веселье и угнетенное состояние духа как крайности, в которых проявляется несмирение - следствие "смятения", неполноты бытия, власти страстей, - печаль чужда совершенству. "Уныние" и в православии, и согласно католической формуле "saligia" входит в число семи смертных грехов ("Уныние - мать греха"). ...Дульцинея была несравненна. - Имеется в виду, что иллюзорный образ часто ярче любой действительности (неряшливая служанка в трактире в глазах Дон-Кихота являет собой символ красоты). Я любил ее больше, чем кого бы то ни было, и, конечно, больше, чем себя, и вот, раз в жизни, в силу этого жадного чувства я приблизился бы к евангельскому идеалу - если бы Евангелие говорило о такой любви. - Под евангельским идеалом подразумевается Заповедь Любви: "Если же хочешь войти в жизнь вечную, соблюди заповеди... люби ближнего твоего, как самого себя" (Мф, 19, 17 - 19); "Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих" (Ин, 15, 12-13; 13, 34). ...безличную притягательность убийства... с которой началась история мира - в тот день, когда Каин убил своего брата. - Согласно Священному Писанию и Священному Преданию, именно Каин и его потомки, "каиниты", явились "отцами цивилизации" - изобретателями орудий ремесел, оружия, музыкальных инструментов и т.п. Тем самым был продолжен "путь знания и греха", начавшийся вкушением запретного плода. "Ибо не ведаете ни дня, ни часа..." - В Евангелии от Матфея (25, 13), а также Марка (13, 33) эти слова завершают притчу о мудрых и неразумных девах и содержат призыв поддерживать "огонь светильников", чтобы, "когда грядет Жених", не оказаться "во тьме внешней" и быть допущенными на "брачный пир" (т.е. не оказаться душевно не готовыми ко Второму Пришествию Мессии и Страшному Суду и быть достойными Царства Божия). Использование евангельской цитаты в контексте романа придает ей противоположный смысл: не радостное, хотя и ответственное, ожидание справедливого суда и Вечной Жизни, а ожидание неизбежной казни, неминуемой смерти, тем более жестокое, что неизвестно, когда приговор будет приведен в исполнение. ...он иногда читал книги, и в частности романы Декобра, которые ему очень нравились. - Декобра Морис - псевдоним французского писателя Мориса Тесье (1885 - 1975); наиболее известное его произведение - роман "Мадонна спальных вагонов" (1925).