? - спросил я Платона. - Да, конечно, - сказал он. - И вы не поразились, увидя ее в таком состоянии? На его неподвижном обычно лице появилась улыбка. Он был совершенно трезв, и его разговор очень выигрывал от этого в связности и логичности, хотя тот абстрактный и книжный его характер, к которому трудно было привыкнуть, был еще более подчеркнут, чем всегда. Со стороны получалось впечатление, что он читает наизусть отрывки из ненаписанного трактата, - именно эта отвлеченность его речи создала ему в кафе, где его собеседники были чаще всего простые люди, репутацию сумасшедшего. - Сравнительный метод, - сказал он, - во взгляде на различные состояния одного и того же человека в разные периоды его жизни есть один из важнейших элементов, почти непогрешимый критерий практического суждения. Если мы умеем удержаться от неизбежно напрашивающихся легких эффектов, имеющих свою бесспорную ценность в литературе, но абсолютно недопустимых в построениях бескорыстного суждения, то результаты такого исследования почти всегда бывают плодотворны. - Легкий эффект в данном случае - это, конечно, "величие и упадок". - Легкий - и неправильный. Потому что в теперешнем состоянии Ральди, которую следует считать замечательной женщиной, - есть соединение тех элементов, которые обусловили ее великолепное и бессмысленное, с практической точки зрения, существование. Мы спускались по авеню Марсо, и я продолжал с наслаждением шагать в эту прозрачную, безмолвную и светлую ночь. Париж спал глубоким сном в этот час; и проходя мимо неплотно затворенных ставен одной из квартир на первом этаже, мы услышали чей-то явственный храп, со вздохами и очень короткими паузами. "Я предполагаю, что это консьерж", - сказал Платон. По другой стороне улицы, навстречу нам, неверной и заплетающейся походкой прошел бедно одетый и совершенно пьяный человек. Его появление тотчас же вызвало у меня такую явную, такую неотразимую ассоциацию, что я не успел овладеть собой и спросил, хотя понимал, что этого не следует делать: - Платон, отчего вы пьете? Он сделал несколько шагов, не отвечая, потом сказал: - Вот и в данном случае большинством людей эта проблема решается неправильно. Истина, печальность которой я не собираюсь отрицать, заключается в следующем: мы алкоголики не потому, что мы пьем, нет; мы пьем оттого, что мы алкоголики. Но меня уже охватило раскаяние, и я не хотел продолжать этот разговор, который я считал тягостным для Платона, хотя впоследствии я понял, что это было неверно; он был тягостен для меня, Платон же давно ушел из того мира мгновенных и сильных сожалений, в котором я задыхался всю мою жизнь. - Мы говорили о Ральди, - сказал он. - Чем объясняется ее удивительная карьера? Каким образом простая французская девушка из Тулона, говорившая с сильным южным акцентом, следов которого вы тщетно стали бы искать в ее теперешней речи, могла стать на некоторое время одной из самых блестящих женщин Парижа и почему ее благосклонности добивались очень богатые и титулованные люди, которые дрались из-за нее на дуэли? - Я очень низкого мнения о вкусе этих людей, Платон, - сказал я. - Тот факт, что ее выбрал сначала герцог, потом король, потом геморроидальный сенатор, мне ни в какой степени не кажется убедительным. Вы знаете так же хорошо, как и я, что это могли быть люди, эстетическое чувство которых было не более изощренным, чем эстетическое чувство крестьянина или мастерового. - Я этого не отрицаю априорно. Но количество людей, которые стремились к обладанию этой женщиной, независимо от того, были они титулованы или нет, готовность рисковать своей жизнью или даже временной потерей здоровья ради ее расчетливой и, в сущности, спорной и призрачной любви - одно это количество говорит о том, что она была непохожа на других женщин полусвета. Итак, в чем был секрет ее удивительного и несомненного очарования? - Я думаю, что мы никогда не узнаем этого, Платон. Те люди, которые - я делаю лестное и, наверное, неправильное предположение о них - могли нам рассказать об этом, либо умерли, либо впали в старческий идиотизм. Мы с вами этого не знали; я отдаю должное аналитической гибкости вашего ума и его беспристрастности, но я считаю, что решение этой задачи было потеряно лет тридцать тому назад и теперь оно не существует. - Я очень далек от картезианских идей, - сказал Платон, - я считаю, что они принесли большой вред нашей мысли. Возможность полного и ясного ответа на сложный вопрос кажется осуществимой только для ограниченного воображения, это был основной недостаток Декарта. Но в некоторых случаях важнейший и определяющий все аспект вопроса кажется мне несомненным. Именно так обстоит вопрос с Ральди. Она всегда знала, что она погибла, - она видела неизбежное приближение того состояния, в котором мы с вами покинули ее час тому назад, она знала это всегда, и вот это печальное понимание некоторых последних вещей, понимание, которое не могло не отразиться на всей ее жизни, на каждом выражении ее глаз, на каждой интонации ее удивительного голоса и, наверное, на каждом ее объятии, - оно в основном и определило ее несравненное очарование. - Да, мне кажется, я понимаю, - сказал я. И я подумал, что сейчас, в эту минуту, Ральди, наверное, спит в своей маленькой комнатке на влажно-теплых от ее тела простынях, представил себе на подушке тихий и сухой шелест волос, когда она во сне поворачивает голову, смертельно и давно усталые мускулы ее обезображенного возрастом лица, ее жалобно отвисающую нижнюю губу над редкими желто-черными зубами. И я тотчас же опять вспомнил бедного князя и пьяный его лепет: "Она лежала в кровати, в нежно-голубой рубашке, я стоял на коленях перед кроватью, и она гладила мне голову вот так", - он проводил по потной лысине, перерезанной сизыми жилами, своей надушенной рукой. - Платон, это невозможно, - сказал я почти в исступлении, - обстоятельства складываются так, что всюду, куда бы я ни попал, я вижу всегда умирание и разрушение, и, оттого что я не могу этого забыть, вся жизнь моя отравлена этим. Я впервые говорил Платону об этих вещах, которыми я обычно ни с кем не делился; я, может быть, не сказал бы этого, если бы Платон, - так же как Ральди, - не пребывал бы в том небытии, сохранившем призрачный и обманчивый облик подлинной жизни, где умолчания и расчет уже давно не имели смысла. Но длительная привычка ко лжи, которой была пропитана вся моя жизнь, лжи о том, что я, в сущности, довольно благополучно существую и ничего никогда не принимаю трагически, оказалась сильнее всего, и я перевел разговор на другое, не дав времени Платону ответить. Я непременно хотел узнать, чем объяснялось это неожиданное и недолгое - в этом я не сомневался - возвращение Платона в тот исчезнувший Париж, к которому он когда-то принадлежал - вечерний город смокингов, премьер и так называемых приличных людей. Это было, как и следовало ожидать, случайностью: один знакомый Платона, обокравший виллу в Нейи и завернувший в прекрасную, по словам Платона, скатерть костюмы, серебро, меховую шубу и еще несколько разнообразных предметов, - знакомый, состоявший под сильным подозрением полиции и стесненный в своих действиях, - раздал все эти вещи случайным людям - и на долю Платона пришлись смокинг и бритва с большим запасом ножей. Я спросил, профессиональный ли это вор. Платон пожал плечами и ответил, что это совершенно приличный человек из хорошей семьи, только недавно начавший свою карьеру - в результате неудачно сложившейся жизни. - Какое, в сущности, имеет значение, профессиональный ли это вор? - сказал Платон. - Я не совсем понял причину вашего вопроса, я хочу сказать, побудительную причину? Я объяснил ему, что поведение этого человека содержало в себе два необычных элемента - отсутствие личной, непреодолимой жадности, во-первых, и известную гибкость расчета, во-вторых; если б он продал это за гроши скупщику краденого, против него были бы улики; предположение же о том, что он просто роздал вещи, имело шансы вообще не возникнуть у тех, кому было поручено следствие. Поэтому я подумал, что знакомый Платона не принадлежит к категории профессиональных воров - его поступки для этого одновременно слишком умны и слишком бескорыстны. Я неоднократно сталкивался с профессиональными ворами, среди них находились неплохие люди и верные товарищи, но отличительным признаком их всех, почти без исключения, был неподвижный в тупой ум, вернее, очень односторонний; они могли проявить некоторую изобретательность в начале предприятия, но потом вели себя с полным отсутствием личной фантазии в использовании краденого или трате денег так, точно были персонажами одной и той же, очень глупо написанной, пьесы. - Даже в том случае, - сказал я, - если использование краденого и носит вовсе неожиданный характер, отсутствие элементарной гибкости воображения губит этих людей. И я напомнил ему историю молодоженов, кажется, крестьянского происхождения, которые убили богатого старика, взяли деньги, около полутораста тысяч франков, и через три дня после этого приобрели в собственность гастрономический магазин, в котором собирались делать карьеру честных коммерсантов; и агенты полиции, войдя туда, нашли его, в белом переднике, за прилавком, и ее, с только что конченной у парикмахера прической, - на высоком стуле, за кассой этого магазина. - Я полагаю, что это были бы прекрасные коммерсанты, - сказал Платон. - Очень может быть. Мы дошли до Монпарнаса и поравнялись с кафе, где обычно Платон проводил свои ночи. Он остановился и пригласил меня выпить с ним что-нибудь. - Нет, спасибо, дорогой друг, я пойду домой, - сказал я. - Может быть, во мне тоже дремлет любитель театральных эффектов: я хотел бы, чтобы к воспоминанию об этом вечере и о нашей с вами прогулке не прибавились бы некоторые моменты, которые нарушают цельность впечатления. Если бы я был автором, я бы их не допустил; будучи только вашим спутником и собеседником, я предпочитаю расстаться с вами. Спокойной ночи. Я навсегда запомнил эту прозрачную, весеннюю ночь, начинавшийся рассвет, этот неуверенный и чем-то великодушный жест Платона, снявшего свою черную шляпу, и бритое, печальное его лицо над белой рубашкой и смокингом, которые я видел тогда на нем в первый и последний раз, потому что потом, когда я встретился с ним снова, через несколько дней, ни смокинга, ни шляпы, ни крахмальной рубашки уже не существовало, потому что они были, конечно, проданы на следующий же вечер. Я работал в то время в небольшом гараже, который находился на глухой улице, недалеко от Bd de la Gare, и вдоль которой с одной стороны тянулась глухая, темно-серая стена сахарной фабрики, с другой - жалкие одноэтажные дома, где люди жили в условиях семнадцатого столетия, - я неоднократно видел сквозь мутные стекла их окон желтый свет керосиновых ламп; летом на балюстрадах развешивалось мокрое белье, с крупными, видными за десяток метров заплатами; по утрам у дверей этих домов играли бедно одетые ребятишки, необыкновенно многочисленные; и когда они бегали, то был слышен быстрый звук их цокающих ботинок с гвоздями. Я выезжал в восемь или девять часов вечера и до полночи возил по городу случайных людей; и только в полночь Париж совершенно стихал и во всем городе оставалось несколько оживленных перекрестков, как оазисы в каменной ночной пустыне - Монпарнас, Монмартр, некоторые места Больших Бульваров - то, что называлось ночным Парижем. Однажды, в десятом часу вечера, меня остановил седенький, чистенький старичок, оказавшийся, как я узнал впоследствии, нотариусом маленького города, в тридцати километрах от Парижа, и с ласковой, старческой улыбкой сказал, что намерен меня нанять на несколько часов, так как сегодня приехал в Париж и собирается сделать то, что называется "Tournee des Grands Ducs" {Букв.: "Объезд великих князей" (фр.).}. Он тотчас же вытащил бумажник и при мне посчитал деньги; у него было одиннадцать билетов по тысяче франков, несколько сотенных бумажек и еще какая-то мелочь. - Ну, теперь едем, - сказал он. И мы поехали. Он знал наизусть все адреса дорогих публичных домов и кабаре, я его возил в эти места, и каждый раз он выходил из очередного заведения все менее и менее уверенной походкой, и речь его постепенно теряла свою внятность. Я был свидетелем того, как его беспощадно обкрадывали все, начиная от людей, отворявших ему дверцу автомобиля, которым он имел неосторожность дать крупный билет; они долго и нудно пересчитывали ему сдачу, он терпеливо стоял и смотрел на деньги мутными глазами - ив результате ему оставляли" каких-нибудь двадцать франков мелочью - и кончая горничными и самыми случайными субъектами, с которыми он сталкивался и которые немедленно становились его спутниками и посредниками, хлопали его по плечу и вместе с голыми женщинами, внутри этих учреждений, все время громко смеялись. Это было правило хорошего тона, которое я давно знал и происхождение которого, я думаю, нужно было искать во всей той рекламной литературе, которая обслуживала эту область промышленности и где визиты в публичные дома и другие учреждения такого же типа раз навсегда было принято считать выражением жизнерадостности, веселья и того самого знаменитого "галльского веселья", которое меньше всего вязалось с этой смертельно унылой порнографией. Во всяком случае, девушки и их разнообразнейшие сотрудники по ремеслу неизменно следовали этому своеобразному этикету и хохотали от всякой реплики; и иногда, сквозь сизый туман табачного дыма, мне начинало казаться, что старичок сидит окруженный чревовещателями и чревовещательницами. Он, однако, по-видимому, находил это все естественным - во всяком случае, вначале, пока не опьянел совершенно. Но у него хватило до конца судорожного усилия воли, чтобы продолжать это, давно потерявшее смысл, путешествие; хотя в его глазах первоначальная старческая ласковость исчезла и сменилась особенным выражением беспомощной тревоги, он все же выходил, втискивался в автомобиль, падал на сиденье и, собравшись с силами, произносил еще одно название улицы и номер дома. Галстук его давно и непоправимо был набоку, рубашка была расстегнута, шляпу он где-то забыл, и седая его голова беспомощно и равномерно ерзала по спинке сиденья. Все это кончилось в шестом часу утра, когда он уже не мог ничего произнести, кроме отрывистого звука "а-а", - я понял, что он еще хотел ехать на Halles, несмотря на смертельную усталость и полное непонимание всего, что с ним происходило. Я спросил его, где он живет, он посмотрел на меня чужими и пьяными жалобными глазами и не мог ничего ответить. Мне не хотелось его отвозить в комиссариат, я подъехал к первому полицейскому и, объяснив ему, в чем дело, сказал, что надо бы выяснить, где живет старик, и доставить его домой. Мы вдвоем с полицейским подняли его легкое тело, вынули из его кармана бумажник и там нашли его визитную карточку и адрес парижской гостиницы, в которой он остановился. Денег у него оставалось совсем немного - около двухсот франков; я думаю, он истратил тысяч семь, остальные у него украли. Мы привезли его в гостиницу, вынесли его из автомобиля и сдали у входа служащим; полицейский заплатил мне его деньгами, и я уехал. В последнюю минуту старичок открыл непонимающие глаза и опять сказал: - а-а, - но уже совсем умирающим голосом. - Что он там рассказывает? - спросил полицейский. - Как это ни кажется невероятным, он хочет ехать на Halles, - сказал я. - Он бы лучше поехал на Пер-Лашез, - сердито сказал полицейский, и мы расстались; светило солнце, было около семи часов утра. Я шел домой и все думал, зачем было нужно этому старому человеку, у которого, наверное, давно были взрослые внуки, так бессмысленно тратить деньги и с такой непонятной, мертвой настойчивостью тащиться из одного публичного дома в другой, хотя уже после первых двух визитов хозяйка такого особняка, куда мы приехали, пропустив его вперед, сказала мне с сожалением: - Ну, этот женщину не возьмет. Так, что-нибудь выпьет, и больше ничего. - Откуда ты знаешь? - спросил я. - Мне знать не надо, я вижу, - сказала она, - у него и так вид усталый. Кроме того, в его возрасте, брат... Ты уж мне поверь, я всяких видала. Я имел возможность оценить безошибочность ее взгляда, старик действительно ограничился двумя бокалами шампанского, - о чем мне сообщила горничная, - хотя, уже сидя в автомобиле, он сказал мне: - Вы знаете, женщины здесь ничего себе. В частности та, которую я себе выбрал. И я подумал, что он жил годами все в одном и том же своем маленьком городке, составлял нотариальные акты - все одни и те же: "в конторе нотариуса...", "с законной подписью...", "тысяча девятьсот...", - и тайком от семьи и близких знакомых лелеял убогую и наивную иллюзию, что он, в сущности, блестящий кутила и любитель женщин, и вот ради этой иллюзии, которая придавала всей его жизни тайный смысл, он уезжал в Париж, "по делам", и здесь уже не мог ни в чем отступить от того поведения, которое было бы характерно именно для этого, нигде, кроме его бедного воображения, не существующего, кутилы и развратника. А за это он платил такой дорогой ценой. Я потом видел неоднократно людей, которые после ночного кутежа были приблизительно в таком же состоянии, женщины столь же часто, как и мужчины. Но в бесконечном разнообразии людей, с которыми мне приходилось иметь пело, всегда находились неожиданные и непредвиденные оттенки поведения, хотя и цели их поездок и развлечения их были одинаковыми. У меня был клиент, англичанин, человек очень делового и озабоченного вида, который остановил меня на Елисейских Полях и спросил по-английски - он, по-видимому, не думал, что может быть непонятым, - знаю ли я место, где есть красивые женщины, и после моего утвердительного ответа сел в автомобиль и сказал - едем. Мы приехали туда, он попросил меня подождать, вышел оттуда буквально через десять минут и поехал в гостиницу, находящуюся в двух шагах оттуда. Все вместе взятое заняло не больше двадцати пяти минут. Потом он расплатился со мной и ушел, улыбнувшись в последнюю минуту особенной, неподвижной улыбкой и сказав мне единственное, по-видимому, французское слово, которое он знал - merci {Спасибо. (фр.).}. Был голландец, поезд которого отходил с вокзала без десяти минут десять и который приехал в публичный дом в начале десятого часа и попросил меня вызвать его, если он не вернется без двадцати десять, так как, сказал он, он может увлечься и пропустить поезд. Без двадцати десять его не было, я пошел его искать. В синеватом табачном тумане, освещенные многочисленными яркими лампами, ходили и сидели голые женщины и разнообразные посетители; толстая и очень накрашенная дама в черном сверкающем платье быстро направилась навстречу мне - и когда она шла, то громадное и жирное ее тело мелко тряслось на ходу. Она начала было говорить о том, как она рада меня видеть, но я прервал ее и объяснил, зачем я пришел, после чего ее лицо с мгновенной быстротой изменилось и потускнело и она ответила: - Что я могу сделать? У меня тридцать две комнаты, из них двадцать восемь заняты. Не могу же я идти туда за твоим клиентом? А потом, в конце концов, если он пропустит свой поезд, - тебе-то что? Но когда я спустился вниз, голландец уже ждал меня, он пришел за несколько секунд до моего возвращения. Каждую ночь мне приходилось сталкиваться с проститутками и их клиентами, и я не мог к этому привыкнуть. Мне все это казалось совершенно непостижимым, хотя я прекрасно понимал, что мои представления о женщинах этого рода существенно отличались от представлений их клиентов, и разница была в том, что я действительно их знал, так как со мной они говорили, как со своим человеком, и особенно любили сравнивать свое ремесло с моим. "Занимаемся одним и тем же ремеслом" - это была их любимая фраза. Под утро, когда я, кончив работу, ехал в гараж, я нередко подвозил этих женщин, тоже возвращавшихся домой после ночной работы, и они неизменно предлагали всегда одну и ту же плату за это. Я сажал их обычно в глубь автомобиля, а не рядом с собой, так как все они были очень надушены крепкими дешевыми духами, чем-то вроде едкого раствора плохого мыла, и от их соседства у меня во рту появлялся дурнотный вкус. Я возвращался домой обычно в пятом или шестом часу утра, по неузнаваемым пустым и сонным улицам. Иногда я проезжал через Центральный рынок - и, я помню, меня особенно поразило, когда я впервые увидел людей, запряженных в небольшие тележки, в которых они везли провизию; я смотрел на обветренные лица и на особенные их глаза, точно подернутые прозрачной и непроницаемой пленкой, характерной для людей, не привыкших мыслить, - такие глаза были у большинства проституток - и думал, что, наверное, то же, вечно непрозрачное, выражение глаз у китайских кули, такие же лица были у римских рабов - и в сущности, почти такие же условия существования. Вся история человеческой культуры для них не существовала никогда, - как не существовала история вообще, смена политических режимов, кровавое соперничество идей, расцвет христианства, распространение письменности. Тысячи лет тому назад их темные предки существовали почти так же, как они, и так же работали, и так же не знали истории людей, живших до них, - и все всегда было приблизительно то же самое. И они все были приблизительно одинаковы - рабочие-арабы, познанские крестьяне, приезжающие во Францию по контрактам, - и вот эти рабы на Центральном рынке; все великолепие культуры, сокровища музеев, библиотек и консерваторий, тот условный и торжественный мир, который связывает людей, причастных ему и живущих за десятки тысяч километров друг от друга, эти имена - Джордано Бруно, Галилей, Леонардо да Винчи, Микель Анджело, Моцарт, Толстой, Бах, Бальзак - все это были напрасные усилия человеческого гения - и вот прошли тысячи и сотни лет цивилизации, и снова, на рассвете зимнего или летнего дня, запряженный системой ремней тот же вечный раб везет свою повозку. После того как я прожил несколько лет среди различных категорий таких людей, и в частности, после ужасного фабричного стажа, позже, в университете, когда я слушал лекции профессоров и читал книги, необходимые для курса социологии, который я сдавал, меня удивляло глубочайшее, неправдоподобное несоответствие их содержания с тем, о чем в них шла речь. Все, без исключения, теоретики социальных и экономических систем - мне это казалось очевидным - имели очень особенное представление о так называемом пролетариате, который был предметом их изучения; они все рассуждали так, как если бы они сами - с их привычкой к культурной жизни, с их интеллигентскими требованиями - ставили себя в положение рабочего; и путь пролетариата представлялся им неизбежно чем-то вроде обратного их пути к самим себе. Но мои разговоры по этому поводу обычно не приводили ни к чему - и убедили меня лишний раз, что большинство людей не способно к тому титаническому усилию над собой, которое необходимо, чтобы постараться понять человека чужой среды, чужого происхождения и которого мозг устроен иначе, чем они привыкли себе его представлять. К тому же я заметил, что люди очень определенных профессий, и в частности ученые и профессора, привыкшие десятки лет оперировать одними и теми же условными понятиями, которые нередко существовали только в их воображении, допускали какие-то изменения лишь в пределах этого круга понятий и органически не выносили мысли, что к этому может прибавиться - и все изменить - нечто новое, непредвиденное или не замеченное ими. Я знал одного старичка экономиста, сторонника классических и архаических концепций; он был милый человек, часами играл со своими маленькими внуками, очень хорошо относился к молодежи, но был совершенно непримирим в понимании экономической структуры общества, которая, как ему казалось, управлялась всегда одними и теми же основными законами и в его изложении отдаленно напоминала грамматику какого-то несуществующего языка. Одним из этих законов был, по его мнению, злополучный закон спроса и предложения; и сколько я ни приводил ему примеров бесчисленного нарушения его, старик никак не хотел признать, что этот закон может подвергнуться сомнению - и наконец сказал мне с совершенным отчаянием и чуть ли не слезами в голосе: - Поймите, мой юный друг, что я не могу с этим согласиться. Это бы значило зачеркнуть сорок лет моей научной работы. В других случаях упорство в защите и проповедовании явно несостоятельных идей объяснялось более сложными, хотя, я полагаю, тоже соображениями чаще всего личного самолюбия и непогрешимости; хотя беспристрастному человеку становилось с самого начала очевидно, что речь может идти только о печальном недоразумении, труды такого-то продолжали считаться заслуживающими внимания и что-то помогающими понять в той или иной области науки, несмотря на явную их абсурдность и искусственность или даже признаки начинающегося безумия, как в книгах Огюста Конта или Штирнера и еще нескольких людей, писателей, мыслителей, поэтов, - и почти всегда в этих вспышках безумия было нечто похожее на иные формы человеческого представления, наверное, соответствующие какой-то в самом деле существующей действительности, о которой мы просто не догадывались. Мне приходилось сталкиваться и с другими случаями, отчасти похожими на эти, только несколько менее трагическими, но почти столь же досадными, по их несомненной нелепости. В зимние месяцы, обычно глубокой осенью, в субботу, когда я останавливался на Av. de Versailles против моста Гренель, я в тишине этих безмолвных часов слышал издалека торопливые шаги и стук палки по тротуару - и когда человек, производивший этот шум, проходил под ближайшим фонарем, я сразу узнавал его. Он возвращался к себе - он жил несколькими домами ниже - после партии в бридж. Если он бывал в выигрыше, он напевал тихим и фальшивым голосом старинную русскую песню, всегда одну и ту же, и шляпа его была немного сдвинута на затылок; если он проигрывал, то шел молча и шляпа прямо сидела на его голове. Этого человека много лет тому назад знала вся Россия, судьба которой формально находилась в его руках, - и я повсюду видел его бессчисленные портреты; десятки тысяч людей слушали его речи, и каждое слово его повторялось, как если бы возвещало какую-то новую евангельскую истину. Теперь он жил, как и другие, в эмиграции, в Париже. Я встречался с ним несколько раз; это был почти культурный человек, не лишенный чувства юмора, но награжденный болезненным непониманием самых элементарных политических истин; в этом смысле он напоминал тех особенно неудачных учеников, которые есть в каждом классе любого учебного заведения и для которых простейшая алгебраическая задача представляется чем-то совершенно неразрешимым, в силу их врожденной неспособности к математике. Было непостижимо, однако, зачем он с таким непонятным ожесточением и нередко рискуя собственной жизнью, занимался деятельностью, к которой был так же неспособен, как неспособен человек, вовсе лишенный музыкального слуха, быть скрипачом или композитором. Но он посвятил этому все свое существование; и хотя его политическое прошлое не заключало в себе ничего, кроме чудовищно непоправимых ошибок, вдобавок идеально очевидных, ничто не могло его заставить сойти с этой дороги; и лишенный каких бы то ни было возможностей действовать теперь, он все же занимался чем-то вроде судорожного суррогата политики и издавал небольшой журнал, в котором писали его прежние сотрудники по давно умершей партии, - столь же убежденные защитники архаических и несоответствующих никакой действительности теорий. И все-таки этот человек был счастливее других; в том огромном и безотрадном мире, который составляли его соотечественники, долгие годы влачившие все одну и ту же непоправимую печаль, всюду, куда их забросила их нелегкая и трагическая судьба, - на парижских или лондонских улицах, в провинциальных городах Болгарии или Сербии, на набережных Сан-Франциско или Мельбурна, в Индии, Китае или Норвегии - он, один из немногих, жил в счастливом неведении о том, что все, ради чего он столько лет вел бескорыстное существование, почти отказавшись от личной жизни, и что он неправильно понимал и прежде, много лет тому назад, - так же давно перестало существовать, как народный гнев после реформ Петра или упрямое безумие русских раскольников; и он продолжал хранить свою верность тем воображаемым и вздорным идеям, в которых было убеждено несколько сот человек из двух миллиардов людей, населяющих земной шар. Я слышал несколько раз его речи; меня поражало в них соединение беззащитной политической поэзии и очень торжественного архаизма, не лишенного некоторой, чисто фонетической, убедительности. В силу удивительного стечения разнообразных обстоятельств, я одновременно вынужден был вести несколько различных жизней и встречаться с людьми, резко отличавшимися друг от друга, во всем, начиная от языков, на которых они говорили, и кончая непроходимой разницей в том, что составляло смысл их существования; с одной стороны, это были мои ночные клиенты и клиентки, с другой - те, кого Платон, несомненно, причислил бы к приличным людям. Иногда - это происходило чаще всего после того, как я слушал музыку, - у меня, как прежде, в далекие российские времена, все смешивалось в моем представлении и в беззвучном пространстве, наполнявшем мое воображение, сквозь немые мотивы и длинную галерею человеческих лиц, похожую на двигающиеся и исчезающие лица бесконечно струящегося экрана, в котором появлялись и пропадали то высохшая и сморщенная физиономия старухи на инвалидной тележке, то наполовину мертвое лицо Ральди с нежными глазами, то спокойно-печальное выражение Платона, то пьяная уродливость субботних посетителей кафе, то эта непрозрачная пленка под густыми и длинными, коричнево-черными ресницами проституток, то, наконец, красновато-лоснящийся облик Федорченко, с которым судьба меня сводила чаще, чем я этого хотел бы, и заставила меня быть свидетелем всей истории его жизни, недолгой и, в сущности, исключительно жестокой. После того как я отвез его к невесте, я встретил его через месяц. Потому, что у него никогда не было друзей, и оттого, что он испытывал потребность рассказать кому-нибудь о своих чувствах и мыслях, он пригласил меня в кафе, заказал кофе и, без того чтобы я задал ему какой-нибудь вопрос, стал рассказывать о своей любви. В это время он переживал самый бурный период своего романа. Он не умел рассказывать о своих чувствах, и, несмотря на несомненную искренность всего, что он говорил, это звучало почти фальшиво. Я заметил, что это происходило оттого, что он употреблял все время одни и те же жалко-торжественные выражения - "я люблю, и я любим", "мое сердце бьется в груди, как птица" и так далее. Он произносил все эти фразы вдобавок со своим обычным украинским акцентом и время от времени переходил на ломаный французский язык, особенно если передавал разговоры с невестой. И все же, несмотря на это, в том, что он говорил, была какая-то, отнюдь не смешная, беззащитность. Было очевидно, что, если бы женщина, которую он описывал в очень преувеличенных тонах, захотела бы его обмануть, ей это было бы нетрудно сделать. Степень его влюбленности можно было предполагать и тогда, когда он решился украсть для нее кота; но теперь это становилось совершенно очевидно. В этом не было ничего возвышенного, за исключением выражений, которые он употреблял; но было несомненно, что страсть охватила его сильнее, чем можно было думать. Я считал его неспособным на это; это была моя первая ошибка по отношению к нему; во второй своей ошибке я убедился значительно позже, несколько лет спустя, в тот день, когда стал свидетелем его неожиданного и необыкновенного конца. Он познакомился со своей невестой два месяца тому назад, в кафе; она произвела на него такое сильное впечатление, что он весь вечер чувствовал себя нехорошо - что казалось особенно удивительным при его несокрушимом здоровье, - и вокруг себя слышал точно отдаленный звон, как он сказал, и все плыло перед ним, как в тумане. Он много говорил - он сам не понимал, что именно, - потом проводил ее домой и условился с ней о свидании через три дня. Утром, начав работать на своей машине, в мастерской, где он служил, он вдруг увидел перед собой ее черные глаза, засмотрелся и сильно поранил себе руку. Свидание было назначено в Булонском лесу. Был декабрь, дул холодный ветер; он гулял с ней два часа, по твердому окаменевшему песку пустынных аллей, среди обнаженных и черных деревьев, вдоль леденеющих берегов озер, - пока, наконец, она не пожаловалась, что ей холодно, - и тогда он повел ее в кинематограф на Елисейских Полях, где они видели фильм, который он плохо помнил, так как все время держал ее руку. Выйдя оттуда, они сначала пошли в кафе, затем в гостиницу. Он плохо видел все, что происходило, он говорил только, что ее глаза в эти минуты были еще чернее и необыкновеннее, чем всегда. Я слушал его рассказ и время от времени взглядывал на него. Иногда, когда он делал короткие паузы - ему все было жарко, он пил третий или четвертый стакан пива, - в его собственных, маленьких и всегда казавшихся чуть-чуть опухших глазах было особенное, тревожно-туманное выражение, которого я до сих пор никогда не замечал, точно с ним случилось что-то, к чему он совершенно не был подготовлен и против чего не было никаких средств защиты. Потом он вдруг сказал, с простодушной откровенностью, что эта женщина жила на средства двух или трех довольно богатых и пожилых покровителей, но что теперь, после того как она стала его невестой, с этим покончено, - и вот, совсем недавно, она поступила горничной; в ближайшее время, тотчас же после свадьбы, они поселятся вместе; у него есть немного денег, у нее есть немного денег, он будет работать, она будет заниматься хозяйством, и тогда начнется новая жизнь. Он сказал, что готов принести в жертву, как он выразился, этой любви все, что до сих пор казалось ему важным в его жизни: своих друзей, свою семью, свою родину. Самое страшное было, однако, то, что ни о какой жертве не могло быть речи, так как друзей у него не было, о своей семье он давно забыл, а слово "родипа" я впервые услышал от него только теперь; он никогда о ней не говорил и, я полагаю, не думал. Но даже и ему, как оказалось, было нужно это праздное представление о жертве, по-видимому, чтобы бессознательно подчеркнуть всю значительность того, что теперь происходило. Я чувствовал все время стеснение, слушая его рассказ, в котором точно не хватало воздуха; я испытывал неловкость за Федорченко, точно я в чем-то был ответственен за него, за это его физическое томление, о котором я не мог думать без невольного отвращения. Горели белые круглые лампы над головой, струился бледно-серый дым от папирос. Я закрыл на секунду глаза и вдруг увидел берег моря в летний день, дрожащий, горячий воздух над галькой и огромное солнце на голубом небе. Федорченко долго жал мне руку. Вспотевшее лицо его лоснилось от удовольствия, он искренно благодарил меня - он сам не знал, собственно, за что. Он сказал - за то, что вы все так хорошо понимаете, - хотя я не произнес ни слова за все время. Он энергично протестовал, когда я хотел расплатиться, позвал гарсона, шутил с ним, дал ему необыкновенно щедро на чай и ушел особенно легкой, несвойственной ему походкой, сделав мне в воздухе несколько порхающих движений рукой, что тоже совершенно не вязалось с обычной тяжеловатой, крестьянской медлительностью. Он вышел из кафе так, как он никогда не выходил - походкой балетного танцора, с оперной и неестественной легкостью, на которую я не мог не обратить внимания. И через два часа после этого свидания, поужинав дома и покинув с сожалением мою комнату, мой стол и диван, я снова сидел за рулем своей машины и медленно ехал по городу, оставив на несколько вечерних и ночных часов то, в чем я обычно жил - воспоминания, мысли, мечты, любимые книги, последние впечатления вчерашнего дня, последний разговор о том, что мне в тот период моей жизни казалось самым важным. Я знал по долгому опыту, что работать с какой-нибудь пользой можно было, только забыв обо всем этом и превратившись в профессионального шофера. Я давно привык к этому ежедневному актерскому усилию и, я думаю, только ему был обязан тем, что, несмотря на годы шоферского ремесла, еще сохранил какой-то, чуть заметно слабеющий интерес к тому, что, в сущности, было незаконным и ненормальным нарушением моих чисто профессиональных интересов. В первое время я еще пытался брать с собой книги для чтения, но потом решительно отказался от этого; они слишком мешали мне, создавая недопустимую двойственность бытия, совершенно неприемлемую в этих условиях. Я забывал об этом обязательном превращении только тогда, когда терял самообладание, но это случалось чрезвычайно редко. Иногда, если я бывал в хорошем настроении, мне начинало даже казаться, что все, в сущности, не так печально и что несколько часов ночной работы, которые мне дают возможность каким-то образом существовать, отнимают у меня меньше времени, чем отняла бы любая служба. Тогда я был готов простить моим пассажирам все, что вызывало во мне в обычное время отвращение или презрение. В тот вечер, я помню, моим первым клиентом был старенький аббат с очень морщинистым лицом и маленькими глазами. Я увидел его издалека и сначала принял за акушерку, потому что он держал в руках небольшой чемоданчик, точно похожий на те, какие носят акушерки; ветер раздувал его широкую рясу, он придерживал ее одной рукой, как это сделала бы женщина. Только подъехав ближе, я убедился в своей ошибке. Он ехал на вокзал d'Orsay. Там он вылез, расплатился и дал мне пятьдесят сантимов на чай. Я не мог не улыбнуться и сказал: - Итак, отец мой, Церковь, стало быть, напрасно учила вас щедрости? Представьте себе, что на вашем месте был бы, например, святой Франциск. Думаете ли вы, что он дал бы мне только пятьдесят сантимов? Старик улыбнулся и покачал головой, но ответил немедленно, точно эта реплика давно была приготовлена им: - Нет, сын мой, нет. Если бы святому Франциску нужно было бы на вокзал, он не брал бы такси, он пошел бы пешком. - Вы правы, отец мой, - сказал я, не удерживая смеха, - мне остается только пожелать вам счастливого путешествия. Я часто потом вспоминал старика аббата не потому, что его ответ свидетельствовал о находчивости, а оттого, что он весь был чрезвычайно характерен, с его маленькими глазами и мелкими старушечьими морщинами, - он точно сошел с резной гравюры, сохранив каким-то чудом одновременно и ее неподвижность и ее особенную деревянную ласковость, которая так редка у обыкновенных и живых людей. Он появился на очень короткое время и исчез, но его появление сразу вызвало во мне множество почти забытых представлений о давно прошедших временах; тех самых представлений, которые я так любил и которым ничто или почти ничто не соответствовало во множестве свирепых или печальных вещей, среди которых протекала моя жизнь. Я сохранил иное, тягостное и отвратительно-смешное воспоминание о другом аббате, который, по странной случайности, попался мне несколько дней спустя. Ему могло быть сорок, сорок пять лет, он сел в автомобиль и сказал - поезжайте прямо, - потом обратился ко мне и спросил своим профессионально-задушевным голосом, не знаю ли я некоторых улиц Парижа, где у него могла бы быть встреча? - Встреча? - спросил я. - Какого рода встреча, отец мой? - Он был явно смущен тем, что я невольно подчеркивал его сан, называя его отец мой, и потом, с видимым усилием над собой, объяснил, что он имеет в виду встречу с женщиной. Я продолжал делать вид, что не понимаю. - Объяснитесь, отец мой, - сказал я, - я боюсь вас неправильно понять. Он сконфуженно молчал, ему было жарко, он снял свою черную шляпу и вытер вспотевший лоб. - Женщину, - пробормотал он в совершенном смущении, - вы знаете, из тех, которые гуляют по улицам, - Я привез его на улицу, которая кольцом окружает площадь Этуаль, и остановил автомобиль против женского силуэта на краю тротуара. - Не будете ли вы добры, если вы считаете это возможным, спросить мадемуазель, согласна ли она?.. Еще до того, как выйти из автомобиля, я узнал ее. Ее звали Рене-ругательница, я был давно с ней знаком. Несколько дней тому назад она рассказывала мне, что потеряла зонтик, который стоит четыреста франков, я был в дурном настроении тогда и ответил ей, что, по-моему, она вместе с зонтиком не стоит такой суммы. - Тебе представляется случай заработать на зонтик, - сказал я ей, - с тобой хочет поговорить мой клиент, очень милый аббат. - Шутишь? - недоверчиво сказала она, потом все же села в автомобиль, в мы поехали в Булонский лес, по аллеям которого кружили около сорока минут; затем аббат поехал на Лионский вокзал и покинул Париж, увозя с собой воспоминание об этой встрече; я не знаю, не пришлось ли ему вспомнить о ней в более грустных обстоятельствах, так как женщина эта была давно больна сифилисом, как большинство ее подруг по ремеслу. Я узнал это случайно, так как она становилась откровенной после того, как, кончив работу, выходила из ночного кафе на Терн, чтобы ехать домой; она всегда была очень навеселе в это время и говорила без умолку. В трезвом состоянии она отличалась на редкость сварливым характером, у нее вечно были всевозможные неприятные истории, драки с другими женщинами, скандалы с клиентами; то она жаловалась полицейскому, что она стала жертвой насилия, и совала равнодушному рыжему гиганту в форме чью-то измятую визитную карточку, уверяя, что именно этот человек ее чуть ли не пытал; в другой раз я видел шумное ее путешествие в комиссариат в сопровождении двух полицейских и худенького пожилого человека, который только что провел с ней несколько часов в номере гостиницы, спешившего за ними дробной походкой и говорившего высоким, надтреснутым голосом, что эта самая тварь обокрала его. - Четыре тысячи франков, - кричал он, оборачиваясь по сторонам и обращаясь к толпе любопытных, которая на некотором расстоянии следовала за ними, - я небогатый человек, господа, у меня дети, которых я должен кормить! Денег, конечно, не нашли, так как она успела кому-то передать их. И вот именно эта женщина однажды сказала мне, что пять минут тому назад рядом с ней арестовали какого-то иностранца, который не говорил по-французски и только повторял все время, обращаясь к полицейским, какое-то слово, что-то вроде "опода". Я повторил про себя два или три раза это слово и вдруг понял, что это, наверное, было - "господа" и что в комиссариат попал мой соотечественник. Я поехал туда, чтобы предложить свои услуги в качестве переводчика и, если можно, выяснить это недоразумение. Но когда я подъехал к комиссариату, то этот человек, бумаги которого оказались в порядке и которого по ошибке приняли за кого-то другого, уже выходил. Я соскочил с автомобиля, подошел к нему - и тотчас его узнал, несмотря на то что не видел его около десяти лет. Я знал его еще по гражданской войне в России, он служил в той же части, что и я. Его звали Аристарх Александрович Куликов. В те годы он был чиновником военного времени, затем уехал за границу, и я больше его не видал. Мне говорили, что он был шахтером в Болгарии, потом работал на металлургическом заводе, но уже давно о нем не было никаких сведений. Он тоже узнал меня и очень обрадовался. В ближайшем кафе он рассказал мне все, что он делал за эти годы, и из разговора выяснилось, что подлинное его призвание - быть хозяином ресторана; и как раз на днях, по его словам, он собирался открывать ресторан в Биянкуре, рабочем предместье Парижа, в непосредственной близости от заводов Рено. Он усиленно приглашал меня приехать. Я обещал, но все как-то не получалось до тех пор, пока однажды я не встретил его снова, в метро, и поразился его парадному виду, котелку необыкновенной круглости и добротности, черному, роскошному пальто и шелковому белому шарфу вокруг шеи. - Что же ты не приезжаешь? - громко сказал он мне, даже не поздоровавшись. - Вот хочешь, едем со мной сейчас в ресторан, поужинаем. Я согласился; дорогой он предупредил меня, что мы с ним будем обедать вдвоем за отдельным столиком, так как весь ресторан сдан на сегодняшний вечер собранию казаков, не то уральских, не то терских, не то донских, - я этого так и не выяснил. Был осенний вечер с мелким дождем; мы долго шагали с Аристархом Александровичем по лужам разных размеров, пока не добрались до большого пустыря, на котором стояло полукаменное, полудеревянное здание, похожее на барак и оказавшееся его рестораном. Внутри было тихо, вокруг тоже стояла тишина, рабочие уже спали в это время, и было слышно, как капли дождя стучали по доскам. Мы вошли; в ресторане был занят только один, очень длинный и большой стол, уставленный множеством бутылок, и за этим столом сидело человек тридцать казаков, все коротко остриженные, все в одинаковых синих костюмах, сшитых, по-видимому, у одного и того же портного, все в белых крахмальных воротничках, резко выделявшихся на красноватых, крепких шеях. Они пили красное вино и хором пели песни, из которых мне запомнилась одна, особенно жалобная: И друг друга мы больше не увидим, Не придется нам встретиться вновь. - Пьют они здорово, - почти шепотом сказал мне Аристарх Александрович, - видишь, образ человеческий теряют. А с другой стороны - разве можно за это русских людей обвинять? Он покачал головой и потом вдруг спросил меня: - А ты все так же не пьешь, как в России? - Все так же. - Это хорошо, - сказал он с внезапным одобрением и похлопал меня по плечу. - Это замечательно, что не пьешь. Не дай Бог, начнешь пить - пропадешь. Мы долго еще сидели с ним и разговаривали. Казаки ушли, мы остались вдвоем. Посередине громадной комнаты тихо гудела печь, дождь все так же стучал по доскам и, слушая его однообразный шум и забытый звук капель по дереву, я с необыкновенной ясностью вспомнил дождливые осенние вечера в России, влажные, утопающие в брызжущей тьме поля, поезда, далекий, раскачивающийся в черном воздухе фонарь сцепщика, ночной, протяжный гудок паровоза. Была глубокая ночь, когда я уходил. - Денег тебе не надо? - спрашивал Аристарх Александрович. - Ты скажи, дорогуша, не стесняйся. Возьми прямо такси, поезжай домой, не пешком же идти в такую погоду. Тут у нас на стоянке один шофер стоит, русский, он раньше дьяконом был во Владимирской губернии. Я на нем всегда езжу. Но когда я однажды, почти полгода спустя, случайно попал в Биянкур и хотел зайти в ресторан Аристарха Александровича, то меня постигла непонятная неудача: я не мог его найти. И хотя у меня было впечатление, что я узнавал дорогу и даже добрался до того пустыря, на котором он стоял, - ресторана там не было. И так как бесследное исчезновение целого большого здания представлялось мне невозможным, то я решил, что просто ошибся и забыл место. У меня не было времени, которое я мог бы посвятить длительным поискам Аристарха Александровича, - и я уехал в Париж, надеясь, что в следующий раз буду более удачлив. Мне, однако, не переставало казаться, что ресторан был именно на этом пустыре, который теперь, в начале весны, печально зеленел уже чахлой своей травой и где валялись то там, то сям какие-то бесформенные обломки. Несколько дней спустя во встречном поезде метро я увидел Аристарха Александровича; это продолжалось две-три секунды, но я с удивлением заметил, что на нем был поношенный пиджачок, истрепанная кепка и зеленый шарф вокруг шеи. Аристарх Александрович меня не видел. Но я не мог ошибиться, это был именно он. Еще через два месяца после этого я получил от него открытку, что он приезжает в город и будет в таком-то часу, в таком-то кафе и был бы рад меня видеть. Я застал его там - в прекрасном сером костюме, в соломенной шляпе и сверкающих желтых башмаках; он был доволен и говорил, что на дела жаловаться не приходится. Я ему рассказал о чудесном исчезновении ресторана, он посмеялся над тем, как я плохо ориентируюсь, и напомнил, что еще в России меня одного никогда не отправляли на разведку, так как боялись, что я заблужусь. Мне все-таки показалось, что он немного смутился, - правда, на очень короткое время. И только несколько позже я узнал, чем объяснялось и это сказочное исчезновение ресторана, и эти неожиданные переодевания Аристарха Александровича. Мне рассказали это люди, которые давно и хорошо знали его. Он был прекрасным хозяином и очень хорошим организатором. Работая на заводе или в шахте, он долгими месяцами копил деньги. Потом, располагая известной суммой личных денег, взяв взаймы у товарищей все, что они могли дать, и пустив в ход свои кредитные возможности, он открывал ресторан и сразу же начинал зарабатывать. Он выплачивал долги, начинал богатеть, покупал дорогие костюмы, жил в хорошей квартире, и все шло в таком благополучии несколько месяцев, иногда почти год, вплоть до того дня, когда, выпив однажды липшее, он вдруг впадал в неожиданное благотворительное исступление. Стоя посередине своего ресторана, с растрепанными волосами и съехавшим галстуком, он кричал: - Пей, ребята, ешь, пей в мою голову! Мы же русские, братцы, если мы друг другу не будем помогать, кто нам поможет? Все бесплатно, ребята, помните Аристарха Александровича Куликова, в случае чего, пожалейте! К нему шли валом знакомые, полузнакомые и вовсе незнакомые люди, и недели две в его ресторане стоял шум и крик с утра до вечера. Друзья его в это время старались унести то, что было можно, - деньги, костюмы и даже посуду, зная, что конец всему близок, и надеясь хоть что-нибудь спасти. Но если кто-либо из них попадался Аристарху Александровичу, он приходил в бешенство, кричал, что его обкрадывают, и отбирал уносимую вещь. Потом, в один прекрасный день, все стихало, ресторан закрывался, поставщики не получали денег - и похудевший, изменившийся и притихший Аристарх Александрович исчезал. Он снова поступал на завод, долго и упорно работал, опять выплачивал долги, униженно благодарил тех, кто уносил, и сохранял его вещи, - и через некоторое время снова открывал ресторан. И тот факт, что я нашел незастроенный пустырь, объяснялся вовсе не моей неспособностью ориентироваться, а тем, что ресторан, действительно находившийся там и принадлежавший Аристарху Александровичу, был снесен на слом и продан до последней промокшей доски за долги. Проходили зимние, парижские месяцы, наступала весна, ночи были прохладные, но днем и вечером иногда было тепло. В один из таких вечеров я снова встретил Ральди. Она сидела на террасе своего кафе и, казалось, еще состарилась и одряхлела. По она была не одна. Рядом с ней, положив одна на другую безукоризненной формы ноги - юбка не покрывала колен, - сидела молодая женщина лет двадцати - двадцати двух. Она была настолько хороша собой, что когда я ее увидел, мне на секунду стало трудно дышать; особенно замечательны были ее красные, казавшиеся необыкновенно сочными губы, длинные синие глаза и прекрасные зубы - она улыбалась, говоря с Ральди, в ту минуту, когда я ее увидел. - Вот моя подружка, - сказала Ральди, здороваясь со мной, - скажи мне, как ты ее находишь? И только тогда, посмотрев внимательно на эту красавицу, я заметил в ее глазах ту же полупрозрачную пленку, тот же налет животной глупости, который я так хорошо знал и который был характерен почти для всех женщин ее ремесла. Но она была настолько прекрасна, буквально прекрасна собой, что нужен был весь мой долгий опыт и весь запас моей заранее готовой к любому разочарованию печали, чтобы заметить эту единственную, почти невидимую подробность ее выражения, этот единственный ее полуфизический, полудушевный недостаток. - Очень хороша, - сказал я Ральди. Она посмотрела на меня пристально и сказала: - Ты никогда не хотел пойти со мной, в конце концов это понятно. Но я надеюсь, что ты не откажешься провести время с моей подругой? Ты знаешь, что это тебе ничего не будет стоить. Я отрицательно покачал головой. "Чем больше я тебя узнаю, тем больше убеждаюсь, что ты просто ненормален, - со вздохом сказала Ральди. - Расскажи мне, как ты живешь, я давно тебя не видела". Но я смотрел не отрываясь на Алису - ее звали Алисой. Я ее увидел через четверть часа в комнате Ральди совершенно голой - она переодевалась при мне. Я никогда не мог представить себе такого изумительного совершенства. У нее были твердые, далеко отстоящие друг от друга груди, чуть суживающийся и с волшебной незаметностью расширяющийся живот, сверкающая кожа и длинные ноги идеальной формы; через несколько секунд мне стало казаться, что это прекрасное тело начинает струиться и плыть перед моими глазами. - Постой так, - сказала Ральди, - я хочу, чтоб он как следует видел тебя совсем голую. Когда я ушел, прошло много минут, пока я вернулся к своему обычному состоянию; я стоял у своей машины, собираясь сесть за руль, и все не садился: я видел перед собой это тело и лицо, эту сверкающую, непостижимую красоту. И долго потом, когда я вспоминал об этом, у меня каждый раз на секунду захватывало дыхание. - Она настолько хороша, - сказал я Ральди, разговаривая с ней через несколько дней после этого, - что один ее вид стоит состояния. Ральди улыбнулась, - как всегда, полунежно, полунасмешливо, - и потом сказала, что без нее, Ральди, Алиса навсегда осталась бы тротуарной женщиной, но что она сделает из нее даму полусвета. Она прибавила, что ей много не хватало для этой карьеры, и прежде всего, ума и понимания. - Вы думаете? - сказал я. - Мне кажется, что одна ее наружность... - Красивых женщин очень много, - ответила Ральди, - но только одна из тысячи чего-нибудь достигает, ты никогда не думал об этом? Одной красоты недостаточно. Ты не согласен со мной? - Да, да, - сказал я. - Мне только немного жаль Алису. Вы полагаете, что стоит тратить весь ваш опыт и все ваше понимание, чтобы сделать из этой красавицы даму полусвета, как вы говорите? Вы считаете, что она не заслуживает лучшего? - В этом я не сомневаюсь, - ответила Ральди, - я только не уверена, что она заслуживает этого. Но если мне это удастся, она не забудет меня, у меня будет теплая комната и немного денег, чтобы я могла прожить, не работая до конца моих дней. Потому что всем, что у нее будет, она будет обязана мне. И в этом состояла ошибка Ральди. Она усердно занималась своей протеже, учила ее английскому языку, объясняла ей, как нужно держать вилку и нож, что нужно говорить, как следует отвечать и как себя вести. Она даже позвала меня несколько раз, чтобы я присутствовал на этих уроках, и просила меня объяснить Алисе некоторые вещи, в которых была нетверда сама. По ее просьбе я доставал книги, которые Алиса должна была прочесть: "Liaisons dangereuses" {"Опасные связи" (фр.).}, Бокаччио, Флобера. Я пожимал плечами и послушно соглашался - я не мог почти ни в чем отказать этой старой и удивительной женщине, хотя все это мне казалось и лишним и в какой-то степени неблаговидным с моей стороны. - Вы заставляете меня играть совершенно несвойственную мне роль, - говорил я Ральди, - я, в сущности, не знаю, зачем я все это делаю. - Ты это делаешь, - спокойно сказала она мне, - потому что тебе меня жаль, это очень просто, мой милый. - Вы даете ей Флобера, она едва умеет читать, что она может понять в этом? - Она не поймет, но будет знать, это очень полезно. Я выразил предположение, что, как только Алиса достигнет каких-нибудь материальных успехов, она бросит Ральди и Ральди опять останется одна. - Возможно, - сказала старуха, - и это было бы, конечно, грустно. Это будет значить, что она не поняла самого главного, потому что без моих советов она никогда не сделает карьеры. Она должна это знать. Алиса продолжала "работать", но не очень много, только чтобы как-нибудь обеспечить себе и Ральди комнату и пропитание. Ральди при мне объяснила ей, как нужно будет себя вести потом, когда она будет иметь дело не с обыкновенными уличными клиентами, а с теми, которыми начнется ее карьера дамы полусвета. "Никогда не иди в гостиницу в первый же день знакомства, - говорила Ральди. - Не говори "нет". Говори - да, мой милый, - и поступай потом как найдешь нужным. Но непременно говори: да, мой милый ". Мы сидели с Алисой и слушали ее наставления; она держала какую-то книгу на коленях, на носу ее были очки, и она была похожа на старую, добрую учительницу из маленького провинциального города: три тысячи населения, церковь, кюре, мэрия, лес в двух километрах, приземистые дубы, под которыми трюфели, осенью грибы и дожди, в центре города витрина фотографа, где выставлены голые маленькие дети на бархатных диванах и застывшие, деревянные новобрачные в непривычно парадных костюмах. "Никогда не раздевайся сама". Потом следовали подробнейшие и настолько бесстыдные объяснения, что мне становилось неловко; но Алиса слушала Ральди, прямо глядя на нее своими спокойными, прекрасными глазами, сквозь полупрозрачную пленку на зрачках. И в один прекрасный день она исчезла, - ушла и не вернулась. Я узнал об этом только месяц спустя, так как мне все как-то не приходилось попадать в этот район. Помню летний вечер под мелким дождем и согнувшуюся фигуру Ральди, которая стояла под навесом кафе. Она невесело улыбнулась, увидя меня. Мы пили с ней кофе, ей было холодно, она куталась в дрянное мужское пальто. Она сказала мне, что Алиса ушла ровно четыре недели тому назад. Я не знал, что можно было бы сказать ей в утешение, и молчал некоторое время; на террасе становилось действительно прохладно, мелкий дождь прыгал и струился перед моими глазами. Наконец я сказал: - В вашей жизни было столько превратностей. Одной больше, одной меньше... - Нет, нет, - ответила она. - Это последняя. У меня больше ничего нет. И на ее глазах опять появились слезы. Все это было так же непоправимо, как многое, что я видел в своей жизни, как эта свинцовая непрозрачность глаз у умирающих, как мое последнее свидание с князем Нербатовым, пронесшим сквозь всю жизнь свою рыдающую и неутолимую любовь к этой самой Ральди, этой старой женщине в мужском потертом пальто, которая сидела против меня перед своим остывшим кофе. - Все можно перенести, - сказала она, не глядя на меня и опустив голову, - а потом, когда сил больше нет, ничего уже не переносишь. Тогда остается околевать. В конце концов, то, что она сделала, естественно. Я спросил Ральди, - неужели среди всех ее многочисленных покровителей не осталось в живых никого, кто мог бы ей платить какую-нибудь незначительную сумму денег, которая бы позволила ей существовать. Она отрицательно покачала головой и тотчас назвала несколько очень известных политических имен. - Они все, как Алиса, - сказала она. Я вспомнил эти имена и то, что карьера каждого из этих людей состояла из многочисленных политических измен, ренегатства, угодливости и воровства, и понял, почему Ральди не на кого рассчитывать. И я вспомнил, как она говорила мне: - Если бы я когда-нибудь написала свои мемуары, люди узнали бы много интересных вещей и поняли бы всю неправильность многих оценок. Но она не могла писать, ее ревматические пальцы плохо повиновались ей. Я знал, что рано или поздно я встречу Алису: ночной Париж, Париж кабаре, кафе и домов свиданий не так велик, как обычно думают, и каждую ночь в этом печальном пространстве я проезжал, из одних мест в другие, около сотни километров. Но я увидел ее случайно, в один из вечеров, когда я не работал, через витрину большого кафе на бульварах; на ней был прекрасный костюм и шляпа, тяжелое сверкающее ожерелье на шее; чернобурая лисица небрежно висела на ее плече. Мне казалось, что все сидевшие в кафе смотрели на нее, женщины с ненавистью, мужчины с сожалением и завистью. Я направился к ее столику. - Здравствуй, - сказала она, протягивая мне руку в перчатке, - выпей что-нибудь со мной. - И через секунду, понизив голос, она спросила: - Я тебе нравлюсь в таком виде? - Я предпочитаю тебя голой, - громко сказал я. Два или три человека обернулись. - Ты с ума сошел? - зашептала она. Но у меня был припадок бешенства, - таких за всю мою жизнь было два или три. И я, слушая себя со стороны, заметил, что говорю с ней на том уличном французском языке, который в обычное время вызывал у меня только насмешку. - Пива, - сказал я гарсону. - Ты просто стерва, Алиса, понимаешь, стерва, ты слышишь, стерва. У нее в глазах промелькнул испуг: я говорил с ней, наклонившись над столиком и вплотную приблизившись к ее прекрасному, незабываемому лицу. - Если ты пришел, чтобы крыть меня последними словами... Оркестр в кафе - скрипка, виолончель, рояль - играл давно знакомый, ласковый мотив, названия которого я не знал, но который я слышал много раз в разных странах, в разных обстоятельствах и в разном исполнении. И всегда, когда вновь эти звуки доходили до моего слуха, всякий раз за этот промежуток времени проходило много событий и несчастий и каждый раз это было точно музыкальным сопоставлением, результаты которого были заранее известны - и их смысл резко противоречил этой безупречной и непогрешимой в своей ласковости мелодии. Было несколько редких секунд в моей жизни, когда я испытывал почти физическое ощущение, которое я не мог сравнить или смешать с другим и которое я не мог бы назвать иначе, как ощущением уходящего - сейчас, сию минуту, уходящего - времени. Так было и в вечер моего свидания с Алисой; я слушал эту музыку и, не отрываясь, смотрел в ее лицо и чувствовал, как мне казалось, сквозь эту мелодию медленный, далекий шум, и все роилось и текло перед моими глазами. Мне надо было сделать усилие, чтобы вернуться к своему нормальному состоянию; и тогда я вдруг почувствовал усталость. Я поднял голову и сказал: - Ты ожидала, что я буду говорить тебе комплименты? Алиса сразу услышала по моему тону, что опасность, которой она, по-видимому, боялась, миновала. Она положила свою руку на мою и заговорила обычным голосом, в котором я всегда находил что-то липкое и мягкое. Она пыталась оправдываться; она сказала, что хочет жить своей собственной жизнью, что не желает зависеть от Ральди, что она кормила старуху много месяцев и ничем ей, в сущности, не обязана. - Я тебе сказал, что ты стерва, - сказал я ей, уже почти не чувствуя раздражения. - Но кроме всего, то, что ты делаешь, просто глупо. Ты думаешь, что без Ральди ты чего-нибудь достигнешь? - Ты за меня не беспокойся. - Мне твоя судьба безразлична. Но ты навсегда останешься тем, что ты есть, то есть просто, - я сказал слово, которое точно выражало то, что я думал. - На каких клиентов ты можешь рассчитывать? На мелких коммерсантов с брюшком, которые будут считать каждые сто франков? - В это кафе может прийти кто угодно. - Да, но если это будет какой-нибудь замечательный человек, ты можешь его соблазнить, но ты его не сумеешь удержать. Ты знаешь жизнь Ральди? - Да. Она, наверное, была красивее меня. - Нет, быть красивее тебя невозможно, - сказал я, не удержавшись. - Ах, ты это понимаешь? Я пожал плечами. Оказалось, что мой отказ тогда, когда Ральди мне предложила это, смутил Алису и она не могла этого забыть. Она считала даже, что это было плохим предзнаменованием для ее начинающейся карьеры: если я не захотел, то могли быть и другие. Я еще долго говорил с ней, но мне не удалось убедить ее в необходимости вернуться к Ральди или, во всяком случае, помочь ей. Было четверть двенадцатого, когда я расстался с ней; я не хотел пропустить ночной сеанс кинематографа, начинавшийся через пятнадцать минут. - До свиданья, - сказал я ей. - Когда ты будешь околевать на больничной койке, позови меня. Я приду и повторю тебе последний раз, что ты действовала, как стерва и дура. И, уходя, я представил себе небритое лицо Платона, и хмурые его глаза, и то, как он сказал бы мне: - Один из аспектов общеэтической проблемы... Но я не говорил с ним об Алисе, и в тот раз, когда я снова встретил его, речь шла о совсем других и вовсе неожиданных для меня вещах. В этом ночном Париже я чувствовал себя путешественником, попавшим в чуждую ему стихию; и во всем громадном городе было два или три места, как освещенные островки в темном пространстве, - куда я приезжал каждую ночь, примерно в одни и те же часы; и, входя в свое кафе, я казался самому себе похожим на гребца небольшой лодки, которая после долгой качки на волнах причалила наконец к маленькой пристани - и вот я выхожу из нее и вместо моря и портового кабачка вижу освещенный тротуар и запотевшие стекла кафе против заснувшего вокзала и колеса моего автомобиля, затянутые тормозами. - Здравствуйте, м'сье, - говорила мне хозяйка. - Молока? И всегда на одном и том же месте в светло-сером, очень запачканном плаще - зимой и летом - у правого края стойки, недалеко от кассы, стоял Платон, перед вечным стаканом белого вина. Он приветствовал меня с неизменной любезностью, но без какой бы то ни было экспансивности, которая вообще была чужда его меланхолическому и спокойному характеру; только он не всякий раз узнавал меня, хотя мы встречались с ним каждую ночь в течение нескольких лет подряд; это зависело от того, сколько он выпил. Он вообще в последнее время мало и неохотно разговаривал; и, стоя в людном кафе, за своим стаканом, он не замечал ничего окружающего - в своем почти безвозвратном пьяном забытьи. Хозяйка мне с удивлением рассказывала о нем, что когда однажды в кафе происходил шумный арест одного сутенера и убийцы, бежавшего с каторги и вернувшегося именно туда, где все его знали и куда ему ни в коем случае нельзя было возвращаться, - но своеобразное тщеславие и провинциальная глупость, характерные для людей его круга, побудили его совершить этот бессмысленный поступок, чтобы предстать во всем своем сутенерском великолепии (светло-серая кепка, двухцветные ботинки на высоких каблуках) перед несколькими испуганными проститутками и почтительными товарищами - в тот вечер была стрельба и свалка, и потом полицейские уволокли со свирепой торопливостью этого человека, - лицо его было окровавлено, кепка потеряна, костюм залит кровью, - Платон, находившийся тут же, молча смотрел на все это неподвижными глазами и даже не шевельнулся. Я предпочитал дни, когда у него было очень мало денег, на два или три стакана вина; тогда он был почти совершенно трезв и с ним можно было говорить. Я любил в нем полную бескорыстность его суждений и то, что его собственная судьба и вообще вещи непосредственные оставляли его совершенно равнодушным. Он оживлялся только тогда, когда речь шла либо о новых безразличных для него людях, либо об абстрактных вопросах. Он, впрочем, далеко не всегда был одинакового мнения об одном и том же; он объяснял это тем, что суждения человека о каком-либо предмете тесно связаны с множеством физиологических и психологических факторов, совокупность которых чрезвычайно трудно учесть и уж вовсе невозможно предвидеть - за исключением тех случаев, когда обсуждаемый вопрос, по своей примитивности, может быть сравнен с вопросом материального порядка, - но даже и здесь царствовал, по его словам, закон относительности. Людей он, впрочем, так же низко расценивал, как Ральди, всех решительно, причем ни чины, ни положение, ни репутация человека не играли в его глазах никакой роли; и я рад был однажды услышать от него, что в его представлении средний преступник, имеющий в своем прошлом два или три уголовных дела, не очень отличается от среднего депутата или министра и в сфере бескорыстного суждения, как он говорил, - в своеобразной его социальной иерархии, они стоят на одном и том же уровне; - и я был рад это услышать, так как разделял совершенно этот взгляд. Я увидел Платона на следующую ночь после свидания с Алисой - и, войдя в кафе, сразу заметил, что у него мало денег, так как он был почти трезв. Я предложил ему стакан белого вина, и по тому, с какой быстротой он согласился, было видно, что он долго стоял в кафе, не имея возможности заплатить еще полтора франка, которых у него не было. Он отпил немного вина и затем сказал, между прочим: - Вы знаете, у нас новость: Сюзанна выходит замуж. - Сюзанна с золотым зубом? - Сюзанна с золотым зубом. И он повторил несколько раз, глядя прямо перед собой в дымное пространство: - Сюзанна с золотым зубом, Сюзанна с золотым зубом, Сюзанна с золотым зубом выходит замуж, с золотым зубом, Сюзанна. Потом он сказал эту же фразу, тоже скороговоркой, по-английски и замолчал на некоторое время. Я высказал Удивление по поводу того, что такая женщина, как Сюзанна, Для которой юридические формальности в этого рода вещах всегда казались совершенно лишними, считает нужным выходить замуж. - Вы себе представляете, - сказал я Платону, - белую фату вокруг этого девственного лица с золотым передним зубом? Платон смотрел в это время прищуренным глазом на свой стакан с вином. Потом он коротко ответил: - Представляю. Не забывайте, что эти люди глубоко буржуазны по своей натуре. Они неудачники в буржуазности, я с этим согласен, но они чрезвычайно буржуазны. Вспомните ваших убийц, открывших гастрономическую торговлю чуть ли не на следующий день после преступления. Можно совершить убийство не только из мести или для того, чтобы уничтожить тирана и чем-то помочь - заплатив собственной жизнью - достижению общечеловеческого идеала или более рациональной системы распределения богатства. Можно убить ради другого идеала - гастрономической торговли, или мясной, или кафе. - И на этом основании Сюзанна, которая провела много часов в гостиницах и прошла через несколько тысяч человек, - эта самая Сюзанна выходит замуж. Согласитесь, мой дорогой друг, что если это так, то все наши этические представления, о которых вы так любите говорить... Но в это время до нас донесся голос Сюзанны, которая только что вошла в кафе. Она была очень навеселе и громко отвечала человеку, который вошел вслед за ней: - Я тебе сказала, что я сегодня не работаю! Платон все так же, прищурив глаза, смотрел перед собой. - Вот наша невеста во всей ее славе, - сказал он. Между Сюзанной и худощавым человеком лет тридцати, довольно бедно одетым, который вошел за ней в кафе, происходило нечто вроде борьбы. Сюзанна вырывалась от него, поток ее ругательств не останавливался; он же, напротив, вполголоса ее о чем-то уговаривал, не выпуская рукава ее пальто. - Я сказала нет, - сказала она, наконец, глядя ему в лицо неподвижными пьяными глазами. И только в эту минуту он, по-видимому, понял, что отказ ее был категорический. Тогда он быстро, неожиданно высоким голосом крикнул ей вдруг - стерва! - и спешно вышел из кафе. - Вот еще, - сказала Сюзанна, тяжело дыша и остановившись у стойки. - Вот еще!.. Бели женщина не хочет работать черт знает как, то ее называют стервой! Разве это справедливо? - сказала она с пьяной угрозой в голосе. Глаза ее искали лица, на котором она могла бы остановиться. Она посмотрела сначала на Платона, но его выражение было настолько мертвенно безразличным и далеким, что ее глаза только скользнули по нему - и потом остановились на мне. - А, это ты? - сказала она своим медленным и пьяным голосом. - Вкусное сегодня молоко? Я не ответил, она отвернулась. Пальто ее было распахнуто, узкое платье обтягивало ее невысокую фигуру, и я, в первый раз за все время, заметил, вздрогнув от невольного отвращения, что в ней все же была какая-то животно-женственная прелесть. - Вы все... - сказала Сюзанна. - Я больше не б..., я выхожу замуж. Я, может, выпила стаканчик... - Ты плохо считала, - сказал чей-то мужской голос с другого конца стойки, - ты, может, выпила два или больше. - Вы помните, Платон, - сказал я, - какие слова приписывал Сократу ваш блистательный предшественник? "Вся жизнь философа есть длительная подготовка к смерти"... Я не могу удержаться от одного и того же, неизменного представления: кровать, простыни, умирание, дурной запах агонизирующего человека и полная невозможность сделать так, чтобы это было иначе. - Сократ говорил не об этом, - сказал Платон. - Если вы не забыли "Федона"... - И у меня будет магазин, - говорил пьяный голос Сюзанны. - И потом я люблю этого человека, я без него жить не могу. Она ни к кому не обращалась в частности и говорила в дымное пространство, в котором терялись и глохли ее слова о любви. Я подумал о Ральди, которая говорила мне, что женщины типа Сюзанны так же любят, как другие; но это унизительное уравнение я всегда понимал только теоретически, я никогда не мог почувствовать и поверить до конца, что это так. Платон перевел разговор на другую тему, точно ему было неприятно думать о Сюзанне именно теперь. Только несколько часов спустя, когда я еще раз, по пути домой, заехал в это кафе, - было уже утро, все ушли, он один неподвижно стоял у стойки, рядом с хозяйкой, которая время от времени опускала голову на грудь и засыпала на минуту легким старческим сном и, мгновенно пробуждаясь, зевала а быстро бормотала: "Ах, Боже мой, он мне рассказал, что Сюзанна выходит замуж за иностранца, русского казака", через несколько дней она сообщила мне об этом сама, на рассвете осенней, холодной ночи, в шестом часу утра, когда я увидел ее одну, за столиком в кафе. Лицо у нее было утомленное, под глазами были синие круги. "У тебя усталый вид, - сказал я, проходя мимо нее, - тебе надо отдохнуть". Она кивнула головой и заговорила со мной; я стоял, не присаживаясь, возле ее столика. "Это правда, что ты выходишь замуж?" - "Да, правда". Она сказала, что ей двадцать три года, что у ее матери в этом возрасте было уже четверо детей, что она хочет жить, как все остальные; но что сейчас она занята больше, чем обычно, так как через две недели свадьба. Жених ее не знал, как она работает; ею руководило желание принести в дом, как она говорила, возможно больше денег, поэтому она не щадила сил, и в те дни, когда она не встречалась с женихом, она выходила на улицу в четыре часа дня и возвращалась домой в пятом часу утра - этим и объяснялся ее крайне усталый вид, поразивший меня. Потом она описала мне своего жениха и показала его карточку, которую она носила в сумке - и эта сумка была всегда с ней, во всех комнатах, куда она поднималась с клиентами; и от соприкосновения с кредитными билетами, которыми ей платили, фотография постепенно тускнела и серела. На ней был изображен молодой, сияющий человек, и выражение его лица, благодаря какой-то особенной игре ретуши, имело веселое и вместе с тем деревянно-благородное выражение: - Вот оно что! - сказал я, не удержавшись: я узнал Федорченко. - Ты его знаешь? - спросила Сюзанна. - Ты ему ничего не расскажешь обо мне? Потому что он не знает, понимаешь? - Он думает, что ты девственница? - Нет, но ты понимаешь, не надо ему говорить. - Хорошо, обещаю. И если я вас встречу вместе, - ты со мной незнакома, условлено, - сказал я. Свадьбе предшествовало усиленное лечение - так как Сюзанна незадолго до этого заразилась от какого-то мерзавца, как она говорила, - приготовления, письма родным, и в торжественный день, за длинным столом, в одном из наемных салонов небогатого квартала, где она сняла квартиру, - сидели ее родственники, приехавшие за сотни километров из деревни и привезшие с собой воскресные костюмы и обветренные, крестьянские неподвижные лица. У Федорченко не было ни родственников, ни близких друзей, но он пригласил одного пожилого и очень благовидного русского, по фамилии Васильев. После нескольких стаканов вина он, не теряя приличия и лишь изредка порывисто вздрагивая от особенной, беззвучной икоты, начинал рассказывать тихим, конфиденциальным голосом, что большевики давно подсылали ему эмиссаров, именно эмиссаров, - так что со стороны получалось впечатление, что к нему, время от времени, приезжает почтительная делегация людей в мундирах, особенного, эмиссарского покроя, - но что он непоколебим. Он объяснял это с одинаковой легкостью по-русски или по-французски, нюхал, с видом знатока, дрянное вино и сохранял во всех обстоятельствах благородный и скромно-значительный вид. Этому вздорному человеку, с начинавшимся уже в те времена медленным безумием, предстояло сыграть в жизни Федорченко очень значительную роль. Кроме Васильева, со стороны жениха на свадьбе не было никого; Сюзанна сразу же объяснила своим родственникам, что ее муж иностранец, что семья его осталась на родине, что он решил создать новую семью здесь, в Париже. Впрочем, все эти подробности потеряли всякое значение после того, как было выпито много вина и Федорченко начал целоваться с присутствующими. Еще через час началось пение, Федорченко взобрался на стул и стал дирижировать, Сюзанна кричала пронзительным голосом, - и среди всего этого шума только один Васильев, смертельно пьяный, сохранял свой торжественно-приличный вид; но и он уже был в таком состоянии, что не мог произнести ни одной связной фразы, хотя и пытался рассказывать очень тихим голосом все о тех же эмиссарах. Я невольно присутствовал на этом банкете, потому что, проезжая ночью по улице, увидал несколько такси, ожидающих у освещенного подъезда выхода приглашенных. Я стал в очередь, не зная, что это за приглашенные, товарищи мне сказали, что это свадьба, и я, вместе с одним из них, поднялся наверх посмотреть, много ли было народу. Остановившись у входной двери, я увидел Сюзанну, возле которой одновременно с двух сторон вилась настоящая белая фата, Федорченко в смокинге, взятом на прокат у еврейского портного на rue du Temple, - у смокинга были короткие рукава и до удивительности узкие лацканы - и родственники Сюзанны, которые были похожи на внезапно, в силу алкогольного чуда, оживших, резных из дерева крестьян, одетых в городское платье. Федорченко доплел до того, что кричал Васильеву по-русски: - Держись, матрос, держись! - и бледный и пьяный Васильев с достоинством утвердительно кивал головой. Сюзанна не переставала смеяться и визжать, они с Федорченко многократно целовались, отчего по всему ее лицу размазался кармин, которым в начале вечера были густо смазаны ее губы. "Вот это свадьба! " - одобрительно сказал шофер, вместе с которым мы смотрели на банкет. Уже под утро банкет кончился, приглашенных развезли по домам - и со следующего дня для Федорченко началась новая жизнь. Они поселились с Сюзанной в одном из новых домов, в только что отстроенном квартале Парижа; здание было сделано из звонкого железобетона, который пропускал все звуки со всех сторон, в нем был лифт, поднимавшийся наверх упорными толчками, стеклянные тюльпаны вокруг электрических ламп и ванные комнаты до смешного маленьких размеров. На деньги, которые были у Федорченко и Сюзанны, они открыли небольшую мастерскую для краски и чистки всевозможных материй. На вывеске было написано золотыми лепными буквами одинакового размера "Сюзи", с росчерком, который шел от конца слова к началу ровной деревянной чертой. Сюзанна принимала заказы, Федорченко развозил платья и другие вещи клиентам. Он говорил теперь о дороговизне материалов, о стоимости краски, о трудностях работы, о том, что он, в качестве коммерсанта этого квартала, должен поддерживать известные цены. Он говорил еще о том, как ему было трудно выбиться в люди; и те часы, которые он купил еще в первый год своего пребывания во Франции и которые тогда заводил только по воскресеньям, он стал заводить каждый день. С той же удивительной приспособляемостью, которая была в нем, когда он, работая по десять часов в день на заводе, считал, что очень неплохо живет, - он вошел в свою новую роль; он завел себе удочки, ходил с ними на Сену, ездил каждое воскресенье за город вместе с быстро полневшей Сюзанной - и превратился бы бесследно и безвозвратно в среднего французского коммерсанта, если бы этому не помешали неожиданные причины, которые возникли много лет тому назад, с тех пор были давно забыты и, казалось бы, потеряли какую бы то ни было силу. Я видел Федорченко неоднократно в этот период его жизни; я встретил его однажды, в субботу, под вечер возле Porte d'Auteuil; он шел с Сюзанной, и каждый из них нес на плече стул. Провожаемые удивленными взглядами прохожих, они шагали безмолвно, не замечая, казалось, ничего вокруг себя, был неподвижный и довольно жаркий летний вечер, солнце уже начинало садиться. Поздоровавшись с ними, я спросил Федорченко, зачем он несет стул, не переезжает ли он на другую квартиру. Он ответил, что нет, он просто идет подышать свежим воздухом в Булонский лес. "А стулья зачем?" Он похлопал меня по плечу и снисходительно объяснил, - сказав приблизительно, что я не умею жить, - что стулья для того, чтобы сидеть в лесу, так как, если сесть на стул, который там сдается, то надо платить 35 сантимов. Сюзанна, которая после замужества стала мне говорить "вы" и разговаривать со мной, как с малознакомым человеком, но, впрочем, довольно вежливо, улыбнувшись и сверкнув золотым зубом, подтвердила, что это идея ее мужа и что она ее находит очень хорошей. Попрощавшись с ними, я долго смотрел им вслед; они уходили по прямой улице, все удаляясь от меня, и над их головами темнели в воздухе слегка изогнутые ножки стульев, и на большом расстоянии их можно было принять за двух невысоких рогатых животных неизвестной породы. Сюзанна, выйдя замуж, должна была отказаться от всех своих прежних знакомств; у Федорченко друзей вообще никогда не было, и поэтому они прожили некоторое время вдвоем, до того, пока у них не стал бывать Васильев, которого Федорченко как-то пригласил и который после первого же визита сделался у них своим человеком. Он поселился недалеко от них, сняв себе маленькую комнату в гостинице, и бывал у Федорченко ежедневно; он являлся неизменно с двумя бутылками вина, которые они выпивали втроем за ужином, и долгими вечерами развивал перед Федорченко и Сюзанной свои сложные политические и философские теории. Вся его жизнь имела смысл лишь постольку, поскольку она носила характер ежедневной и беспрестанной борьбы с темными силами, первой из которых он считал большевизм. Он рассказывал Федорченко и Сюзанне сумбурвые легенды, почерпнутые им, по его словам, из Талмуда, oн знал наизусть фантастическую систему очень жестоких правил, которые руководят жизнью мирового еврейства, - и так как он был наивным человеком, то он твердо верил всякому вздору, который он когда-либо слышал или прочел. Его ограниченным умственным способностям мешала еще, помимо всего, феноменальная память, которой бесконечные сведения загромождали его голову. Он знал историю всех политических убийств, о которых он рассказывал с особенным удовольствием, точно так же, как причины этих убийств, биографии преступников, фамилии судебных следователей, их семейную жизнь, клички тюремных сторожей, этапы сибирских поселений и любовные приключения защитников, - словом, в его голове был целый неподвижный и зловещий мир, весь пропитанный террором и кровью. При этом он никогда в своей жизни не принимал активного участия ни в одном политическом деле и не причинил никому зла; но вся многолетняя работа его воображения и памяти заключала в себе, как анатомический театр или музей ужасов, бесконечную серию преступлений, изуверств и убийств. Медленное и заразительное его сумасшествие начало в те времена становиться заметным. Сюзанна боялась этого безобидного человека инстинктивно и бессознательно, как собаки боятся грозы, ей бывало не по себе в его присутствии, но она не смела ничего говорить из-за мужа, который с жадностью слушал рассказы Васильева и лицо его багровело и наливалось кровью. У Васильева уже появились в те времена первые признаки мании преследования; он знал, по его словам, что за ним следили, иногда являлся в кепке и сером пальто - вместо синего пальто и шляпы, которые носил обыкновенно, - боясь, чтобы его не узнали; он бывал на всех политических собраниях, сидел в углу, никогда не выступал, так как присутствовал там, как он говорил, инкогнито. "Есть люди, которые дорого бы заплатили, чтобы узнать, кто я такой", - говорил он Федорченко. Словом, наступало то время в его жизни, когда, наконец, вся эта последовательность убийств, которую он столько лет носил в себе, весь этот безмолвный ужас его воображения должны были мгновенно всплыть и появиться перед ним во всем своем неотразимом многообразии, и это могло повести только к одному - альфа и омега всей этой трагической серии - к смерти. Но он был еще на полдороге к ней. Федорченко не верил всему решительно, что рассказывал ему его новый друг - не потому, что мог бы противопоставить этому какие-нибудь иные данные, а оттого, что этого не допускала его природная крестьянская недоверчивость. Он вообще плохо представлял себе такие поступки человека, которые не вызваны соблазном личной выгоды; во всяком бескорыстном действии он искал непременно простейших побудительных причин, и когда не находил их, то становился в тупик. До этих пор он вообще не думал о вещах, которые его непосредственно не касались, и поэтому его жизнь была так легка, так лишена каких бы то ни было осложнений. Единственное, что могло бы его сделать несчастным, это если бы Сюзанна не согласилась с ним жить. Но вот, в силу счастливой случайности, вышло так, что из тысяч мужчин, которые прошли через жизнь Сюзанны, и пяти или шести ее настоящих любовников Федорченко оказался именно тем, который был ей нужен. Она настолько подчинилась ему, что в его присутствии невольно начала говорить с неправильностями и теми особенными нефранцузскими интонациями, которые были для него характерны, - и лишь расставшись с ним, опять приобретала обычный для ее нормальной речи улично-парижский оттенок, оттенок бульвара Менильмонтан, и Бельвиль, и рю де ла Гэтэ, и рабочих предместий Парижа, к которому примешивалась ее личная, овернская тяжеловесность языка. Итак, с этой стороны Федорченко не могло ожидать никакое разочарование. Еще более благополучно складывалась его жизнь в материальном смысле. Я встретил его однажды ночью, в кафе; он был, казалось, совершенно пьян, особенным, свирепым охмелением. Он пригласил меня к стойке и сразу начал говорить, путая русские слова с французскими, о том, как ему трудно жить в этом мире, dans cette monde {"В этом мире" - с местоимением, поставленным в женском роде "Место мужского.}; он до конца не научился отличать во французском языке мужской род от женского. - Пьете вы много, вот что, - сказал я ему в ответ. - Вы меня тоже не понимаете. Поймите, - сказал он, повысив голос и ударив кулаком по стойке, - все, что я люблю в этом мире, это вот там - и он уставился в потолок. Я невольно поднял голову и увидел слегка закопченную известку, лепные вазы и круглые электрические лампы. - Вот эта безмятежность ночного неба, - сказал Федорченко, - вот к чему у меня душа тянется. А люди! я их презираю. Он продолжал говорить, сумбурно перескакивая с одного предмета на другой; вспомнил почему-то, что в гимназии все к нему относились с насмешкой, вспомнил даже прозвище "граф Федорченко", которое ему кто-то дал, и сказал: - И вот я не желаю им мстить. Мне ничего не надо, только безмятежность. - Потом он начал настаивать, чтобы я его отвез домой, и когда мы остановились у его подъезда он пригласил меня подняться наверх, выпить чаю. - Какой там к черту чай, - сказал я, - пятый час утра. Идите спать. - Идем, идем, - бормотал он с пьяным восторгом, дергая меня за рукав. - Идите спать, - повторил я. Он вдруг махнул рукой и прислонился к стене. Я сделал два шага по направлению к автомобилю и остановился. В светлеющей тишине начинавшегося рассвета было слышно, как он всхлипывал и бормотал слова, которых я не мог разобрать, единственное, что я понял, это было слово "зачем", которое он произнес несколько раз. Я пожал плечами и уехал. Несколько месяцев спустя, когда я шел по улице, я вдруг почувствовал на своем плече чью-то тяжелую руку. Я обернулся и увидел Федорченко. Он был один, был очень аккуратно одет и совершенно трезв; но меня поразило выражение его глаз, в которых точно застыл далекий испуг или нечто очень похожее на это. - Я давно хотел с вами поговорить, - сказал он, не здороваясь. - Зайдемте в кафе, если хотите. Это было на Елисейских Полях, под вечер. Мимо нас густым валом шла толпа гуляющих людей. Мы сели на террасе. - Вот, скажите, пожалуйста, - начал Федорченко, - я хочу задать вам один вопрос. Вы не можете мне объяснить, зачем мы живем? Я с удивлением посмотрел на него. На его лице было задумчивое выражение, чрезвычайно для него неестественное, настолько неожиданное и нелепое, что оно мне показалось столь же необыкновенным, как если бы я вдруг увидел усы на физиономии женщины. Но это было лишено даже самой отдаленной комичности, было совсем не смешно, и мне стало не по себе. Я подумал, что не хотел бы остаться с этим человеком вдвоем, и невольно оглянулся; все столики вокруг нас были заняты, рядом с нами какой-то очень хорошо одетый пожилой мужчина, с чуть-чуть съехавшим налево париком, рассказывал двум дамам, как будто только что снятым с витрины модного магазина и даже сидевшим в манекенно-искусственных позах, как он с кем-то разговаривал. - Представьте себе, - говорю я ему, - мой бедный друг... Он мне говорит, - но позвольте... Я отвечаю: послушайте... - Не знаю, - сказал я, - одни для одного, другие для другого, а в общем, я думаю, неизвестно зачем. - Значит, не хотите мне сказать? - Милый мой, я об этом знаю столько же, сколько вы. Он сидел против меня с нахмуренным и напряженным лицом. - Вот люди живут, - сказал он с усилием, - и вы, например, живете. А скажите мне, пожалуйста, к какой точке вы идете? Или к какой точке я иду? Или, может, мы идем назад и только этого не знаем? - Очень возможно, - ответил я, чтобы что-нибудь сказать. - Но вообще, мне кажется, не следует себе ломать голову над этим. - А что ж тогда делать? Это так оставить нельзя. - Слушайте, - сказал я с нетерпением. - Жили же вы, черт возьми, до этого совершенно нормально, работали, питались, спали, теперь вот женились. Что вам еще нужно? Философию вы бросьте, она нам не по карману, понимаете? - Васильев говорит, - сказал Федорченко и оглянулся по сторонам, - что... - У Васильева скоро начнется белая горячка, - сказал я, - его слова нельзя принимать всерьез. - Но раз он что-то думает, значит, то, что он думает, существует? Я пожал плечами. Федорченко замолчал, обмяк и уставился неподвижно в пол. Я расплатился с гарсоном и попрощался с ним. - А? Что? - сказал он, поднимая голову. - Да, да, до свидания. Извините, если побеспокоил. Я шел и думал о том, что теперешнее состояние Федорченко объяснялось, по-видимому, в первую очередь ежедневным влиянием Васильева. Это была, во всяком случае, внешняя причина неожиданного пробуждения в нем какого-то совершенно ему до сих пор не свойственного интереса к отвлеченным вещам. Он не мог верить тому, что рассказывал Васильев; и все, что говорил ему этот пьяный и сумасшедший человек о борьбе темного начала со светлым и о любимых своих убийствах, он воспринял по-своему; в нем вдруг возникли сомнения в правильности того бессознательного представления о мире, в котором он жил до сих пoр. Он не умел этого объяснить; непривычка и неспособность разбираться в отвлеченных понятиях не позволили бы ему рассказать о том, что в нем происходило. "Как опухоль в душе", - говорил он потом. Но по мере того, как выяснялась полная невозможность для него найти ответ на эти сомнения, необходимость этого ответа становилась все повелительнее. Он не был способен ни к какому компромиссу или построению иллюзорной и утешительной теории, которая позволила бы ему считать, что ответ найден, он не мог ее создать. Вместе с тем она была нужна ему как воздух и он смутно понимал, что с той минуты, когда у него возникла первые сомнения, перед ним появилась угроза его личной безопасности. Он был похож на человека с завязанными глазами, который идет по узкой доске без перил, соединяющей крыши двух многоэтажных домов, идет спокойно, не думая ни о чем, - и вдруг повязка спадает с его глаз и он видит рядом с собой чуть-чуть голубоватое, качающееся пространство и едва ощутимое стремление вниз - справа и слева, - как две воздушных реки по бокам. Через несколько дней я получил от него письменное приглашение прийти обедать, и хотя я понимал ненужность этого визита, я все же пошел, подчинившись обычному моему любопытству ко всему, что меня не касалось. Они сидели за столом - Васильев и Федорченко. Сюзанна отворила мне дверь и встретила меня с такой неожиданной радостью, что я не удержался и спросил ее, пока мы были в передней: - Что с тобой? Ты, может быть, принимаешь меня за клиента? - Кто-то, кого я знаю, - бормотала она, не слушая меня, - и который не сумасшедший, какое счастье! В столовой на камине стояли часы, вделанные в мрамор и показывавшие половину десятого, хотя было восемь, и рядом с часами лежала мраморная пантера густо-зеленого цвета; над ней, на стене, в золоченой раме - большая фотография, изображающая Федорченко и Сюзанну в день свадьбы; они стояли в середине снимка, окруженные закругляющимися контурами ретуши, похожими на края фотографических облаков. Большой стол был утвержден на одной ножке, сделанной в форме опрокинутого и усеченного конуса, - что очень стесняло Васильева, который прятал своя длинные ноги под стул. На стенах было еще несколько олеографий с голыми красавицами розово-белого цвета. Васильев поздоровался со мной, сохраняя свой значительный вид. Мой приход прервал на минуту его речь, но он тотчас же ее возобновил. Иногда он закидывал голову назад, и тогда становились видны желтоватые белки его глаз, закатывающиеся как у мертвеца. Он рассказывал об очередном заговоре против какого-то правительства в Сибири, во время революции, сообщая по привычке точнейшие данные _ капитан Рязанского полка, высокий блондин, красавец, с незапятнанным послужным списком; его отец, происходивший из духовной среды, Орловской губернии, преподаватель математики в старших классах сначала такого-то реального училища, потом... и т. д. Рассказав это по-русски, он тотчас же переводил все на французский язык для Сюзанны, которая никогда в жизни не слышала ни о существовании Рязанского полка, ни о преподавателе математики, ни об Орловской губернии, ни о каком бы то ни было русском правительстве в Сибири. Васильев говорил, точно читал по книге, и даже сохранял повествовательный стиль, характерный для исторических романов с большим тиражом: - Заговорщики собрались в условленном месте. Ровно без четверти одиннадцать раздался стук в дверь и в комнату быстрыми шагами вошел капитан Р. "Господа, - сказал он, - время действия наступило. Наши люди готовы". И сейчас же переводил это для Сюзанны. - Раздался шум отодвигаемых стульев... Я внимательно смотрел на этого сумасшедшего человека. Он то закрывал, то открывал глаза и рассказывал монотонным голосом, изменявшимся в тех местах, где была вводная речь. По-французски он говорил очень чисто и точно, с небольшим акцентом, с некоторой излишней медлительностью интонаций, и вел рассказ обычно в прошедшем совершенном. Федорченко напряженно слушал его. Сюзанна ерзала на стуле и смотрела на меня отчаянными глазами. Она воспользовалась минутой, когда Васильев повернулся к ее мужу, чтобы прошептать мне: - Я больше не могу! не могу! Но остановить Васильева было невозможно. Я несколько раз прерывал его и начинал разговор о другом; он умолкал, но пользовался первой паузой, чтобы возобновить свой бесконечный рассказ, который должен был кончиться с его смертью. Я ушел поздно вечером. Мы вышли вместе с Васильевым, который поднял воротник пальто и надвинул шляпу на лоб. Я не мог не улыбнуться: - В таком виде вы похожи на героя из романа плаща и шпаги, - сказал я ему. - Вы бы не шутили, - ответил он, - если бы знали, какой опасности я подвергаюсь ежедневно. Я знал эту фразу. Я знал, что никакие убеждения на этого человека не подействуют, но все-таки сказал, что, по-моему, его опасения напрасны, что, не причиняя никому вреда, не занимаясь политической деятельностью и не будучи видным революционером или контрреволюционером, он вряд ли рискует больше, чем всякий другой смертный. Он терпеливо выслушал меня. Мы уже дошли до гостиницы, в которой он жил. Начинал накрапывать дождь. - Эмиссары, - сказал он, - которые... И я ощутил непреодолимую тоску. Я стоял недалеко от освещенного подъезда его гостиницы и смотрел на беспрерывно теперь струившийся дождь, а он держал меня за рукав и все говорил об эмиссарах, о контрразведке, о смерти какого-то великого князя в Москве, об одном из помощников Савинкова, о преследовавшем его, Васильева, левантинце, смуглом человеке с черной бородой, которого он последовательно видел в Москве, Орле, Ростове, Севастополе, Константинополе, Афинах, Вене, Базеле, Женеве и Париже. Наконец мне удалось поймать его влажную от постоянной внутренней дрожи руку, пожать ее и, извинившись, уйти, - и я дал себе слово в дальнейшем избегать встреч с ним и с Федорченко и забыть, если возможно, об их существовании. Но через две недели после этого, утром, когда я еще был в постели, раздался резкий звонок. Я надел купальный халат и туфли и пошел отворять дверь. Я думал, что это один из обычных стрелков, которые приходят просить деньги, ссылаясь на безработицу и расстроенное здоровье, и уходят, получив два франка; я знал, что мой адрес и моя фамилия фигурировали на одном из последних мест того таинственного списка неотказывающих, который ходил по рукам большинства стрелков. Он существовал во множестве вариантов; некоторые адреса, преимущественно богатых и щедрых людей, стоили очень дорого, другие дешевле, иные просто сообщались, в виде дружеской услуги. О том, что я занимал одно из последних мест, я узнал от старого, добродушного пьяницы, который становился словоохотлив после первого стакана вина. - Вас недорого можно купить, - сказал он мне с оттенком снисхождения в голосе, - ну, франков за пять, а под пьяную руку и вовсе за три. Мы, милый человек, знаем, что у вас самих денег нет. И зачем вы этой сволочи их даете? - Я ответил ему, пожав плечами, что два франка, которые я обычно даю, меня не разорят и что если человек идет просить милостыню, то надо полагать, что он это делает не для удовольствия. - Какое же удовольствие, это верно, - сказал он, - а все-таки всем без разбору давать - это не дело. Молоды вы, милый человек, вот что. - И он ушел, взяв у меня два франка. Натыкаясь со сна на стены - я лег, как всегда, в седьмом часу утра, теперь же было не больше девяти, - я подошел к двери,