было по другому телу, он оказал полицейским вооруженное сопротивление и случайным выстрелом был убит. Все это произошло на глазах Лу. Как видите, начало ее карьеры было многообещающим. Ее вернули домой. Но там ее приняли плохо, отец сказал, что он знать ее не хочет, мать ее не защищала, - к тому же тогда она уже сильно пила и часто бывала просто невменяемой. Через месяц Лу опять ушла из дому - и на этот раз ее даже не разыскивали. И вот начались ее странствия. Она была всюду - в Сан-Франциско. в Чикаго, в Детройте, Вашингтоне, во Флориде, где хотите. Мы не знаем, где и когда она изучила стенографию, но она прекрасная секретарша и все, у кого она работала, отзывались о ней очень хорошо. Но она нигде долго не оставалась. Она была в связи с разными субъектами, и уголовный мир - это тот мир, который она лучше всего знает. Надо еще сказать, что одно время она работала в цирке. Она отличается исключительной физической силой и очень хорошо знает современные приемы борьбы и защиты. Однажды случилось так, что один из ее малопочтенных знакомых пытался заставить ее делать то, чего она не хотела. Это был очень крупный, крепкий человек, крайне жестокий вдобавок, и он начал с того, что дал ей пощечину. Знаете, чем это кончилось? У него были сломаны руки и плечо, а его лицо было похоже на кровавую массу. Он провел в госпитале три месяца и вышел оттуда слепым инвалидом. Лу очень опасная женщина, это знают все, кому пришлось с ней близко познакомиться. Об этом, однако, не думал Боб Миллер, тот самый, который снят рядом с ней на фотографии. Это было то, чего он не принял во внимание, и это стоило ему жизни. Потому что, что такое огнестрельное оружие и как с ним обращаться, это Лу тоже хорошо знает. Вы понимаете теперь, почему ее разыскивает американская полиция? Мы не все знаем о ней. Кроме того, она слишком умна, гораздо умнее большинства тех, с кем она имела дело, и в ее прошлом нет ни одного судебного преследования. Единственное обвинение, которое, может быть, ей можно будет предъявить, это убийство Боба. - Насколько я понял, оно основано на показаниях уголовного преступника, которому трудно верить. Вы считаете, что факт этого убийства установлен и что именно она убила Боба? - Нет, мы хотим допросить ее в качестве свидетельницы. Но мы уверены, что в результате этого ей было бы предъявлено формальное обвинение. Она это прекрасно знает, и именно этим объясняется ее исчезновение. Во всяком случае, скажите Мервилю - он ведь ваш друг, - кто такая Маргарита Сильвестр. Это действительно ваш долг. - Хорошо, - сказал я, - я это сделаю. - Но помните, что это опасно. - Этого я не думаю, - сказал я. x x x Мы ужинали с ним на террасе ресторана, выходившей в море. Нам подали прекрасно приготовленную рыбу и местное вино, за кассой ресторана сидела рыжая красавица с ослепительной улыбкой и теплыми черными глазами. Где был теперь Мервиль? Где была г-жа Сильвестр? И что было самым главным в ней? Г-жа Сильвестр с ее несравненным очарованием, о котором с таким волнением говорил Мервил, или Лу Дэвидсон, подозревавшаяся в убийстве одного из своих любовников в Америке? И что было для нее более характерно? Ривьера и французский язык или Нью-Йорк и американский сленг? - Вы не думаете, - сказал я моему собеседнику, - что есть люди, у которых только одна жизнь и одно лицо, и есть другие, у которых может быть две или три жизни? - То, что вы задаете такой вопрос, меня не удивляет, - сказал он. - Мой французский коллега сообщил мне, что вы занимаетесь литературой. - Какая связь между этим вопросом и моей профессией? - Самая непосредственная. Ваша профессия предрасполагает вас к тому, чтобы представлять себе вещи сложнее, чем они есть. - Вы считаете, что все это проще? - Нет, - сказал он, - но эта сложность нередко бывает чисто внешней. Даже если допустить, что у человека может быть две или три жизни, то только одна из них настоящая, это та, которая характеризуется его нравственным обликом. Убийца может быть банкиром, бандитом, портным - кем угодно. Но самое главное это то, что он убийца. Все остальное неважно или, если хотите, менее важно. - С точки зрения интересов общества? - С любой точки зрения. - Можно вас спросить, - сказал я, - что вас заставило выбрать именно тот вид деятельности, которым вы занимаетесь? - Я родился и вырос в одном из самых бедных районов Нью-Йорка, - сказал он, - и я с детства знал, что такое уголовный мир. Когда мне было двадцать лет, я стал проповедником. Но я убедился в том, что проповедь действует главным образом на людей, которые и без того верят в Бога. Есть другие, которые слишком испорчены, чтобы их можно было в чем-либо убедить. Таких людей следует нейтрализовать - во что бы то ни стало. Напоминание о заповедях блаженства их изменить не может. - Таким образом, вы не видите противоречия между началом вашей деятельности и тем, что произошло потом? Другими словами, вы продолжаете то же самое, но иным способом? - Нет, это, конечно, не совсем точно, но в общем действительно противоречия здесь нет. Вам кажется, что это не так? - Есть слова, которые тотчас же вспоминаются в этом случае, - сказал я. - Они поставлены как эпиграф к одному из самых замечательных романов нашей литературы. Господь говорит: "Мне отмщение и Аз воздам". - Ваш довод, на первый взгляд, может показаться убедительным. Вы, однако, согласитесь со мной, если я скажу, что с вашей стороны это просто диалектический прием. Господь говорит, что Он воздаст. Но здесь вопрос идет о вечности и о последнем, страшном суде. А на земле мы выполняем волю Божью, то есть делаем все, чтобы человечеству не мешали жить по тем нравственным законам, которые дала нам религия и вне которых спасения нет. - Я бы вам не возражал, если бы вы говорили о необходимости оградить нас от действий тех, кто нарушает законы, и о том, что соблюдение этих законов нужно для сохранения общества в том виде, в каком оно существует, - довольно непривлекательном, тут, я надеюсь, вы не будете спорить. Но при чем здесь религия, в частности христианство? Если в данном случае вы ссылаетесь на христианство, то это значит, что вы сводите его до пределов полицейской системы. Смысл христианства - это всепрощение. Вспомните еще раз разбойника, распятого вместе с Христом, и то, что Он обещал ему Царство Небесное. - Он искупил свою вину, умирая на кресте, - сказал он, - и как вы хотите, чтобы Спаситель решил еще раз наказать его? - Спаситель простил его потому, что он покаялся, - сказал я. - Христос понимал неизбежность несовершенства человеческого общества, оно не может быть другим. "Блаженны плачущие, яко тии утешатся". В идеальном человеческом обществе, где все идет по предписанным свыше законам - как вы это считаете, плачущих не должно быть, во всяком случае целой категории людей, которых Господь определяет этим словом. "Блаженны нищие духом, яко тих есть Царство Небесное" - еще одна категория несчастных. В представлении христианства земное существование - это тягостное ожидание того дня, когда мы перейдем в другой мир, мир вечный, а не временный. Вот к чему нас зовет христианская религия. Государственное принуждение во всех его видах - это идея антихристианская. Где вы видели служителя церкви, преследующего преступника? Кто может себе представить епископа в составе суда, который приговаривает нарушителя нравственного закона к смерти? Уши моего собеседника покраснели - это был единственный признак его волнения. - Я напомню вам один из вечных вопросов, - сказал я. - Почему Господь допускает то, что происходит в мире, - преступления, убийства, войны? Почему? Потому что пути Господни неисповедимы и нашим слабым человеческим разумом мы не можем постигнуть Его божественной мудрости? Но если это так, то мы и остального понять не можем, и, впрочем, Господь, может быть, не требует от нас понимания, зная, что оно нам не по силам? Я готов принять всякое объяснение христианства, я только продолжаю думать, что ни в каком случае оно несовместимо с уголовным преследованием. - Я не могу себе, однако, представить, - это было бы чудовищно, - что всякое преступление может быть ненаказуемо потому, что христианство проповедует всепрощение. Не допускаю, что вы это думаете. - Нет, я очень далек от этой мысли. Я не согласен только с одним: со ссылкой на этику, которой учил Христос. Пресекайте преступления, делайте все, что для этого нужно, но не говорите при этом о религии. - Как можно было бы прекрасно жить, - сказал он, не отвечая мне, - если бы человечество состояло только из порядочных людей. Вычеркните из человеческой жизни преступления - какие необыкновенные перспективы открылись бы перед нами. - У меня очень бедное воображение, - сказал я, - я себе это плохо представляю. Я думаю, однако, что если мы исключим из человеческого существования всякое отрицательное начало, - что на первый взгляд кажется желательным, - то через некоторое время жизнь потеряет интерес. Вы верите в дьявола? - Конкретно - нет. Метафизически - да, то есть в дьявола именно как олицетворение этого отрицательного начала мира. - Но вы знаете, что для торжества христианства дьявол необходим, тот самый дьявол, который искушал Спасителя. "Отойди от Меня, Сатана!" Надо ли еще раз напоминать, что если бы его не было и не было зла, то как бы мы знали, что такое добро? Если бы не было ни страданий, ни преступлений, то не было бы, может быть, ни христианства, ни необходимости религии. Вы все это знаете так же хорошо, как и я, это азбучные истины. Но оттого, что они азбучные, они не перестают быть истинами. - Есть еще один вопрос, - сказал он, - который я ставил себе много раз: почему жизнь так нелепа? Вам он, наверное, покажется по-американски наивным. - Нет, я думаю, что это вопрос не американский и не наивный. Я полагаю, что очень немногие люди могут с уверенностью считать, что они созданы для той жизни, которую они ведут, и это чаще всего люди неумные. Возьмите большинство профессий, - они носят явно искусственный характер, и мне приходит в голову такая мысль: думал ли Господь Бог, создавая мир, что рано или поздно начнут существовать кассиры, агенты страховых обществ, служащие того или иного министерства, администраторы и так далее? Все это, вероятно, необходимо, но все-таки люди не рождаются контролерами или бухгалтерами. Но вот каждый человек втиснут в какие-то рамки и он действует в их пределах, независимо от того, нравится ему это или нет. И если он начинает думать об этом, - что, правда, делают далеко не все, - то он, конечно, понимает то, о чем вы говорите, что жизнь сложилась нелепо. - Вы считаете, что нет вообще естественных профессий, то есть в которых есть соответствие человеческой природе? - Есть, я думаю. - Например? - Воин, судья, учитель, врач, проститутка, архитектор, поэт, скульптор, художник, музыкант, ученый. Есть, вероятно, и другие, я говорю только о тех, мысль о которых сразу приходит в голову. - Вот мы говорили о христианстве, - сказал он. - Знаете, что меня больше всего поразило в истории, которая связана с христианством? Вы, конечно, помните это. Когда Аттила со своими войсками подошел к Риму и Рим был лишен возможности защищаться, то из ворот города, направляясь к палатке Аттилы, вышел босой старик, папа Лев Первый. Он разговаривал с Аттилой несколько часов и потом вернулся в Рим. И Аттила отдал своим войскам приказ отступать. Ничто не мешало ему взять город и разграбить его бесчисленные богатства. Что мог сказать Лев Первый этому варвару, предводителю свирепых и диких гуннов? Может быть, за плечами Льва Первого стояла тень Христа? Во всяком случае, это торжество непобедимого христианства. - Да, несомненно, - сказал я. - Это мне тоже всегда казалось необъяснимым. Но не забывайте, что Аттила, вопреки обычным представлениям о нем, не был варваром в подлинном смысле слова. Он учился в Риме, и в нем Лев Первый нашел, вероятно, достойного собеседника. - Но все-таки это тот же Аттила, который сказал, что там, где пройдет его конь, не растет трава. - Это, я думаю, фраза апокрифическая. - Может быть, но это на него похоже. Я по временам взглядывал на моего собеседника и убеждался, насколько мое первое представление о нем было неправильным. Выражение его глаз изменилось, и он перестал быть таким, каким казался мне вначале, - человеком, не знающим сомнения и уверенным в своей юридической и этической непогрешимости. И я подумал, что, может быть, христианство ему было необходимо, чтобы как-то сохранить свое душевное равновесие и оправдать свою жизнь и работу, это было нечто вроде стены, на которую он мог опереться. Но эту работу он вел добросовестно. Я судил об этом потому, что он мне сказал, что с Ривьеры он возвращается в Соединенные Штаты, - в то время как я был совершенно уверен, что следующий этап его путешествия - это Париж и что следующим его собеседником должен быть Мервиль. Мы с ним расстались у входа в его гостиницу, куда я его довез на автомобиле. Он поблагодарил меня, сказал, что не забудет этого вечера и нашего разговора, просил меня непременно дать ему знать, если я приеду в Америку, пожал мне руку, толкнул вращающуюся стеклянную дверь гостиницы - и исчез. Я вернулся к себе, разделся, лег в кровать, вспомнил еще раз удивительные узоры ушей моего случайного собеседника и заснул крепким сном. x x x На следующее утро я проснулся и вдруг почувствовал, - я никогда не мог понять до конца, почему именно, - что Ривьера, Канны, Средиземное море, буйабес - все это внезапно потеряло для меня ту прелесть, которую я с такой силой ощущал еще накануне. Я позвонил в Париж Мервилю, чтобы сказать ему, что я уезжаю в Италию. - Что у тебя нового? - спросил я. - Я ее ищу. - Каким образом? Где? - Я дал объявление в газетах, французских и американских. Я чувствую, что она должна откликнуться. Остается только ждать этой минуты, ты понимаешь? - Я понимаю, - сказал я, - теоретически, конечно. Но я хотел тебя предупредить, что, вероятно, завтра к тебе явится некий Болтон, из американского министерства юстиции, который был у меня вчера и с которым я ужинал. У него, между прочим, необыкновенные уши, обрати внимание. Он будет тебя расспрашивать. - Если он надеется... - Я не думаю, чтобы у него были особенные иллюзии, он человек неглупый, - сказал я. - Но вопросы тебе он будет ставить. - Что ты ему сказал, когда он с тобой разговаривал? - Моя задача облегчалась тем, что мне действительно нечего было ему рассказывать. Ты - это дело другое. - Ты его не предупредил, что не стоит ехать в Париж? - Нет, потому что он мне сказал, что возвращается в Америку первым аэропланом. Я не очень убежден, что он думал, что я ему поверю, но ставить меня в известность о своих планах он, конечно, не мог. это понятно. Хотя бы для того, чтобы я тебя не предупредил о неизбежности его визита. - Если все его расчеты так же правильны, как этот... Значит, ты едешь в Италию? Не забудь мне сообщить твой адрес. Я тебе позвоню и сообщу, что происходит. Я уложил вещи, расплатился в гостинице, сел в автомобиль и поехал к итальянской границе. Я проехал через Сан-Ремо, затем свернул с итальянской Ривьеры к Адриатическому побережью и, переночевав в Генуе, приехал в Венецию. Затем, поставив автомобиль на паром, я пересек лагуну и поселился на Лидо. Опять было море, освещенное солнцем, - лошади на соборе святого Марка, крылатые львы, виллы и дворцы над каналами, и опять, в который раз, я смотрел на этот единственный в мире город, и мне снова казалось, что когда-то, в давние времена, он медленно всплыл со дна моря и остановился навсегда в своем последнем движении: застыл каменный бег линий, образовавших его дома, влилось море в берега каналов и возник этот незабываемый пейзаж лагуны, мостов, площадей, колонн и церквей. И без всякого усилия с моей стороны я чувствовал это необычайное артистическое богатство, к которому я становился как будто причастным, так, точно я давно, всегда знал, на что способен человеческий гений, так, точно часть моей души была вложена в эти картины, статуи, дворцы, так, точно, попадая туда, я переставал быть варваром и ощущал наконец все великолепие раз навсегда и безошибочно найденной гармонии, непостижимой для меня ни в каких других обстоятельствах. В это время года - был конец июня - туристов в Венеции было еще не так много, и вечерами я сидел в кафе на площади Святого Марка, слушая оркестр, игравший иногда самые неожиданные вещи, вплоть до русских романсов в особой, итальянской интерпретации, скрывавшей их неизменную славянскую печаль, растворявшей в итальянском звучании эти снега русских полей и эти зимние российские пейзажи, которые как-то не вмещались в южное венецианское пространство, - и думал о самых разных вещах, чрезвычайно далеких от моих недавних размышлений по поводу Мервиля и мадам Сильвестр. Я написал ему короткую открытку, в которой сообщал, что приехал на Лидо и живу в такой-то гостинице. Проходили дни за днями, звонка из Парижа не было, и через некоторое время я потерял представление о том, где он находился и что он делал. Это меня несколько удивляло, хотя за время моей многолетней дружбы с ним иногда случалось, что я долгие месяцы не знал, что происходит с Мервилем. Но рано или поздно это всегда кончалось одинаково: телефонный звонок или телеграмма, его появление и очередной рассказ о том, что он никогда не думал... что он не понял... что теперь он знает лучше, чем когда-либо... И мне казалось, что каждый раз, когда Мервиль вновь входил в мою квартиру, неизменно печальный, после расставания с той, которая... - он возвращался в мир. где не могло быть ни неожиданностей, ни трагедий, ни сколько-нибудь значительных изменений, мир анализа и комментариев и попыток понять по-иному то, что происходило и произошло. В этом, на первый взгляд, была некоторая парадоксальность, так как Мервиль всегда начинал с того, что повторял истину, в бесспорности которой он был, по его словам, твердо убежден: логика и анализ, выводы и заключения неизменно оказываются несостоятельны, когда речь идет о движении человеческих чувств. Но как это ни казалось странно, он все-таки каждый раз возвращался именно к этому. Было, конечно, и нечто другое - уверенность в незыблемости этого мира: нас было несколько, и каждый из нас всегда был готов прийти другому на помощь, в чем бы она ни заключалась. И без этой помощи, например, я не знаю, что стало бы с Артуром, который нередко оказывался без пристанища и без копейки денег, и тогда он являлся к Мервилю или ко мне, зная, что все будет устроено и что его не оставят в беде. Совершенно так же поступала Эвелина - с той разницей, что у нее был такой вид, будто она нам делает одолжение и мы должны ценить то, что она обращалась к нам, а не к кому-нибудь другому. У Мервиля было иное положение - он был богат, но моральная поддержка была ему не менее необходима, чем материальная помощь была - Артуру или Эвелине. Ему было нужно что-то, что не может измениться, на что можно рассчитывать всегда. Конечно, об этом никогда не было речи, конечно, об этом никто никогда не думал, но это было именно так. И когда, после долгого отсутствия и путешествий - Америка, Канада, Испания - Мервиль входил в мою квартиру и садился в кресло, он говорил: - Есть что-то утешительное в этом, ты знаешь? Все те же книги на тех же полках, тот же диван, тот же стол, ничто не меняется. Удивительно, как ты можешь жить в этой неподвижности? - У тебя в твоем парижском доме обстановка тоже не меняется. - Нет, я говорю - психологически, ты понимаешь? - Обстановка психологически меняться не может, это то, что в физике называется твердыми телами. - Нет, я хочу сказать, фон, на котором ты возникаешь. Да, я знаю, это неподвижность, так сказать, бытовая и даже не географическая, потому что ты все-таки не всегда живешь в Париже. Но каждый раз, когда я возвращаюсь в эту квартиру и сажусь против тебя, мне кажется, что мы только вчера расстались и что все может продолжаться по-прежнему. Ничего не может быть обманчивее этого впечатления, но оно именно такое. И я невольно задаю себе вопрос: где подлинная реальность? В этом обманчивом ощущении или в том, что ему предшествовало? - Вероятно, и там и здесь, - сказал я, - но только это реальность разная. Я уверен в одном: во всех твоих эмоциональных катастрофах ты виноват только в той степени, в какой твое воображение и твое чувство не дают тебе возможности применять те суждения и тот анализ, значение которых ты так упорно отрицаешь. Ты ищешь эмоционального богатства и находишь душевную бедность, ждешь бескорыстного чувства и наталкиваешься на расчет, и это все отличается обидной простотой. А здесь, у нас, тебе не нужны никакие усилия воображения, ты знаешь заранее все. Ты возвращаешься домой, если хочешь. Ты очень хорошо знаешь, что если после долгого отсутствия ты явишься к нам, потеряв все свое состояние, усталый и отчаявшийся во всем, - мы тебе все устроим, и ты будешь спокойно жить, не нуждаясь в самом необходимом и ожидая наступления лучших времен. Потому что нам не нужны ни твои деньги, ни твое положение, и если завтра ты станешь нищим или миллиардером, то ни то, ни другое не изменит нашего отношения к тебе. Была еще одна причина того, что Мервиль неизменно возвращался к нам. После каждой его неудачи, которую он переживал как катастрофу, ему казалось, что все погибло и что он, в сущности, конченый человек. Это представление, явно ошибочное, казалось ему, несмотря на его несомненный ум, соответствующим истине. И вот, когда он вновь появлялся у нас, в этом неподвижном, как он говорил, мире, где за это время ничто не изменилось, он начинал думать, что, может быть, в конце концов, не все так безнадежно, как он думал. Это бывало началом его медленного и постепенного возвращения к самому себе - такому, каким он был всегда и каким мы его знали. Потом он опять исчезал, и Андрей насмешливо называл это Perpetuum mobile. {Вечный двигатель (лат.).} Где был Мервиль? В Париже, в Нью-Йорке, в Италии, в Калифорнии? Возвращаясь время от времени к этому вопросу, на который не могло быть ответа до тех пор, пока не раздастся его телефонный звонок, я продолжал жить на Лидо в бездумном и блаженном ничегонеделании, как я жил на Ривьере до приезда Лу. С некоторого времени я чаще всего вспоминал это односложное имя - может быть потому, что в моем представлении возникала теперь вместо Маргариты Сильвестр, француженки из Ниццы, американская авантюристка Луиза Дэвидсон, просто Лу - и в этом одном слоге было заключено больше событий и было больше содержания, чем во французской звуковой фальсификации - мадам Маргерит Сильвестр. Я был к тому же уверен, что Лу, такая, какой она была в Америке, была не похожа на мадам Сильвестр - не по чертам лица, росту и фигуре, а по общему выражению. Я помнил удивительное изменение ее голоса, когда она говорила резким тоном с американским туристом в Каннах. Вероятно, в Америке у нее было другое выражение глаз и лица, может быть, даже другая походка и, несомненно, другая манера себя держать. В этом смысле ее перевоплощение во Франции могло бы, наверное, ввести в заблуждение тех, кто знал ее в Америке. Самым странным, однако, мне казалось то, что она меньше всего была похожа на женщину, у которой была такая бурная жизнь. Неизменно холодное выражение ее лица никак не предрасполагало к желанию завязать с ней знакомство и уверенности, что эта попытка увенчается успехом. Конечно, это было впечатление обманчивое, и судя по тому, что рассказал мне мой американский собеседник, Лу можно было упрекнуть в чем угодно, но не в холодности, если речь шла о возможности сближения с ней. Но чем больше я думал о ней, тем больше мне казалось, что американская полиция далека от истины - не в вопросе о том, ЕГО убил Боба Миллера, а в своем представлении о Лу Дэвидсон, вполне определенном и крайне несложном: опасная женщина, которая провела свою жизнь в уголовной среде и которая способна на всякое преступление. Это было далеко не так просто, и если в этом была часть истины, то этим все не исчерпывалось, и, может быть, вторая часть истины была совершенно другой и именно она была самой важной. Но все это были чисто теоретические догадки; это могло быть так и могло быть иначе. Тех: более что Лу, по-видимому, обладала такой способностью исчезать, когда она это считала необходимым, которая не уступала ее удивительному дару перевоплощения. x x x Из каких глубин моего сознания возникла во мне эта любовь к Венеции? Почему, когда я первый раз попал в этот город, у меня было впечатление, что я наконец вернулся туда, хотя я там никогда до этого "с был? У меня не было такого ощущения ни в Генуе, ни в Вероне, ни в Риме, ни во Флоренции, ни в других городах и странах. Мне казалось, что я всегда знал эти повороты каналов, эти площади и мосты, этот незабываемый воздух летних венецианских вечеров, это море, эту лагуну. Это был пейзаж, который поглощал и растворял в себе все, что ему предшествовало в пространстве и времени, в нем тонули все воспоминания о других местах, все города разных стран - громады Нью-Йорка, улицы Парижа, озера, реки, моря, все, что я знал раньше. И вот, возникая из всего этого в неудержимом движении, освещенная солнцем, окруженная морем, предо мной была Венеция, самое гармоническое из всех моих видений. Мервиль знал Венецию лучше, чем я. В числе его увлечений тем или иным периодом истории или культуры на одном из первых мест была итальянская живопись, о которой он мог говорить часами, и я помнил, как при мне он спорил с Артуром, который показывал нам свое последнее приобретение, историю искусства в трех томах с прекрасными репродукциями. Мервиль утверждал, что книги историков искусства - это чаще всего та или иная система классификации, к которой прибавлено несколько суждений общего порядка, неопровержимых, по лишенных глубины личного восприятия и попытки проникновения в тот исчезнувший мир, где возникало непостижимое вдохновение Тинторетто или Карпаччио. Почему ни одна из тех женщин, которые в разное время пересекали жизнь Мервиля, не могла стать его спутницей в этих его постоянных уходах то в эллинскую философию, то в английскую поэзию, то в итальянский Ренессанс? Единственным исключением могла бы быть Эвелина, которая при всей своей раздражающей вздорности отличалась непогрешимым эстетическим вкусом. Но она всегда была настолько занята своей личной жизнью и создаванием того абсурдного мира, которого она была смещающимся центром, что у нее, казалось, не оставалось времени ни на что другое. И вдруг мы с изумлением узнавали, что она помнила наизусть стихи Китса или Леопарди и те обстоятельства, в которых писал свои картины Джотто или Беллини. Но Эвелина никогда не играла в жизни Мервиля роли его спутницы. Те женщины, которые играли эту роль, все до одной отличались неспособностью что-либо понять в области отвлеченных представлений, философских систем и эстетических концепций, которая была неотделима от существования Мервиля. Те из них. которые были умнее, делали вид, что они следуют за ним в его рассуждениях и тирадах, но это не могло даже его привести к сколько-нибудь длительному заблуждению по поводу их возможности что-то действительно понять в этих его увлечениях, которые им казались в одинаковой степени праздными и непостижимыми. Что в этом смысле могла дать ему Лу? Если мой американский собеседник более или менее правильно описал ее жизнь, если она действительно провела ее среди уголовных субъектов, то там, конечно, она не могла почерпнуть какие бы то ни было сведения о философии или искусстве. И в этом случае трудно было себе представить, как Мервиль мог бы найти с ней общий язык. Он по-прежнему не давал о себе знать. Его надежда разыскать Лу казалась мне неосуществимой - и в конце концов, может быть, было бы лучше, чтобы она действительно исчезла без следа. Но, конечно, убедить его в этом было бы невозможно. x x x Была уже вторая половина июля, и мне казалось, что я живу здесь так давно, что Париж, мои друзья, моя работа - все это бесконечно далеко от меня. У меня было впечатление, что я все больше и больше ухожу от себя самого - такого, каким я видел себя обычно. Больше как будто не оставалось неразрешимых вопросов, не было ни моих любимых книг, ни моих любимых авторов - и только один раз в Венеции, в ресторане, где подавал к столу неприятного вида официант, у которого на лице было смешанное выражение лакейской угодливости и наглости, я вдруг вспомнил беспощадные слова Сен-Симона о Людовике XIV, то место в его воспоминаниях, где он говорит, что Людовик XIV очень хорошо обращался со своими лакеями и что именно в их обществе он чувствовал себя лучше всего. Но это было несколько строк, которые вдруг всплыли перед моими глазами, - и больше ничего. Мне казалось, что все, что было лишним и тягостным в моей жизни, точно растворялось в этом адриатическом воздухе, что я теряю самого себя и потом вновь возникаю из неизвестности и небытия, так, точно этому ничто не предшествовало. В этом ощущении было избавление от той бытовой тяжести, которая сопровождала меня всю жизнь - национальность, возраст, биография. Все это теряло всякое значение. Так прошло больше полутора месяцев, и мне надо было сделать усилие над собой, чтобы вспомнить о Париже, куда мне все-таки предстояло вернуться в ближайшем будущем, и наконец наступил день, когда я уехал из Венеции. Я ехал на автомобиле не спеша через Бреннер, Мюнхен, Штутгарт и Страсбург, останавливаясь несколько раз по дороге, и через четыре дня я въезжал в Париж, пустынный и тихий в эти августовские дни. Я вернулся в свою квартиру, где нашел все в идеальном порядке на этот раз Эвелины там не было. Ее кабаре было закрыто на летние месяцы и должно было открыться только двадцатого сентября. В Париже не было никого из моих друзей, мой телефон безмолвствовал, и писем тоже не было. И как только я вернулся в свою квартиру, у меня опять возникло то чувство, которое я так давно знал, - что все идет не так, как должно было бы идти, и что в этом есть что-то непоправимое. Я никогда не мог вспомнить, где, когда и почему это чувство появилось и осталось во мне, как я думал, навсегда. Я несколько раз звонил по телефону Мервилю, но на звонок никто не отвечал. То, что его не было в Париже в августе месяце, было естественно, но события последнего времени в его жизни развивались так, что трудно было себе представить, где он мог быть и что он делал. Через несколько дней я узнал, что Мервиль был в Париже еще в конце июня и уехал в начале июля. Я узнал об этом совершенно случайно, так как через неделю после моего приезда ко мне явился Артур со своим таксиком, Томом, - Артур растерянный, взъерошенный и несчастный. Он рассказал мне о том, как он жил некоторое время на Ривьере со своим другом, - он привел при этом чрезвычайно звучную испанскую фамилию, которую я тотчас же забыл, я помнил только, что она состояла из последовательности трех собственных имен, перемежавшихся приставками. - Ты, конечно, слышал о нем? - спросил Артур. - Нет, - сказал я, - чем он известен? - Как, ты не знаешь? Он ставит теперь "Лебединое озеро" в Рио-де-Жанейро. - "Лебединое озеро" в Бразилии? - Что в этом странного? Он уже поставил там "Жизель", потом он намерен... - Но какое отношение все это имеет к тебе? - Мы были вместе с ним на юге, но несколько дней тому назад он получил телеграмму, он должен был все бросить и немедленно возвращаться в Рио-де-Жанейро, и мы остались с Томом, ты понимаешь, одни. Из гостиницы пришлось уехать, денег на дорогу в Париж не было, мы ехали в разных автомобилях, которые мы останавливали то там, то здесь и так наконец добрались сюда. Сейчас, ты понимаешь, создалось такое положение... - Понимаю, - сказал я, - можешь располагаться здесь, потом посмотрим. Артур пошел принимать ванну, потом лег спать - было около семи часов вечера - и проспал до следующего утра, оставив на мое попечение Тома, которого я кормил и выводил гулять. На следующее утро мы сидели с Артуром в столовой, пили кофе и разговаривали. Он был хорошим собеседником, у него были обширные познания в области искусства, и, как это нередко бывает у таких людей, как он, - он был невысокий, худощавый человек со слабыми, как у женщины, руками, - у него было тяготение к таким художникам, как Тициан или Рубенс, ко всякому проявлению силы. Он сам был неплохим рисовальщиком, и альбомы, в которых он делал свои наброски карандашом, были полны изображений греческих богов и мифологических героев с выпуклыми мускулами. Когда он начинал говорить о балете, он не мог остановиться, и иногда создавалось впечатление, что весь мир представляется ему как ряд ритмических движений и бег линий, сплетающихся в каких-то метафорических и неубедительных - для его собеседников - соединениях. Предельным выражением совершенства казался ему "Le spectre de la Rose" {"Видение Розы" (фр.).} - напоминание о полете Икара, где было одновременно торжество человеческой воли и тот неизбежный трагический конец, без которого каждое искусство... Он часто не кончал своих фраз, и интонация заменяла ему тот период, который он должен был произнести и который оставался непроизнесенным. Но смысл его, в представлении Артура, не мог ускользнуть от его собеседника, и когда ему приходилось иметь дело с людьми, для которых то, что он говорил казалось слишком сложным, он терялся и умолкал, и в такие минуты его становилось жаль. Он был на редкость беспомощен в жизни, но многочисленные и жестокие испытания, которые выпадали на его долю, - он нередко оказывался без крова, без средств, не знал, что с ним будет завтра, - он переносил совершенно стоически, никогда не жалуясь и считая это неизбежным, как дождь осенью или снег зимой. Было в нем что-то необыкновенно привлекательное, в чем он, казалось, не отдавал себе отчета. Никому из нас не приходило в голову спросить Артура, почему он не думает о том, что ждет его завтра, на что он рассчитывает и отчего, например, в его жизни ни о какой службе не может быть речи. Он всецело зависел от других, и странным образом это казалось настолько естественно, что никогда не стесняло ни его, ни тех, от кого он зависел. Мы говорили с ним о разных вещах, в частности о Венеции. Потом он меня спросил: - Ты видел летом Мервиля? - Очень короткое время, - сказал я, - на Ривьере. - Ты знаешь, что произошло потом? - Я знаю, что он вернулся в Париж. Что с ним случилось позже, понятия не имею. Я очень давно о нем ничего не знаю. - Ты помнишь эту историю с мадам Сильвестр? - Помню. - Ты знаешь, что она исчезла и что он ее разыскивал? - Я знаю, что он хотел ее найти во что бы то ни стало. Но мне с самого начала казалось, что из этих розысков ничего не выйдет. - Ты ошибаешься, - сказал Артур, взглянув на меня как-то сбоку. - Он ее нашел. Вернее, не он ее нашел, а она его нашла. Она пришла к нему, позвонила, он отворил ей дверь, она едва держалась на ногах и упала без сил, он только успел ее подхватить. Я был у него на следующий день после этого, а еще через день он уехал вместе с ней. - Куда же он уехал, ты не знаешь? - Не знаю, кажется, за границу, - сказал Артур. Двадцатого сентября открылось кабаре Эвелины, - я вспомнил об этом накануне, разбирая письма и найдя приглашение, которое она мне послала. Этот день приходился на субботу, и я остался дома, потому что думал, что в кабаре будет слишком много публики. Я пошел туда в ночь с понедельника на вторник. Не все столики были заняты, оркестр играл как-то вяло. На эстраде известная певица - как это было объявлено в программе, и я никогда не слыхал ее имени - пела с одинаковой легкостью на всех языках сентиментальные романсы, переходя от американского репертуара к итальянскому и от мексиканского к русскому. Нельзя было понять, какой она национальности. Сначала я думал, что она американка, потом мне стало казаться, что она может быть итальянка, жившая в Соединенных Штатах, и даже по-русски она пела без малейшего акцента. В конце концов оказалось, что она венгерка. Эвелины не было видно, и она появилась только через полчаса после моего прихода, войдя в зал из боковой двери. На этот раз она была в белом шелковом платье. В ее глазах, когда она переставала улыбаться тому или иному посетителю, вновь было то далекое выражение, которое я хорошо знал. Она увидела меня, подошла к моему столику, села против меня, отпила глоток шампанского из моего бокала, до которого я не дотронулся, и спросила: - Ты один? Ты никого не ждешь? - Один, как всегда. - Пойдем ко мне, поговорим, у меня тут рядом бюро. Я пошел за ней. Мы вошли в хорошо обставленную комнату, украшенную многочисленными портретами артистов с автографами; я смотрел на эти выставочные лица и буквы, написанные нарочито размашистым почерком. Эвелина села на диван и указала мне место рядом с собой. - Что у тебя хорошего? - спросил я. - Ты не изменила своего мнения о метампсихозе? Она посмотрела на меня насмешливо. - Ты хочешь, чтобы я тебе все объяснила? - Нет, - сказал я, - в этом нет необходимости. Я хотел бы только тебе напомнить, что каждое твое увлечение чем бы то ни было - философией Платона, к которой ты в свое время питала слабость, Бетховеном, литературой, современной живописью, чем угодно, вплоть до метампсихоза, возникает, моя дорогая, моя несравненная Эвелина, из твоих эмоциональных глубин, а не из предпочтения, основанного на выводах и рассуждениях. - Если бы это было иначе, я не была бы женщиной. - Я очень далек от мысли тебя за это упрекать. - У тебя всегда была эта особенность. - сказала Эвелина, - не называть вещи своими именами. - Ты знаешь почему? Потому что мне кажется, что так называемые свои имена не всегда соответствуют тому, что ты хочешь сказать. Свои имена - это вещи простые, а это далеко не ко всем подходит - к тебе в частности. - Я хотела бы знать, - сказала она, - почему это так неизбежно - умирание каждого чувства? - Это, милая моя, тема для Мервиля. Я думаю, что с ним тебе было бы легче сговориться, чем со мной. - Его нет в Париже, - сказала она. - Ты знаешь, он так увяз в этой своей истории - я не представляю себе, чем все это кончится. Ты знаешь, что после ее исчезновения они в конце концов встретились? - Мне об этом говорил Артур. - Очень темная история. Тем более что нет ничего легче, как обмануть Мервиля, он всему верит. Любая женщина может его заставить сделать все, что она захочет. Если бы я могла ему помочь... - Мне кажется, что сейчас ему помощь не нужна. - Не знаю, - сказала Эвелина. - Мы это увидим. Но вернемся к тому, о чем мы говорили. Ты меня хорошо знаешь. Ты думаешь, я не заслуживаю лучшего, чем то, что у меня есть? - Чего-то тебе не хватает для этого. Может быть, - я в этом не уверен до конца, - способности созерцания, углубления, что ли. У тебя все протекает бурно и стремительно. - Это вопрос темперамента. - Равновесие, Эвелина, вот то слово, которое я искал. И еще одно. - Что именно? - Я думаю, что для тебя важнее всего не тог. кою ты, как тебе кажется, любишь, а твое чувство, которое растет само по себе, развивается и потом постепенно слабеет и умирает. Но в этом чувстве ты, в сущности, одинока, как это ни кажется парадоксальным. Никто до сих пор не мог задержать его ослабления, как нельзя задержать развитие некоторых болезней. И никто тебе в этом не может помочь. Если когда-нибудь придет такое время, когда ты забудешь о себе и будешь думать только о том, кого ты любишь, а он, в свою очередь, будет думать только о тебе, - тогда, теоретически, ты испытаешь настоящее счастье. Может быть - понимаешь? Она смотрела на меня, у нее были далекие и печальные глаза. - Ты недовоплощена, Эвелина, - сказал я. - До сих пор это тебе не удалось. Но, может быть, когда-нибудь удастся. Выражение ее лица опять изменилось, в ее глазах снова появилась насмешливость, но голос еще хранил отражение того чувства, которое она только что испытала, и поэтому странно не соответствовал ее взгляду. Она сказала: - И тогда я предложу тебе написать обо мне книгу. Это избавит тебя от необходимости писать о выдуманных героях и героинях. Ты напишешь о том, как мутнеют мои глаза от охватившего меня чувства. Ты напишешь, как я сижу и плачу и мое лицо становится некрасивым от слез, потому что я думаю, что мой возлюбленный меня забыл. Ты напишешь, как мы медленно идем с ним ночью, под дождем, и он держит меня за талию, и мои мокрые волосы свисают на плечи. Что ты напишешь еще? - Я напишу, как ты просыпаешься утром и смотришь на лицо твоего возлюбленного до тех пор, пока он не откроет глаза, почувствовав на себе твой взгляд. - Ты этого не забыл? - сказала она. - Ты знаешь, мой дорогой, один из твоих недостатков - это твоя память, которая тебе никогда не изменяет. - Если бы ее у меня не было, Эвелина, - как я мог бы написать о тебе книгу? - Ты хочешь, чтобы я сделала тебе признание? - Признание? - Да. Ты знаешь, почему я тебя люблю? - Ты меня не любишь. - Я знаю, что я говорю. Я люблю тебя за то, что ты - живое напоминание о сожалении, которое я испытываю. Я думаю: как жаль, что мы не можем быть вместе. Как грустно и приятно в то же время думать о том, что могло бы быть и чего нет, и как жаль, что этого нет. Ты для меня - напоминание о возможности счастья, которого нет. - Мы с тобой еще поговорим об этом, - сказал я. - Сейчас поздно, надо идти домой. И я встал с дивана. Она протянула мне руку с кольцом, в котором сверкал фальшивый брильянт. - Спокойной ночи, - сказала она, и в ее голосе прозвучала та нежная интонация, которую я слышал два или три раза, несколько лет тому назад и которой я не мог забыть все эти годы. - Хорошо, что ты все-таки существуешь, и я знаю, что если наступит день, когда у меня ничего не останется, когда я буду бедна и несчастна, я при ту к тебе и ты отворишь мне дверь. - Ты знаешь очень хорошо, - сказал я, - что пока мы есть, Мервиль и я, ты никогда не будешь без крова и без средств. - Самая большая ошибка, - сказала Эвелина, - это сжигать за собой все мосты. Спокойной ночи - и не забывай меня. - Кто может тебя забыть? - сказал я, уже уходя. - Даже если бы он хотел? x x x Я вышел на улицу. Была теплая сентябрьская ночь, и я невольно вспомнил декабрьский холод, когда я был первый раз с Мервилем в кабаре Эвелины. С тех пор прошло десять месяцев - после этой второй встречи Мервиля и Лу. Что он в ней нашел? В десятый раз задавал я себе этот вопрос, совершенно бесплодный и беспредметный, ответ на который терялся в бездонной глубине бесчисленных совпадений, долгого ожидания, сожалений и надежд. Я шел вверх по пустынным в этот час Елисейским полям и думал о мире, в котором я жил и который пытался определить знакомыми мне понятиями. Но их хватало только для изложения фактов и нескольких выводов, не имеющих особенной ценности. И они оказывались несостоятельными, когда я пытался найти подлинные причины того, что происходило. Я давно привык к этим постоянным и неизбежным неудачам. Все, что я знал, все, что я мог сказать, было приложимо, в сущности, только к неподвижным вещам, к тому, что прошло и кончилось. И в этой застывшей раз навсегда неподвижности того, что перестало существовать, выводы и заключения вновь приобретали смысл, которого у них не было при других обстоятельствах. - Мы можем судить о значении и смысле той или иной человеческой жизни только после того, как она кончится, - думал я. - Потому что, пока она движется, вчерашний герой может стать преступником или порядочный человек растратчиком чужих денег. Я знал профессионального вора, который стал всеми уважаемым священником, знал шулера, который стал знаменитым артистом, знал профессора философии, который стал нищим и бродягой, знал людей, которые, казалось, могли многое дать и не дали ничего, и знал других, над невежественностью которых все смеялись и которые стали учеными. Эти неожиданные и необъяснимые, казалось бы, превращения совершенно меняли наше представление о них, их психологический облик, в определении которого мы так жестоко ошибались, и это было доказательством нашей органической неспособности отличить в истории человеческой жизни то, что в ней было самым важным и существенным. И только смерть, останавливавшая навсегда это движение, давала ответ на те вопросы, которые еще накануне казались бессмысленными и теперь приобретали все свое столь очевидное значение. Елисейские поля давно остались позади. Я шел и продолжал думать о том, о чем я думал всегда, всю жизнь, везде, где я был. Всегда были эти одинокие прогулки - в России, во Франции, в Германии, в Италии, в Америке, всюду, куда заносила меня судьба. Менялись города, страны, пейзажи, но не менялось только одно - это непрерывное и медленное движение ощущений и мыслей, то, о чем мне как-то сказал Жорж: - В сущности, в знаменитой фразе Декарта нужно было бы переставить глаголы: не "Cogito Ergo Sum", a "Sum Ergo Cogito" {"Мыслю, следовательно, существую" "Существую, следовательно, мыслю" (лат.).}. - Откуда у тебя такие идеи? - сказал ему Мервиль. - Ты, по-моему, думаешь больше всего о том, сколько ты истратил денег, и испытываешь по этому поводу глубокую и неподдельную печаль. Любую философскую систему тебе заменяют простейшие арифметические действия, сложение и вычитание. - То, что ты говоришь, - ответил Жорж, - свидетельствует о твоем неумении или нежелании понять человека, который не похож на тебя. Ты не понимаешь, что деньги - это символ власти. Нищий, который сидит на груде золота, знает, что он король, что он может сделать все. И потому что он знает, что в его руках власть над людьми, одного этого ему, как созерцателю, достаточно. Так он и живет - властелин в лохмотьях, и ты находишь, что в этом нет какого-то библейского великолепия? - Нет, милый мой, - сказал Мервиль, - не только нет библейского великолепия, а есть то, что наш общий друг - он показал на меня - как-то назвал моральным идиотизмом. Ты говоришь о потенциальных возможностях, но если они не использованы, то остается неподвижность и бессилие, - какой тут, к черту, король? Тем более, что твой нищий умирает на своем золоте, которое тянет его вниз, как мертвый груз, так и не сделав ничего в своей жизни - не потому, что он этого не хотел, а оттого, что не мог. - Ты никогда не поймешь, что такое деньги, - сказал Жорж, - хотя их у тебя больше, чем у всех нас, вместе взятых. Но это величайшая несправедливость, это ошибка слепой судьбы. Я вспомнил об этом разговоре Мервиля и Жоржа, людей со столь разной судьбой, точно их создал и придумал какой-то насмешливый и жестокий гений. Но что вообще характернее почти для всякой человеческой жизни, чем повторение этих двух слов - ошибка и несправедливость? - Ты понимаешь, такие люди, как я, которые созданы для спокойной жизни без материальных забот... Это были слова Андрея, когда мы все как-то ужинали у Мервиля. И Эвелина сказала, смотря ему в лицо холодным взглядом своих синих глаз: - Откуда ты знаешь, для чего ты создан? - Ты считаешь, что у человека нет определенного назначения на земле? - Есть, но не у всех. - Что ты хочешь сказать? - Ну вот Мервиль создан для того, чтобы делать глупости и тратить деньги. Он, - она кивнула головой на меня, - для того, чтобы заниматься литературой, в ценность которой он не верит, жить в воображении жизнью других и делать из всего, что от видит и чувствует, выводы и заключения, чаще всего ошибочные. Жорж, твой брат, - для того, чтобы своей жизнью доказывать, что может существовать такое соединение - жалкая скупость и исключительный поэтический дар. Но для чего ты создан, этого никто не знает. - Эвелина, ты когда-нибудь кого-нибудь пожалела в твоей жизни? - спросил, улыбаясь, Мервиль. У Эвелины с актерской быстротой изменилось лицо, как будто осветившись внезапно возникшим чувством, и тотчас же, следуя за выражением глаз, измелился ее голос. - Да, мой дорогой, - сказала она, - жалела - и прежде всего тебя. И не только тебя, - добавила она, взглянув в мою сторону. - Эвелина, - сказал Жорж, - если бы каждый из нас сделал тебе предложение, как бы ты ответила на это? - Отказом, - сказала она, - отказом, но по разным причинам. Тебе - потому что я тебя презираю, Андрею - потому что он не мужчина, Мервилю и моему дорогому другу - она положила мне руку на плечо - потому что я их люблю и не желаю им несчастья. И единственный, кому я не ответила бы отказом, это Артуру, потому что он не сделал бы мне предложения. Но это мне не мешает испытывать к нему нежность. Позже, когда все разошлись и мы остались вдвоем с Мервилем, он мне сказал: - Ты знаешь, мне иногда кажется, что Эвелину создал задумчивый дьявол, в тот день, когда он вспомнил, что когда-то был ангелом. - Вспомнил ли? - сказал я. - Я в этом как-то не уверен. - Ее мать голландка, - сказал Мервиль, - отец испанец. Но все не так, как это можно было бы себе представить. У ее матери была бурная жизнь и неутолимая жажда душевных движений - ты понимаешь, что я хочу сказать. Ничего северного, голландского в ней нет. А отец Эвелины - один из самых меланхолических и спокойных людей, каких я видел, меньше всего похожий на испанца. Результат этого брака - Эвелина. И вот теперь, ты видишь, она вносит в нашу жизнь элемент абсурда, без которого иногда было бы скучно. Мне порой кажется, что она все это делает нарочно, потому что она действительно умна и все понимает, когда находит это нужным. - Странный у нас все-таки союз, - сказал я. - Мы очень разные - Эвелина, Андрей, Артур, ты и я. Но вот наша связь не рвется ни при каких обстоятельствах. Что, собственно, нас объединяет? - Может быть, то, что никому из нас до сих пор не удалось стать счастливым. Или - так было бы печальнее - никто из нас не способен быть счастливым. - Во-первых, одного этого недостаточно. Во-вторых, я в этом не уверен. У меня, например, как мне кажется, очень скромные требования к жизни, и, я думаю, будь все чуть-чуть лучше, я мог бы быть совершенно счастлив. - Я не могу поверить, что у тебя есть эта иллюзия, - сказал Мервиль. - Твоя память перегружена, твое воображение никогда не остается в покое, и даже когда тебе кажется, что ты ни о чем не думаешь, в тебе все время идет упорная работа, и эго продолжается всю твою жизнь. Быть счастливым - это значит забыть обо всем, кроме одного блистательного чувства, которое ты испытываешь. Но ты никогда ничего не забываешь. Нет, милый мой, до тех пор, пока ты не изменишься и не станешь таким, каким ты был раньше - мы все помним, каким ты был несколько лет тому назад, - до тех пор ты не способен стать счастливым. - Не забудь, что иногда я погружаюсь в блаженное небытие. - Это потому, что твой организм требует отдыха, - сказал Мервиль, - это как потребность сна. Не смешивай это с другими вещами. Я подходил к своему дому. Он стоял на маленькой улице, довольно далеко от центральных районов города, и эта улица, с узким пространством между ее зданиями, когда туда проникал солнечный свет, напоминала мне гравюру в темных тонах. Но в свете электрических фонарей это впечатление терялось. Я поднялся на лифте на свой этаж и, подходя к двери, услышал, что в моей квартире звонит телефон. Кто мог вызывать меня в этот час, на рассвете сентябрьской ночи? Далекий женский голос спросил по-английски, но с резким иностранным акцентом, я ли такой-то. После моего утвердительного ответа женщина сказала: - С вами сейчас будут говорить. Через несколько секунд голос Мервиля сказал: - Я хотел знать, все ли у тебя благополучно. - Как всегда, - сказал я, - откуда ты звонишь? - Из Мексики. - Как ты туда попал? - Мы тут задержались на некоторое время. В недалеком будущем мы вернемся в Париж и я тебе все расскажу. Ты видел Артура? - Он живет у меня. - Значит, главное ты знаешь. Я давно хотел тебе позвонить, но как-то не получалось. Ты понимаешь, трудно это сказать в нескольких словах, все так необыкновенно... - У тебя часто бывают необыкновенные вещи, - сказал я. - Буду ждать твоего приезда. На этом разговор кончился, и, ложась спать, я подумал - почему Мервиль оказался в Мексике, что это могло значить? x x x Утром Артур мне сказал, что ему снилось, будто ночью звонил телефон, но когда он проснулся, в квартире было тихо. - Ты видишь, - сказал он, - насколько обманчивы наши представления и насколько неверны даже те ощущения, которые возникают из таких, казалось бы, конкретных вещей, как пять чувств. Мне снится, что звонит телефон, это происходит от раздражения уха. Мое воображение под влиянием сна и звуковых воспоминаний создало это впечатление, которое не соответствует ничему реальному. Наше восприятие - это сны, воспоминания, ощущения, значение которых от нас ускользает, это ежеминутно меняющийся мир, природа которого тоже не какое-то постоянное понятие. Вся непостижимая сложность нашего душевно-психического облика, который тоже... - Подожди, - сказал я. - Все, что ты говоришь, может быть верно... - Мы не знаем, что верно и что неверно. Когда ты вступаешь в область категорических утверждений, единственное, в чем ты можешь быть уверен, это в их несостоятельности. - Ты мне не даешь договорить. Дело в том, что вчера ночью в моей квартире действительно звонил телефон. Ты эго услышал во сне, но проснулся не сразу и когда ты открыл глаза, то все уже было тихо. А тихо было потому, что разговор по телефону был очень короткий. Так что вся твоя тирада о недостоверности и неопределимой природе наших ощущения произнесена зря. - Кто тебе мог звонить в это время? - Мервиль. - Мервиль? Откуда? - Из Мексики. Он сказал - мы в Мексике. - Ах, опять эта женщина, - сказал Артур. - Я чувствую в ней что-то враждебное и не могу от этого чувства избавиться. Она тебе нравится? - Нет, - сказал я. - Я провел с ней некоторое время, довольно короткое, и нашел, что это крайне утомительно. - Я думаю, что она должна приносить несчастье всем, кто с ней сталкивается. И мне искренно жаль Мервиля, я за него боюсь. - Ты уже говорил мне об этом, - сказал я. - Но какие у тебя основания для этого? - Я не могу тебе объяснить. Это интуиция. Конечно, логически, чего, казалось бы, бояться? Но вспомни, что Андрей так же думает, как я. - Все это решительно ничего не доказывает. - Дело не в доказательствах, а в ощущении. Если ты будешь ждать доказательств или фактов, то может оказаться, что будет слишком поздно. Посмотри - ты, Андрей, Эвелина, я - мы все к ней относимся отрицательно не потому, что она нам сделала что-то дурное, а инстинктивно, и это недаром. - Почему ты считаешь, что твой инстинкт - или чей-либо другой - безошибочен, а инстинкт Мервиля вдруг оказывается не таким, как нужно? Почему ты думаешь, что прав ты, а не он? - Я ничего не думаю, я чувствую и очень жалею, что этого чувства Мервиль не испытывает. - Рано или поздно мы увидим, кто в конце концов окажется прав. - Мне не хочется даже думать об этом, - сказал Артур. x x x На следующий день Артур исчез, - как это с ним уже неоднократно бывало, - не оставив, по обыкновению, даже записки. Утром, когда я проснулся, его уже не было. Комната, в которой он жил, была в идеальном порядке, все стояло на своем месте. Но шкаф, в котором висели его костюмы, был пуст и коврика, на котором спал Том, не было. Артур прожил у меня недолго, но я успел привыкнуть к его присутствию. которое никогда не было стеснительным, привык слышать его быструю походку, его голос, видеть его за столом или в кресле, и мне показалось, что в квартире стало пусто. Я годами жил один, никогда не думал о своем одиночестве и его не чувствовал. Но после ухода Артура я вдруг по-новому понял, что я опять остался один, и на этот раз мне было как-то неприятно, - точно Артур не был моим случайным и временным гостем, а был человеком, присутствие которого мне стало казаться собственным и почти необходимым. Я знал, что рано или поздно он вернется. Ко он мне был нужен именно теперь, потому что, пока он жил в моей квартире, я, в свою очередь, был нужен ему йог этого мое существование переставало казаться мне совершенно бесполезным. Я думал о своих друзьях. У каждого из них было что-то, чего у меня не было, чаще всего чувства, которое искало бы выхода или удовлетворения, интерес к искусству или философии, наконец, просто стремление к спокойствию и обеспеченности, как у Андрея. У Артура были бурные страсти, над которыми мы смеялись, потому что нам они казались непонятными - в том смысле, что мы не были способны даже отдаленно себе представить, что могли бы испытать нечто подобное. У Мервиля был его "лирический мир" и поиски эмоционального равновесия, у Эвелины - своя собственная жизнь, в которой она, как актриса, играла то ту, то другую роль, чаще всего роль возлюбленной, и жестокий ее эгоцентризм. Правда, в отличие от Мервиля и Артура, она знала, избегая в этом признаться даже самой себе, что это все было похоже на вздорный мираж и что в этом не было ни подлинного чувства, ни подлинного увлечения. Ее существование однажды очень правильно определил Мервиль, сказав, что для нее в одинаковой степени характерны две особенности, которые, казалось бы, должны были исключать друг друга: глупейшая жизнь - и несомненный ум. И когда после этих размышлений я возвращался к мыслям о самом себе, я думал, что у меня не было ничего, чем жили мои друзья, - даже возможности хотя бы на короткое время представить себе, что все идет так, как нужно, и что я именно этого хочу. Вместе с тем, когда у меня проходила душевная усталость, которая чаще всего управляла мое существование, как постоянно действующий медленный яд, мне казалось, что в известных условиях, - как это было до тех пор, пока Сабина была со мной, - все могло бы быть совершенно иначе, чем теперь. Но об этом я никогда никому не говорил. Я принялся за чтение, которое прерывал обычно приход женщины, которая убирала мою квартиру три раза в неделю, немолодой испанки, чрезвычайно словоохотливой, бросавшей работу, когда она начинала мне что-нибудь рассказывать. Работать и говорить одновременно она не могла, и получалось впечатление, что произносить слова и составлять из них фразы требовало от нее такого же усилия, как мыть окна или посуду. У нее не было точной границы между речью и движением, так, как будто в ней духовный и физический мир были одним целым. Она неоднократно рассказывала мне разные эпизоды своей жизни, и если бы я понимал как следует то, что она говорила, я, вероятно, хорошо бы знал ее биографию. Но мне почти никогда не удавалось, несмотря на все мои усилия, понять то, что она говорила. Она была убеждена, что говорит по-французски, но, насколько я мог составить себе об этом представление, это была странная смесь безжалостно исковерканных французских слов с испанскими, смесь, в которой существительные иногда были похожи на французские, но глаголы были испанские. И если мне удавалось понять то или иное существительное, то я не знал, что с ним происходило, потому что эти обозначения предметов или фактов были связаны между собой словами, значение которых от меня ускользало. Она мне как-то рассказала, что когда она была на похоронах своей матери, она встретила там человека, который впоследствии играл очень важную роль в ее жизни. В то время как, кончив свой рассказ, она принялась за работу, ко мне пришла Эвелина, которой я сказал, что вот уборщица рассказала мне, как на похоронах ее матери... - Ты уверен, что ты все правильно понял? - спросила Эвелина. - Нет, - сказал я, - но мне показалось. - Подожди, я ее спрошу. Последовал быстрый разговор по-испански между Эвелиной и уборщицей, и потом Эвелина сказала: - Она говорит, что не могла быть на похоронах своей матери, потому что в это время была в другом городе и была связана с человеком, который был ничтожеством и не играл в ее жизни никакой роли, она с ним очень скоро рассталась и никогда об этом не жалела. - Ну да, - сказал я, - это подтверждает то, что я давно подозревал: я понял некоторые существительные, но не понял глаголов. - Что важнее? Глаголы или существительные? - сказала Эвелина. - Вероятно, все-таки соответствие между ними, - сказал я. По мере того как проходило время, я замечал, что многих книг, которые я брал с полки, я не мог читать, их несостоятельность начинала мне казаться очевидной с первых же страниц. Я вспомнил, как мне попались путевые записки автора, который одно время пользовался некоторой известностью. Я открыл его книгу, и первая строка, которую я прочел, была такая: "Я приближаюсь к морю. Знает ли оно, как я его люблю?" На этом мое чтение его записок кончилось, и у меня не хватило мужества читать дальше. Но пример этой риторической глупости далеко не был единственным или исключительным. Если бы я читал эту книгу много лет тому назад, я бы продолжал все-таки искать в ней что-нибудь, что заслуживало бы внимания. Но длительный опыт научил меня тому, что эти поиски обычно оказываются бесплодными, и теперь у меня не было желания терять на них время. В результате этого круг моего чтения все время суживался, как шагреневая кожа. Я сидел в кресле и перечитывал еще раз "Войну и мир", - это было через три дня после ухода Артура, был шестой час вечера, - когда раздался телефонный звонок. Звонила Эвелина, сказавшая, что ей нужно со мной поговорить и она придет через двадцать минут. Когда она вошла в квартиру, у нее было такое выражение лица, по которому было видно, что она только что приняла очень важное решение. - Чем я могу тебе быть полезен? - спросил я. - Ты не хотел бы стать моим компаньоном? - Компаньоном? - сказал я с изумлением. - В чем? - В моем деле. Я знаю, что ты в этом ничего не понимаешь, но твоя роль была бы очень скромной, ты был бы только юридической фикцией. - Худшего выбора ты не могла бы сделать, - сказал я. - и ты должна это знать. Какое дело? Твое кабаре? - Да, - сказала она. - Оно приносит некоторый доход. - А Котик? - Котик, - сказала она, - это прошлое, и вдобавок такое, которым гордиться не приходится. - Это было ясно с самого начала, - сказал я. - Но что изменилось и что произошло? - Я не могу больше выносить его утомительной глупости, - сказала Эвелина. - Я сделала все, чтобы придать этому видимость какого-то приличия, но это невозможно. Ты знаешь, в чем мой главный недостаток? - Для этого следовало бы знать, какой из твоих недостатков ты считаешь главным. - Тут ты не мог удержаться, - сказала она. - Но не будем спорить. Я только хотела сказать, мой милый, что ничего не может быть грустнее, когда женщина умнее своего любовника. А со мной это всегда именно так и происходит. - Ты считаешь, что каждый раз это случайно? - Вероятно, мне не везет. - Нет, моя дорогая, - сказал я. - Будем откровенны. Я тебе, помнится, как-то сказал, что ты выбираешь тех, над кем ты чувствуешь свое превосходство. Если этого нет, тебе неинтересно. Вместе с тем ты хочешь себе внушить, что вот наконец ты нашла кого-то, кто достоин твоего чувства. Я никогда не мог понять, зачем ты это делаешь. В тебе есть какой-то постоянный разлад между душой, умом и твоей эмоциональной жизнью. Ты испытываешь, скажем, влечение к человеку, глупость которого для тебя очевидна. Это могло бы быть длительным, если бы твои душевные и умственные способности были раз навсегда атрофированы. Ты пытаешься их нейтрализовать, но это тебе никогда до конца не удается, и ты знаешь, что это не может удаться. Я только напоминаю тебе элементарные истины, Эвелина. Помнишь наш с тобой разговор о Котике и метампсихозе? Мы оба знали с самого начала, насколько это было глупо, - и ты знала, что я это знал. - Это было нетрудно, - сказала она, - Ты, впрочем, этого не скрывал. Но и тогда, во время этого разговора, я очень хорошо знала, что Котик уйдет и будет забыт, как старая тряпка, а ты останешься. Она задумалась на минуту и потом сказала: - Посмотри в окно. Начинались сумерки, шел холодный дождь, и казалось, что наступала настоящая осень. И я вспомнил недавние летние дни, Ривьеру, буйабес, Адриатическое море и Лидо ди Венециа. - Мы сидим с тобой здесь, - сказала Эвелина, - и есть в этом что-то необыкновенно уютное, ты не находишь? Но через некоторое время я уйду и ты останешься один со своими невеселыми мыслями. А я вернусь к себе и увижу Котика, который лежит на диване и читает книгу об индусской мудрости, в которой он ничего не понимает. И если бы он был немного умнее, он бы думал: как хорошо, что существует дура, которая обо мне заботится и которая только в последнее время проявляет некоторую непонятную холодность. А если бы он был еще умнее, он бы понял, что ему осталось мало времени до того дня, когда он лишится этой женщины, которую он напрасно считает дурой. - А если бы он был еще умнее, - сказал я, - то он никогда не пользовался бы расположением этой женщины и не занимался бы метампсихозом. - Мне иногда кажется. - сказала она, - что ты мне мстишь за то, что я тебя слишком хорошо знаю и что ты меня не можешь обмануть. - Я никогда тебя не старался обмануть. - Нет, не обмануть в буквальном смысле слова, - это действительно тебе несвойственно. Но ввести меня в заблуждение, сделать так, чтобы я поверила в твой мнимый академизм и твою отрешенность от суетных забот. Это тебе не удается, и у тебя остается против меня одно оружие - насмешка и ирония. Но этим оружием ты пользоваться как следует не можешь. И ты знаешь почему? - Потому что я никогда не хотел тебя обидеть. - Верно, - сказала она. - А почему? Хочешь, я тебе скажу? Потому что ты меня любишь. - Эвелина! - Ты будешь это отрицать? - Самым категорическим образом! Она посмотрела на меня так, как умела смотреть только она, и глаза ее стали близкими, теплыми и нежными. Потом их выражение медленно изменилось и она сказала: - Категорическим образом, мой дорогой? - Самую правильную вещь о тебе сказал один из наших общих знакомых, - сказал я, - что тебя создал однажды задумчивый дьявол - в тот день, когда он вспомнил, что раньше был ангелом. - Мервиль? - спросила она, засмеявшись. - Это на него похоже, и это могли обо мне сказать только два человека - ты или он. x x x В последнее время мои разговоры с Эвелиной стали происходить гораздо чаще, чем раньше. Во время одного из них я еще раз откровенно высказал свое мнение о теперешнем периоде ее жизни и, вопреки ожиданию, она почти не защищалась и была готова согласиться со мной. - Ты не думаешь, в частности, что роль владелицы ночного кабаре тебе мало подходит? Этот обязательный дурной вкус, эти посетители, что может быть более презренного? - Никто из нас не святой, - сказала она, - ни ты, ни я. Но ты напрасно так упорно убеждаешь меня. Кто тебе сказал, что я до конца жизни останусь собственницей "Fleur de Nuit"? Я несколько раз с удивлением спрашивал себя, почему, собственно, теперь вопрос о том, что делает и как живет Эвелина, так занимал меня. В конце концов, не все ли равно, хотела ли она открыть театр или экспортное предприятие? Такой эпизод тоже был в ее жизни, и она обнаружила незаурядные коммерческие способности, но увлеклась одним начинающим композитором и уехала с ним в Италию, бросив все почти на произвол судьбы и передав доверенность на ведение дел Мервилю, который быстро ликвидировал их с довольно крупной выгодой, и когда Эвелина вернулась в Париж одна, он передал ей значительную сумму, от которой через короткое время не осталось ничего и Эвелина уехала навсегда, как она сказала, в Южную Америку. Ей был устроен прощальный прием с шампанским у Мервиля, и Эвелина говорила, что никогда нас не забудет. - К сожалению, - сказал я, не удержавшись. - Неблагодарный, - смеясь ответила она. - Пойми, что ты, может быть, никогда в жизни меня больше не увидишь. - Мы приедем к тебе в Южную Америку, Эвелина, - примирительно сказал Мервиль, - и мы тебя тоже не забудем. Через год после этого, зимой, вечером, в квартире Мервиля раздался звонок, горничная отворила дверь, и мы не успели подняться из - за стола, за которым ужинали, Мервиль, Артур и я, как на пороге показалась Эвелина в норковой шубе и с брильянтовыми серьгами в ушах. - Эвелина во всей ее славе, - сказал Мервиль. - Я надеюсь, ты с нами поужинаешь? Эвелина сняла шубу, которую отдала горничной, села за стол и сказала: - Спасибо за приглашение. Поужинаю и останусь ^ ночевать, а завтра я подумаю о дальнейшем. И когда она вышла из столовой, чтобы заняться туалетом, Артур сказал: - Эвелина - это своего рода мементо мори. Она неизбежна, несокрушима, и ничто не может ее остановить. - Это верно, - сказал Мервиль. - Но согласись, что она неотразима. - Несомненно, - сказал Артур. - И что в этом есть что-то приятное, - сказал я. Я вспомнил об этом, когда Эвелина снова была у меня и заговорила о Котике. - Откровенно говоря, мне его жаль, - сказал я. - Почему? - Потому что ты ввела его в заблуждение. Это ты создала вздорную иллюзию любви и взаимного понимания. Насколько я мог себе составить о нем представление, он человек беззащитный, он всему этому поверил, не зная, что с твоей стороны это был только каприз, который тебя ни к чему не обязывал. Ты понимаешь, моя дорогая, что ты несешь ответственность за свои поступки. Если ты действуешь определенным образом, из этого надо делать определенные выводы. Ты берешь на себя известные моральные обязательства, и потом ты о г. них уклоняешься. - Ты говоришь так, как будто все можно подвести под какие-то правила. Выходит, что если я делаю глупость, то я всегда, всю жизнь должна за нее расплачиваться. Я должна отказаться от всего, что мне еще, быть может, предстоит, и посвятить свое существование заботам о Котике? Ты говоришь - обязательства. Но когда речь идет о чувстве, которое умерло или умирает, то о каких обязательствах можно говорить? Я понимаю, - если есть семья, дети, быт. Но если ничего этого нет? - Пойми меня, я Котика не защищаю. Я обвиняю тебя в неосмотрительности, в том, что ты склонна уступать какому-то чувству, которое не может быть ни глубоким, ни длительным, - и ты это знаешь. Проснись наконец, черт возьми, и начни жить по-человечески. - А ты не думаешь, мой дорогой, - сказала она изменившимся голосом, - что ты обо мне лучшего мнения, чем то, которого я заслуживаю? - Нет, - сказал я. - Но мне иногда хочется схватить тебя за плечи и трясти до тех пор, пока ты не поймешь, что пора перестать делать глупости. - Почему ты никогда этого не сделал? - Не знаю, - сказал я. - Может быть потому, что ты еще не созрела для этого. То, что ты живешь не так, как нужно, это ты всегда понимала, ты достаточно для этого умна. Но, может быть, наступит день, когда ты это почувствуешь, то есть произойдет то, чего не могут заменить никакие доводы, как бы неопровержимы они ни были. И вот, когда это случится - и если это случится, - ты станешь такой, какой ты, мне кажется, должна быть. Но когда? И настанет ли когда-нибудь такой день? - Может быть, - сказала она. - В этот день я буду за тебя искренно рад. - Я в этом не сомневаюсь. И я не сомневаюсь, что ты считаешь, что тот, на кого падет мой последний и окончательный выбор и с кем я действительно свяжу свою жизнь, должен будет простить мне все, что этому предшествовало. - Его заслуга будет небольшая, - сказал я. - Прощать тебе нечего. В конце концов, ничего дурного ты не делала - ты вредила прежде всего самой себе. Она смотрела на меня невидящими, остановившимися глазами. Я взглянул на нее и сказал: - С тобой происходит что-то странное, Эвелина. - Ты это наконец заметил? Она встала с кресла, подошла ко мне и поцеловала меня в лоб. Мервиль позвонил мне из Рима. Это было в десять часов вечера, через две недели после телефонного вызова из Мексики. - Ты приближаешься, - сказал я, - когда ты будешь в Париже? - Встретимся послезавтра вечером у тебя, хорошо? Он явился в назначенное время. Я заметил сразу же, что он находился в состоянии, далеком от безудержного восторга. - Ну, рассказывай, - сказал я, когда он сел. - Это не так просто, - сказал он. - В одном я уверен: никогда в моей жизни до сих пор не было ни таких серьезных проблем, ни такой ответственности за то, что происходит или может произойти. Мне предстоит множество трудностей. Что такое эти трудности, я постараюсь тебе объяснить. Начнем с того, что Лу была против моего прихода к тебе. У меня такое впечатление, что она тебя боится. - Боится? - сказал я. - Мне кажется, что это на нее не похоже. Она просто питает ко мне антипатию. Как ты реагировал на то, что она не хотела, чтобы мы с тобой встретились? - Я постарался убедить ее в том, что есть вещи, которых она изменить не может. - Неужели это было трудно понять? - Ты не отдаешь себе отчета во всем этом, ты не знаешь, что такое Лу. - Да, конечно, но все-таки объяснить такую простую вещь, - на это достаточно пяти минут. Тем более что она производит впечатление женщины неглупой. - Дело не в этом. Она жила до сих пор в мире, о котором мы не имеем представления, где опасность ждет тебя на каждом шагу, где никому нельзя доверять и где главное значение имеют угрозы или шантаж. Ты понимаешь? И тот, кто сильнее, у кого есть власть, может позволить себе все, потому что другие его боятся. Нечто вроде этого - почти бессознательно, если хочешь - определяет отношения между мужчиной и женщиной. Один из двух всегда, как она, вероятно, думает, сильнее другого и тому или той, кто слабее, остается только подчиняться. И вот у нее, по-видимому, создалось впечатление, что у нее надо мной есть какая-то власть. Вместе с тем она сделает для меня все и ни перед чем не остановится. Она мне сказала, что такое чувство она испытывает первый раз в жизни. - Эту фразу, я думаю, ты слышал много раз, - сказал я. - В этом смысле Лу ничем не отличается от других женщин, как мне кажется. - Фраза, может быть, такая же, - сказал Мервиль, - но психология другая. Все это надо переделывать и перестраивать. Ты знаешь, чем кончился разговор о тебе? Она сказала, что если я не хочу принимать во внимание ее желания, то она не видит, зачем она должна оставаться со мной. - И что ты на это ответил? - Я ей сказал, что она совершенно свободна поступать так, как она находит нужным, и что я не считаю себя вправе ее удерживать. Она вышла из комнаты и хлопнула дверью. Но через полчаса вернулась, и на ее глазах были слезы. - Все это очень дурной вкус, - сказал я, - ты не находишь? Извини меня за откровенность. - Да, конечно, но это серьезнее. Она сказала, что понимает, что я не такой, как другие. Ты заметишь, что это тоже не ново, и будешь прав, но у нее все приобретает особый характер, - и что я могу ставить ей свои условия, - опять-таки, понятие о власти. Я повторил, что она совершенно свободна и что ей нечего бояться какого бы то ни было принуждения. Я добавил, что у меня есть несколько старых друзей, которыми я не пожертвую ни для кого, и что если она это считает неприемлемым, то я даю ей право и возможность распоряжаться своей свободой. - До сих пор ты никогда так с женщинами не говорил. Мервиль встал с кресла и сделал несколько шагов по комнате. Потом он остановился и сказал: - Ты знаешь, я думаю, что я очень изменился за последнее время. И я думаю, что когда ты мне говорил, что я вел себя как кретин, ты был прав. - Я никогда этого не говорил, - сказал я, - не клевещи на меня. Я считаю тебя неисправимым романтиком. Я считаю, кроме того, что ты никогда не хотел отказаться от своих иллюзий и измерить то расстояние, которое их отделяло от действительности. - Есть еще одно, - сказал он. - Я имею в виду то, что происходит сейчас. До сих пор все, кого я знал, принадлежали приблизительно к одному и тому же кругу людей. Хорош он или плох, это другое дело. Но с ними у меня был общий язык. - Во многих случаях не было, милый друг. Вспомни, как ты излагал Анне свои соображения по поводу Гегеля и Лейбница в то время, как она с трудом могла усвоить таблицу умножения. - Да, да, - нетерпеливо сказал он. - Но в области этических понятий ей ничего не нужно было объяснять. - В этом я с тобой согласен. Не нужно было потому, что она все равно ничего не поняла бы. - Ей не надо было понимать, они у нее носили, так сказать, органический характер. - Ее родители и подруги, среда, в которой она выросла, - это была вполне определенная социальная категория, для которой характерна известная этическая система. Но представь себе, что ты сталкиваешься с кем-то, кто об этой системе не имеет понятия, чья жизнь была построена на совершенно других принципах. Представь себе общество, которое состоит из профессиональных преступников, шантажистов, взломщиков, наемных убийц-то, что в газетах иногда называют джунглями. Мы с этим миром никогда не встречались, мы не знаем, что это такое. - Нет, у меня о нем есть некоторое представление. - О себе я этого сказать не могу. И вот Лу жила именно в этой среде, во всяком случае, ей часто приходилось иметь дело с этими людьми. Это была не ее вина, она всегда стремилась оттуда уйти и жить иначе. - Ты в этом совершенно уверен? - Убежден, - сказал он. - Но до тех пор, пока этот уход ей не удавался, она должна была действовать так, чтобы себя защитить, ты понимаешь? Она привыкла всегда быть настороже, никогда никому до конца не верить и на угрозу отвечать силой. - Конечно, то или иное прошлое не всегда определяет человека на всю жизнь, я это знаю, - сказал я. - Но боюсь, что иногда оно оставляет неизгладимый след. - Она в этой среде была исключением, - сказал Мервиль. - Она знает четыре языка - английский, французский, испанский и итальянский, она чему-то училась, и у нее есть нечто похожее на культуру, конечно, очень поверхностную, тут себе иллюзий строить не следует. Но это, в общем, второстепенно. Есть главное - и об этом труднее всего говорить. Именно оно все определяет, и когда ты это поймешь, тебе становится ясно, что все остальное не имеет или почти не имеет значения. - Когда ты говоришь о главном и второстепенном, что, собственно, ты имеешь в виду? - Ты это должен знать лучше, чем кто-либо другой, - сказал Мервиль, - это, если хочешь, твоя профессиональная обязанность. - Почему профессиональная? - Потому что ты писатель. - Милый друг, быть писателем - это не профессия, это болезнь. - Бросим эти парадоксы, - сказал он, - даже если ты в какой-то степени прав, то сейчас дело не в этом. Ты сам говоришь, что у многих людей есть несколько жизней. Я тебе это напоминаю. Одна из них - это биография, которая определяется местом рождения, национальностью, средой, образованием, бытовыми условиями. Но наряду с этим есть другие возможности, потенциальные, в этом же мужчине или в этой же женщине. Они могут никогда не осуществиться. Но именно эти непроявленные еще возможности, именно это - вторая природа того или той, о ком идет речь, подлинная, в тысячу раз более важная, чем биографические подробности. Это главное, а остальное второстепенно. Ты со мной согласен? - В некоторых случаях да, если хочешь. Но трудность заключается в диагнозе. - А если диагноз очевиден? - Это, мне кажется, бывает редко. - Но это может быть? - Несомненно. - Жизнь Лу, если это постараться выразить в нескольких словах, это отчаянная борьба, в которой почти не было перерывов, это общество людей, за каждым движением которых надо было следить и надо было держать наготове оружие, - так сказать, символически, понимаешь? - Может быть, не только символически. Американский следователь, который приезжал на Ривьеру, рассказал мне биографию Лу. В ней много не хватало. Но то, что он мне сказал, давало о ней некоторое представление. Она женщина опасная, ты знаешь это? - Кому ты это говоришь? - сказал он. - Я это очень хорошо знаю. Я не хотел бы быть ее врагом. - Боб Миллер? - Она была в Нью-Йорке, когда он был убит, а убийство произошло на Лонг-Айленде. - Почему в таком случае ее разыскивала американская полиция? - Потому что это совпало по времени с ее исчезновением. Лу Дэвидсон перестала существовать, и за тысячи километров от тех мест, где это происходило, на французской Ривьере появилась Маргарита Сильвестр. - Ты уверен, что это было именно так? - Как ты думаешь, зачем я ездил в Америку вместе с ней? - Я не знал, что ты был с ней в Америке, - сказал я, - я думал, что речь шла о Мексике. - Мексика была после Америки, - сказал он. - Но там, в Нью-Йорке, я настоял на выяснении этого дела и с нее были сняты все подозрения. Ей не грозит больше никакое преследование. Но я замечаю, что мой рассказ выходит очень сбивчивым. - Если хочешь, начнем сначала. После того как она уехала с твоей виллы возле Канн и ты вернулся в Париж и давал объявления в газетах, что случилось? Как произошла новая встреча? Артур мне говорил об этом, но очень коротко. По его словам, это не ты ее нашел, а она пришла к тебе. - Ты знаешь, - сказал Мервиль, - я не буду описывать тебе состояния, в котором я находился. И когда я спрашивал себя в тысячный раз, что произойдет, если я опять ее увижу, к концу дня - горничная ушла, я был один в квартире - раздался звонок. Я отворил дверь и увидел Лу. Она сделала шаг вперед и упала без чувств. Я положил ее на диван, потом приподнял ее голову и заставил ее выпить виски. Она пришла в себя. Я сел рядом с ней, и она сказала: - Я буду говорить по-английски, хорошо? Я так устала, что мне трудно говорить по-французски. Тогда я понял, что у нее действительно не оставалось сил. - Ты помнишь, - сказал я, - я тебя как-то спросил, знает ли она по-английски, и ты мне сказал, что она говорит как англичанка. Когда я слышал ее разговор с туристом в Каннах, у меня не было никаких сомнений, что она американка. - Я в этом тоже тотчас же убедился, - сказал Мервиль. - Она начала с того, что ее приход ко мне - это нечто вроде капитуляции, первой в ее жизни. Мервиль повторил по-английски ее слова, и в них была несомненная выразительность и сила. - Я никогда не думала, что это может со мной случиться, - Мервиль продолжал повторять ее слова, - у меня всегда была воля быть сильнее обстоятельств и сильнее тех, с кем я имела дело. Никто никогда не мог меня согнуть и подчинить себе. Но после встречи с тобой все изменилось. У меня больше нет ни сил, ни желания сопротивляться. Мервиль ее спросил: - Сопротивляться чему? Она посмотрела на него и ответила: - Тебе и моему чувству. - А зачем этому сопротивляться? - спросил Мервиль. - Разве в этом есть необходимость? - Зачем? - сказала она с удивлением. - Чтобы чувствовать себя свободной, чтобы принадлежать самой себе, а не кому-то другому. - Одно не исключает другого, - сказал Мервиль. Тогда она спросила: - Ты знаешь, кто я такая? Ты знаешь, почему я говорю с тобой по-английски? Ты знаешь, почему я уехала из Канн? И почему я не хотела лететь с тобой в Нью-Йорк? - Знаю, - сказал Мервиль. Она повторила: - Ты знаешь, кто я такая? - Тебя зовут Луиза Дэвидсон, - сказал Мервиль. - Ты родилась в Нью-Йорке, и тебя разыскивает американская полиция, потому что думает, что ты убила Боба Миллера, который был человеком с уголовным прошлым и твоим любовником. Поэтому ты отказалась сопровождать меня в Нью-Йорк, сказав, что ты не переносишь путешествий в аэроплане. Мервиль сказал это совершенно спокойным голосом. - И, зная все это, ты хотел, чтобы я вернулась к тебе? - Какое значение имеет твое прошлое? - Но ты не знаешь моего прошлого, - сказала она. - Откуда тебе известно, как меня зовут, и откуда ты узнал, что меня разыскивает американская полиция? - Это очень просто, - сказал Мервиль. И он рассказал ей, как ко мне приходил полицейский инспектор на Ривьере, как потом я встретился с его американским коллегой, о чем они меня спрашивали, что они говорили и как я, в свою очередь, передал все это ему, Мервилю. - Что он тебе сказал об этом? Что ты связался с преступницей? - Нет, этого он не говорил. Но то, что ты американка, он знал до этого. - Каким образом? - Он слышал, как ты в Каннах разговаривала с американским туристом. - И он об этом сказал тем, кто его допрашивал? - Нет. - Ты в этом уверен? - Совершенно. Он сказал другое, когда говорил с французским инспектором. Тот его спросил - если вы когда-нибудь узнаете, где находится Лу Дэвидсон, я надеюсь, что вы нам об этом сообщите? Он ответил, что на это рассчитывать не следует и что если он что-либо узнает, то ставить об этом в известность полицию он не намерен. - Это меня удивляет, - сказала она. - Он всегда относился ко мне враждебно, и когда я встречала его взгляд, мне казалось, что он меня готов подвергнуть полицейскому допросу. У него глаза судебного следователя, и он никому не верит. Я всегда его остерегалась. - Ты его не знаешь, - сказал Мервиль. - Он мой старый друг, и я ему могу верить как самому себе. - Между вами нет ничего общего. - Как ты можешь об этом судить? Ты слишком мало знаешь и о нем и обо мне. И доказательство того, что ты мало знаешь даже меня, это то, что тебя удивляет мое безразличие к твоему прошлому. - Я чувствую себя совершенно растерянной, - сказала она. - До сих пор я всегда знала, как надо действовать и что надо думать о том, что происходит. Теперь от всего этого ничего не осталось. Я себя потеряла. Единственное, что у меня есть на свете, это ты. - Это был очень долгий разговор, вернее монолог, - сказал Мервиль. - Она мне рассказала всю свою жизнь. И я должен тебе сказать, что всякая другая женщина на ее месте давно бы погибла, я думаю, у нее не хватило бы сил со всем этим справиться и уйти в конце концов из этого мира, который был для нее неприемлемым. - Она тебе сказала, что ушла из дому, когда ей было пятнадцать лет? - Не было пятнадцати, - сказал Мервиль. - Она сразу попала в уголовную среду и оставалась в ней до последнего времени. И ее постоянное пребывание там, - тебе не кажется, что это может быть не только случайность? Американец мне сказал, что Лу прекрасно знает технику защиты, что она очень хорошо умеет обращаться с огнестрельным оружием и что человеку, который, скажем, захотел бы заставить ее делать то, что ей не нравится, пришлось бы очень скоро отказаться от этой мысли и дорого за это заплатить. Он мне привел пример этого - единственный, который он знал. Человек, о котором шла речь, оказался в госпитале, откуда он вышел инвалидом. Я не сомневаюсь, что он, может быть, лучшего не заслуживал, но согласись, что иметь дело с такой женщиной довольно опасно. Она тебе об этом эпизоде не говорила? - Я этот эпизод знаю, - сказал Мервиль. - Кроме того, она стреляет без промаха, она работала в цирке, она все видит, все замечает, застигнуть ее врасплох почти невозможно, и она умеет найти выход из любого положения. - Что она тебе сказала о том, как она ушла из дому? - Когда ей было четырнадцать с половиной лет, она познакомилась на улице с человеком, который ей очень понравился, - что она могла понимать в этом возрасте? И вот однажды вечером он просто увез ее из Нью-Йорка и они поселились в Калифорнии. Это был единственный человек в ее жизни, о котором она сохранила благодарное воспоминание. Она до конца не знала, чем он занимался. У них никто не бывал - и она только потом, значительно позже, поняла, что он охранял ее от среды, в которой он жил. Он часто говорил ей: - Когда меня не будет... или: - Когда мы расстанемся, не забывай одного: не верь никому. Он это повторял много раз. Что она скоро заметила, это что он никогда не расставался с револьвером. Мервиль покачал головой. - Он был ее учителем, если хочешь. Он ей излагал свою несложную философию: никому верить нельзя, мир построен на зависти, ненависти и страхе перед силой. И надо жить так, чтобы быть готовым к тому, что завтра, может быть, тебя не станет, как на войне. Он учил ее, как надо защищаться, если на тебя нападают, и надо сказать, что она оказалась очень способной ученицей. В прошлом этого человека, как она узнала потом, было несколько убийств и были годы тюрьмы. Однажды вечером раздался звонок в их квартире, он отворил дверь и увидел двух полицейских. Лу выбежала в переднюю, когда услышала два выстрела. Он ранил одного полицейского в плечо, но второй сразу открыл огонь, и первая же пуля оказалась смертельной. Он лежал на полу в крови, и когда Лу опустилась на колени перед ним, он успел сказать два слова, всего два: "Не забывай". - Не забывай! - повторил Мервиль. - И этого она не забыла. Ты понимаешь? Все-таки его последняя мысль была о ней. Не забывай. Не забывай, что жизнь беспощадна. Не забывай, что никому нельзя верить. Не забывай, что смерть ждет тебя на каждом шагу. И, может быть, последнее, не забывай меня - так-то настоящее и человеческое в этом мире отчаянной борьбы, исход ко горой рано или поздно предрешен: "Когда меня не будет". И вот тогда, стоя на коленях перед его телом, не понимая, что перед ней уже только труп, она кричала: не умирай! Губы Мервиля дернулись. - Так кончилась ее первая любовь. Что можно сказать после этого? - Ты знаешь, - сказал я, - мне кажется, что в этих нескольких месяцах ее существования, которые кончились так внезапно и так трагически, уже заключено то, что определило всю ее жизнь, вплоть до встречи с тобой. Прежде всего это предостережение. Если б она забыла о нем, она, я думаю, так же как и ты, погибла бы. Ее спасло то, что после этого она всегда была настороже. И еще одно, самое главное. До тебя он был, вероятно, единственным человеком, которому она верила, которого не надо было остерегаться, который ее действительно любил и которого она любила. - Она говорила о себе в самых жестоких выражениях, - сказал Мервиль. - Ты знаешь, что она мне сказала? Если считать, что любовь невозможна без нежности, то я никогда никого не любила, никого из всех тех, кто был мне близок. - Кроме первого, - сказал я. - Она мне сказала, - продолжал Мервиль, - что у нее нередко бывали припадки холодного бешенства. Я думаю, что ее исключительное физическое совершенство, этот неисчерпаемый запас силы, все это требовало какого-то выхода, ты понимаешь? И то, что она работала некоторое время в цирке, мне кажется, вполне понятно. Случайностью было то, что она познакомилась с цирковым акробатом. Это был силач, который держал на себе целую пирамиду гимнастов, выжимал штанги и жонглировал гирями. Она стала путешествовать с ним, и потом он начал ее тренировать для выступлений. Через некоторое время она появилась на арене цирка в Чикаго. Потом она подготовила еще несколько номеров. Она метала ножи, затем она заменила ножи стрельбой из винчестера. А в свободное время она изучала стенографию. И вот однажды она ушла из цирка, уехала в другой город и стала секретаршей. - Об этом мне тоже говорил мой американский собеседник. - Я не могу повторить все, что она мне рассказала, - сказал Мервиль. - У нее есть некоторые особенности: она требовала, например, к себе известного уважения, на которое она не могла - так, по крайней мере, многим казалось - рассчитывать. Кроме того, она не придает особого значения деньгам, купить ее нельзя. Это тоже отличало ее от многих женщин. Все это вызывало нередко недоразумения, и некоторые из них кончались трагически. Одним словом, когда ты слушаешь рассказ о ее жизни, то самое удивительное в нем - это то, что она осталась жива и невредима. - У нее для этого были данные, которых не было бы у другой женщины. - Несомненно. Прежде всего нечто похожее на безошибочный инстинкт, она всегда чувствовала приближение опасности. - Не говоря о том, что она сама представляла собой опасность для всех, кто имел с ней дело. - Не для всех, - сказал Мервиль, - но для многих. - Ее прошлое, - сказал я, - это трагедия, бегство, опасности. И после всего этого в тысячах километров от тех мест, где это происходило, - последняя по времени встреча, то есть ты, бедный и беззащитный романтик. Удивительная судьба, ты не находишь? - Ты знаешь, - сказал Мервиль, - я часто упрекал себя в том, что допускал очевиднейшие ошибки, заблуждался, был жертвой иллюзий - и если бы я этого сам не понимал, то ты бы мне это напомнил, ты, впрочем, делал это много раз. Но никогда еще я не был так убежден, что я действую правильно, как я в этом убежден теперь. Считаешь ли ты, что я ошибаюсь и на этот раз? - Этого я не знаю, - сказал я. - Но я думаю, что у тебя нет выбора. Я думаю, кроме того, что у нее тоже нет выбора и это ее последний шанс. Если она этого не поймет, это будет конец. Выхода у нее, мне кажется, нет. - Ты думаешь, что я незаменим? - Для нее - да. - Почему? - Я тебе скажу это в другой раз, мне нужно об этом подумать. То, что я тебе только что сказал, это не логический вывод, это ощущение, интуиция, если хочешь, то есть то, что, как ты думаешь, для меня совершенно не характерно. Но это именно так. Через три дня после этого разговора с Мервилем, - были сумерки, и я только что зажег лампу над моим письменным столом, - раздался телефонный звонок. Я поднял трубку, сказал "алло" - и услышал голос Андрея. - Я думал, ты в Сицилии, - сказал я. - Я только что оттуда приехал, - ответил он, - на короткое время. Ты - первый человек, которому я звоню. Можно к тебе зайти? Я здесь недалеко, в кафе. - Приходи, - сказал я, - буду рад тебя видеть. Он пришел через десять минут - не похожий на себя, загорелый, прекрасно одетый. Даже голос его изменился - я никогда не слышал у него этих спокойных баритональных нот, которые теперь стали для него характерны. В его манере держаться, в том, как он говорил, появилась уверенность, которой прежде никогда не было. - Это на тебя так благотворно подействовало солнце Сицилии? - спросил я. - Судя по твоему виду, можно подумать, что нам всем следует туда ехать и там жить. - Во всяком случае, - сказал он, - это в тысячу раз лучше, чем жить в Париже. - Стоит на тебя посмотреть, чтобы в этом не возникало сомнений. Ты на себя не похож - я хочу сказать, такого, каким мы тебя всегда знали. - В каком смысле? - Ну, прежде всего в том, что у тебя больше нет хронической нервной дрожи, которая была раньше. этого несчастного вида, этой постоянной печали, этого срывающегося голоса. Тебя узнать нельзя. - То, что ты говоришь, доказывает поверхностность твоих прежних наблюдений. - Поверхностность? - Да, да, - сказал Андрей. - И не только твою, а всех вас. Вы все меня себе представляли совершенно неправильно. - Я очень рад в таком случае, что мы ошибались, - сказал я, - но согласись, что наша ошибка была понятна. Ты проводил свою жизнь в постоянном волнении, ты всего боялся, и малейшая неприятность вызывала у тебя нервную депрессию. Ты называешь теперь это поверхностными наблюдениями, но ты забываешь, милый мой, что ты был именно таким. Поверхностность здесь ни при чем. - То или иное состояние человека, - сказал он (он даже сидел теперь иначе, чем раньше, не на кончике стула, а в глубине кресла), - может быть случайным или органическим. - Ты собираешься читать мне лекцию по психологии? - Нет, но я хочу тебе показать, насколько внешние обстоятельства могут действовать на облик человека, могут искажать его, понимаешь? - Понимаю, - сказал я. - Это настолько очевидно, что мы тебя считали инженером, в то время как ты, в сущности, был по призванию философом, как я теперь вижу. - Ты неисправим, - сказал он, улыбнувшись. - Нет, я не претендую на философские заслуги, предоставляю это тебе и Мервилю, любителям диалогов и отвлеченных рассуждений. Я человек простой. Но то, что вы оба во мне ничего не понимали, это факт. - Жаль, что Мервиля тут нет. Но ты объясни мне наши заблуждения, и если мы были не правы, то мы это признаем. - Объяснение заключается в том, что я всегда был по природе человеком уравновешенным и спокойным и всегда стремился к той жизни, которая соответствовала бы моему характеру. - Это ты - уравновешенный и спокойный? Что ты мне рассказываешь? - Да, да, - сказал он, - это именно так. Таким я был создан, понимаешь? Но все было против меня - эти трудности, эти обстоятельства, это отсутствие поддержки со стороны моей семьи, - все. И вот все это, вместе взятое, так на меня действовало, что я не мог быть самим собой, таким, какой я в действительности. И если бы я по природе был таким, каким я был в твоем представлении, то есть несчастным, издерганным человеком с больной нервной системой, то никакие внешние изменения не могли бы привести к тому, к чему они, как видишь, привели. Ты со мной согласен? Ты понимаешь теперь твое заблуждение? И если ты это понимаешь, то имей мужество это признать. - Охотно, - сказал я. - Но что-то тут еще есть, что от меня - и от тебя тоже, я думаю, - ускользает. Это все не может быть так просто, как тебе кажется. Я думаю, что не обстоятельства тебя изменили, а ты изменился, потому что обстоятельства стали другими. - Это риторика, - Не думаю. Есть люди, которые при всех условиях остаются одинаковыми: несчастье или удача, бедность или богатство, болезнь или здоровье - они не меняются. И есть другие, такие, как ты, которые съеживаются, когда холодно, и выпрямляются, когда греет солнце. - Но если бы твои прежние наблюдения были правильны, то я не мог бы выпрямиться. - Они были правильны, когда было холодно, и стали неправильны при солнечном свете. Другого объяснения я сейчас не могу найти. Но расскажи мне лучше, как ты живешь? - Я тебе говорю, - сказал Андрей, - так, как я должен был бы всегда жить. И он начал мне рассказывать о Сицилии, о небольшом доме на берегу моря, о солнце, купанье, южных сумерках, итальянской кухне. - Я с удивлением замечаю, - сказал он, - что, в сущности, это благополучие и отсутствие забот - все это можно описать в нескольких словах, и все будет ясно. У счастливых народов нет истории, это верно. Со стороны может показаться, что мое существование бессодержательно. Действительно, делать мне как будто нечего, это то, о чем я всегда мечтал. Крепкий сон, вкус кофе утром, солнечный свет, прогулки, обед, отдых, купанье, время от времени поездка в город вечером, несколько книг, иногда даже газета но это скучно, у меня не хватает терпения дочитать ее до конца. А главное - ни от кого не зависеть, никому ничем не быть обязанным, не думать, как себя надо вести, как надо действовать в таких-то и таких-то случаях. Ты понимаешь, как все это замечательно? - Скол