арестовали, третьего дня арестовали. Это же не работа! Я никогда не останавливался на Монмартре; там у каждого кабачка были свои шоферы, нечто вроде небольшого клана; они не допускали никакой конкуренции. Кроме того, этот вид работы был особенно скучен и противен. Я вообще предпочитал отдаленные кварталы города, где не было длинных стоянок такси. Легче всего было работать в богатых и тихих районах Парижа, где было меньше автомобилей, чем в центре. По субботам там появлялась особая категория клиентов; это были почтенные и пожилые люди, сопровождавшие молодых и красивых женщин до автомобиля; это обычно происходило поздно, в третьем, четвертом часу утра. - Шофер, вы отвезете мадемуазель на бульвар Араго, Э 34. До свидания, моя дорогая. Значит, до среды, не так ли? - Да, я позвоню тебе в контору. - Прекрасно. Будь умницей, сии хорошо. - Спокойной ночи. - И как только автомобиль трогался, изменившийся женский голос говорил отрывисто: - Пигаль. Иногда это бывало Бланш или Монпарнас. Именно на Монпарнасе - после одного из таких путешествий - меня как-то остановили двое, мужчина и женщина, вышедшие из частного дома на rue Ste Beuve, - я хорошо знал этот дом. На женщине, прекрасно одетой и очень молодой, лица не было; достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что она впервые была ночью в доме свиданий, со своим первым, вероятно, любовником. У нее дрожали руки, мигали глаза, она часто дышала. Попрощавшись со своим спутником, она дала мне адрес: ее квартира была на одной из набережных Сены. Приехав туда, она от волнения никак не могла достать из сумки своими прыгающими пальцами денег; наконец, она вытащила десять франков, но тут я, в свою очередь, не находил мелочи. - Скорее, скорее! - истерически сказала она. - Скорей, Боже мой, что это такое, поторопитесь же! - Я посмотрел на нее и ответил: - Не нервничайте, мадам, слишком поздно. То, что непоправимо, все равно уже произошло. - Мерзавец! - закричала она со слезами в голосе и убежала, не дожидаясь сдачи. Ночью Париж был наводнен этими людьми, находящимися в состоянии сексуального ража. Нередко, в автомобиле, на ходу, они вели себя, как в номере гостиницы. Однажды я вез с какого-то бала молодую, высокую женщину в прекрасной меховой шубе; ее сопровождал человек, которому на вид было лет семьдесят. Он остановил меня перед одним из домов бульвара Осман, - и так как они не выходили и не разговаривали и так как, с другой стороны, я не предполагал, что этот кандидат на Пер-Лашез способен вести себя сколько-нибудь непристойно, то я обернулся, чтобы узнать, в чем же дело. Она лежала на сиденье, платье ее было поднято до пояса, и по блистательной, белой коже ее ляжки медленно двигалась вверх его красно-сизая старческая рука со вздутыми жилами и узловатыми от ревматизма пальцами. Меня неоднократно поражало отношение шоферов к пассажирам из Aliter il и Пасси; питая к ним нечто вроде классовой неприязни, они бессознательно и молча признавали их воображаемое превосходство. У меня было с ними несколько разговоров на эту тему. Я стоял как-то, ожидая театрального разъезда, вместе с товарищами; мы знали, что будет много клиентов, это всегда легко определить по большему или меньшему количеству частных автомобилей, ожидающих своих владельцев. Шла "Arlesienne" {Название известной пьесы Альфонса Додэ.}, я сказал, что удивительно, как такая пьеса привлекает столько народу. Старый шофер, к которому я обратился, ответил мне: - Слушай, старик. Это не такие люди, как мы. Ты этой пьесы не можешь понять, и я тоже. Для этого, старик, надо быть образованным. Там, может, есть такие слова, которых ты никогда не слышал. Для тебя это все ерунда. Они - другое дело, мы никогда не будем такими, как они. Тут нечего себе ломать голову. Другой, грузный человек лет пятидесяти, с которым я несколько раз встречался на стоянках, сказал мне: - Вот говорят: русские, русские. А я их жалею, понимаешь? Я тебе скажу, почему. Такие, как наш брат, работают с детства. Я, например, начал, когда мне было четырнадцать лет, и ты тоже, наверное. А русских я знаю. Ты их видишь и смотришь на них, как на всех остальных, и не понимаешь, насколько они несчастны. Они, брат, были адвокатами, докторами, офицерами, имели слуг и все, что полагается богатым людям, и вот теперь они ездят на такси, как ты или я. Это, брат, тяжело. Я думаю, что для этого надо иметь мужество. Я, брат, знаю, что говорю. И он рассказал мне, что его жена до войны служила горничной у какого-то русского в Париже и что теперь он встретил этого же русского, который работает шофером. "Вот это, милый мой, катастрофа!" И этому простому и великодушному человеку никогда не приходило в голову, что и он имел бы право жить не хуже, чем они, или, во всяком случае, стремиться к этому. Но ни он, ни его товарищи не задумывались над такими вопросами. Я нигде не имел возможности так близко видеть резкую социальную разницу между людьми и, главное, такого полного примирения со своей участью, я никак не мог к этому привыкнуть. Я чувствовал, что, проживи я здесь еще пятьдесят лет, это ничего не изменит. Я помню, какими дикими глазами смотрели на меня клиенты, когда я им отвечал нормальнейшим, по моим представлениям, образом; из-за своей манеры разговаривать с ними я несколько раз попадал в комиссариат, но, к счастью, все кончалось благополучно. Эти недоразумения, - которых у меня было множество, - начались с того, что один мой пассажир, ехавший на вокзал с двумя огромными чемоданами, - он был доктор по профессии, как это потом выяснилось, - заявил, что счетчик показывает слишком много. Я ему ответил, что он ошибается и что к сумме, которую показывает счетчик, надо прибавить еще два франка, по одному с каждого чемодана. Он поднял скандал и стал кричать, что это воровство и что двух франков он уж во всяком случае ни при каких обстоятельствах не заплатит. - Это воровство! - кричал доктор. - Вы не получите ни одного сантима из этих двух франков. - Хорошо, - сказал я, - вы хотите, чтобы я вам их подарил? Я даю два франка первому нищему, когда он просит у меня милостыни. Тем более я не вижу, почему я отказал бы вам в такой сумме. Но для этого вы должны ее у меня попросить, как это делают нищие. Он смотрел на меня изумленными глазами и, наконец, сказал, что тут недоразумение, что он доктор - именно тогда я это узнал - и что я ничего не понимаю. - Вы доктор, - ответил я, - но у вас психология нищего, это парадоксально, но это бывает. - Нет, нет, - сказал он растерянно, заплатил деньги и ушел, оборачиваясь. Один из полицейских, присутствовавший при этом разговоре - на тот случай, если бы дело приняло скандальный оборот, - посмотрел на меня и спросил: - Скажите, пожалуйста, вы случайно не сумасшедший? - Не думаю, - сказал я. - Во всяком случае меньше, чем мои клиенты. Потом был случай еще с одним человеком, у которого было пять чемоданов и которого я привез на авеню Виктора Гюго рано утром. Он вышел из автомобиля и сказал мне так, точно это была естественнейшая вещь: - Отнесите теперь эти чемоданы на пятый этаж. Он даже не дал себе труда прибавить "пожалуйста" или "будьте добры", и в его голосе не было оттенка ни сомнения, ни просьбы. - Послушайте, голубчик, - сказал я, - он повернулся как ужаленный. - Я надеюсь, что у вас руки не парализованы? - Нет, почему? - Я просто не вижу, почему бы я вдруг стал носить ваши чемоданы на пятый или вообще на какой бы то ни было этаж. Если бы мне нужно было переменить колесо, неужели вы думаете, что я обратился бы к вам и попросил бы вас сделать это вместо меня? Нет, не правда ли? Он посмотрел на меня и потом спросил: - Вы иностранец? - Нет, - ответил я. И всякий раз, когда возникали недоразумения такого рода, все улаживалось, как только выяснялось, что я русский; а это узнавалось немедленно, мне было достаточно передать свои бумаги полицейскому. Недоразумения эти не имели последствий потому, что я не совершал, в сущности, никакого проступка и люди, жаловавшиеся на меня в полицию, действовали так, не для защиты своих интересов, а исключительно оттого, что были задеты их прочные взгляды на то, какими должны быть отношения между разными категориями граждан. С пассажирами попроще - рабочими, мелкими коммерсантами, торговками - у меня никогда не бывало подобных разговоров, они обращались ко мне как к равному и если спорили, то спорили как с равным. Но клиенты в вечерних костюмах из тех кварталов Парижа, где были дорогие квартиры, могли иногда вызвать припадок бешенства у самого спокойного человека, - вроде дамы, которую я вез однажды на авеню Фош и которая, проехав несколько сот метров, застучала зонтиком в стекло, отделявшее ее сиденье от моего, и закричала: - Мы едем не на похороны, я надеюсь? Побыстрее, пожалуйста. Обычно в таких случаях я нажимал изо всех сил на тормоз и говорил: - Если это вам не нравится, слезайте и берите другую машину. Но в тот день я был в особенно дурном настроении. Я надавил на акселератор и повел автомобиль настолько быстро, насколько это было вообще возможно. Мы обгоняли другие машины, проскакивали перекрестки, чуть не въехали в автобус; она кричала, что это самоубийство, что я сошел с ума, но я не обращал на ее крики никакого внимания. Наконец, доехав до авеню Фош, я замедлил ход. - Вы сумасшедший! - кричала она. - Вы хотели меня убить! Я подам на вас жалобу! - Вам нужно было бы лечиться, мадам, - сказал я, - мне кажется, что состояние вашей нервной системы не может не внушать некоторого беспокойства. Хотите, я укажу вам адрес клиники? - Что это за комедия? - она была возмущена до последней степени. - Вы, может быть, не знаете, кто я такая? - Этого я действительно не знаю. - Я жена... - она назвала фамилию известного адвоката. - Очень хорошо. Но почему вы рассчитываете, что это должно произвести на меня какое-то впечатление? - Как, вы не знаете фамилии моего мужа? - Слышал как будто, он, кажется, адвокат? - Да, во всяком случае, не шофер такси. - Я полагаю, мадам, что из этих двух профессий - профессия шофера, пожалуй, честнее. - А, вы революционер! - сказала она. Несмотря на неприятный оборот, который сразу же принял разговор, она не уходила и не платила мне; счетчик продолжал идти. - Я ненавижу эту породу людей. - Потому что вы, вероятно, ничего не знаете ни о революционерах, ни о социальных и экономических вопросах, - сказал я. - Заметьте, что я очень далек от намерения поставить вам это в упрек. Но имейте, по крайней мере, такт не говорить о вещах, о которых вы не имеете представления. - Никогда в жизни никто со мной так не разговаривал, - сказала она. - Какая удивительная наглость! - Это очень просто, мадам, - ответил я. - Все, кого вы знаете, стремятся сохранить либо ваше знакомство, либо вашу дружбу, либо вашу благосклонность. Мне все это совершенно безразлично, через несколько минут я уеду и я надеюсь, что больше никогда вас не увижу. Почему же, - принимая во внимание эти условия, - я не стал бы говорить не то, что думаю? - И вы думаете, что я просто невежда и дура? - Я бы не настаивал на последнем определении; но мне трудно было бы от вас скрыть, что первое мне кажется соответствующим действительности. - Хорошо, - сказала она. - Пока что я вам заплачу и дам даже чаевые. - Вы можете их оставить себе, мадам, я вам их дарю. - Нет, нет, вы их заслужили, хотя бы за ваш очаровательный разговор. - Я в восторге, мадам, что он вам понравился. И тогда она задала мне последний вопрос: - Скажите, пожалуйста, вы не иностранец? - Нет, мадам, - ответил я. - Я родился в доме Э 42, на улице де Бельвиль, у моего отца там мясная, вы, может быть, ее случайно знаете? Думая об этом времени, я часто вспоминал те рисунки, которые представляют вертикальный разрез мотора или машины. Благодаря неисчислимым случайностям, в которые входили с равным правом и исторические события, и соображения географического порядка, и всевозможные мелочи, - их нельзя было ни учесть, ни предвидеть, ни даже представить себе вероятность их возникновения, - вышло так, что моя жизнь проходила одновременно в нескольких областях, не имевших никакого соприкосновения друг с другом. Нередко, на протяжении одной и той же недели, мне приходилось присутствовать на литературном и философском диспуте, разговаривать вечером в кафе с бывшим министром иностранных дел одного из балканских государств, рассказывавшим дипломатические анекдоты, обедать в русском ресторане с бывшими людьми, превратившимися в рабочих или шоферов, - и, с другой стороны, попадать в кварталы, заселенные мрачной парижской нищетой, беседовать с русскими "стрелками" или французскими бродягами, от которых следовало держаться на некотором отдалении, так как они все издавали резкий и кислый запах и он был так же неизбежен и постоянен, как мускусная вонь известных пород животных; возить проституток, жаловавшихся на плохие заработки, стоять за цинковой стойкой, рядом с поминутно сменявшимися сутенерами, моими знакомыми по Монпарнасу, и, наконец, сидеть часами, в глубоком и мягком кресле, в квартире Пасси и слышать, как женский голос - я знал его много лет и никогда не забывал ни одной его интонации - говорил: - Напомните мне эту фразу, которую вы недавно цитировали, это, кажется, из Рильке, о чувстве. Чувства - это единственная область, которую вы немного знаете, в остальном вы слепы и глухи. А на следующую ночь, когда я остановился со своим автомобилем на улице Риволи и закрыл глаза, вспоминая этот разговор и воскрешая в памяти каждый звук этого голоса, - ко мне подошел оборванный негр, попросил папироску, закурил ее и сказал: - И подумать только, что я, который раздавал папиросы пакетами, вынужден теперь просить одну папиросу у вас. - И тотчас же, повернув голову направо, прибавил: - Она опять здесь, стерва! Мимо нас проходила по тротуару сильно прихрамывающая женщина. - Посмотрите, - сказал негр с презрением, - это называется женщина! - В чем ты ее упрекаешь? - Это алкоголичка, мсье, вот в чем я ее упрекаю; ее надо упрекнуть в пьянстве, вот что я ей ставлю в упрек. - И он закричал ей вслед: - Ты опять пьяна? - Кусок грязного негра, - ответила она. - Что? Ты хочешь, чтобы я тебе морду набил? Он кричал с очень свирепой интонацией, но не двигался с места, и когда оборачивался ко мне, то смотрел ленивым взглядом своих черных глаз с желтоватыми белками. - Вы знаете, как здесь работают? - Нет, старик, не знаю. - Так вот, мсье, здесь нет гостиниц. Такой здесь квартал. Есть Ритц и Мерис, но это для королей и герцогов, снять комнату там нельзя. - И что же? - Так работать приходится на скамейках Тюильри. Клиент садится на скамейку, а женщина садится на него верхом. - А? - Да, так здесь работают. Так вот эта стерва была такая пьяная вчера ночью... Ее клиент сидел и ждал ее, а она никак не могла сесть сверху как следует. Было просто стыдно смотреть на это, мсье, - женщина в таком состоянии, что она не могла даже делать свою работу. Иногда, раз в несколько лет, среди этого каменного пейзажа бывали вечера и ночи, полные того тревожного весеннего очарования, которое я почти забыл с тех пор, что уехал из России, и которому соответствовала особенная, прозрачная печаль моих чувств, так резко отличная от моей постоянной густой. тоски, смешанной с отвращением. Все менялось тогда, точно перенастроенный рояль, и вместо грубых и сильных чувств, которые мучили меня обычно, - неутоленное и длительное желание, от которого тяжелели и наливались кровью мускулы, или слепая страсть, в которой я не узнавал своего лица, когда мой взгляд падал в эти минуты на зеркало, или непобедимое, непрекращающееся сожаление оттого, что все не так, как должно было бы быть, и еще это постоянное ощущение рядом с собой чьей-то чужой смерти, - и я входил, не зная, как и почему, в иной мир, легкий и стеклянный, где все было звонко и далеко и где я, наконец, дышал этим удивительным весенним воздухом, от полного отсутствия которого я бы, кажется, задохнулся. И в такие дни и вечера я с особенной силой ощущал те вещи, которые всегда смутно сознавал и о которых очень редко думал, - именно, что мне трудно было дышать, как почти всем нам, в этом европейском воздухе, где не было ни ледяной чистоты зимы, ни бесконечных запахов и звуков северной весны, ни огромных пространств моей родины. Но зато здесь, в Париже, существовали десятки русских магазинов и ресторанов. В магазинах продавались русские продукты, в ресторанах были русские блюда: блины, голубцы, пельмени, бесконечный борщ. За много лет парижской жизни я перебывал в большинстве этих ресторанов и помнил в лицо гарсонов и кельнерш, которые путешествовали из одного квартала в другой; иногда они сами становились хозяевами и открывали ресторан, в день открытия пили шампанское и давали объявление в русской газете: "Петр Васильевич Сидоров имеет честь уведомить дорогих друзей и клиентов, что им открыт собственный ресторан "Петушок" на такой-то улице. Шеф кухни - Василий Иванович Комаров. Большая артистическая программа. Ежедневные выступления любимца публики Саши Семенова. Большой выбор закусок. Дежурное блюдо. Сегодня: расстегаи. Завтра: поросенок в сметане". Я закрывал глаза и представлял себе неподвижные, железно-стеклянные цветы на столиках, маленькие лампы с абажурами. Петра Васильевича Сидорова, очень аккуратно одетого, глаза его жены с классической поволокой, - оркестр и любимца публики, Сашу Семенова, грузного, лысеющего мужчину с густым, хрипловатым баритоном и плешью, тщательно прикрытой немногими волосами; он пел, выдвигая руки вперед угловатыми и неуверенными жестами в наиболее патетических местах, и говорил близким друзьям, уже под утро, перед закрытием ресторана, что он сторонник итальянской школы, и друзья соглашались и тоже верили этой итальянской школе, хотя прекрасно знали, что Саша Семенов был в свое время штаб-ротмистром конной батареи и никакого отношения к итальянской школе иметь не мог, но питал большую слабость к женскому полу и был героем многочисленных романов. Все, что он пел, всегда звучало одинаково минорно, независимо от слов, и в голосе его дрожала густая и, как говорили его поклонницы, незримая слеза. С годами он полнел и лысел, становился тяжелее на подъем, но голос его не слабел и не менялся, несмотря на многолетнюю привычку к вину. Сам он говорил иногда - не тот, конечно, голос, разве у меня так звучал голос в двадцать втором году? - но это было неверно; я слышал его тогда, и пел он совершенно так же, как теперь. Всюду, где бы он ни был - в любом городе Европы, в балканских столицах, в Шанхае или в Америке, - он видел все одно и то же, несмотря на разницу стран: ресторанные стены, оркестр, эстрада, те же слова тех же романсов, та же музыка, тот же шницель по-венски, та же водка; менялись только женские лица, да выражения глаз, да волосы, да голоса, да тела. Он сам неоднократно говорил, что если подумать о его жизни, то получается впечатление, что он едет все время в каюте какого-то корабля, мимо разных берегов и разных стран; они меняются, а в каюте и на корабле - все остается прежним. И он жаловался на монотонность своего существования, - обычно сильно выпив и говоря об этом почти плачущим голосом, - и друзья его пожимали плечами и потом в разговорах между собой не могли не заметить, что вот, дескать, до чего допился человек: видел столько стран, пел в стольких городах, а жалуется на монотонность существования. Но прав был все-таки Саша Семенов, а не они. У него была необыкновенная память на лица, но, как и все или почти все его способности, она проявлялась только после того, что он выпивал уже значительное количество водки; в трезвом состоянии он был всегда вял и не способен ни к какому умственному усилию. Об его памяти я мог судить потому, что однажды, в пятом часу утра, мы остались вдвоем в ресторане - женщина, которую я сопровождал, и я, - он подсел к нам и спросил меня, не бывал ли я в таком-то году, в таком-то месте, в Константинополе, в сопровождении таких-то и таких-то людей. Он точно помнил их физиономии, их костюмы, их вид. Это меня поразило, я ему ответил; он сразу сделался словоохотлив, и когда я его спросил, почему он выбрал именно ресторанную карьеру, он сказал с внезапной откровенностью и искренностью: - Потому что для другой карьеры нет данных. Были бы, не пел бы я в ресторане. Вот смотрите, не придет же никому в голову представить себе Шаляпина в кабаре. А Сашку Семенова так же нельзя себе представить на концертной эстраде или в опере. Я ведь, батенька, в пении и музыке партизан. В нем, как и во многих русских людях, был, однако, совершенно искренний надрыв, та чистая и бескорыстная печаль, которую было бы уместно предположить у поэта или философа и которая казалась неожиданной и в какой-то мере незаконной у бывшего ротмистра, ставшего кабаретным певцом. Поразительность этого заключалась в том, что чувство это было несомненно высшего порядка, и ему должны были бы соответствовать другие, столь же возвышенные представления, которых у Саши, конечно, не было. Это в каком-то смысле было так же удивительно, как если бы простой фермер или дворник вдруг оказался бы любителем Рембрандта, Бетховена или Шекспира. Но это не было ни случайным, ни временным; и у многих простых русских людей я замечал именно этот вид душевной роскоши, сравнительно редкий в Европе вообще. В этих русских было от природы заложено некое этическое начало, естественно предшествующее возникновению творческой культуры, возможности которой казались почти совершенно заглушенными здесь, на западе. Разговаривая как-то с моим постоянным собеседником, Платоном, я сказал, что в этом смысле мне все здесь казалось так же неблагополучно, как в музыке или пении, в терминологии которого меня поражало выражение "chanteur a voix" {Певец с голосом (фр.).}, непереводимое на язык русских понятий. Платон долго говорил тогда о гибельном влиянии Декарта, которого он искренно презирал, о том, что французской поэзии вне Бодлэра не существует. "А Рэмбо, а Франсуа Биллон, а Ронсар?" Но Рэмбо, по его мнению, был только начинавшийся опыт, значительность Виллона и Ронсара он отвергал, - и в этом разговоре я с удивлением выяснил, что Платон отрицательно относился почти ко всему, что считалось выражением французского гения. Он с пренебрежением говорил о Гюго и Флобере, о Монтэне и Ламартине, о Ларошфуко и Вольтере, ума которого он, впрочем, не оспаривал. Единственные, кого он признавал, были Стендаль, Бальзак и Бодлэр и еще какой-то человек, который, по его словам, был головой выше их всех - он назвал мне его фамилию, и я ее не запомнил; я только твердо знаю, что ни до, ни после этого я ее нигде не слышал. Когда я ему сказал, что меня удивляет его мнение о французской культуре, он пожал плечами и ответил, что это выражение - анахронизм и никакой французской культуры нет, по крайней мере, в настоящее время; до войны четырнадцатого года ее последние остатки еще влачили жалкое существование, но теперь? - было бы нелепо ее искать в той среде, из которой состоит привилегированный класс Франции и которая представляет собой невежественную сволочь. В том, что говорил Платон, была некоторая частичная убедительность, объяснявшаяся, во-первых, его личными диалектическими способностями, во-вторых, еще одной причиной: в безвозвратном его падении мир действительно представлялся ему мрачнее, чем другим людям, у которых не было столь же повелительных побуждений быть пессимистами. Это отражалось на всех суждениях Платона, независимо от того, шла ли речь о футболе - он, в частности, хорошо знал этот вопрос, так как, учась в Англии, был два года голкипером университетской команды - о философии, промышленности или земледелии. В общем, постоянная его защитная позиция сводилась к тому, что мир, из которого он ушел, не заслуживает сожаления. Такова была, я думаю, побудительная причина его критики; но помимо этого, в ней была, конечно, еще часть той объективной истины, без которой все его безнадежные высказывания казались бы совершенно необоснованными. Сашку Семенова я слышал потом еще много раз. По субботам, от семи до девяти часов, он пел в том маленьком ресторане, где я обычно обедал, - и где знал всех посетителей, хозяйку, кельнерш и все биографии и даже степени богатства этих людей в прежние, далекие времена, в дореволюционной России. Большинство их были миллионеры, помещики и кутилы и почти все принадлежали к аристократическим кругам общества; это тоже был защитный, но только утешительный рефлекс, в сущности совершенно безобидный, так как все, что они рассказывали, было идеально неправдоподобно и не могло ввести в заблуждение даже самого наивного человека. Моими постоянными соседями по столу были два русских шофера, уже немолодые и чрезвычайно занятые люди, Иван Петрович и Иван Николаевич, и, разговаривая с ними, я удивлялся той бесполезной трате энергии, которая была характерна для них обоих. Иван Петрович был организатором политических партий. У него было человек пятнадцать близких его друзей, которые составляли ядро организации, постоянно менявшей названия, но, в сущности, одной и той же. В объединительных предлогах фантазия Ивана Петровича была неутомима. Он последовательно возглавлял то "союз младших офицеров уланских полков", то "комитет спасения России" - без каких бы то ни было уточнений, - то "объединение бывших воспитанников северных кадетских корпусов", то "братство инженерных частей", то "координированное общество машинной тяги западного фронта". Он вырабатывал устав, который обсуждался в учредительном комитете, делал смету расходов, определял сумму ежемесячных взносов и затем ехал в префектуру - зарегистрировать новое общество. После этого устраивались доклады, собеседования и лекции: "Современное положение Европы", "Современное положение России", "Россия и Европа", "Экономический фактор в современной политике" и так далее. Еще через некоторое время, в обеденный час, в ресторан приходил давний друг Ивана Петровича, его бывший соратник по армии и товарищ по военному училищу, маленький, худенький человек с незначительным лицом. Он садился за наш столик, заказывал чашку кофе и говорил: - Иван Петрович, я пришел объясниться. Как член контрольной комиссии я не могу тебе не сказать, от имени всех моих коллег, что ты превышаешь свои полномочия. Ты знаешь, что это недопустимо. Начинался долгий спор, после которого в партии Ивана Петровича образовывалась отколовшаяся фракция. Отколовшаяся фракция рассылала всем членам объединения объяснительные листки, напечатанные на пишущей машинке, где излагались в очень возвышенном стиле причины конфликта, давно уже, по словам составителей листков, назревавшего, но находившегося в латентном состоянии. Партия распадалась. Тогда Иван Петрович принимался за личные переговоры с каждым ее членом в отдельности, и после этих совещаний снова собирался учредительный комитет, вырабатывался устав, и все начиналось сначала. Иван Петрович был всегда плохо одет и мало зарабатывал, так как большую часть времени посвящал этому своеобразному политическому perpetuum mobile {вечному движению (лат.).}. Мне за столом он объяснял все пружины политического механизма, принципы пропаганды и даже тайну успеха; но я в общем очень мало о нем знал, так как, кроме этого, он ни о чем другом не говорил и только один раз вскользь сказал, что считает Гоголя хорошим писателем. Иван Николаевич не занимался политикой в собственном смысле слова, но был одержим очень странной административной манией. Его жизнь заключалась в том, что он вступал во всевозможные акционерные общества, организованные, конечно, русскими эмигрантами, бывал на всех собраниях, голосовал, воздерживался, объяснял, требовал объяснений, становился сам акционером и делался, наконец, членом правления. На этом кончалась положительная часть его программы, после которой, с неизбежной и неумолимой последовательностью, начиналась вторая, отрицательная. Он вдруг выяснял, или ему вдруг начинало казаться, что он стал жертвой какой-то жульнической комбинации, точно так же как и большинство членов этого акционерного общества. Период подозрений сменялся периодом уверенности, Иван Николаевич уходил из правления, демонстративно переставал являться на собрания и обращался к адвокату с тем, чтобы возбуждать процесс против правления общества. Обо всех, кто фигурировал в числе людей, которых он привлекал к ответственности, он собирал всюду, где мог, всевозможные справки и для каждого из них составлял досье. Потом он садился за работу: делал выводы, сопоставления, вырезал из газет статьи и писал десятки длиннейших сочинений, которые затем печатал на машинке и в переплетенном виде передавал адвокату. Большинство тех, против кого он вел процесс, представляли из себя - если бы о них судить по его досье - чрезвычайно опасный элемент как в моральном, так и в политическом смысле. И когда, после долгой процедуры, суд их оправдывал, Иван Николаевич намекал, что здесь была уплачена крупная взятка. Но за время процесса он успевал опять стать членом правления другого общества. Он бывал в хороших отношениях с людьми до тех пор, пока эти отношения не переходили в деловые; тогда он начинал готовиться к процессу. Ему очень туго жилось, хотя он усердно работал; но его разоряли бесконечные судебные издержки, дружеские векселя, которые он подписывал, неоплаченные чеки и расходы, сопряженные с собиранием справок. Вне этого он был услужливым и любезным человеком, у него был только один досадный недостаток: когда в ресторане заводился граммофон с усилителем, он не мог удержаться, чтобы не подпевать, причем ухитрялся делать это даже во время еды, - что производило всегда странное впечатление, к которому я никак не мог привыкнуть. Жизнь этих людей была посвящена, в сущности, почти одинаковым целям; во всяком случае, их деятельность была совершенно бесплодна. Я неоднократно думал, слушая их разговоры, что именно из таких, как они, вербуются, вероятно, политические кадры, государственные деятели, советники; единственное, что отличало их от этой категории, это их неудачливость и затем, конечно, бескорыстность. Но их слепая и непонятная любовь к этой вздорной и ненужной работе, которую не могли поколебать никакие неудачи, выражавшая, несомненно, в смешной форме чистую и неутомимую жажду деятельности, заслуживала, конечно, лучшей участи. Меня особенно поразили, в начале моего знакомства с Иваном Петровичем и Иваном Николаевичем, то остервенение и та страстность, с которой они спорили при мне о зависимости между государством и частной собственностью и о возможности правительственного контроля над капиталом. - Я не могу допустить этого незаконного вмешательства, - говорил Иван Петрович, - никогда, Иван Николаевич, вы слышите, никогда. Если нужно, мы будем защищать наши права с оружием в руках. - Я, как государственно мыслящий человек, - сказал Иван Николаевич, - считаю и буду считать, что благо коллектива бесконечно выше и важнее прав индивидуума. Вы захватили Бог знает какими путями колоссальные суммы денег, и вы пользуетесь ими, зачем? - Иван Николаевич понизил голос и сказал почти шепотом, - чтобы осуществлять вашу преступную личную власть и ваше пагубное влияние, которое погубит, быть может, тысячи жизней. - Простите, но я вношу в вашу государственную казну колоссальные налоги, - сказал Иван Петрович. - Простите, но вы заставляете меня платить триста тысяч франков за автомобиль иностранной марки, который стоит сто восемьдесят тысяч; сто двадцать тысяч вы зарабатываете на мне. Простите за напоминание, но вы меня обкрадываете на всем, начиная от бензина и кончая почтовыми марками. Я повторяю: если нужно, мы будем защищать наши права с оружием в руках, и кровь этих баррикад будет на вашей совести. Они сидели друг против друга, за столиком этого маленького ресторана, после обеда, стоившего каждому из них около восьми франков, оба плохо одетые, в потрепанных пиджаках, в рубашках не первой свежести, в штанах с трагической бахромой внизу, и спорили о государстве, гражданами которого они не состояли, о деньгах, которых у них не было, об оружии, которого у них не было, о правах, которых они не имели, и о баррикадах, которых они не построили бы. И, в конце концов, почти все посетители этого ресторана жили так же, как Иван Петрович или Иван Николаевич, в воображаемых мирах, и чего бы речь ни коснулась, прошлого и будущего, у них были готовые представления об этом, мечтательные и нелепые и всегда идеально далекие от действительности. Это были бесконечные и никогда не существовавшие имения, сорок человек за столом, великолепие прежней жизни, французские повара, гувернантки, поездки в Париж или, опять-таки воображаемые, права в воображаемой будущей России или вообще почти бесформенные полунадежды, полуощущения - вот приеду и прямо скажу: ребята, теперь довольно. Я против вас зла не питаю... Европа, в которой они жили, их совершенно не интересовала, они не знали, что в ней происходит: и лучшие из них становились мечтателями, избегавшими думать о действительности, так как она им мешала; худшие, то есть те, у кого воображение было меньше развито, говорили о своей жизни со слезами в голосе и постепенно спивались. И были, наконец, немногие, преуспевавшие в том, что они делали, так называемые здравомыслящие люди в европейском смысле слова, но они были наименее интересными и наименее русскими и о них мечтатели говорили обычно с презрением и завистью. Разница между этими русскими, попавшими сюда, и европейцами вообще, французами в особенности, заключалась в том, что русские существовали в бесформенном и хаотическом, часто меняющемся мире, который они чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили в мире реальном и действительном, давно установившемся и приобретшем мертвенную и трагическую неподвижность, неподвижность умирания или смерти. Это объяснялось не только тем, что мечтатели были деклассированными людьми, добровольно покидавшими действительность, которая их не удовлетворяла: в этом была еще чисто славянская готовность в любое утро, в любой день, в любой час своего существования отказаться от всего и все начать снова, так, точно этому ничто не предшествовало, - та варварская свобода мышления, которая показалась бы оскорбительной каждому европейцу. Даже любовь мечтателей к прошлому, к прежней прекрасной жизни в прежней прекрасной России, тоже была обязана своим возникновением вольному движению фантазии, так как то, что они описывали с бескорыстным и искренним умилением, существовало, чаще всего, только в их воображении. А из усилителя радио густо и безостановочно струились минорные мелодии, и я с удивлением замечал, что дурные, плохо срифмованные и глупые слова романсов почти никогда не раздражали меня, они терялись в музыке, как нечистоты в широкой реке. И, уходя из ресторана, я всегда почему-то вспоминал пожилую бретонку с сиплым голосом и сизо-красным лицом, которая аккуратно, через два дня в третий, приходила во двор того дома, где я жил, и пела деревянные французские мотивы. Некоторые из них я знал наизусть, и там попадались удивительные слова: Мы встретились, и трепет был в сердцах, Чело теснили пламенные грезы С похожею улыбкой на устах, Со сладким вздохом первых обещаний... Вы прошли и оставили в моем сердце Глубокий след, требующий счастья. Она всегда была аккуратно и чисто одета, даже заплаты на ее платье были тщательно пришиты и выстираны. У нее был плохой слух и до невозможности хриплый голос; и все-таки в неверном ее пении и в глупом подборе этих заезженных слов, рассказывавших о трагических идиллиях, и в неизменном эффекте соединения ее седых волос с сизо-красным лицом было что-то, вызывавшее одновременно и сожаление и интерес. Все это возбуждало во мне какое-то странное и пристальное чувство, трудноопределимое и не похожее ни на одно из тех, которые я испытал раньше или о которых я когда-либо слышал или читал. Она была деловито добросовестна; входила во двор, останавливалась, начинала петь, никогда не улыбаясь и не делая никаких жестов. Она напоминала деревянную поющую статую; спев три или четыре романса, она подбирала деньги, говорила - merci, Messieurs - Dames {благодарю, дамы и господа (фр.).} - и уходила, унося свою идеально неподвижную, негнущуюся фигуру и не поворачивая головы. Я жил тогда в доме, который бросался в глаза прохожим, так как он был выстроен в мавританском стиле, что казалось, по меньшей мере, неожиданным в Париже; но таково было желание его хозяина, толстого и старого еврея из разбогатевших подрядчиков, имевшего во всех областях искусства свой собственный строго определенный вкус. В архитектуре его прельщал почему-то мавританский стиль. Я снимал комнату в частной квартире у молодой, довольно красивой женщины, которая вела крайне рассеянный образ жизни. Меня поразило, в первое время моего пребывания там, то, что у нее все валилось из рук несколько дней подряд: она разбила салатник, несколько тарелок, две чашки, блюдечко и три стакана. Каждый раз, после звона разбитой посуды, я слышал, как она произносила тихим голосом всегда одно и то же слово - сволочь! Я только потом узнал, чем объяснялось это количество вещей, которые падали из ее рук, она сама сказала мне об этом. Меня заинтересовал этот вопрос оттого, что такие несчастья случались с ней три-четыре дня в месяц, остальное время она ничего не разбивала. Она объяснила мне, что это совпадает с ее ежемесячными недомоганиями, это было, по ее словам, так же неизбежно, как головная боль или усталость. У меня, собственно, не было особенных причин подолгу с ней разговаривать; но после нескольких визитов ко мне Сюзанны, она однажды постучала в мою дверь, вошла и стала подробно излагать мне, почему мое поведение и то, что я принимаю у себя женщин, ей не нравится. Она находила, что это вообще нехорошо, что, кроме того, мой выбор кажется ей, по меньшей мере, странным и что так поступать не следует. Ее страсть объяснять была совершенно неисчерпаема. Она составляла себе о человеке свое собственное представление, вполне определенное, по которому выходило, что он должен жить именно так, а не иначе, любить именно то, а не другое, заниматься тем, а не другим, и так до конца, вплоть до манеры одеваться и выбора галстуков. И как только выяснялось, что человек, о котором шла речь и который нередко даже не подозревал, что у нее есть по этому поводу какое-то мнение, делает не то, что он должен был бы, как ей казалось, делать, или одевается не так, как следует, это вызывало у нее в лучшем случае раздражение, в худшем - бешенство. Я был невольным свидетелем нескольких ее романов и слышал разговоры, которые она вела со своими любовниками, и это всегда было нелепо и дико. Один из них был доктор по женским болезням, и я как-то, проснувшись ночью и закурив папиросу, услышал сквозь тонкую стенку их диалог. - Пойми меня, Сережа, - говорил ее голос, - я не хочу тебя обидеть. - Я понимаю, - сказал голос доктора. - Вот ты видишь статуэтку женщины, сделанную из бронзы. Что это, по-твоему, такое? - Статуэтка женщины? - Ведь правда, что это не носорог, не сфинкс и не лошадь? - Правда, - сказал доктор. Он был вообще человек скорее меланхолического типа, очень приличный, тихий и вежливый. Он отвечал ей ровным голосом, заранее соглашаясь со всем, что она говорила. - Ну, вот. А ты доктор по женским болезням. - Да. - И в этом заключается твоя ошибка. Кто-то из них повернулся на диване, под ним щелкнула и зазвенела пружина, и сквозь голос моей хозяйки я слышал еще несколько секунд этот стихающий звон. - Почему? - Ты должен быть хирургом. - Почему я должен быть именно хирургом? Меня к этому совсем не тянет. - Ну, как же ты этого не видишь, - сказала она с раздражением, - как ты этого не понимаешь? Ты должен быть хирургом, это ясно совершенно. - Ну, Леночка, это же фантазии. - Нет, милый мой, ты думаешь, это хорошо, что к тебе ежедневно приходят женщины, садятся на твое отвратительное кресло и показывают тебе свои прелести? Что в этом хорошего, я тебя спрашиваю? - Но это же работа, Леночка. - Как ты этого не понимаешь? - Тише, Леночка, ты разбудишь соседа. - Это животное? - сказала она. - Он спит, как мешок. Ты знаешь, он засыпает с горящей папиросой во рту, он мне прожег две простыни, слава Богу, что пожара не было. Но вернемся к началу нашего разговора. - Я ничего против не имею, - ответил доктор. Произошло движение, опять раздался звон пружин, и через несколько секунд ее смеющийся и раздраженный голос сказал: - Подожди, я должна тебе объяснить. Тебе следует быть хирургом. Ай, больно! Потом я заснул, докурив папиросу, и больше ничего не слышал. С ней случилась вскоре после этого очень странная вещь: она исчезла. Проходили дни и недели, она не возвращалась. Через некоторое время начали являться разные люди - агент общества швейных машин, агент страхового общества, представитель магазина мебели, принесший два неоплаченных векселя, потом булочница, потом управляющий домом; все они приходили чаще всего утром, когда я спал. Я вставал, надевал пижаму, отворял им дверь и объяснял в одних и тех же выражениях, что все это меня не касается. Я прожил так около трех месяцев, совершенно один, в чужой, собственно, квартире и, наконец, уехал оттуда, потому что постоянные визиты всевозможных агентов и объяснения становились невыносимы; и когда я перестал отворять им по утрам, они начали приходить после обеда. Я встретил ее через два года, на юге, на берегу моря. Она сидела, наполовину зарывшись в песок, в купальном костюме и пристально смотрела вдаль. Едва я успел с ней поздороваться, она, не отвечая мне, сказала с раздражением: - Я ему объясняла, что нельзя так далеко заплывать, все может случиться - и тогда в каком глупейшем положении я окажусь, вы понимаете? Я посмотрел туда, куда смотрела она: далеко в море то показывалась, то скрывалась голова плывущего человека. "Да ведь вы ничего не знаете. Вы мне должны деньги за комнату". И она рассказала, что внезапно вышла замуж и уехала на юг; то есть, вернее, сначала уехала на юг, потом вышла замуж, а квартиру она бросила потому, что там ничего ценного не было. - После того, что мы потеряли в России, вы понимаете... И не смотрите на меня такими дикими глазами. И зачем вы носите на голове этот идиотский чепчик, вы, может быть, думаете, что это красиво? - Вы вышли замуж за хирурга? - Почему непременно за хирурга? - Не знаю, мне почему-то казалось, что за хирурга. - У вас ветер в голове, мой милый. Вы продолжаете вести такую же беспутную жизнь? Я не успел ответить, она вбежала в воду, нырнула и поплыла по направлению к мужской голове, которая приближалась к берегу. Я лег на песок, закрыл глаза и пролежал так минут десять. Когда я их открыл, ее не было. Я не знаю, встречу ли я ее еще когда-нибудь, и если встречу, то где? Иногда в моем воображении возникают смутные очертания какого-то дома в неопределенном стиле, доносится чуть слышный звон пружин под ее телом, я вижу грустные тени ее кредиторов и печальные лица ее любовников. Она пересекла мою жизнь - в стремительном и абсурдном движении - и опять ушла в тот вздорный свой мир, который пролетел мимо меня, как отрывок чьего-то длительного и непонятно-смешного сумасшествия. Я часто думал, что в жизни, которую мне пришлось вести, самой главной и неизменной особенностью - всегда и всюду - была неверность дальнейшего, его неизбежная неизвестность. Точно так же, как в других странах, где я был то бродягой, то солдатом, то гимназистом, то невольным путешественником, я никогда не знал, что со мной случится и окажусь ли я, в результате всех чудовищных смещений, которых я был свидетелем и участником, - в Турции или в Америке, во Франции или в Персии, - так же и здесь, в Париже, несмотря на монотонность одной и той же работы, я каждый день испытывал такое ощущение, какое испытывал бы, следя за ручьем, теряющимся в песках. В течение долгих ночных лет через мое существование проходили люди, вместе с которыми я проезжал известное пространство, иногда большое, иногда маленькое, и тем самым случайный пассажир становился моим спутником на короткое время; и в минуты этой поездки нам обоим в одинаковой степени угрожала или не угрожала очередная автомобильная катастрофа и, в конце концов, могло бы случиться, что я и мой неизвестный спутник или моя неизвестная спутница лежали бы на одной и той же мостовой парижской улицы, с переломанными ребрами и замирающим дыханием - и в эту секунду было бы нечто, что соединило бы нас в одинаковой судьбе сильнее, чем самое длительное знакомство или родство. Но поездки кончались благополучно, и все эти мои клиенты терялись в темноте; у каждого из них была своя, неизвестная мне жизнь, которую я пересекал вслепую, за несколько минут нашего совместного путешествия. Так было всегда - и поэтому судьба людей, которую мне было дано узнать до конца, так невольно и властно притягивала меня, даже в тех случаях, когда она сама по себе не могла бы, казалось, вызвать у меня никакого личного интереса. В том огромном и безмолвном движении, увлекавшем меня, точно в клубящейся мгле, ежедневно рождающегося и умирающего мира, в котором, конечно, не было понятий о начале и конце, как не было представления о смысле и направлении, - и могучий, неостанавливающийся и неприятный мне ритм которого я бессильно ощущал, - всякая жизнь, укладывавшаяся в какие-то привычные и условно неправильные схемы - завязка, развитие, конец - остро интересовала меня, и всякое событие, имевшее отношение к этим вещам, навсегда запечатлевалось в моей памяти, одновременно с часом дня или ночи, когда оно происходило, запахом воздуха, лицами людей, окружавших меня, сидевших в кафе или проходивших по улице. И над этими вещами, в том виде, в каком они оставались во мне, время было бессильно, и это было, пожалуй, единственное, что мне удавалось удержать из беспрестанно исчезающего, движущегося мира, который все увеличивался, по мере того как проходило время, и в бездонных пространствах которого гибли целые страны и города и почти бесчисленное количество людей, которых я больше не увижу. Я думал обо всем этом, когда увидел однажды днем, весной, в одном из центральных кварталов Парижа, страшное лицо человека, которое я знал - и его появление именно здесь удивило меня. Это был большой и толстый мужчина, страдавший жестокой формой водянки; голова его представляла из себя огромный, точно налитый желтоватой жидкостью шар, лицо было настолько опухшим, что черты его как-то терялись, глаза казались крохотными, и он походил больше на чудовище из тяжелого сна, чем на живого человека. Я видел его несколько лет подряд, он всегда проходил по улице Сен-Жак, недалеко от русской библиотеки, в Латинском квартале, где я жил. И вдруг я встретил его на тихой улице, параллельной большим бульварам и почти пустынной в дневные часы. Я остановился и посмотрел ему вслед, в сотый раз внутренне и непонятно страдал за него, за его тяжелую и, по-видимому, доставлявшую ему мучения походку. Когда он, наконец, скрылся за углом и я пошел дальше, то первой женщиной, которую я увидел перед собой, оказалась Алиса. Она шла по тротуару прямо на меня, очень хорошо одетая, сильно накрашенная, ведя на натянутом ремешке вычурно и безобразно остриженную собаку средних размеров. Алиса была так же прекрасна издалека, как обычно, но мне показалось, что в ее походке не было прежней великолепной гибкости, которую я знал. Когда я приблизился к ней вплотную, я заметил, что глаза ее как будто несколько потускнели; но все это, я думаю, было бы неуловимо для человека, который раньше не знал и не помнил ее, как я. - Здравствуй, Алиса, - сказал я. - Здравствуй, миленький, - ответила она своим медленным голосом с коротким звуковым оживлением в нем, для нее обычно нехарактерным. - Искренне рада тебя видеть. Что ты поделываешь? Я так давно тебя не видала. - У меня все по-прежнему, - сказал я. - Что-нибудь выпьешь? Мы вошли с ней в кафе. - Твою собаку зовут Боби? - спросил я. - Да, я его назвала так, но теперь его зовут Дик. И она объяснила мне, что назвала собаку Боби, но тот, кто его подарил, настаивает на имени "Дик". "Хорошо, пускай будет Дик, не все ли мне равно?" - Что ты делаешь? - Я теперь артистка. - Артистка? - сказал я с изумлением. - Скажи, пожалуйста, в какой области? - Я в музик-холле, - она произносила: "музик-аль". - Что же ты там делаешь? - Немного танцую. - Голая? - Нет, как ты можешь думать?.. Носятся такие маленькие штучки на... - Да, я понимаю. Хорошо зарабатываешь? - О, дело не в этом, артисты - люди почти бескорыстные, что там... - Да. А старик - что он делает? - Не знаю, какие-то коммерческие предприятия. - Расскажи мне, что с тобой случилось с того времени, когда мы расстались, - сказал я. - Ты знаешь, что меня интересует все, что тебя касается. Она рассказала. Вначале она довольствовалась случайными клиентами, которых она выбирала, потом переменила несколько постоянных - более или менее постоянных - покровителей. Она объясняла эти перемены тем, что ни один из ее покровителей ей не нравился, но мне показалось, что это неправда. - Скажи мне правду, - сказал я. - Ты знаешь, что мне ты все можешь сказать, это редкий для тебя случай быть откровенной. - Хорошо, - сказала она. - Так вот, я не хочу от тебя это скрывать. Это вызывает у меня отвращение. - Что "это"? - Спать с мужчиной. Меня это совершенно не интересует. - А твой старик? - Это другое дело. Я тебе объясню. И она рассказала, что ее теперешний покровитель - пожилой и больной человек: - Ему многого не нужно, и потом, он не совсем нормальный. - Как ненормальный? Почему? Она сидела, положив локти на стол, прямо глядя на меня своими прекрасными, спокойными глазами, и говорила о том, как ее "друг" впадает каждый раз, когда ее видит, в бессильное и тихое исступление. - Он всегда говорит: какая греза! Ты - королева грез. Ты понимаешь - он за эти грезы деньгами платит. И потом еще говорит "томление", и потом "опьянение обладанием" и всякую другую хреновину. Но насчет результатов - это другое дело, удается один раз из четырех. - По крайней мере, он не требователен. - Это да, - с оживлением сказала Алиса, - я за это его и ценю. Если бы он был, как другие, это было бы не надолго. Она жила теперь в хорошей квартире недалеко от бульвара Инвалидов, у нее были кое-какие деньги, иногда она ездила за город со своим покровителем на автомобиле, и вообще, казалось бы, у нее было все, чтобы чувствовать себя счастливой. Но она не была счастлива, ее ничто не интересовало. Она пыталась читать, как она мне сказала, - и я вспомнил Флобера, которого я приносил Ральди для нее, - но книги ей казались скучными. - Как длинно! Как длинно! - говорила она. - Он мне описывает, как мужчина встретил женщину и как они любили друг друга, потом он с ней спит, и это тянется триста страниц. Ну, а дальше что? И он говорит, что воздух был прозрачный, и что на ней было платье с цветком, и что она ему говорила, и они вспоминают целую кучу разных вещей. В конце концов, она спит с другим, а он терзается, как это там написано, а потом едет путешествовать, встречает ее опять через три года, и она понимает, что никого никогда не любила, кроме него. Ну, скажи, пожалуйста, разве это не злоупотребление доверием? - Это он тебе дал книгу? - Да, конечно. Но он дохнет от удовольствия, читая это. Она рассказывала мне о своей жизни, и, по мере того как она говорила, мне начинало казаться, что в ее судьбе есть несомненный и последовательный смысл. В те времена, когда я впервые увидел ее у Ральди, Ральди сумела возбудить в ней - по-видимому, рассказами о своем прежнем великолепии - желание новой и роскошной жизни, и это было, я полагаю, самое сильное чувство, когда-либо появлявшееся у Алисы. Поэтому она бросила Ральди, и ей тогда действительно хотелось хорошей квартиры, автомобиля, платьев и мехов. Но это желание было случайно и нехарактерно для нее; у нее вообще не было желаний. - Я бы хотела спокойно лежать, и чтобы никто мне не надоедал с опьянением и томлением и еще чем-нибудь. Казалось, творческое усилие, которое вызвало из небытия ее существование, создало это совершенное тело и прекрасное лицо - и исчерпало себя, и на долю Алисы, кроме этого, не выпало ничего: ни желаний, ни страстей, ни даже намерений. То, что в других вызывало волнение, или нетерпеливое ожидание, или жажду, ее оставляло равнодушной. Книги, развлечения, кинематограф - все это только утомляло ее. Это ее спокойное отвращение ко всему, что могло бы ее интересовать, заставило мне сказать ей: - Получается впечатление, что ты просто падаль, Алиса, ты меня извинишь, если я, может быть, немного преувеличиваю. Есть ли у тебя кто-нибудь? - Но ты же знаешь - старик. - Нет, другой, которого ты любишь, без которого не можешь жить? - Никого я не люблю, только этого мне не хватало, - сказала она, - у меня есть дружок, но я с ним не сплю, это ни меня, ни его не интересует. - Тебя - понятно, но его? Это ненормально. - Нет, для него это нормально. Он музыкант, он так хорошо играет на рояли! Он только педераст, это его работа. Так что, ты понимаешь, женщины для него... Но мне он очень нравится, он страшно милый. - Странный друг! - сказал я. - Впрочем, если он тебе подходит... - О, да. Ему ничего от меня не нужно, он играет разные мотивы, нам так хорошо с ним вдвоем. - Ты знаешь, что Ральди умерла? - спросил я без перехода. Ее спокойное, прекрасное лицо осталось неподвижным. - Да, была даже статья в газете, я ее прочла. - И это не произвело на тебя никакого впечатления? - Она была старая. - Да, ты, например, до этого возраста не доживешь. Она вдруг сморщилась, глаза ее - в первый раз за все это время - изменили свое выражение. - Что с тобой? - Я плохо себя чувствую, - сказала она, глядя в сторону. - Ты ничего не заметил? - Да, мне показалось, что... - Я провела три месяца в санатории, - сказала она, - из-за легких. Я быстро устаю, у меня нет сил. - Ну и что же? - Так вот, я не знаю, как это кончится. - Но это же ясно. - Ах, нет, я не хочу, не хочу, ты понимаешь? Я еще не начинала жить. - Тебе так хочется жить? Для чего? Для твоего старика, или маленького педераста, или, может быть, для чтения и музыки? Она молчала. - Ты помнишь, - сказал я почти шепотом, с внезапно охватившей меня злобой, - вечер в кафе, когда я с тобой говорил о Ральди? Если все-таки в твоей судьбе какая-то справедливость, Алиса, ты не находишь? Я видел, как она умирала, она была одна, и у нее не было ни копейки. Это тебе следовало быть рядом с ней. Но ты никогда не зашла ее повидать, насколько я знаю. Она закрыла лицо руками, и я вдруг заметил, что у нее влажные от слез пальцы. И тогда мне стало ее жаль - с такой же внезапностью, с какой несколько секунд тому назад я ощутил злобу. Я почувствовал позднее раскаяние: в самом деле, что можно было требовать от Алисы, от этой бедной красавицы с пленкой идиотизма в прекрасных глазах, и от убогого ее существования между старым и сентиментальным дураком, который ей говорил такие же убогие слова об опьянении и томлении, и ее другом, пассивным педерастом, маленьким музыкантом? Мне стало стыдно своего раздражения, я взял одну из ее горячих рук и сказал: - Извини меня, милая, я жалею, что сказал тебе это. - Ты жалел ее, меня ты никогда не жалел. Со мной ты всегда был жесток. Вспомни только, что ты мне говорил каждый раз. - Ты этого не забыла? - Нет, потому что это нанесло мне глубокую рану. - Ну, это уже литература. Главное - не плачь. Но она продолжала тихо плакать. Черные от риммеля слезы пачкали ее щеки, она осторожно вытирала их платком, тщательно придавливая уголки глаз. - Не огорчайся, Алиса. Брось свою лавочку, не работай, побольше ешь, это пройдет, это не так страшно. - Ты думаешь? - Я в этом уверен. Я уходил и думал: как Ральди могла так ошибиться? В Алисе не было ничего, кроме ее изумительного физического совершенства, никаких данных, чтобы стать дамой полусвета, которую Ральди хотела из нее сделать: ни ума, ни желаний, ни честолюбия, ни даже того животного, теплого очарования, которое характерно для всех женщин, имеющих успех. Ее необыкновенная красота действовала прежде всего на эстетическое восприятие - и именно поэтому у меня захватило дыхание, когда я увидел ее голой. Но в этом теле, несмотря на все его внешнее совершенство, была непонятная и холодная усталость, та самая усталость, которой не было у Ральди даже в последние дни ее жизни. Мне казалось, после этого свидания с Алисой, что ее будущее предопределено уже сейчас и что от него не следует ожидать ничего хорошего. Но я ошибся во времени, как ошибался почти всегда - может быть, потому, что мое собственное существование проходило в каком-то ином пространстве, ритм которого не соответствовал внешним обстоятельствам; и в этом сравнительно спокойном и бесконечно длительном бреду было чрезвычайно мало вещей, имевших одинаковое значение, одинаковую ценность, одинаковую протяженность во времени, словом, некоторую аналогию с тем, что происходило вне меня. И вот - снова ночь, и парижские улицы, Монмартр, Монпарнас, Большие Бульвары, Елисейские Поля и, время от времени, мрачные и картинные кварталы окраин или нищих центров города. Я проезжал в ту ночь, около часу, по бульвару Огюста Бланки; на тротуаре невысокий человек в кепке бил по лицу женщину, которую я не успел рассмотреть. Она кричала и рыдала на всю улицу. Я знал, что не надо и нельзя в это вмешиваться и что мое заступничество было бы неуместно и бесполезно. Но я не мог на это смотреть, меня начала давить тупая и вялая тоска и желание остановить этого человека, по всей видимости, сутенера, и я испытывал еще невыносимое отвращение, почти похожее на позывы к рвоте. Я затормозил автомобиль, слез и направился к этому месту. Но я не успел ничего сделать. Откуда-то быстро подошел высокий, хорошо одетый мужчина без шляпы; он оттолкнул субъекта в кепке и сказал с американским акцентом: - Вам не стыдно, животное? Женщин не бьют. - Что? - угрожающе сказал субъект в кепке. - Не может быть! Тебе тоже захотелось получить по морде? Он поднял правую руку, но в ту же короткую часть секунды человек с американским акцентом ударил его в нижнюю челюсть. Я видел это вблизи и мог оценить удар, исключительной, безошибочной удачности, почти профессиональной: вся тяжесть тела была брошена вперед в необыкновенно быстром движении, которое начиналось от ступни левой ноги, проходило по диагонали через бедро и грудь и заканчивалось стремительным и незаметным выпрямлением правой руки, сжатой в кулак. Субъект в кепке как-то особенно всхлипнул и упал, ударившись со всего размаха головой о тротуар. Изо рта у него текла кровь, он остался неподвижно лежать. И тогда женщина, которую он только что перед этим бил, набросилась на американца и визгливо закричала: - Ты раскровенил моего... Посмотрите на него, он, может быть, умер! Сволочь! Он удивленно на нее посмотрел, пожал плечами и пошел прочь своей быстрой и гибкой походкой. Она бежала за ним и кричала, уже совершенно захлебываясь от слез и бешенства: - Сволочь! Сволочь! Сволочь! Убийца! Я стоял недалеко от фонаря. Она опустилась на колени перед субъектом в кепке, продолжавшим лежать с мертвой неподвижностью, и говорила рыдающим голосом, в котором я с удивлением расслышал нечто похожее на животную и булькающую нежность: - Бебер, ты меня слышишь? Бебер, мой миленький Бебер! И в эту секунду из темноты выехали на велосипедах два медлительных полицейских. Я сел в автомобиль и поехал дальше, и мне вспомнились слова Ральди: - Да, мой милый, это любовь. Ты этого, может быть, никогда не поймешь. Но это любовь. Это был субботний вечер. Шоферы становились в очереди у балов, и возле гостиницы "Лютеция" я заметил одного из них, вид которого давно заинтересовал меня: это был маленький старичок с огромными седыми усами. Он был настолько карикатурен, что я не мог удержаться от улыбки всякий раз, когда его видел. И вот теперь я впервые заговорил с ним. Судя по его твердому акценту, он был из окрестностей Гренобля. Он односложно отвечал, когда речь касалась чисто профессиональных вопросов, но внезапно оживился при упоминании об аэропланной выставке, которая кончилась несколько дней тому назад. - Да, да, - небрежно сказал он, - у них есть кое-какие достижения, но все это пустяки. Они не занимаются самым главным. - Чем именно? Мы стояли с ним вдвоем, остальные шоферы в стороне рассказывали друг другу о своих клиентах. Был четвертый час утра, фонари освещали пустынный тротуар; старичок стоял против меня, - маленький, худенький, с громадными усами, которые подошли бы какому-нибудь гренадеру начала прошлого столетия, и с чрезвычайно важным и решительным выражением лица, которое меня поразило. - Самое главное, - сказал он, - это, что каждый человек может и должен летать. Я молча смотрел на него. Он повторил: - Да, мсье. Может и должен. - Должен, может быть, - сказал я, - хотя я и в этом, по правде говоря, не уверен. Но не может, вот в чем дело. - Да, мсье, может. Я уже давно работаю над этим, и рано или поздно я полечу, и вы это увидите. И он рассказал мне, что изобрел особое приспособление, какую-то систему крыльев и передач, но что семья его, конечно, не понимает значения его дела, и поэтому ему приходится трудиться в очень неблагоприятных условиях. - Они не дают мне места, у меня нет мастерской, - сказал он, - и я вынужден работать в уборной, это очень неудобно. Во-первых, меня часто прерывают, во-вторых, помещение слишком небольшое и низкое, надо стоять в совсем особенной позе - и после некоторого времени у меня начинает болеть спина и зад. Полет состоит из трех фаз. Первая такая, - и он, не двигаясь с места, взмахнул несколько раз руками. - Это подъем в воздух. Вторая так, - он сделал несколько таких же движений, только более плавных и медленных. - И третья, это то, что в аэропланной технике называется скольжением на крыло. Вот так. И он наклонился налево, вытянув во всю длину обе руки так, что они образовывали одну линию, и вдруг, подпрыгивая, мелкими и быстрыми шажками, побежал прочь от меня по тротуару. Одна рука его почти касалась земли, голова была прижата к плечу. Это было так неожиданно и так комично, что я стоял и смеялся до слез, не будучи в силах удержаться. Он вернулся ко мне после своего полета и сердито сказал: - Вы ничего не понимаете, вы просто глупы. Но я даже не мог отвечать ему, слезы текли из моих глаз. Я долго потом вспоминал его маленькую старческую фигурку, наклоненную набок, с двумя параллельными линиями, пересекающими под прямым углом этот наклон, - линией рук и линией седых усов. Он был тихий и безобидный сумасшедший, мне о нем рассказывали его товарищи по гаражу. Среди шоферов, как во всякой сколько-нибудь многочисленной корпорации, попадались самые разнообразные типы, в частности сумасшедшие или начинавшие сходить с ума: особенности этой профессии, постоянное нервное напряжение, зависимость заработка от очень случайных обстоятельств, которые никак нельзя было учесть, - все способствовало тому, что душевное спокойствие этих людей подвергалось испытаниям, которых нередко не выдерживало. Многие шоферы просто представляли опасность для пассажиров, это были алкоголики или больные, уже тронутые началом общего паралича, у которых система рефлексов теряла необходимую гибкость. Я знал даже одного прокаженного шофера. Бог весть как заболевшего этой редкой болезнью; все лицо его было оклеено огромными пластырями, как забор пустыря рваными афишами; он вдобавок был еще очень беден и очень плохо одет, так что, когда я его увидел в первый раз на улице - он шел в гараж, за автомобилем - я принял его за нищего. Потом я познакомился с ним, он был озлобленный человек и коммунист по убеждениям, - хотя, подобно большинству этих людей, не имел никакого понятия о государственных или экономических системах. В этом ночном Париже я чувствовал себя каждый день, во время работы, приблизительно как трезвый среди пьяных. Вся его жизнь была мне чужда и не вызывала у меня ничего, кроме отвращения или сожаления, все эти любители ночных кабачков или специальных заведений, эти своеобразные влюбленные, по терминологии Ральди, похожие своим бесстыдством на обезьян зоологического сада, - от всего этого, как говорил один из моих коллег по шоферскому ремеслу, специалист греческой философии и неутомимый комментатор Аристотель, с души воротило. Уйти от этого было нельзя; и об этих годах моей жизни у меня осталось впечатление, что я провел их в огромном и апокалиптически смрадном лабиринте. Но, как это ни странно, я не прошел сквозь все это без того, чтобы не связать - случайно и косвенно - свое существование с другими существованиями, как я прошел через фабрики, контору и университет. И вот, неожиданным и маловероятным образом, моя жизнь оказалась сплетенной с тремя женщинами, Ральди, Сюзанной и Алисой. Знакомство с Ральди возникло из ее ошибки, может быть, потому, что ей изменила зрительная память, или потому, что я действительно имел незавидное и нелестное достоинство походить на какого-то давно исчезнувшего мерзавца, этого злополучного Дэдэ. Но Сюзанна и Алиса, обе питали ко мне нечто вроде непонятного доверия, которое было чрезвычайно трудно объяснить чем бы то ни было, кроме явного заблуждения, даже не умственного, а душевного. И хотя ни той, ни другой я никогда не сказал - так как мне незачем было притворяться и быть неискренним - ни одного даже просто вежливого слова, они обе рассказывали мне все, что им приходило в голову и что им казалось важным; и хотя я отвечал им с неизменной резкостью и ничем не мог и не стремился им помочь, они вновь, с непонятной настойчивостью, обращались ко мне. Может быть, впрочем, частичным объяснением этой их настойчивости было то, что меня явно не интересовала их покупная близость и что я не принадлежал к среде, в которой они жили. Во всяком случае, месяца через два после свидания с Алисой, уже летом, я получил от нее письмо, пересланное мне из моего гаража. Я был сначала удивлен, так как она не знала даже моей фамилии. Все, однако, объяснилось просто: она заметила номер и серийные буквы моего автомобиля, спросила другого ночного шофера, откуда эта машина, получила адрес гаража и написала: "шоферу автомобиля номер такой-то". Письмо было составлено правильно и без орфографических ошибок, я сразу предположил, что его сочинял ее друг, маленький педераст - так оно и оказалось. "Мой дорогой, - писала Алиса, - я очень хотела бы тебя видеть, я была бы признательна тебе, если бы ты как-нибудь ко мне зашел, - следовал ее адрес, - все равно когда, днем или ночью. Я не выхожу из комнаты и чувствую себя довольно плохо. Я хотела бы с тобой поговорить. Я надеюсь, что ты придешь ко мне, это твой маленький долг за все те неприятные вещи, которые ты всегда мне говорил и за которые я тебя вовсе не упрекаю. Итак, я тебя жду? Сердечно твоя Алиса Фише". В прежнее время я не обратил бы внимания ни на это письмо, ни на это приглашение. Но после того, как Ральди умерла, значение этой смерти, этого безвозвратного ее исчезновения было настолько велико, что в нем растворялись все другие соображения, - и после этого не все ли равно, в сущности, было, хорошо или не хорошо вела себя Алиса в том мире, которого больше нет и который умер в ту самую секунду, когда остановилось сердце Ральди? Я чувствовал душевную усталость, думая об этом, но во мне уже не оставалось раздражения против Алисы. Я приехал к ней в десятом часу вечера. У нее была небольшая квартира, чистенькая и прилично обставленная, без особенно резких следов дурного вкуса. Всюду стояли цветы - в передней, в столовой, в ее комнате. Когда я пришел, Алиса лежала в кровати. - Почему ты мне писала? - спросил я. Она не знала, что ответить, и несколько раз повернула голову на подушке. - Я хотела тебе сказать... я хотела тебе сказать... - Что? - Вот... что я теперь жалею. - О чем ты жалеешь? - Что я так поступила. - Что ты мне написала? - Да нет, ты же прекрасно понимаешь. Я говорю о Ральди. - Слишком поздно, Алиса. Ральди умерла. Она заплакала, по-детски морща все лицо. - Я бы хотела, чтобы ты ко мне приходил время от времени. - Откровенно говоря, зачем? - Не знаю. Ты понимаешь, я ведь совсем одна. У меня никого нет на всем свете, вот только маленький музыкант, но ведь он же не человек, он, как я. Она сбивчиво объясняла мне, почему она меня вызвала. В небольшом и бедном запасе чувств, которым она обладала, - и в котором не было ни любви, ни страсти, ни ненависти, ни даже гнева или сильного сожаления, - существовали все-таки какие-то отдаленные намеки на интерес к тому, что ее непосредственно не касалось и не задевало. Она сказала мне, что все, кого она встречала, хотели от нее, в том или ином виде, только одного, всегда одного и того же. Природа и в этом смысле не пощадила ее, лишив ее всякого темперамента. - Для меня спать с мужчиной, все равно с каким, это наказание. Если бы ты знал, как это противно! А тебя это не интересует, ты не хочешь со мной спать. И потом, когда ты меня не ругаешь, ты говоришь вещи, которых я никогда от других не слышу. Ральди мне всегда говорила, что ты не такой, как другие шоферы. Это правда, что ты получил образование? Мне было неловко, и мне было жаль ее. - Я бы очень хотела, чтобы ты приходил. Я у тебя ничего, кроме этого, не прошу. Ты будешь сидеть там, где сидишь сейчас, в этом кресле, и будешь со мной разговаривать, если тебе захочется. Ты будешь говорить, о чем ты думаешь. И ты скажешь мне, почему я такая дура. Хочешь? Прости меня за беспокойство, которое я тебе причиняю. И вот, после этого разговора, примерно раз в месяц, я приезжал к Алисе. Иногда я сидел и молчал, иногда рассказывал ей всякие истории, упрощая их и переделывая их так, как я бы их переделывал для больной девочки двенадцати - тринадцати лет. И все-таки она многого не понимала. - И подумать, что Ральди читала с тобой Флобера! - говорил я. - Она считала, что это полезно, - ответила Алиса. - Я этого не думала, но не смела ей сказать. Она медленно поправлялась и через некоторое время уже начала выходить на улицу. Но здоровье не вернулось к ней в полной мере; она ни на что, собственно, не жаловалась и чувствовала себя в общем неплохо, но быстро уставала, ела без особенного аппетита, но очень крепко спала. - Ты собираешься вернуться в мюзик-холл? - спросил я ее как-то. - Нет, - сказала она, - это мне больше не нужно. И, конечно, мюзик-холл ее тоже никогда не интересовал, он дал ей возможность познакомиться с ее покровителем, и на этом его роль была кончена. В конце концов, Алиса была довольна своей жизнью: квартирой, покровителем, произносившим надоевшие ей, но в его устах совершенно безобидные слова об опьянении и томлении, его нетребовательностью, мелодиями маленького педераста и тем, что могла ничего не делать и лежать сколько угодно. Она понемногу откладывала деньги и экономила на всем, только цветы у нее были всегда прекрасные и в большом количестве; но, как это оказалось, их присылал каждый день все тот же неутомимый в смысле постоянных забот о ней - и по-своему трогательный - "друг". - Я знаю, что он меня не бросит, - говорила Алиса, - ты понимаешь, ему пятьдесят девять лет, в таком возрасте за девками не бегают. Я за него спокойна. Несмотря на болезнь, ее красота не потускнела, стала как будто чуть-чуть прозрачнее, и теперь сделалось еще очевиднее, что в ней совершенно отсутствовала та живая и теплая прелесть, которая возбуждает чувственное влечение к женщине. И было, в конце концов, понятно, что ее наиболее близким другом стал маленький музыкант, в котором так же отсутствовало мужское начало, как в ней отсутствовало женское. Я сидел как-то у нее вечером ранней осенью, в кресле, перед открытым окном; она, как всегда, лежала на диване, положив под голову руки, аппарат радио чуть слышно - она не любила громкой музыки - играл какую-то невнятную мелодию. Во всем, от этой музыки до слабеющего запаха цветов, до самого воздуха ее квартиры, было нечто усыпляющее, хотелось дремать, ослабив все мускулы тела; я сидел и чувствовал, как то, что обычно волновало или сильно занимало меня, постепенно таяло и исчезало, и не оставалось ничего, кроме этой непонятной, почти болезненно-сладкой дремоты. И я вспомнил еще раз, как весной, два года тому назад, в комнате Ральди, с этим высоким и узким окном, я видел Алису голой и прекрасное ее тело в солнечных пятнах. Из этой красавицы Ральди хотела сделать даму полусвета. Я понимал теперь, как мне казалось, почему она занялась подготовкой Алисы к этой своеобразной карьере и зачем ей все это было нужно. Это был последний мираж Ральди и еще, быть может, бессознательная жажда бессмертия, в которой она, конечно, не отдавала себе отчета. Ее жизнь, ее блистательные возможности - вне которых она не представляла себе смысла своего существования - все было кончено, потому что она состарилась и против этого не было никаких средств. Но весь громадный запас ее чувственного и душевного богатства - следы которого оставались только в ее огромных и нежных глазах - еще не стал мертвым грузом, умерли лишь возможности его применения. И вот это, ненужное ей теперь, богатство она хотела передать Алисе, в которой оно должно было продолжаться, - эти слезы, волнения, дуэли, объятия, стихи и готовность отдать все за ослепительное счастье, которого, в конце концов, никогда не существовало. И то, что, несмотря на весь свой несравненный опыт, она так ошиблась в Алисе, доказывало только, что она была ослеплена этим своим желанием в такой степени, что не сумела увидеть самого главного и самого характерного для Алисы, - именно того странного, неожиданного в ней отсутствия жизни, которое было не менее непоправимо, чем возраст и морщины Ральди, и которого не могло заменить ни знание английского языка, ни чтение Флобера, ни тысячи каких бы то ни было советов. Я сидел в кресле Алисы, почти засыпая и сравнивая сквозь одолевшую меня дремоту, горячий и солнечный день нашей первой встречи и тихий вечер, сейчас, теперь, в эту минуту. Между ними было зыбкое и медленное пространство двух лет, - как песок, беззвучно засыпающий все, - холмы и рвы, поля и побережье. От этого моя мысль незаметно перешла к морю, к лесу, к реке, ко всем этим бесчисленным запахам, к этим гибким раскачиваниям веток, к этому медленному полету листьев, - к тому, чего я так долго был лишен в Париже. Это были вещи, к отсутствию которых я никогда не мог привыкнуть, как я не мог привыкнуть к выражению глаз у большинства людей, с которыми мне приходилось чаще всего встречаться. Видя лица коммерсантов, служащих, чиновников и даже рабочих, я находил в них то, чего не замечал раньше, когда был моложе, какое-то идеальное и естественное отсутствие отвлеченной мысли, какую-то удивительную и успокаивающую тусклость взгляда. Потом, присмотревшись, я начал думать, что это спокойное отсутствие мышления объяснялось, по-видимому, последовательностью нескольких поколений, вся жизнь которых заключалась в почти сознательном стремлении к добровольному душевному убожеству, к "здравому смыслу" и неприятию сомнений, к боязни новой идеи, той боязни, которая была одинаково сильна у среднего лавочника и у молодого университетского профессора. Я никогда не мог забыть этого выражения тяжелых и спокойных глаз - у хозяйки гостиницы, в которой я жил, в Латинском квартале. Она рассказывала мне о благородстве двух ее постоянных жильцов, старичка и старушки; они вложили свое состояние в какие-то акции, которые потеряли ценность, и, узнав это, они оба застрелились. - Подумайте только, мсье, - говорила она, - они были настолько добры и любезны по отношению ко мне, что они это сделали - то есть покончили с собой - не у меня в гостинице, а здесь, за углом, у моего соседа. Они не хотели ни пачкать комнат кровью - ведь я недавно положила новый ковер, мсье, - вы знаете, сколько теперь стоят новые ковры? - совершенно новый, мне его как раз накануне доставили, ни причинять мне неприятности с полицией. И вот они умерли так же, как они жили, благородно, мсье, да, благородно. - И слезы струились из ее глаз. И я подумал, как страшна была эта двойная смерть, оказавшаяся, однако, бессильной перед любовью к порядку и нежеланием доставить неприятность своей хозяйке и одновременно сделать ей действительно последнее одолжение, повредив репутации ее конкурента. Я не мог еще привыкнуть к тому, что все вокруг меня судорожно цеплялось за деньги, которые они откладывали даже не для достижения какой-нибудь цели, а просто потому, что так вообще было нужно. И эта наивная, нищенская психология была одинаково сильна в самых разных людях. Даже сутенеры и проститутки, даже профессиональные воры, даже самые отчаянные из них и близкие к сумасшествию, даже коммунисты и анархисты, которых мне приходилось видеть, никогда не сомневались ни на минуту в том, что право собственности есть священнейшее из прав. - Бедный Прудон! - сказал как-то Платон, когда я поделился с ним своими мыслями. Он в последнее время еще как-то сдал, еще ниже опускал усталую голову над стойкой, еще запачканнее стал его плащ, еще быстрее он пьянел, еще чаще он погружался в мертвое молчание, из которого его ничто не могло вывести. Он изредка разговаривал только со мной, с трудом узнавая меня сквозь постоянный и почти непрозрачный туман, который, казалось, окружал его. И по мере того как углублялось это его состояние и неизбежно приближался тот день, когда его длительная трагедия должна была закончиться какой-то развязкой, мир в его глазах - и прежде всего Франция - разваливался и погибал и ритм этого крушения почти в точности соответствовал, я полагаю, быстроте собственной гибели Платона, стремительной кривой его падения. Каждый раз, за то время, в течение которого я с ним не разговаривал, в промежутках многодневных или многонедельных пауз, происходила очередная катастрофа в его суждениях: то исчезала философия, то живопись, то поэзия, то скульптура. "Карпо был, в сущности, довольно жалкий человек. Паскаль был просто больной, вы это знаете так же хорошо, как я; и что значит, скажите, пожалуйста, весь этот бред об Иисусе Христе? и что значит эта фраза, почти страшная по своей банальности, вы знаете, знаменитая фраза - мы умрем в одиночестве? А стул на краю бездны, который он видел? А это глупейшее "вечное безмолвие бесконечных пространств"? что нам до этого безмолвия, скажите на милость? Клинический случай? - да. Материал для анализа в области буйных помешательств? - да. Но только не философия и не наука, будем же, наконец, говорить серьезно. И последним исчезновением, совпавшим с этими днями, днями Алисы, предшествовавшими новому несчастью, которого мне опять пришлось стать свидетели, - было исчезновение музыки. - Но, мой бедный друг, у нас никогда не было музыки. Да и что бы мы с ней стали делать? Мы ее не слышим, она нам так же не нужна, как пещерному человеку не были нужны картины Ренессанса. У нас есть Тино Росси, вот наша музыка! Мне было тяжело слушать то, что говорил Платон; он был одним из немногих людей, судьба которых мне не была безразлична. Я поэтому иногда эгоистически уклонялся от разговоров с ним и ограничивался поклоном. Каждый раз я следил за всеми его движениями с тягостным вниманием. Он отвечал мне со своей постоянной вежливостью и произносил несколько слов; во всем моем ночном Париже он был единственным человеком, говорившим на прекрасном французском языке, - он и Ральди. Но Ральди уже умерла, а он еще был жив. И помимо всего, в его судьбе было нечто поучительное для меня лично - в той мере, в какой вообще судьба одного человека может заключать в себе нечто полезное для другого, некоторые данные абсурдной на первый взгляд и, может быть, действительно иллюзорной аналогии. Со времени наших первых с ним разговоров - сколько вещей изменилось или исчезло в том ограниченном мире, где проходила моя жизнь? И тогда же я вспомнил давнее свое опасение, основанное на длительном и печальном опыте, и сущность которого сводилась к мысли, что, быть может, этот зловещий и убогий Париж, пересеченный бесконечными ночными дорогами, был только продолжением моего почти всегдашнего полубредового состояния, куда странным и непонятным образом были вкраплены действительно живые и существующие куски, окруженные, однако, мертвой архитектурой во тьме, музыкой, глохнущей в диком и непрозрачном пространстве, и теми человеческими масками, неверность и призрачность которых была, наверное, очевидна всем, кроме меня. Соответственно этому, я невольно вел двойное существование; когда я ехал по знакомым улицам, мне достаточно было на секунду ослабить внимание, как передо мной начинали возвышаться неведомые дома, неизвестные углы и их резкие каменные повороты, и вдруг становилось ясно, что я пересекаю мертвый ночной город, которого никогда не видел. И только в следующую секунду, когда внимание вновь схватывало ускользающую и колеблющуюся, как тряпка на ветру, полосу сознания, - я замечал, что нахожусь на бульваре Распай и въезжаю в улицу Ренн, где знаю все магазины, все дома и, кажется, всех людей, которые там живут. И так же абсурдно, так же двойственно было то, что я сидел за рулем автомобиля, в серой кепке, с папиросой в углу рта и разговаривал на арго со всевозможной ночной сволочью, среди которой у меня были друзья и собеседники, о клиентах, о трудных делах, о хозяевах, о профессиональных интересах, или с пьяными пассажирами или сомнительными субъектами, перевозившими в моей машине явно краденые вещи, - и вернувшись домой, автоматически и мгновенно начинал жить в ином мире, где не было ни одного из тех представлений, из которых состояла моя ненастоящая, ночная и чужая жизнь. Каждый раз, когда мне удавалось сосредоточить мое внимание на каком-либо вопросе, интересовавшем меня в данное время, я замечал странную вещь: чем дольше это продолжалось, тем больше я погружался в нечто, вроде смертельного спокойствия или медленной и воображаемой агонии. Я думаю, так должны себя чувствовать умирающие в те предпоследние минуты, когда физические их страдания почему-либо прекратились, но внешний мир со всеми его интересами, вопросами и ощущениями уже перестал существовать для них. Мне кажется, что именно тогда их глаза приобретают ту особенную, свинцовую непрозрачность, в значении которой нельзя ошибиться и которую я видел много раз; может быть, это происходит потому, что их тускнеющие зрачки уже не отражают ничего живого, как внезапно потемневшее, ослепшее зеркало. Обычно, когда я бывал в таком состоянии, я лежал в своей комнате, на диване; и мне казалось, что если бы произошел пожар, я бы не двинулся с места. Это было тем удивительнее, что ни малейшее физическое недомогание не сопровождало это, я вообще не знал никаких болезней; но я думаю, что, когда я буду умирать, - если я буду в сознании, - я вряд ли узнаю что-нибудь новое, и уже теперь, мне кажется, я мог бы описать свою смерть - этот постепенно стихающий шум жизни, это медленное исчезновение цветов, красок, запахов и представлений, это холодное и неумолимое отчуждение всего, что я любил и чего больше не люблю и не знаю. И оттого, что это состояние было мне так знакомо, происходили, надо полагать, все вещи, которые были противоречивы, но одинаково характерны для моей жизни: сравнительное равнодушие к собственной судьбе, отсутствие зависти и честолюбивых стремлений и, наряду с этим, - бурное, чувственное существование и глубокая печаль потому, что каждое чувство неповторимо и возвратное его, столь же могучее, казалось бы, движение, находит меня уже иным и иначе действует, чем это было год или десять лет, или десять дней, или десять часов тому назад. Иногда, после такого очередного припадка, я впадал в почти мертвенное душевное состояние, и тогда я нередко сутками лежал у себя в комнате, не выходя из нее, ничего не видя и ничем не интересуясь; потом я погружался в глубокий, каменный сон, и проснувшись, снова начинал жить, как раньше. И вот в один из таких дней ко мне опять пришла Сюзанна. Я сравнительно давно ее не видал - с тех пор примерно, когда неожиданная смерть Васильева, которой она была искренно рада, внесла некоторое успокоение в ее существование. Она даже как будто немного поправилась и пополнела; но насколько я мог рассмотреть в полутьме - ставни моего окна были спущены, - в ее глазах стояло прежнее, дикое и взволнованное выражение. Я только начинал приходить в себя после длительной душевной прострации - и мне нужно было некоторое время, чтобы опять вспомнить всю эту историю Сюзанны, Федорченко и Васильева. Но даже когда я с усилием воли заставил себя вернуться к ней, мне продолжало казаться, что все это не заслуживает сколько-нибудь пристального внимания. - Что еще? - Это опять начинается, - сказала Сюзанна. Она села на кресло и стала жаловаться, что Федорченко опять оставляет ее одну по целым дням, а нередко и по ночам, что он снова не похож на себя, много пьет, проводит время в кафе и часто ходит - она проследила это - в русский ночной ресторан на Монпарнасе. - Оставь его в покое, - сказал я, - не думай, что я могу что-либо сделать. Ты его, по-видимому, больше не интересуешь, тут ничего не поделаешь. - Если бы ты знал, как он обожал меня до тех пор, пока на мое несчастье не появился этот сумасшедший. - Ну да, обожание кончилось. - Это потому, что он болен. - Чем? - Все тем самым. - Но с тех пор генералов не похищали, насколько я знаю. - Генерал - это только подробность, - с воодушевлением сказала она, - это только подробность - генерал. - Подробность или нет, но ты опять начинаешь те же самые глупости. - Это твой гимназический товарищ, ты должен что-то сделать. - Что, например? - Поговори с ним, объясни ему. - Я не священник. - Не бросай меня так - на произвол судьбы, - сказала она, всхлипывая. - Я бедная женщина, у меня никого нет. К кому же мне обращаться? Было ясно, что она возлагала на меня какие-то совершенно фантастические и несбыточные надежды, это почти переходило в манию. Я пожал плечами и обещал ей поговорить с Федорченко, и после этого она ушла, неожиданно и напрасно успокоившись. Мне не пришлось его долго искать, я встретил его в ту же ночь на Монпарнасе. Я поразился тому, как он похудел; лицо его приобрело постоянно тревожное и напряженное выражение. Глаза у него блестели, и я не знал, следовало ли это объяснить действием алкоголя или другой, более серьезной причиной. Когда мы сели с ним за столик пустого ночного кафе, то после первых же его слов, - как давно, во время разговора с Васильевым - я почувствовал, что теперь все потеряно и ничто не может его остановить. Он начал с того, что спел своим низким голосом - у него был плохой слух, он фальшивил - два цыганских романса. Равнодушно удивленная физиономия гарсона заглянула в зал, где мы сидели, но Федорченко ее не заметил. Потом он сказал: - Сегодня живем, завтра умираем, не так ли? Помните, как мы пели, когда кончали гимназию, как это? да, nos habebit humus... и еще - nemini parcetur {Слова из студенческой песни "Gaudeamus igitur". "Нас поглотит прах", "не исключая никого" (лат).}. Я подумал, - из какой глубины дошли до него эти слова забытой песни на чужом языке, которых, если бы он продолжал жить так, как жил раньше, он не вспомнил бы до смерти. Он говорил теперь по-русски, не вставляя французских слов, и это тоже было тревожным признаком; до сих пор он избегал русского языка. В кафе, как всегда, стоял глухой гул особенных, ночных голосов, которые так отличны от дневных. Несколько этих звуков отдаленно напомнили мне те обрывки разговоров и фраз, которые слышатся в темноте, когда поезд останавливается ночью на каком-нибудь полустанке; и вот из свежей полевой тьмы раздаются слова, которыми обмениваются железнодорожные служащие, и их необычные незабываемые интонации. Мы сидели в зале моего кафе, и хотя стойка была отделена от нас перегородкой, я ясно видел ее перед собой: мадам Дюваль со вставными зубами, неподвижная фигура Платона за стаканом белого вина, желтое лицо гарсона, который был счастлив, так как он зарабатывал себе на жизнь, и рядом с ними эти тупые и медленные движения тщательно одетых сутенеров и проституток, которые приходили сюда, как животные к водопою. Федорченко молчал, подперев руками голову. Потом он сказал одно слово: - Тяжело. - Почему? Он поднял на меня свои тревожные глаза - и мне показалось на секунду, что на меня смотрит какой-то другой человек, которого я никогда не знал и который не имел ничего общего с Федорченко. - Я все думаю о том же, - сказал он, - о том самом, помните, о чем я вам говорил на Елисейских Полях. Вы тогда не хотели мне отвечать. - А, помню. Но я думаю, что на эти вопросы ответов не существует, а может быть, не существует и вопросов. - Хорошо, - сказал он. - Вот вы открываете, скажем, магазин. Вы знаете, зачем вы это делаете: чтобы заработать деньги и прожить. Правда? - Да- - Теперь другое. Вы живете - это же сложнее, чем торговать в магазине, и более важно. Правда? - Правда. - Зачем вы это делаете? Я пожал плечами. - Если владелец магазина находит, что торговать не стоит и что деньги вообще ерунда, - то он магазин закроет, а сам уедет, допустим, рыбу ловить. А если вы не знаете, зачем вы живете, что тогда делать? Что делать? - повторил он. - Ну, хорошо, вот я напиваюсь каждые два дня и тогда ничего не понимаю. Но это же не выход из положения. - Плохой выход, во всяком случае. - Я хочу знать, я хочу, чтобы вы мне объяснили. Во-первых: зачем я существую на свете? Во-вторых: что будет со мной, когда я умру, и если ничего не будет, то на кой черт все остальное? - Что именно? - Все: государство, науки, политика, Сюзанна, коммерция, музыка - особенно музыка. И зачем небо над головой? и зачем вообще все? Ведь не может быть, чтобы все было зря? - Я не знаю, что вам ответить. - А зачем погиб Васильев? Я все время думаю об этом. - Это, конечно, катастрофа. Но не забывайте, что он был сумасшедшим. - Вы думаете? - Уверен. - Да, но если нет Бога, государства, науки и так далее, то это значит, что сумасшедших тоже нет. Меня удивляло не только то, что он говорил об этих вещах, но и то, как именно он говорил. До сих пор его разговор касался исключительно вопросов материальных, и вот впервые та гибельная абстракция, перенести которой он был не в состоянии, вдруг овладела его вниманием. Она проникала в него, отравляя его незащищенное сознание, и победить это было в тысячу раз труднее, чем голод, или болезнь, или непосильный физический труд. Он все сделал, не поднимая головы, потом опять заговорил медленным и низким голосом: - Я недавно перечитывал Евангелие. Я кивнул головой. - Там мне запомнилось одно место. - Какое? - "Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы". Значит, ответ на все где-то есть. Он опять посмотрел на меня, и мне снова показалось, что я встречаю взгляд каких-то человеческих глаз, которых я до этой ночи не видел. Это впечатление было так сильно и явно, что мне стало не по себе. Это было похоже на ощущение, которое я мог бы испытать, если бы вдруг увидел призрак или медленно поднимающегося из гроба мертвеца. В ту же минуту мне стало ясно, что этот человек был обречен не менее безвозвратно, чем Васильев, потому что с такими глазами нельзя было продолжать жить по-прежнему - коммерческое предприятие, Сюзанна, поездки за город по субботам. Мне показалось, что в кафе наступила мгновенная тишина, хотя я продолжал слышать гул голосов у стойки; и было бы естественно, чтобы это состояние разразилось какой-то катастрофой. Но ничего, конечно, не случилось, я старался поддерживать этот тягостный разговор и все больше убеждался, что человек, который сидел против меня, потерял всякое сходство с Федорченко, которого я так давно и хорошо знал. Он говорил о вещах, которые в прежнее время никогда не могли бы ему прийти в голову. Вопросы, от которых он не мог отделаться и ответы на которые ему казались настолько необходимыми, что без них не стоило жить, - все эти вопросы были мне знакомы очень давно; и так как я медленно и постепенно привыкал к их трагической неразрешимости, во мне выработалось нечто вроде иммунитета против них. Федорченко же был беззащитен. Мне казалось, что я присутствую при каком-то жестоком и воображаемом опыте, что я вижу тщетную борьбу организма с быстро распространяющейся болезнью, которой он не в силах одолеть. Это было так тягостно, что пребывание вдвоем с этим человеком становилось почти невыносимо. Расставшись с ним и идя домой, я думал: что можно было сделать? Было ясно, что вернуть Федорченко в его прежнее состояние могло бы только чудо, он был похож на человека, падающего с отвесной стены, - и, подумав это, я вспомнил Платона и разговор о стуле над бездной. Через некоторое время я пошел в то ночное русское кабаре, где часто бывал Федорченко и о котором мне рассказывала Сюзанна. В моей жизни было несколько вещей, которым я никогда не мог сопротивляться: это были некоторые книги - я не был способен оторваться от них, если они попадали в мои руки, - это было женское лицо, которое много лет неизменно - где бы я ни жил и как бы я ни жил - появлялось передо мной, едва я закрывал глаза, это были, еще непреодолимо притягивающие меня, море и снег; и это было, наконец, ночное пение, гитара или оркестр, кафе или кабаре, и пронзительно печальные звуковые ухабы цыганской песни или русского жалобного романса. Я знал наизусть эти, нередко нелепые и смешные, сочетания слов, невозможные ни в одном сколько-нибудь терпимом стихотворении, эти неприемлемые почти для любого вкуса, разлуки, мечты, очарования, цепи, расставания, цветы, поля, слезы и сожаления; но сквозь эти слова струилась славянская и непобедимая в своей музыкальной убедительности печаль, без которой мир не был бы таким, каким я себе его создал. Это было своеобразное и безвыходное очарование, которое бесконечно шло точно по звучной музыкальной спирали, и с каждым новым кругом проходило мимо тех же чувств, которые были задеты раньше и которые словно стремились, в мучительной и бесплодной попытке, следовать за удаляющейся, медленно улетающей мелодией. Нечто похожее, мне казалось, было в тех тонких деревьях, которые гнулись по ветру и все точно пытались лететь за ним, - когда бывает буря и когда все, что не создано неподвижным, уносится непреодолимым движением воздуха. В этом было еще напоминание об ином, исчезнувшем мире, о конце прошлого и начале нынешнего столетия, когда время шло так медленно и когда история одного, в сущности, незначительного чувства могла наполнить всю жизнь. Это было еще видение далеких вещей: летние поля и сады под луной, запах цветов и скошенного сена, сине-белое сверкание звонкого, как стекло, снега, ямщики, лошади, дуги, колокольчики и звуковые тени, доносившие до нас эти чужие воспоминания о людях, которые давно умерли и которых мы никогда не знали. Но главное, после этой музыки наступали минуты особенного, чувственного бессилия и беспредметного исступления, не похожего ни на что другое. После этого можно было совершить поступок, которого не следовало совершать, сказать слова, которых не нужно было говорить, и сделать какую-то неудержимо соблазнительную и непоправимую ошибку. Кабаре, в которое я пришел, было таким же, как многие другие русские кабаре, отличавшиеся только большей или меньшей роскошью - или бедностью - отделки. Здесь был такой же оркестр - скрипач, виолончелист, пианист, - такие же гарсоны с бритыми и меланхолическими лицами, такая же небольшая эстрада, поставленная вкось, точно немного съехавшая со своего обычного места. Там было два певца и две певицы, все со звучными фамилиями, но главной была Катя Орлова, уже немолодая, накрашенная женщина в черном, трагическом, очень открытом платье, - и за первым столиком, с одиннадцати часов вечера до пяти часов утра, сидел широкоплечий, плотный человек в смокинге и черепаховых очках, голландец, ее теперешний любовник, с неизменной бутылкой шампанского. Я случайно знал эту женщину, у нее была бурная и легкая жизнь; она удивила меня тем, что, когда я с ней познакомился и разговорился, - цитировала стихи Анненского и Рильке и вообще знала много вещей, о которых кабаретная певица обыкновенно не имеет представления. Она была пьяна в то утро, прозрачно откровенна и доверчива и рассказывала мне о своей жизни - о гимназии, о Петербурге, Флоренции, Дрездене, о довоенном Париже, о пансионе в Англии, где она училась, и о многом другом. Она была некрасива, только глаза ее были очень хороши; у нее был низкий и небольшой голос, которым она владела с инстинктивным и безошибочным даром, никогда ни у кого не учась. Она потом забыла и то раннее утро, когда мы с ней познакомились - это было в кафе, после ночного ресторана, нас было не меньше десяти человек, - и стихи, которые она мне читала, и мое лицо, и никогда не узнавала меня во время моих посещений очередного кабаре, где она выступала. В ней было нечто вроде необъяснимого и, как это иногда бывает, почти электрического очарования, и я помню, что однажды незнакомый и совершенно пьяный человек сказал мне о ней вещь, которая поразила меня своей случайной точностью, именно, что когда она начинает петь, то получается впечатление, будто включен ток. Позже я узнал, что он был инженер, специалист по электричеству и что он был далек от желания ее как-то особенно определить, а просто воспользовался наиболее привычным для него термином. Если бы нужно было в одном слове сказать, о чем всегда пела Катя: во всех ее романсах и на всех языках, то трудно было бы найти что-либо, что подходило бы более точ