е? - Нет, не курю! - Вы желаете пить, есть? Вы желаете отдохнуть, поспать? Вы желаете врача, медицинскую квалифицированную помощь? Вы, надеюсь, не пострадали, прыгая с самолета? - Я не прыгала. - Прыгали! - устало вздохнул следователь. - Прыгали! Вот ваш снимок в момент приземления, вот вы еще в воздухе... Он показал две фотографии-фальшивки, вложенные в папку Аглаи Петровны, - эти фотографии рассылались Гиммлером из Берлина в разных вариантах. Аглае Петровне стало смешно, и она тихонько улыбнулась. - Вы благоразумная женщина, - сказал следователь. - Стоит ли заниматься всякой чепухой? Вы, я убежден, понимаете, что ваше дело проиграно и сопротивление ничему не поможет. Не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра - зачем же нам с вами мучиться? "Он не дурак, - спокойно подумала Аглая Петровна, - но тут явная путаница. Меня принимают за какую-то парашютистку. Может быть, это мне выгоднее?" И опять она ничего не ответила, прямо и твердо глядя в глаза нацисту. Сердце ее билось ровно. Сколько раз за эти полгода она представляла себе такие минуты. И вот они наступили. В сущности, им всем нужно от нее одно - вопрос, который она должна была задать в Черном Яре: "Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?" И тогда... Но это "тогда" не наступит, вот в чем все дело, господин следователь гестапо. И транспорт взрывчатки, застрявший в Черном Яре, вам не достанется, и поезда ваши будут лететь под откос, и боезапас в поездах будет рваться, и бензин гореть, и в вагонах, смятых и раздавленных, как консервные банки, сотнями будут умирать искалеченные оккупанты... "Нельзя ли у вас сменить отрез бостона на кабанчика?" Так просто и так невозможно узнать! Так бесконечно просто, - правда, Родион? Володька, правда? А узнать нельзя. И никто из них не узнает! "Буду нажимать на нее поначалу как на парашютистку, - думал Венцлов. - Это придаст ей самоуверенности. И, как парашютистке, расскажу о наших десантах, это действует на воображение. Что она там знает в лесах - эта скуластая?" - Вы ничего не решили? - вежливо осведомился он. - Мне нечего решать! - ответила она. - Тогда я позволю себе продемонстрировать вам пейзаж достаточно величественный, - на ходу сказал Венцлов, взял указку, подошел к левой стене и, рванув рукой занавеску, повернул выключатель - огромная Европа была утыкана флажками со свастикой. - Что вы на это скажете? Она промолчала, но он успел заметить, что карта произвела впечатление; кстати, Венцлов давно утверждал среди своих коллег, что такого рода психологические маневры, как правило, действуют на людей с некоторым интеллектом. - На карте всегда виднее поступь истории! - с легкой улыбкой произнес он. - Впрочем, я хочу рассказать вам кое-что о наших парашютно-десантных войсках, так сказать, как специалистке... И голосом лектора, иногда сбиваясь на другие славянские языки, но быстро и не без изящества поправляя себя, он стал рассказывать Аглае Петровне о том, что такое настоящие парашютные соединения, не кустарная выброска дюжины идейных (мы не спорим) храбрецов, но подлинные десантные части, такие, как, например, войска генерала Штудета, действовавшие во время операции "Везерюбунг", или такие, которые были сброшены в Коринфе или на Крите. Холодным и жестким голосом он называл количество планеров, Ю-88, Ю-52, рассказывал о громадных контейнерах с вооружением и боеприпасами, о "человеческих бомбах" с амортизаторами, о том, как диверсионные группы могут быть сброшены для выполнения задания и как потом они опять соберутся в своей бомбе, а самолет зацепит их якорем и унесет домой, в добрую, милую, веселую, мощную Германию. "Германский кулак, - слышала Аглая Петровна, - германская сила, германский гений, германский здравый смысл". И армии он называл, армий было очень много, дивизий и корпусов тоже, и еще каких-то особых отрядов, специальных групп, подвижных группировок и всякого такого, но это ее мало интересовало. Почти не слушая, она готовилась. Ведь все это он говорил недаром? Сейчас, конечно, должно было произойти нечто очень важное. И оно произошло. - У вас нет никаких надежд, - устало щуря глаза, сказал Венцлов. - Решительно никаких. Будете рассказывать? - Нет! - напряженно ответила она. - Мне нечего рассказывать. - А может быть, вы все-таки что-либо мне расскажете, мадам Устименко Аглая Петровна? - совсем ровным, тихим голосом спросил он. - Что-нибудь? Для начала? Немножко. - Я не понимаю вас, - не сразу сказала Аглая Петровна. - Я ведь Федорова... - Некто Федорова, - засмеялся он, - да? О нет, вы не Федорова... - Федорова! - Вы - Устименко, коммунистка... - Я - Федорова! Следователь слегка нагнулся вперед. - Устименко! - Нет! Теперь они говорили очень быстро, перебивая друг друга. Это все вдруг сделалось похожим на какую-то страшную игру. - Устименко! - Да нет же - Федорова, Федорова, Федорова! В это мгновение он ударил ее указкой по лицу с такой силой, что сразу же брызнула кровь. Он бил указкой, как хлыстом, - по лицу, по голове, по плечам, по рукам, которыми она пыталась закрыть лицо, до тех пор, пока ей не удалось вывернуться и вскочить на ноги. Но едва она схватила со стола пресс-папье, как сразу же увидела направленный на нее ствол пистолета и услышала глухой, словно в воде, голос: - Положить! Застрелю! Пресс-папье упало. Она его не положила, она просто уронила, потому что разбитые указкой пальцы не могли удержать ничего. Наверное, он повредил ей слух, теперь она почти не слышала его слов. Он что-то кричал, а она утирала кровь ладонями и все старалась не упасть. Потом вдруг сделалось совсем тихо. В тишине два солдата с одинаковыми проборами посадили ее на табуретку посредине комнаты, один раскрыл ей рот, другой что-то плеснул, и она проглотила. Следователь ходил по комнате из конца в конец. "А если его убить?" - подумала Аглая Петровна. Он ходил не торопясь, покуривая, сильно наступая на каблуки. "Его надо убить!" - опять подумала она. - Расскажите про ваше подполье! - приказал следователь издали. - Нет! - ответила она разбитым ртом. - Нет никакого подполья! - Вы пришли оттуда? - Нет! - Кто еще там с вами в лесу? Она промолчала. - У вас есть явка? Вас же позвали на связь. - Нет. - Куда вы должны были явиться? Она не ответила. Какой был смысл отвечать? Зачем ей отвечать? И чем скорее это все кончится, тем лучше. - Если вы будете мне отвечать, - мягко заговорил следователь, - вам будет прекрасно. Я понимаю ваши чувства: вы - солдат, и у вас есть долг. Но я тоже солдат, и у меня тоже есть свой долг. В данном случае я победитель и не могу допустить такую ошибку, чтобы мои солдаты погибли от ваших партизан при моем попустительстве в то самое время, когда всем известны правовые нормы и положения, касаемые партизанской войны, выработанные еще в 1907 году на Гаагской конференции. Вам они известны? Аглая Петровна молчала, вытирая кровь, стараясь отдышаться. Наверное, он бил ее не только указкой, но и пресс-папье, - ужасно болело плечо, словно там что-то сломалось. - Согласно положениям конвенции, - продолжал Венцлов, - сопротивление населения страны или ее части войскам противника допускается только до того, как страна оккупирована войсками противника, и никак не после оккупации. Таким образом, ваша партизанская борьба с нами противоречит международному праву. - Да что вы? - удивилась Аглая Петровна. - Вот никак не думала! Венцлов крепко придавил сигарету в пепельнице. Действие кофеина проходило, он опять почувствовал усталость. - Я не советовал бы вам шутить! - сказал штурмбанфюрер. - А я и не шучу. - Еще одно мелкое замечание, - произнес он. - Вы все вне закона также и потому, что международное военное право требует соблюдения партизанами общих правил вооруженной борьбы. Например, вы, партизаны, обязаны носить определенную форму или заметные издали знаки отличия. Гаагская конвенция запрещает вам скрывать оружие... Он говорил все это, кажется, совершенно серьезно. И Аглая Петровна улыбнулась, стирая кровь с лица. Она плохо соображала, но все-таки это было смешно, как смешон был Адольф Гитлер с ребенком на руках, как смешон был "добренький" Гиммлер, - так же смешно было негодование этого следователя в его желтом свитере. - Что? - спросил он испуганно. - Что? Почему вы смеетесь? Она не ответила. - Хорошо, перерыв! - сказал Венцлов. - Я даю вам время на размышления. И, отвернувшись к белому рукомойнику, засучив рукава свитера, принялся мыть руки, словно врач в амбулатории. Вошел солдат с автоматом на шее и встал у нее за спиной. Она оглянулась - он стоял в каске, с оттопыренными ушами, с тупым взглядом тяжелых свинцовых глазок. Венцлов попрыскал на себя парижской лавандой, закурил сигарету от зажигалки, натянул свой черный китель с черепом и костями и, выставив вперед срезанный подбородок, вышел из комнаты. Солдат шумно высморкался и вздохнул. Аглая Петровна сидела неподвижно, свесив руки вдоль тела, и ни о чем не думала. - Бедный допрый фрау! - произнес солдат. У него была такая работа - у Вольфганга Пушмана, - он знал всего лишь несколько фраз-крючков и надеялся, что хоть кто-нибудь когда-нибудь клюнет на эту приманку и разоткровенничается. Он знал - бедный дефочка, бедный малшик, бедный фрау, бедный старишок, бедный старучка, бедный зольдат и еще отдельно: Сталин - корошо, Гитлер - плохо. Но никто еще на эти жалкие уловки ни разу не попадался. Пушман опять вздохнул. "Не везет тебе, Вольфганг! - скорбно подумал он. - Война кончится, а ефрейтора тебе не получить". Так прошло десять минут, пятнадцать, полчаса. Потом мысли Аглаи Петровны стали проясняться. Вновь она увидела комнату, стол на лапах грифа, лампу из сверкающего металла, Гитлера. Потом разглядела под стеклом на столе следователя большую фотографию - голенастого мальчика в штанишках с помочами, играющего на песке. "Это его сын, - подумала Аглая Петровна. - Странно! Зачем ему сын?" ВОТ И ВСЕ! - Мы вас допрашиваем более пятидесяти часов, без передышки, - сказал Венцлов. - Вам следует учесть, что человеческие силы имеют предел. Глупо в вашем возрасте умереть ни за что - просто потому, что вдруг сердце возьмет да и не сработает, не так ли? Голос следователя донесся до нее из бархатного полумрака. Он разговаривал сам с собой в другом, прохладном и не ослепляющем мире. Это ее не касалось. Она же боролась со светом, с этим проклятым, палящим, звонким светом, со светом, проникающим внутрь, иссушающим кожу, высекающим слезы. - Ну? Она молчала. Сменяя друг друга, следователи разговаривали сами с собой. Она перестала говорить. Рефлектор, который стоял перед ней на табурете, был не менее полуметра в диаметре. Раскаленная спираль тихо и ровно шипела. Это называлось: "Хорошенечко погреть неразговорчивую мадам". Неподалеку стоял кувшин с водой. Протяни руку и пей. Она один раз попила - вода была горько-соленая. Это называлось: "Освежиться". - В сущности, мне вас жалко, - раскуривая сигарету, дружески заговорил Венцлов. - Вам ведь еще нет сорока, не правда ли? Ответьте откровенно на все наши вопросы, помогите нам как свой человек, и мы не только вас отпустим, мы даже перебросим вас во Францию, в прекрасный город Париж. Вы несомненно читали о нем. Вы будете жить спокойно, красиво, изящно. Вы привезете с собой легенду о себе. Знаете, что такое хорошо сработанная "легенда"? Это ряд поступков, приведенных в порядок лучшими умами нашего учреждения, это систематизированные поступки, в конце концов определяющие характер данного индивидуума. Мы дадим вам возможность войти в определенную среду, вы войдете туда как русская, как красная партизанка, как героиня, бежавшая из нашего концлагеря. Мы свяжем вас с движением Сопротивления - это интересная, напряженная, живая работа. И когда мир будет переустроен, мы не забудем ваших услуг, понимаете, Устименко? - Сволочь! - запекшимися губами, едва слышно сказала Аглая Петровна. - Как вы сказали? - с надеждой в голосе спросил он. - Сволочь, - устало повторила она. Он издали смотрел на ее как бы пылающее в свете рефлектора тонкое лицо, с высокими скулами, с чуть косыми к вискам глазами, со слипшимися на лбу темными, коротко остриженными волосами. Это дело тоже было проиграно. Никакая, конечно, она не Федорова, она - Устименко. Но она не сознается. И если она даже согласится с тем, что фамилия ее действительно Устименко, - дальше дело не пойдет. Он здесь недавно, но он знает - он покопался в архиве, а чутье у него тонкое. Самое простое, конечно, повесить, но ведь от этого на коммуникациях не наступит та благословенная тишина, которой так жаждет старый идиот фон Цанке. День за днем, месяц за месяцем почти без сна и отдыха они пытаются навести порядок на этих коммуникациях. И порядка нет. Они вешают и расстреливают, пытают и сжигают, они уничтожают целые селения, они льстят и задабривают, они притворяются кроткими и доброжелательными, они вновь жгут и пытают, - порядка нет. Целые обкомы большевистской партии уходят в подполье, и уже завоеванная земля оказывается районом сражений. Понятие тыла и фронта не существует не потому, что есть авиация, а потому, что рукопашный бой может начаться в любом месте покоренной территории, потому что в своем кабинете, или в спальне, или в столовой нет гарантии, что нынче, сию минуту, не окажется убитым некий генерал-полковник, фельдмаршал, гаулейтер, самое охраняемое, ценнейшее, важнейшее государственное лицо. Понятия тыла и фронта смешались, потому что летят под откосы поезда с воинскими грузами и солдатами, взрываются "сами по себе" мосты, от неизвестных причин самовоспламеняется бензин на аэродромах, исчезают часовые, офицеры, любовницы военных чиновников, "горит земля под ногами", как пишут коммунисты и своих газетах. Спокойные коммуникации! Тишина русских равнин! Путь к Индии и Китаю, дорога в Тибет... Чертовы идиоты! Он включил настольную лампу, открыл "дело Устименко А.П." и перелистал, не торопясь, попыхивая сигаретой, несколько справок, изготовленных нынче днем Собачьей Смертью, - о людях, которые хорошо знали Устименко А.П. по работе. Это были главным образом учителя и директора школ и техникумов, заведующие районными отделами народного образования, инспектора и просто канцелярские служащие - вроде Аверьянова, который, не зная, разумеется, никаких подробностей, уже давно дожидался очной ставки со своим бывшим начальством. "Гл. бухгалтер уволен согласно приказу А.Устименко за систематическое пьянство, появление на работе в нетрезвом виде и непристойную ругань по отношению к подчиненным, - прочитал Венцлов. - Крайне озлоблен, обращался с рядом заявлений в высшие советские инстанции и, наконец, в суд с иском, в котором ему было отказано, так как суд удовлетворился объяснительной запиской А.Устименко". Похвалив мысленно Собачью Смерть за криминалистическую расторопность, Венцлов нажал пуговку звонка и велел рыжему швабу по фамилии Шпехт привести. В гестапо не полагалось говорить - кого именно. И тут опытный следователь, прожженный гестаповец Венцлов допустил непростительную, чудовищную ошибку: привыкнув к розовато-золотистому свету огромного рефлектора, он забыл, что любой свежий человек, увидев раскаленную спираль и тысячу ее отражений, увидев иссушенное лицо с кровоточащими губами, увидев рубильник на столе возле следователя, а главное - увидев никелированные цепи, которыми Устименко была прикована к деревянному креслу, в одно мгновение догадается о том, что это не допрос, а пытка, самая настоящая, жестокая, расчетливая и педантичная пытка. Так оно, разумеется, и случилось. Старый, поросший седой щетиной, серый и одутловатый Аверьянов - в драных валенках и старом пальто, подпоясанный тоненьким дамским кушачком - как вошел, так и замер в дверях, словно не веря своим остекленевшим от пьянства глазам и стараясь поглубже вжаться в дверной косяк. Тихонько выругавшись, Венцлов выключил рефлектор, зажег потолочную люстру и, не придавая особого значения этому несущественному, как ему тогда показалось, промаху, жестко спросил: - Господин Аверьянов Степан Наумович? - Так точно, - глухим, пропитым голосом ответил бухгалтер. - Явился по вашему вызову... Повестка... И он стал искать по карманам повестку. Аглаю Петровну Аверьянов еще не узнал, он видел только стриженую голову и маленький красный гребешок в волосах. "Теперь кончено, - спокойно и вяло подумала Аглая Петровна. - Этот выдаст. Зачем ему я? Он с удовольствием выдаст, даже счастлив будет. Но какое это имеет значение теперь? Ведь все равно они от меня ничего не узнают..." И, стыдясь того, как этот пропойца ее выдаст, чтобы не видеть его, она закрыла усталые, красные, замученные, пылающие под рефлектором глаза. - Сюда пройдите! - велел Венцлов. - Нет, нет, вот сюда! Ей было слышно, как, противно шаркая валенками, Аверьянов миновал ее кресло, она даже почувствовала запах перегара и грязной одежды, но глаз не открыла, испытывая непреодолимое отвращение к подлости, которая сейчас неминуемо должна была произойти. - Кто эта женщина? - быстро, лязгающим голосом спросил Венцлов. - Только торопитесь, не раздумывая! Вы хорошо ее знаете, господин Аверьянов, скорее! - Ее? - удивленно осведомился Аверьянов. - Вот эту? "Неужели я так изменилась, что он не может меня узнать? - подумала Аглая Петровна. - За двое суток..." - Глаза! - крикнул Венцлов. - Это еще что за штуки! Глаза открыть! Она открыла глаза и без страха, но брезгливо, как смотрит человек на задавленную автомобилем крысу, взглянула в лицо Аверьянову. Старик глядел на нее истово и внимательно, словно бы стараясь выполнить желание гестаповца всеми своими силами, и Аглая Петровна вдруг поняла, что он узнал ее сразу, мгновенно, и сразу же решил не выдавать. Остекленевшие его глаза внезапно блеснули живым человеческим светом, это был как бы короткий и спасительно блеснувший луч маяка, а при упрямстве Аверьянова, которое она хорошо помнила из-за длинной и трудной тяжбы с ним, на него сейчас можно было положиться. - Ну? - спокойно-уверенным голосом осведомился Венцлов. - Узнали вашу дорогую начальницу, милейшую Устименко? - Нет, не узнал, - задумчиво жуя беззубым ртом, деловито ответил Аверьянов. - Ту я хорошо знаю, еще бы ту суку мне не знать, - вдруг распалившись, крикнул он. - Та мне крови выпустила - до смерти не забуду! Ту! Кабы та была! - мечтательно и с искреннейшей злобой добавил он. - Я бы сам с нее кожу содрал, с живой... "Не узнал, - перерешила Аглая Петровна. - Разумеется, не узнал". - Не видел я эту бабенку, - опять заговорил Аверьянов. - Никогда не видел... - Нет, видели, - вдруг, на величайшую радость Венцлову, решившему, что сейчас она сознается, сказала Аглая Петровна. - Видели, и не раз, Степан Наумович. Я вам финансовые отчеты сдавала из своей школы в Нижних Вальцах, должны вы вспомнить, Федорова я, Валентина Андреевна... Это была страшная, но решительная и окончательная ставка. Аверьянов мог не узнать ее в лицо, но голос крутой своей начальницы старик вряд ли бы позабыл. Так пусть же все решится сразу: если она не Устименко, то непременно Федорова, и это подтвердит или возразит ей в этом старый пьяница Аверьянов, пропащий человек, рискующий сейчас жизнью ради нее - своей главной врагини. - Федорова, - все еще моргая, повторил он. - Много Федоровых-то в области. А ты что ж, не та ли Федорова, что мне всегда квартальные отчеты задерживала? Постой, постой! - живо и сердито воскликнул он. - Это Мартемьянова такая еще была - Сонька, все глазищами крутила, она да ты, а я от своей барыни за вас расхлебывал. Теперь помню, как же, как же... И тут опять Венцлов понял, что допустил ошибку номер два. Обрадовавшись, словно новичок в гестапо, он позволил ей назваться Федоровой, и тем самым она как бы принудила Аверьянова подтвердить свою выдумку. Но почему же Аверьянов спасает коммунистку, начальницу, которая его в свое время погубила? Разве мог он, Венцлов, предположить, что очная ставка с Аверьяновым закончится так глупо? Но она закончилась, и про "Софку Мартемьянову" слушать он не желал. - Можете идти! - холодно произнес он, не желая выдавать свое раздражение. - В комнате девять заполните бланк: разглашение того, что вы видели и слышали в этих стенах, карается повешением, - произнес он привычную формулу. - Проваливайте... - А закурить у вас не разрешите? - жадно, боком, вглядываясь в Аглаю Петровну и давая ей что-то таинственное понять выпученными глазами, сказал старик. - Вы уж извините, но не куривши с самого рождества... Он протянул было грязную руку к портсигару Венцлова, но тот портсигар отдернул и сам дал Аверьянову сигарету. Когда дверь за Аверьяновым закрылась, Венцлов сказал с усмешкой: - Вы совершенно не дорожите моим временем. Но я им дорожу. Теперь я убежден, что вы - Устименко, а коммунистка-террористка, партизанка Устименко, конечно, не пожелает с нами разговаривать так, как мы бы этого хотели. Поэтому вы умрете. - Немножко раньше вас, - светло глядя ему в глаза, ответила она. - Вас ведь тоже расстреляют за все те штучки, которые вы проделывали с невиновными людьми. Непременно расстреляют! - Вы думаете? - с полуулыбкой отозвался он. - Но кто же? Наши лагеря уничтожения перемалывают всех сопротивляющихся столь энергично, что очень скоро все будет совсем тихо... Она молчала: ей не хотелось перед смертью растерять то душевное спокойствие, которое, как это ни странно, она обрела из-за очной ставки с Аверьяновым. Если даже этот выгнанный ею за пьянство человек, старик, с которым в мае сорок первого года она судилась и который без конца писал про нее всякие небылицы, если этот старик не предал ее, то как же, в общем, не страшно умирать... Явился рыжий детина Шнехт, щелкнул каблуками. За ним вошли еще двое солдат в коротких мундирчиках, один что-то дожевывал. - Наверх! - по-немецки приказал им Венцлов. - На девятку. Шнехт что-то, по всей вероятности, возразил в вопросительной форме, ей уже все стало неинтересно, она готовила себя к тому, что неотвратимо надвигалось на нее, ей все-таки еще нужно было "нравственно собраться". И потому она думала о самых близких людях - о Родионе, от которого с самого начала войны не имела вестей, и конечно о Володе, про которого она знала, что он с боями прорвался к отряду Лбова. И о Варваре подумала она, и еще о многих других людях, с которыми работала, спорила, ругалась и мирилась, вспомнила Москву и почему-то летящую чайку на занавесе того театра, в котором она была последний раз в жизни с загорелым, очень красивым Степановым. - Увести! - приказал Венцлов. Аглая Петровна оглянулась на него. Он стоял посредине кабинета - в свитере, докуривая сигарету. И, улыбаясь, сказал: - Вас ведут на смерть, мадам! Для того чтобы ее убить, солдаты надевали шинели у вешалки, где стоял часовой в каске, словно на переднем крае. Шинели - для того чтобы не простудиться, убивая ее. Смерть! По коридору, пахнущему дезинфекцией, Аглаю Петровну вывели на лестницу, заставили миновать два марша и открыли перед ней дверь наружу. Тут дул ледяной ветер. И вдруг Аглая Петровна узнала солярий школы номер четыре. Это она настояла на том, чтобы здесь непременно был солярий. Так красивы были при взгляде оттуда широкая, полноводная Унча, заливные луга, беленькое, в яркой зелени Заречье и новый мост... Да, конечно, вот там, во тьме, скованная льдом, застывшая нынче река. И, радостно улыбаясь, она вспомнила, как стояла тут в ветреный весенний день с заехавшим на одно воскресенье Родионом, как хвасталась ему этой затеей, когда здесь еще были только балки и страшно было смотреть вниз, как Родион обнял ее за плечи и сказал, подставляя лобастую голову ветру: - И верно славно. Свистит, как в море! - Тебе, если как в море, то все хорошо! - смеясь, ответила она. Она вздрогнула - Шпехт, положив огромную лапу ей на плечо, повернул ее куда-то во тьму. Погодя она увидела столбы с железными кольцами и широкими кожаными браслетами, на которых нарос бахромчатый иней. Шпехт опять дернул ее за плечо и поставил к столбу, а солдаты быстро и ловко принялись застегивать на ней ремни - на горле, на локтях, на запястье, на коленях, на лодыжках - всюду теперь были пряжки и кольца, которые оказались нанизанными на цепочку. Потом Шпехт, посапывая, щелкнул ключом - все это сооружение запиралось на замок. - Прекрасно! - произнес Шпехт и потянул Аглаю Петровну за руку, как бы примеряя - сможет ли она достать до кнопки, которая торчала на маленьком столбике рядом. Потом дверь на солярий захлопнулась, и тотчас же Аглая Петровна увидела черное морозное небо с несколькими едва заметными звездочками. "Что-то Родион любил говорить о звездах, - подумала она, - жаль, я никогда толком не слушала". Озноб пробрал ее, и она поняла, что это не затянется надолго, но ей было почти хорошо, во всяком случае спокойно, и она рассердилась, когда увидела возле себя своего следователя с сигаретой в зубах, в фуражке набекрень и в меховой волчьей куртке. - Возле вашей руки - кнопка, - сказал он домашним, уютным голосом. - Если пожелаете со мной побеседовать, нажмете кнопку. Обман будет стоить дорого... Она молчала. - Вы поняли меня? Аглая Петровна опять ничего не ответила. Тогда рукою в перчатке он ласково потрепал ее по плечу и пожаловался: - Думаете, мне весело заниматься этим грязным ремеслом? Но что делать? Попробуй я отказаться, знаете, как со мной поступят? Даже старые заслуженные криминалисты, которые высказывали только сомнение в своей личной пригодности к политическому, а не уголовному сыску, уничтожались в наших подвалах на Принц-Алъбертштрассе в течение часа. Работает машина, огромная машина, гигантский механизм, и его не остановить. Да и упрямство никогда ни к чему хорошему не приводило. Жизнь такая одна, такая неповторимая, такая совершенно навсегда единственная, зачем же от нее отказываться? Ради неба? Но ведь там ничего нету. Решительно ничего! Или, быть может, вы верите в вечную жизнь? В то, что там для вас будет хорошо? Вот там, где едва мерцают эти паршивые звездочки? И с чувством, даже с дрожанием в голосе он продекламировал: - Провиденье, Провиденье, Влей в нас силы и терпенье, Влей любовь, всели смиренье, Научи прощать врагов, В нас пребудь во век веков... Вас это устраивает? - Оставьте меня в покое, - тихо попросила она. - В вечном! - усмехнулся Венцлов. - Но все-таки помните про звонок! "Вот и все, - подумала Аглая Петровна. - Теперь уже все!" ТЕТКА, ГДЕ ВАРВАРА? "Тетка Аглая, я по тебе соскучился. Конечно, ты скажешь, что я скучаю не по тебе, а просто потому, что валяюсь в госпитале и ничего не делаю. Может быть, это и так, но все-таки я с удовольствием бы тебя повидал. Почему ты мне не пишешь? Сама учила всегда отвечать на письма. Ты еще помнишь меня, тетка Аглая? Помнишь, как называла меня "длинношеее"? Помнишь, как говорила, что я твой единственный, ненаглядный и любимый племянник Володя? Скучно мне, тетка, ничего не делать. Не умею я это. Ничего не делать с веселым лицом - наверное, здорово! И, знаешь, я завидую людям, которые умеют отдыхать, умеют "забивать козла", играть в шашки, с задумчивым, грустным и значительным выражением лица перебирать струны гитары. Зачем ты меня не научила всей этой премудрости, тетка? Ты была обязана научить меня ничего не делать и получать от этого удовольствие. Никаких новостей у меня тут нет. Впрочем, есть: ужасно поругался с Мишкой Шервудом - помнишь такого? Мы с ним вместе кончали наш институт. Немножко лупоглазый, зализанный, благообразный блондинчик. Был в институте пареньком не без способностей, но уж как-то слишком, как-то почти истерически ждал диплома. Я помню чувство раздражения, которое он вызывал у меня, да и не только у меня, а и у Огурцова и у Пыча, этим ожиданием диплома, этими возгласами о том, что пора закончить образование, пора подвести итоги, пора быть врачом. Это трудно объяснить, тетка, но ты у меня умница, ты поймешь: мне всегда казалось, что стремление к получению бумаги за подписью и печатью еще не есть стремление к деланию дела на планете Земля. Герцен гениально выразил это примерно такими словами: "Диплом чрезвычайно препятствует развитию, диплом свидетельствует или утверждает, что дело кончено - по-латыни, если я не вру, консоматум эст. Носитель диплома совершил науку, знает ее". Здорово? Так вот, Мишенька Шервуд из тех людей, которые _совершили_ науку. А это мне всегда подозрительно, хоть ты, разумеется, сочтешь все это обычным моим завиранием. Ладно, еще поговорим, когда встретимся. Короче, военврач третьего ранга товарищ Шервуд навестил меня в приемный день в нашем госпитале, что, по существу, зная его характер, довольно трогательно. Работает он в Москве, проживает у своей "кузины", розовенькой, сытенькой, собирает материалы для диссертации. "И терпентин на что-нибудь полезен", как любил говорить Пров Яковлевич Полунин, цитируя Пруткова. Сидели мы в гостиной, - тут есть такая, на три этажа одна. Шервуд, кстати, принадлежит к тем людям, которые гостиную непременно называют холлом, плащ - мантелем, буфет - сервантом. От медицины он, по-моему, успел за эти годы здорово оторваться, во всяком случае говорит о довольно элементарных вещах с некоторым испугом и старается поскорее переменить тему разговора. Естественно, зашла речь о войне, затем - о фашизме, потом - о немцах. И тут Мишенька Шервуд, глядя на меня своими спокойными, выпуклыми глазками, произнес целую речь о Германии. В общем, этот аккуратный мальчик "пришел к выводу", что немецкий народ как таковой, именно народ, должен быть уничтожен за все свои злодеяния. Не только _фашизм_, понимаешь, тетка, а именно народ - женщины, дети, старухи, старики, - "чтобы неповадно было", как выразился Мишенька. Я даже толком поначалу не понял, потому что не слишком внимательно его слушал: он говорит "красиво", а я это не люблю, ну да и ты знаешь - есть у меня проклятая привычка задумываться о своем, когда слушать неинтересно. Но тут ввязался один летчик, у него нога ампутирована, удивительно милый и скромный парень. Я по его голосу понял, что что-то случилось, так он вдруг осведомился: - Народ? А народ-то при чем? Шервуд объяснил, при чем именно народ. Нас было уже не трое в углу - возле фикуса, - а человек десять. И главным образом раненые. Объяснил Мишенька аккуратно, толково, убедительно с его точки зрения. Ну, а меня занесло. Уж не помню, что именно и как я заорал, но заорал - это точно, заорал так, что Шервуд даже отпрянул от меня и оказался на порядочном от нас от всех расстоянии. Помню я: заблеял он что-то по поводу "расходившихся нервов", а летчик мой Емельянов замахнулся на него костылем. Некрасивое было зрелище, тетка, отвратительное. Известный тебе Родион Мефодиевич меня бы за такую истерику навеки запрезирал, но ты ему об этом не пиши - это письмо лично тебе. Мишенька Шервуд тоже показал зубки, кусаться он умеет. И голова у него посажена, как выражается дед Мефодий, не "редькой вниз". Почувствовав перед собой единый фронт людей, хоть немного, но повидавших войну, Миша полез с речами об извечном русском добродушии, "преступном" в данное время, о "единстве и целенаправленности" действий, о вреде рассуждений и размышлений в трагические часы небывалой в истории человечества войны. Тут я и вцепился в него, что называется, "мертвой хваткой". Нас всех корежило от этой демагогии, но все-таки двое немножко растерялись и, конечно, не от доводов Шервуда, а от его манеры высказываться, от намеков и того, что Варвара именует "подтекстами", от того, как берет он на испуг такими категориями, как "от этого недалеко до пацифизма" и "поздравляю вас, товарищи, вы договорились до точки". Тут уже меня совсем разобрало, и стал я бить Шервуда, фигурально выражаясь, наотмашь и смертным боем. Двое "засомневавшихся" вернулись под наши знамена. Но здесь я допустил глупость. Я сказал, тетечка Аглаечка, что меня в нашем споре поражает кровожадность тылового деятеля Шервуда. - Тылового? - осклабился Шервуд. - Значит, все работающие не на фронте наши товарищи - тыловики? Я сам помог его демагогии. Теперь он ринулся в бой - обвиняя и наскакивая, ругаясь и разоблачая. Таких, как Шервуд, хлебом не корми - только оговорись при них, только неточно вырази свою мысль, На этом строят они свое благополучие. Ну, меня, конечно, тоже взорвало. Спор превратился в явление иного порядка, теперь Шервуд должен был доказать, что мы проповедуем непротивление злу насилием, что мы на фронте опасны, что от прощения народу до прощения фашизму один шаг, что от нас беды не оберешься. И тут, тетка, я сделал, кажется, вторую глупость. В запальчивости взял да и рассказал про одного немецкого военного доктора, с которым свела меня недавно судьба. И рассказал про его смерть. Какая это была нечаянная радость для Шервуда! Он даже порозовел от счастья. И ничего, разумеется, мне не ответил. Я уже был недостоин его возражений. Миша Шервуд обратился к другим людям, к нашим выздоравливающим раненым, и сказал им голосом негодующего обличителя: - Видите, товарищи? Теперь вам, надеюсь, всем понятно, к чему приводит этакая, с позволения сказать, философия? Теперь вы разобрались в том, что проповедует Устименко? Вот его философия в действии! Военврач Устименко расхваливает благородство врача, говорит о его муках совести, призывает вас к самокопанию и к разным интеллигентским штучкам, вместо того чтобы уничтожать немцев, как бешеных собак. Устименко желает, чтобы, стреляя, каждый из вас задумывался - не в Хуммеля ли он стреляет, не поранит ли он, сохрани боже, добренького фашистика... - Врешь, Шервуд! - заорал я. - Мы убиваем и будем убивать оккупантов, мы воевали, воюем и будем уничтожать фашизм до тех пор, пока не освободим не только Европу, но и саму Германию от Гитлера и той мерзости, которой он исковеркал поколения немцев. Но немецкий народ - это другое дело... Ох, как меня понесло, тетечка! И как я шумел, как орал! Впрочем, Шервуд все-таки ушел победителем. Очень мне хотелось пнуть его туфлей, но я этого не сделал. А мой милый Емельянов (он по образованию - филолог) спросил: - Его фамилия Шервуд? - Шервуд. - Он не потомок того Шервуда, который выдал декабристов и за это получил приставку к своей фамилии от самого Николая? Шервуд-Верный. - Не знаю, - сказал я. А Емельянов подумал и добавил: - По всей вероятности, Шервуд-Верный такой же был аккуратный. Мне же мой Емельянов посоветовал: - Насчет этого Хуммеля вы, доктор, зря рассказали. Тут он прав - Верный! Ну его к черту насчет этих вещей на войне задумываться. Вот, тетечка, каких я дров наломал. Скверно, правда? Ты ничего не слышала о Постникове, о Ганичеве, о моем Огурцове? Он где-то застрял и пропал. Имеешь ли вести от Родиона Мефодиевича? От деда Мефодия? Тетка, где Варвара? Если это письмо до тебя дойдет, то напиши мне сразу же - где рыжая Степанова. Я, как легко догадаться, не собираюсь входить с ней в переписку, мне просто интересно вчуже - где она может быть, эта самая Варвара. И не улыбайся, пожалуйста, все это кончено навсегда. Так и вижу, как ты улыбаешься. Будь здорова, тетка! Мы еще доживем до всего самого хорошего. Напиши мне сюда, как ты там. Скорее бы меня выписали, тетечка! Остаюсь твоим всегда любящим племянником. Владимир". НЕУДАЧИ ПРОФЕССОРА ЖОВТЯКА - Вон! - сказал немецкий врач. - Убирайтесь немедленно вон! Вы не понимаете? Жовтяк не понимал: он не знал по-немецки. - Вас выгоняют вон, - перевел Геннадию Тарасовичу Постников. - Слышите? - Вон! - повторил немец и пальцем показал на дверь. - И никогда не являться больше! Геннадий Тарасович вышел в коридор. По лицу его ползли слезы. Разве он виноват в этой чудовищной вспышке сыпного тифа? Разве немцы хоть чем-нибудь помогли? Разве не писал он бумаги - одну за другой - от почтительной до дерзкой? Да, да, последняя была дерзкой, вот за это он и поплатился... По коридору санитары-немцы в одежде, похожей на водолазные скафандры, таскали вонючие тюфяки, простыни, изношенные одеяла - жечь. Свистал морозный, со снегом ветер; эти проклятые марсиане, конечно, справятся со вспышкой. У них просто: сожгут все, и конец. Хлюпая носом пожалостнее, он протянул руку назад нянечке, чтобы подала ему шубу. Но даже эта чертова Клавдия не пожалела своего старого и заслуженного профессора она просто сделала вид, что не замечает его слез. И шапку она ему пихнула, не глядя на него. По бывшей Пролетарской, ныне Адольф-Гитлерштрассе, январский злой ветер гнал поземку. От холода у Довтяка перехватило дыхание. И страшно вдруг сделалось, невыносимо, чудовищно страшно. Как теперь он станет жить? Он - певец зарплаты в любых деньгах - от царских до оккупационных марок. Продавать коллекцию? Кто купит? Немцы? Но стоит им узнать про его сокровища, и они отберут все, отберут даром, ни за грош. А его убьют! Им ничего не стоит его убить. Не таких убивали - деловито, быстро, болтая между собою, веселые, выбритые, в начищенных до зеркального блеска сапогах, гладко причесанные, с волосами, такими же блестящими от фиксатуара, как сапоги от ваксы... Вздыхая, шаркая подшитыми валенками, уступая дорогу немцам, он тащился домой к себе, на далекую Поречную улицу. Черт его дернул поселиться там, а нынче не переедешь, не стронешься со своим фарфором, фаянсом и картинами... Широко распахнулась дверь казино "Милая Бавария", скрипящий на ветру фонарь осветил трех немецких танкистов, их черные погоны с розовой окантовкой, их нагрудные знаки - распластавшийся орел из серебра, их серо-черные петлицы и сытые морды. Потому что казино было в полуподвале, Жовтяку вдруг показалось, что танкисты вылезли из земли, как дождевые черви. Геннадий Тарасович приостановился: никто в городе никогда не знал, чего можно ожидать от пьяных победителей, во всяком случае с ними не следовало сталкиваться. Из широкой, ярко освещенной, распахнутой двери казино потянуло запахом пищи - луковым сытным супом и тефтелями по-гречески. Жовтяк жадно принюхался - бывало, и ему доставалась такая еда... Взяв друг друга под руки, три немца вдруг запели старую, ставшую модной нынче песню с идиотскими словами: "Я утру твои слезы наждаком". Сделав на всякий случай почтительное и доброе лицо, Жовтяк подождал, покуда пьяные танкисты-фенрихи свернули за угол бывшей улицы Рылеева, потом вошел во двор, обогнул смердящую помойку, где рылись какие-то ребятишки, дернул дверь на блоке и заморгал, остановившись на верхней площадке служебной лестницы, уходящей в недра кухонь и кладовых "Милой Баварии". Здесь, далеко в этом подземном царстве сытной еды, в овощерезке работала бывшая Алевтина, впоследствии Валентина Андреевна Степанова, которую устроила сюда мадам Лисе, главная портниха городских "шоколадниц", как принято было называть девок, путающихся с немцами. Спустившись в тамбур перед моечной, где с грохотом сваливали грязную посуду и где ничего не было видно от пара, Жовтяк немножко постоял, протирая запотевшие очки, потом сделал несчастное лицо измученного, но все-таки не падающего духом интеллигента, потоптался слегка и, ссутулившись как только мог, спросил у пышногрудой официантки - "кельнерши", как их называли немцы: - Будьте добры, сделайте одолжение старому человеку, не откажите в любезности, Валентину Андреевну можно попросить? Кельнерша, недовольно поведя плечиком, убежала, но все-таки Алевтину позвала. Когда-то красивое, живое лицо бывшей горничной господ Гоголевых поблекло, под глазами появились темные полукружия, шея сделалась дряблой, и выглядела Алевтина усталой, даже замученной. - Ох, - скучно сказала она. - Опять вы! Жовтяк поцеловал ее руку, потрескавшуюся и почерневшую от кухонной работы, и помолчал, давая понять и выражением лица и позой, что сам он весьма огорчен, но ведь что поделаешь... - Уж и не знаю, - задумчиво произнесла Алевтина, - просто-таки не знаю, как нынче с вами быть, Геннадий Тарасович. Строгости пошли ужасные. Вечерами, попозже, часового даже к нашему служебному входу ставят. Никому не войти. Вы бы хоть поосторожнее, да и меня подведете, теперь за форменные пустяки выгоняют... - Вот и меня сегодня выгнали! - сложив рот куриной гузкой, сообщил Жовтяк. - Нет, я ничего, - заспешил он, - я никаких претензий не имею, мне, разумеется, за этой гигантской энергией имперского командования не угнаться, я свое отжил. Но, знаете, вопрос меню, ням-ням... Он немножко пожевал ртом и опять жалостно посмотрел на Алевтину. - Только подождать придется, - почти не слушая его, сказала она. - И не тут, лучше во дворе постойте... - Чур, не забудьте! - сказал Жовтяк и шаловливо погрозил Алевтине пальцем. - Ожидание должно быть вознаграждено, разве не так, мадам? Ждал он долго и все время зевал - ужасно хотелось спать. И тревожился - вдруг его за это время обворовали. Но ожидание, в конце концов, было вознаграждено, Алевтина крикнула: "Где вы тут, Геннадий Тарасович?" - и сунула ему кулек с едой. Он жадно и на этот раз искренне поцеловал ей руку и сразу же заспешил, потому что в последнее время у нее появилась отвратительная привычка спрашивать, и притом со значением в голосе: "Какие новости?" Он понимал, что она ждет и какие новости ей нужны, но совершенно не желал разговаривать на эти темы. Возле разбомбленного собора, в скверике, где горел фонарь, он разобрался в кульке: здесь были три вареные свеклы, несколько сырых картофелин, пара крупных луковиц и криво отрезанный, наверное уворованный в спешке, кусок мяса - граммов триста-четыреста. И комок белого жира в отдельной бумажке. "Ишь ты! - одобрительно подумал Жовтяк. - Проворная дамочка!" Вареную свеклу он съел здесь же, на лавочке, потом, увидев солдата, наклеивающего что-то на доску "спецобъявлений" немецкого командования, быстро поднялся и, сказав в огромные, квадратные плечи немца "пардон, мосье", стал читать новый приказ, истово шевеля губами. Понял он мало, разве что много раз повторявшееся, как, впрочем, во всех фашистских приказах, слово "расстрел", но подпись под приказом так поразила его, что он не поверил своим глазам, отступил на шаг, подошел ближе и опять отступил. Нет, сомнений больше не было. Крупно, жирными типографскими литерами тут было сказано: "Военный комендант майор цу Штакельберг унд Вальдек". - Унд Вальдек! - словно молясь, прошептал Жовтяк. - Цу Штакельберг унд Вальдек! Цу! Унд! Почувствовав в ляжках слабость, он вновь сел на лавочку, и тотчас же та давно миновавшая ночь во всем своем великолепии воскресла перед ним: супруга штабс-капитана в пышном, душистом, необычайного покроя пеньюаре, испуганное лицо юной галичанки-кормилицы, полупьяный, с моноклем штабс-капитан, младенец в колыбели, обтянутой голубым шелком, букет махровой сирени и он сам, Жовтяк, подтянутый, в чужом, но словно влитом френче, инструменты для лошадей и осветившиеся счастьем фиалковые глаза баронессы. "Да, но ведь это она была урожденная цу Штакельберг унд Вальдек! - с мгновенным испугом вспомнил Жовтяк. - Она, а не он! Он был просто Клеттерер - да, штабс-капитан Клеттерер, Отто Иванович почему-то". Но тут же, немедленно Геннадий Тарасович вспомнил другое, радостное, счастливое: "Она сказала тогда, эта мамаша, воскликнула: "Мое дитя, мой мальчик, мой сын - я добьюсь для тебя сохранения нашей фамилии: ты будешь бароном цу Штакельберг унд Вальдек". Она это воскликнула, и это будет доказательством для моего майора. Он не посмеет усомниться, когда я вспомню и эту деталь. Не посмеет!" Прижимая к себе кулек, улыбаясь, вздергивая бровями, не помня себя в буквальном смысле этого слова, Жовтяк добрался до дому, сбросил шубу, даже не повесив ее на распялку, заперся на все свои наихитрейшие запоры и засовы, засучил рукава, изжарил все мясо сразу, выпил две большие рюмки водки, плотно поел и только тогда стал лаять собакой. Лаял он уже много лет и, как сам про себя, будучи в хорошем настроении, удачно скаламбурил, недурно в этой узкой специальности насобачился. Дело заключалось в том, что жил Геннадий Тарасович всегда один, считая, что всякий брак есть хомут и что одни только дураки женятся и плодят детей, которые впоследствии садятся родителям на шею и все только лишь требуют, а если дают, то родителям бедным. Быть бедным Жовтяк не хотел, позволять же садиться на шею было не в его правилах. Так что здесь образовался как бы заколдованный круг. Что же касалось брака без детей, то тут Жовтяк рассудил, что зачем же тогда и надевать себе на шею хомут? И потому он был приятелем многих дам в городе, которые его навещали, что ему не слишком нравилось из-за свойственного женщинам любопытства. Он больше любил сам навещать своих приятельниц, которые уважали его как профессора, знали его вкусы, как гастрономические, так и по части иных утех, и если устраивали ему сцены, то не слишком скандальные, потому что сами имели мужей, семьи и отлично понимали, что Геннадия Тарасовича женить на себе нельзя никаким принудительным способом: мужчина он был многоопытный и огрызаться умел столь величественно, что незадолго до войны одна очень интеллигентная и одаренная по музыкальной части консерваторка даже в обморок упала на улице, услышав оценку ее нравственности, данную Жовтяком в весьма категорической и краткой форме. Еще до войны, дважды в неделю, приходила убирать квартиру Жовтяка и крахмалить ему рубашки, а также немного готовить вдова попа из Ямской слободы - некая очень толстая, молчаливая, на могучих ногах особа, Капитолина Федосеевна, которую профессор называл попросту Капа. Эта самая Капа, очень преданная Геннадию Тарасовичу, и присоветовала ему купить для охраны своей "коллекции" (она единственная была в курсе дела) хорошего, злого пса. Идея Жовтяку понравилась, пса Капитолина Федосеевна привела на цепи и в наморднике, и пес, действительно, хорошо и громко, со свирепыми интонациями лаял, когда кто-либо подходил к дверям профессорской квартиры. Но что-то в собаке казалось профессору подозрительным. Не хватало в этом пегом кобеле той неистовой злобы, того хриплого лая с пеной на морде и того выражения кровавых глаз, которые могли бы окончательно успокоить Геннадия Тарасовича в смысле охраны его ценностей. И начал он, согласно проштудированной книге о дрессировке, учить своего кобеля. Учил Жовтяк строго, до того строго, что пегий пес однажды задал своему плешивому и душистому мучителю такую встряску, что профессор не только сделал себе положенное количество уколов от бешенства, не только пролежал неделю в кровати, но и приказал пса увести и "усыпить". Другого он себе не завел, но от пегого, еще в период занятий с ним, сам научился лаять. И научился в совершенстве, даже в некотором роде перещеголял пса-учителя свирепостью, подвыванием и артистическими захлебываниями с перехватом... Если же к профессору кто-либо ненароком захаживал, то Жовтяк разыгрывал целый спектакль. Сначала он ужасно лаял и даже колотился туловищем о дверь, изображая несуществующую собаку, потом как бы уводил ее, немножко при этом поколачивая, запирал где-то далеко и только значительно позже распахивал перед посетителем дверь, непременно говоря: - Идиотская тварь! Порвала тут недавно одного чудачка, неслыханной свирепости животное! Бывало, что, забежав среди рабочего дня домой на часок, Жовтяк и тут не ленился лаять, а иногда и выл, рассказывая потом соседям, что Зевс - так он называл воображаемого кобеля - очень по нем тоскует. Однажды соседи заинтересовались - как же это собака обходится, так сказать, без прогулок? Нисколько не смутившись, профессор сообщил, что она пользуется "туалетом", как воспитанный человек, и даже воду за собой спускает, дергая цепочку зубами. - Посмотреть бы! - воскликнули соседские дети. - Не советую! - усмехнулся добрый дедушка Жовтяк. - Может стоить жизни. С моим Зевсом шутки плохи. И все-таки раза два в месяц, преимущественно глубокой ночью, Жовтяк лаял за своего Зевса и на улице - пусть все решительно знают, что собака у него свирепа и никогда никого не допустит в квартиру симпатичного Геннадия Тарасовича. Охранять же Жовтяку, как говорят в Одессе, "имелось что"! С первых дней революции собирал он картины, фарфор и фаянс, вкладывая в коллекционирование все то, что заменяло ему душу, то есть кипучую, неукротимую, бешеную энергию, направленную на достижение сладостной и единственной для него цели. В смутные, невнятные для Жовтяка дни революции, когда в далеком Воронеже разнесли в щепы скобяную торговлю старого Жовтяка под наименованием "Жовтяк и сын", когда был ликвидирован только что пущенный папашей Геннадия Тарасовича сахарный завод и отобрана в собственность нового государства вся недвижимость старого купеческого рода Жовтяков, Геннадий Тарасович поклонился хрипящему после апоплексического удара папаше, поклонился сухонькой, забитой и похожей на серую мышку мамаше, велел ей забыть про него и отбыл в неизвестном направлении... Явился он на Поречную улицу фронтовиком-фельдшером, ненавидящим Керенского и "братоубийственную" войну. На митингах слыл сильным оратором, хотя и с завиральными идеями: слишком часто и без всяких к тому оснований требовал он крайних мер. Тем не менее в только еще организуемом здравоохранении получил он не малую должность, на которой проявил себя весьма энергично, хоть и с некоторыми загибами по части своего "острого классового чутья". Должность не мешала ему, однако, развить на своей далекой Перечной энергичную частную практику: здесь "избавлял" он своих пациентов от почечуя, не оперируя их, а вводя шприцем спирт. Несмотря на зверские боли, причиняемые спиртом, многие больные всячески агитировали за Жовтяка и этот "его" способ, что положило основание немалому впоследствии состоянию Геннадия Тарасовича. Здесь же, на Перечной, вскрывал он трудные мужицкие фурункулы и карбункулы; потея и ругаясь, вправлял вывихи, не брезговал и зуб выдернуть козьей ножкой, но главное - "отпускал" он на руки редкие по тем временам лекарства, разумеется, не задешево. И все это во имя своей страсти! Мужики платили натурой: мукой, битыми гусями, солониной, салом, маслом... Накопив поболее продуктов и заготовив сам себе солиднейшие документы (а по должности своей в губздравотделе он как раз документы и заготовлял), багровомордый от натуги, вваливался Геннадий Тарасович в прокуренную солдатскую теплушку, называл себя профессором академии, вскрывал кому-нибудь тут же гнойник или опять-таки той же козьей ножкой рвал зуб, рассказывал похабнейшие анекдоты, поносил всеми словами буржуев, международную гидру, беляков и другую разную нечисть, угощал наиболее подозрительных красноармейцев самогоном, и такой вот - "свой в доску", "это да - профессор!" - добирался до голодного Питера, где имелись у него некоторые знакомства - на Бассейной улице и на Петроградской стороне, в Ротах и на Песках. Тут, вооружившись лупой, разглядывал он фабричные марки и узорчики на чашках, тет-а-тетах, тарелочках, статуэточках. "Гидре и буржуям" не терпелось поесть посытнее. Жовтяк был сыт, над ним не капало, с конкуренцией он не сталкивался. Он был один такой знаменитый покупатель. "Гидра" между собой называла его не без почтительности "уникум" - это было его любимое слово, собирал он "уникумы". Через недельку-две Жовтяк отправлялся восвояси с ящиком, на котором вкось и поперек белели типографские наклейки: "Лабораторное оборудование бр. Ропф". Мандатов у него хватало, он выписывал их себе сам. И Москву навещал Жовтяк, и по своей округе колесил, по старым дворянским, "тургеневским", как он выражался, гнездам. Оглядывал стены, копался в горках, деланных еще крепостными краснодеревцами, умильно вздыхал со старушками и старичками, тряс, по его собственной формулировке, им "душу, как грушу". Начальство жовтяковское считало, что ездит он по округе с инспекционным заданием - проверять организацию здравоохранения на местах. Проверкой Геннадий Тарасович затруднял себя не слишком. Да и какое в те годы было здравоохранение? Больше лишь высокие мечтания, циркуляры и размашистые подписи... Так создалась основа коллекции. В эту же самую пору фельдшер Жовтяк, произнося речи и постоянно кого-то и где-то разоблачая, высказал именно тем, кого разоблачал или кто ждал, что Жовтяк "навалится", заветное свое, скромное и даже трогательное желание - учиться. "Я - недоучка, - выразился он про себя, скромно потупив глазки. - Практика имеется, опыт наличествует, а в теории - фельдшер". Собеседники поняли - заторопились и даже засуетились. Местная профессура пожелала помочь такому "самородку", как Геннадий Тарасович. Надо отдать ему справедливость, "самородок" занимался самоотверженно, знать он хотел. И упрямства, необходимого для зубрежки, у него хватало. А по прошествии некоторого времени он, "чтобы не слишком о себе воображали", стал своих учителей "одергивать", строго произнося слова: "диалектика", "это, извините, эмпиризм", "Маркс учил". Профессора поджимали хвосты... Иногда Жовтяк приглашал своих учителей к себе в гости, жирно их кормил, нарочно ругался дурными словами и врал, как однажды, будучи ревкомиссаром и имея полномочия, не знал, как наложить резолюцию: "_Рос_трелять всех" или "_Рас_трелять всех". Учителя переглядывались белыми от страха глазами. Жовтяк громко хохотал: - Было времечко, вспомнить смешно. А теперь не ошибусь в резолюции... Коллекцию свою в те времена будущий профессор Жовтяк держал в подвале, рано ей еще было показываться на свет божий, не вышло время. В партию же, однако, Жовтяк вступать не пытался и имел на это веские и весьма основательные причины: во-первых, случился у него с биографией, выражаясь карточной терминологией, некоторый "перебор". В запальчивости он кое-что поднаврал, а ведь кандидатов или вообще стремящихся в ряды партии проверяли и даже перепроверяли. Меж тем были в системе здравоохранения такие люди, которые над Жовтяком всегда открыто посмеивались и даже смели против него выступать открыто, как, например, покойный Пров Яковлевич Полунин и его менее смелый, но все-таки ядовитый дружок, и ныне, к сожалению, здравствующий, - профессор Ганичев. Да были и еще враги, даже в студенческой среде, даже такие ничтожества, ничем себя не проявившие, как Устименко Владимир. Такова была первая и основная причина того, что Жовтяк войти в ряды ВКП(б) не пытался. Второй причиной была обильнейшая и выгоднейшая частная практика. Получив в руки диплом врача, Геннадий Тарасович нимало в этом состоянии не задержался. Матерщинник с простыми, вдумчивый и оптимистический идейный доктор с интеллигенцией, хамоватый чаевник и выпивоха с нэпманом, тонкий поклонник музыки и других изящных искусств с губернскими, тоскующими и вздыхающими по столице дамами, деловитый медик в гимнастерке и высоких сапогах в семьях партийных работников - это чудовище мимикрии, как ни странно, набрало такую скорость в губернии, а потом и в области, что иногда даже сам пугался и притормаживал себя. Но тут уже делала дело инерция. По своему положению Жовтяк не мог оставаться врачом и очень быстро защитил диссертацию с длинным и мудреным названием, суть которой заключалась в предлагаемом им способе лечения ран набором мазей и бальзамов, состав которых он сам и придумал. Вторая его тема развивала первую не без некоторой доли самокритики и с очень неглупыми реверансами по адресу тех, кто мог быть опасен. Все сошло гладко, и в один прекрасный день Геннадий Тарасович Жовтяк вдруг взял да и стал профессором, "выкинулся в профессоры", как выразился про него тогда Пров Яковлевич Полунин - известный его недоброжелатель и враг. Внешность свою к этому профессорству Жовтяк подготовил давно - и так продуманно, что еще задолго до случившегося, опять-таки по выражению Полунина, "похабства" больные не называли Геннадия Тарасовича иначе как "профессор". И душистая розовая плешь, и бородка, и перстни (а в них, как в фарфоре и фаянсе, он понимал толк), и благостная улыбка, и внезапные приступы гнева, которые он напускал на себя, _как бы_ защищая больного от _нечуткости_ медицинского персонала, и ангельское терпение с супругами, тещами и свояченицами сильных мира сего, и умение создать нужному человеку в своей клинике за счет _ненужных_ сказочные условия, и сама манера _выходить со свитой_ в клинике (архиерейский выход) - все это превратило популярного врача Жовтяка в знаменитого _профессора_. Так вот - партия несомненно лишила бы возможности Геннадия Тарасовича собирать урожай за урожаем с нивы, так тщательно и такими трудами вспаханной и засеянной. А урожаи эти, как легко догадаться, были немалыми... В годы своего фельдшерства Жовтяк не чурался всего того, на чем можно было "набить руку", в молодости немало оперировал, так что операции, требующие стандартной техники, делал даже с некоторым блеском и щегольством. Но ежели, сохрани бог, нужно было произвести операцию, где в самом ее процессе требовалось точно оценить варианты сложных анатомических отклонений, тогда Жовтяк терялся, путался и умоляющими глазами смотрел на Ивана Дмитриевича Постникова, к которому прилепился и который чем дальше, тем чаще оперировал за своего шефа. С годами жадность Жовтяка к деньгам возросла, он не стыдился _за плату_ класть к себе в клинику больных, предупреждая, что оперировать под его, Жовтяка, руководством будет Иван Дмитриевич. Находясь под наркозом, больной, конечно, не знал, кто и под чьим руководством вскрыл ему брюшину, золотые же руки и великолепное дарование хмурого Ивана Дмитриевича приумножали славу Жовтяка, и гонорар он целиком укладывал в карман, чтобы "лишнего не болтали". В самые первые дни войны профессор Жовтяк стал лихорадочно готовиться к отъезду, и не столько сам, сколько стал готовить к эвакуации свои "сокровища". Но вдруг понял, что накопленное за все эти годы ему не вывезти. А если и вывезти, то только предав гласности то, что было его тайной. Руки у него опустились, за двое суток размышлений он пожелтел и исхудал. В местных организациях он вкрутил, будто ему телефонировали из Москвы, чтобы с институтом он не эвакуировался, а ждал указаний. В Москву же нажаловался, будто его институт "оставил". Что же касается лихорадочных сборов, то Геннадий Тарасович, внимательно выслушав с десяток сводок, сообщающих о продвижениях немецких армий, собираться и укладываться прекратил и запретил также собираться Постникову. - Это как же? - зло глядя на Жовтяка, осведомился Постников. - А так же! Может быть, вам напомнить некоторый факт из вашей биографии? - Какой такой факт? - бледнея, но все еще глядя в глаза Геннадию Тарасовичу, спросил Постников. - О каком факте вы толкуете? - Об известном вам _гнусном_ факте. - Но вы же сами! - воскликнул Постников. - Вы сами порекомендовали мне... - Это нужно еще доказать, дорогуша Иван Дмитриевич, - сделав благостное выражение лица, произнес Жовтяк. - А кому в эти печальные дни интересно нудное разбирательство? В армию вас, разумеется, при наличии данного _факта_ не возьмут, а возьмут в другое место, откуда вы увидите небо в крупную клетку, или, как еще выражаются заключенные, - я тебя вижу, а ты меня нет. В связи же с различными строгостями вас вполне и расстрелять могут, так что не лезьте на рожон... Постников, понурившись, ушел. А Жовтяк, как обычно, полаяв собакой, развалился на тахте и предался мечтам: он - русский, беспартийный, профессор. Его знают все. Речи и публичные выступления будут прощены. О всех неблагонадежных, оставшихся в городе, он немедленно, по приходе имперских войск, сообщит куда следует, это приблизит его к немецкому командованию. И тогда он откроет частную клинику. Это будет его клиника, лично его, профессора Жовтяка. К черту операции и связанный с ними риск: оперировать будет Постников, которого и здесь, по второму разу, он приберет к рукам за его деятельность в Красной Армии во время гражданской войны, за его просоветские настроения, да и мало ли еще за что! Был бы, как говорится, человек, а дело найдется. Таким образом, не нужно ему, Жовтяку, расставаться со своей коллекцией, не нужно терпеть различные треволнения, требуется только выждать, а дотоле никому не попадаться на глаза. И Геннадий Тарасович заболел. Болел он долго и тяжело, то поправляясь немножечко, то вновь сваливаясь с жесточайшими приступами почечной колики. Будучи врачом, он отлично знал, как это выглядит. В последние дни эвакуации города его видели, потом через вдову попа из Ямской слободы, жадно ожидавшую немцев, он распустил слух, что его убило прямым попаданием бомбы. Собака однако же лаяла и выла в его квартире, где хозяйничала вдова. Жовтяк, дабы не погибнуть при обстреле города, листал русско-немецкий разговорник, засев в глубоком подвале, где хранились теперь все его коллекции. В день, когда фашисты входили в город, профессор Жовтяк тщательно побрился, надел крахмальную рубашку, светлый костюм, положил в портфель буханку теплого, испеченного вдовою хлеба, серебряную солонку с солью и подносик и отправился переулочками на улицу Ленина к гостинице "Гранд-отель", где, по его представлениям, должна была находиться ставка германского командования. Но в "Гранд-отель" попала бомба, и отель этот больше не существовал. На улицах еще стреляли. Серо-зеленые мотоциклисты в касках, с притороченными к мотоциклеткам пулеметами дважды укладывали профессора Жовтяка на мостовую. И только к вечеру, изодранный, измученный, обожженный жарким солнцем, с пересохшей глоткой, он дождался того часа, когда снизу, от сгоревших складов, двинулась мотопехота. Спереди в маленьком автомобиле ехал долговязый офицер. Тусклым взглядом усталого и ко всему привыкшего человека оглядывал он задымленные, еще горящие улицы, развороченные, словно с вывалившимися внутренностями дома, - оглядывал то, что было большим, шумным городом и перестало им быть... Пообчистившись ладонью, поправив шляпу, Жовтяк выложил примятый при падениях хлеб на поднос, кругообразным движением пропихнул в корку солонку, пальцами подсыпал туда соли и вышел на перекресток. Из маленького автомобильчика Жовтяку крикнули что-то предостерегающее, автоматная очередь просвистела над ним, он присел, шляпа его покатилась по булыжникам мостовой, но автомобильчик все-таки не наехал на Геннадия Тарасовича. Чрезвычайно вежливый юноша, находившийся рядом с обер-лейтенантом Дицем, что-то быстро ему объяснил, солдаты подняли Жовтяка, подали ему шляпу... Оказалось, что эту воинскую часть, прошедшую от Бреста до берегов Унчи, еще никто никогда не встречал хлебом-солью, и Диц просто не знал, что это такое. Невесть откуда появился кинооператор со своей камерой. Приехал и другой - на мотоциклете. Открылись блокноты, защелкали фотоаппараты, профессор Жовтяк со своей буханкой в этот же день должен был попасть на страницы немецкой прессы. Но так как операторам и фотографам показалось неприличным то, что Жовтяк всего лишь один, то они приказали солдатне снять шлемы и создать за спиной профессора смутный шевелящийся фон... Обер-лейтенант Диц зевал, операторы требовали повторения встречи. Фантазия их разгорелась, в третий раз Диц должен был пожать Жовтяку руку, а тот взяться за голову, что должно было выражать следующую нехитрую мысль: "Какие ужасы тут без вас происходили, господин обер-лейтенант". Наконец все кончилось. Моторизованная часть уехала, Жовтяк остался на перекрестке один. В это мгновение из развалин дома, где раньше был госбанк, откуда-то сверху прогремела автоматная очередь. Цокая, пули провизжали по булыжнику. И Жовтяк понял - это стреляли в него, стреляли, чтобы убить, уничтожить. Теперь он - изменник, предатель Родины... И тогда он пополз. Его не ранили, даже не поцарапали, но он стонал. Ему казалось, что его видят оттуда, из этих выгоревших, озаренных заходящим солнцем окон. Ему казалось, что десятки, нет, сотни холодных и спокойных глаз следят за тем, как он ползет по булыжникам. И казалось, что он уже умер. Но все-таки он уполз: наверное, у того, кто в него стрелял, кончились патроны. Дома Геннадий Тарасович принял ванну и первый раз за десятки лет не пошутил над поповской вдовой, которая тихо молилась в кухонном углу. С утра Жовтяк отправился в город. Но ни обер-лейтенанта Дица, ни состоявшего при нем вежливого переводчика, ни одного из кинооператоров он не нашел. Эта часть проследовала южнее. А в бывшем здании обкома и горкома сновали какие-то совсем незнакомые немцы. Он попробовал объяснить, что он профессор и желает сотрудничать, что он может создать немедленно клинику, что всем сердцем привержен "новому порядку", - его просто выгнали вон. И только в конце сентября ему удалось устроиться главным врачом в маленькой больнице, которую немцы не снабжали ни медикаментами, ни продуктами, ни инвентарем. Постников оперировал, Жовтяк мерз в своем кабинете и боялся. Теперь история с хлебом-солью казалась ему верхом идиотизма. Потом в больнице вспыхнула эпидемия сыпняка, и Геннадия Тарасовича выгнали, обрекли на голодную смерть, в результате стольких лет неусыпного труда, - так он думал нынче, готовя речь, которую он скажет завтра военному коменданту города майору цу Штакельберг унд Вальдек. "Бог правду видит, да не скоро скажет, - рассуждал профессор Жовтяк, тяжело переваривая съеденный одним разом кусок мяса. - Если этот самый цу и есть тот цу, на которого я надеюсь, - жизнь моя еще впереди. А если нет..." Что ж, он не раз рисковал в своей жизни, рискнет и еще: он напишет Гитлеру или, в крайнем случае, Розенбергу. Он напишет, какому страшному остракизму подвергли его жители города. Он напишет про свое абсолютное одиночество. Он напишет про свою веру в тот высший порядок, который несет всепобеждающая Германия, и выскажет свои соображения о необходимости применения самых крутых мер к тем, кто даже молчаливо, но бойкотирует новый порядок... С этими мыслями Жовтяк уснул. Во сне он видел себя председателем. Чего и почему председателем, во сне не было объявлено. Но сидел он во главе длинного стола и круто обрывал ораторов. Это было счастье - обрывать. И сладкие слезы кипели у него в глазах, когда в два часа ночи зазвонил будильник, напоминая профессору, что пришло время лаять собакой... Глава пятая ШНЕЛЛЕР, ИУДА! Майор Бернгард цу Штакельберг унд Вальдек принял профессора Жовтяка стоя. Более того, он протянул ему обе руки. И еще более того: разглядывая профессора своими фиалковыми глазами, он сказал по-русски довольно твердо: - Я рад вас видеть, старина! Да, да, все так! Анекдот о лошадиных инструментах, которыми вы так утешили мою бедную покойную мамочку, до сих пор смешит друзей и приятелей... как это? Нашего дома - вот так! Садитесь же! Сигару? Рюмку хорошего арманьяка? Поморгав, Жовтяк смахнул набежавшие слезинки: теперь сомнений не оставалось. Он поставил на верную лошадку. И полувопросительно начал: - Барон? Цу Штакельберг унд Вальдек сделал протестующее движение ладонями: - Здесь я только майор, господин профессор. Военный комендант группы развалин. Но мне приятно, что вы и это помните. Они пили французский арманьяк небольшими глотками. Комендант курил сигару, его длинное розовое, совсем молодое лицо было гладко выбрито и напудрено. Зимнее солнце лилось в промерзшие стекла. Постепенно Жовтяк узнавал обстановку: письменный стол из кабинета председателя облисполкома, оба кожаных кресла, кажется, стояли когда-то в квартире декана института Сеченова, персидский ковер наверняка принадлежал Ганичеву, а на этом диване в трудные ночи спал покойный первый секретарь обкома... Покуда он разглядывал мебель, комендант перелистывал его документы в кожаной, тисненной восточными узорами папке. Бумаги были подобраны "умненько", как любил выражаться Геннадий Тарасович. Поменьше общественной деятельности, побольше всякого академического. Даже два свидетельства об изобретениях - он был соавтором в тех случаях, когда требовалось профессорское звание. Кроме того, он умел "проталкивать". Эти свидетельства комендант просмотрел особенно тщательно. Потом, шевельнув бровью, выбросил в ладонь монокль и сказал, показывая ровные зубы: - Поздравляю вас, господин профессор. Мы будем делать от вас... или как это? Из вас? Мы будем делать единственный, уникальный, прекрасный, да, прекраснейший бургомистр... Жовтяк от неожиданности и испуга даже приоткрыл рот. - В вашем письме на мое имя вы, господин профессор, выразили объявление? Или как это? Объявили выразить желание сотрудничество... - Да, - сказал Жовтяк, - я бы все силы... - Прекрасно! Именно - все силы! Крупный... Нет, не так: крупнейший! Знаменитый профессор Жовтяк... Захохотав, он нажал кнопку звонка: - Простите, но это я не умею. Это умеет пропаганда. Он - умеет, он - сделает, как это выражают американцы? Паблисити! Сегодня вы бургомистр, завтра вас знает Берлин, еще через завтра, как это? Европа! Адъютанту было ведено позвать доктора Кролле. Доктор Кролле щелкнул перед Жовтяком каблуками, потом появился переводчик в гольфах, с большим задом, потом перед майором цу Штакельберг унд Вальдек словно из-под земли выросла хорошенькая, с ямочками на розовых щечках стенографистка из вспомогательной службы, потом был подписан приказ и тотчас же направлен в типографию, потом, щелкая каблуками и глядя друг другу в глаза, все разом, словно по команде, выпили за здоровье бургомистра - профессора, доктора господина Жовтяка, потом майор, сделав каменное лицо, выбросил вверх и немного вперед руку и воскликнул: - Хайль Гитлер! И Жовтяк, помимо своей воли, выпучив глаза, тоже выбросил руку и крикнул вместе со всеми другими: - Хайль! "И тотчас же все завертелось", как читал когда-то Геннадий Тарасович в какой-то смешной книжке. В приемной коменданта вспыхнули "юпитеры", мягко и ласково запели моторчики кинокамер, майор с фиалковыми глазами, держа профессора за локоть, скользящим, пружинистым шагом шел на объективы военных кинохроникеров. Адъютант коменданта подал профессору его шубу на хорьковом, с хвостиками, меху. Вежливый солдат подал бобровую шапку. Прожекторы погасли, киноунтер-офицер отдал команду своим рядовым, пятясь, переговариваясь между собой, словно гусаки, они сняли Жовтяка у автомобиля "бенц-мерседес" - вот профессор возле дверцы, вот дверца перед ним распахивается, вот машина тронулась... - Куда это мы? - спросил Жовтяк, разваливаясь на кожаных подушках. - В больницу, - не оборачиваясь к профессору, хамским голосом ответил переводчик. - Вы сделаете операцию для кинохроники. Вы будете оперировать ребенка, спасать жизнь. Вы это умеете? - Но в какую именно больницу? - Шофер знает. Он получил распоряжение. Доктор Кролле сидел спереди, не оборачиваясь. Рядом взвыла сирена, киношники их обогнали. "Бенц-мерседес" мягко покачивался на ухабах, Жовтяк потел, никак не мог догадаться, куда именно его везут. В бывшую областную больницу? Но она разбомблена! В детскую клинику? В их госпиталь? - Шнеллер! - заорал киновахмистр, или кто он там был, когда Жовтяк, пыхтя, вылез из машины. - Шнеллер, шнеллер! - Быстрее! - приказал переводчик. - Киновзвод торопится, их нельзя задерживать, быстрее! - Шнелль, - торопили киносолдаты. - Шнелль, шнелль! Только в ординаторской ему дали передохнуть, и здесь он наконец разобрался: это была вторая городская больница имени профессора Полунина, он сам тут выступал на торжественном заседании и вдохновенно говорил о покойном Прове Яковлевиче. "Как все-таки странно складывается судьба! - подумал Геннадий Тарасович, вытирая взмокшую плешь платком. - Удивительно!" Киносолдат, похожий на крысенка, внимательно посмотрел профессору в лицо, потом, пошевеливая усишками, каким-то темным губным карандашом сильно помазал Жовтяку рот, бесцветной мастикой натер лицо и сверху присыпал пудрой, совершенно так же, как поступают матери с ягодицами грудных детей. А испуганная до дурноты санитарка натягивала в это время на профессора халат... - Вы думаете! - переводил за его спиной переводчик. - Вы готовитесь к операции. Операция очень трудна. План зреет в вашей голове. Эврика! Решение найдено! Опять вспыхнули прожекторы. - Но мне нужно знать, кого я буду оперировать, - воскликнул Жовтяк. - Хотя бы историю болезни... Историю болезни ему принесли. "Мацкевич Георгий, 11 лет, прочитал Жовтяк. - Диагноз..." - Вы при этом курите! - продолжал переводить переводчик. - Возьмите эти сигареты, держите пачку так, чтобы в объектив попало название "Оверштольц" - важно, что профессор-бургомистр курит дорогую марку. "Мацкевич Георгий, - думал Жовтяк. - Мацкевич". Вновь застрекотали камеры, кинофельдфебель холодными, как у покойника, пальцами повернул лицо Жовтяка влево, командуя по-немецки. - Вы смотрите на фюрера, - тарахтел переводчик, - фюрер даст вам силы и мужество в предстоящем благородном деле. Решение приходит после того, как вы посмотрели на фюрера. Вот теперь - эврика! - Эврика! - воскликнул Жовтяк и хлопнул себя по лбу. - Очень плохо, - сказал переводчик. - Неестественно! Все с начала. Не надо хлопать свой лоб, так не делают ученые. И не забывайте курить! Мацкевич Георгий лежал на операционном столе - загримированный. В чаду нынешнего небывалого дня Жовтяк едва узнал знакомых врачей больницы имени Полунина. Мальчик смотрел на стрекочущие кинокамеры, на орущих киносолдат, на потного накрашенного Жовтяка испуганными и страдальческими глазами - рот его был полуоткрыт. Мыться киноефрейтор не разрешил. "Операции не будет, - сказал он, - это слишком длинно и не эффектно. Шнелль-шнелль! Бургомистр-профессор дает ребенку шоколад, ласкает его, и на этом финиш!" "Финиш! - благодарно подумал Жовтяк. - И слава тебе господи!" Но чертов Георгий никак не хотел благодарно улыбнуться профессору. Вместо улыбки у него получалась гримаса. Тогда, на ходу изменив сценарий, киноначальник приказал улыбаться ассистентам и сестрам. У них тоже не получалось, и тут Геннадий Тарасович услышал фразу, от которой помертвел. - Вы себе представьте, как бургомистра будут вешать, и вам сразу станет весело, - сказал кто-то негромко за его спиной. - Очень даже весело! На всякий случай Жовтяк не обернулся. Голос он вспомнил позже, уже когда они ехали обратно, в городское управление. И записал в своей цепкой памяти - жирно, чтобы не забыть: Огурцов, товарищ того самого Устименки Владимира, который испортил ему столько крови. Ничего, Огурцов, мы еще встретимся... И лицо Огурцова он вспомнил: веснушчатый, редкозубый, курносый. Киновзвод снял Жовтяка еще раз при вступлении "в исполнение почетных и нелегких обязанностей". Свеженький приказ коменданта о назначении Жовтяка был положен на стол бухгалтера городского управления. Довольные служащие поздравляли друг друга с новым бургомистром и расходились по своим местам с веселыми улыбками. Потом появлялась процессия - доктор Кролле под руку с Геннадием Тарасовичем, просунувшийся между ними переводчик и сзади старший делопроизводитель - его выбрали потому, что он был одет лучше других, даже в галстуке. И хорошо улыбался. - Шнелль! Шнелль! - опять заорал кинокомандир. - Шнелль! Служащие поднялись как по команде. Жовтяк, согласно сценарию, поздравил их с добрым утром, с хорошей погодой и по-отечески пригласил к себе в кабинет мамашу того самого Мацкевича Георгия, которого только что "удачно прооперировал". Мать снимали сзади - ее изображала машинистка управления Сильвия Францевна Генике, выдающая себя за "немножко" немку. Жовтяк похлопал ее по плечу и сказал, что жизнь ребенка "вне опасности". - Аллее! - заорал киноглавнокомандующий. - Энде! Камеры перестали стрекотать, переводчик сказал Жовтяку, протягивая руку: - Оверштольц! - Как? - не понял Геннадий Тарасович. - Сигареты! - пояснил переводчик. - Съемка кончилась. Верните сигареты... Киновзвод отбыл. Переводчик посоветовал профессору вытереть лицо платком или умыться теплой водой с мылом. Сильвия Францевна принесла воды в старой полоскательнице, Жовтяк, чувствуя себя замученным, кое-как утерся мокрым платком, но отдохнуть ему не дали, доктор Кролле повел бургомистра на первую беседу со служащими (эта беседа была не для кино, а для дела, как пояснил профессору переводчик). Служащие опять встали, теперь никто не улыбался, на Кролле поглядывали с испугом. - Господа! - начал переводчик. - Господин Кролле информирует вас о том, что профессор Жовтяк, утвержденный бургомистром с сегодняшнего дня, не потерпит никакого благодушия, а займет позицию твердую и непреклонную. Господин Жовтяк - старожил. Он всех тут знает. И он доведет до сведения имперского командования не только любое нелояльное действие, но и любую нелояльную мысль, ибо мысль предшествует действию... Геннадий Тарасович боковым зрением увидел доктора Кролле: его круглое, с маленьким носиком, с красными губами личико вдруг побагровело, непонятные Жовтяку слова звучали как зуботычины и затрещины, служащие стояли понурившись, не глядя друг на друга. "Пропал я! - жалостно подумал Жовтяк. - Крышка мне!" Погодя, уже в жарко натопленном кабинете бургомистра, возле выполненного под бронзу бюста фюрера, толстозадый переводчик разъяснил ему, что здешних служащих надо держать "в узде", что по поводу некоторых деталей именно теперь ведется следствие, так как имели место пропажи бланков - существенно важных, например "аусвайсы". Следствие, разумеется, негласное, но если возникнет надобность, то господину профессору надлежит связаться по этому телефону (он показал, по какому именно) через пароль "Мюнхен" с господином Венцловым, который понимает по-русски. Особенно следует господину профессору присматриваться к горбатому бухгалтеру городского управления, по фамилии Земсков. Он уже на крючке, но о нем должны узнать все, прежде чем его ликвидировать, так как он, несомненно, имеет связи. Доносить следует... - Позвольте, - возразил Жовтяк, - слово "донос" в данном случае... - Доносить следует, - словно не слыша Жовтяка, продолжал переводчик, - убедившись в том, что дверь плотно закрыта... Доктор Кролле, имевший привычку греть розовые ладони у всех печек, круто повернулся и опять прокричал какие-то несколько фраз, напоминавшие оплеухи. Переводчик заговорил быстрее, в глазах у него появилось выражение страха; в эти минуты Жовтяк услышал, что бывший до него бургомистр никуда не уезжал, а был пристрелен у себя на квартире, узнал, что за ним тоже будут непременно "охотиться, как за редкой дичью, лесные бандиты", понял, что ему надлежит впредь во всех случаях "проявлять решительность, твердость характера, трезвость ума и притом в соответствии с нормами великой северной хитрости, которая есть обязательное слагаемое всепобеждающего германского духа". Узнал он также, что никакой немецкой охраны ему не дадут, а буде он пожелает, то может сформировать себе группу полицаев из местных жителей, узнал, что ежемесячное его жалованье будет составлять такую-то сумму оккупационных, а не иных марок, что снабжаться продуктами он имеет право не как имперский военнослужащий, а лишь через склад "излишков" крейсландвирта, но что его охрана, если он таковую себе подберет, имеет право производить конфискацию продуктов питания как в пользу своего бургомистра, так и в свою личную, однако при условии, что шестьдесят процентов конфискатов будет сдаваться в упомянутый уже склад крейсландвирта. От выпитого не вовремя арманьяка, от киносъемок, от сигарного дыма, от выкриков Кролле и гладкой, быстрой, напористой речи переводчика Жовтяк укачался, у него сосало под ложечкой и хотелось на воздух, все затеянное им предприятие теперь казалось ему капканом, который намертво захлопнулся. Но Кролле и переводчика уже не было, и отощавшие служащие пошли к своему новому бургомистру с бумагами на подпись, с вопросами и делами, отложить которые он боялся, но и решить, по полному непониманию масштабов своей деятельности, не мог. Одну бумагу, напечатанную по-русски, он читал особенно долго, ему надлежало ее подписать, но было жутко, и казалось, что как только он подпишет эти ровные машинописные строчки, с ним тотчас же что-то случится. Его теперешний секретарь - пожилой человек с напомаженной головой и угрюмой рожей не раз судимого бандита - вздохнул, деликатно покашлял в кулачище, потом посоветовал: - Валяйте подписывайте, господин бургомистр! Они это село бомбить будут. - То есть как? - искренне не понял Геннадий Тарасович. - Им учиться нужно какому-то особому бомбометанию - ночному, что ли. И все это самое Великонижье они на свои планы разрисовали. Ежели люди не уйдут, народишко то есть, с людьми разбомбят. А тут вы честью, что называется, просите, как профессор медицины... У Жовтяка похолодело в груди. Он еще раз прочитал бумагу. В открытую дверь кабинета было слышно, как в приемной кто-то напевает скучным тенорком: Сидел я на скамейке, Со мною мой приятель. Ах, так его разэтак, Квартальный надзиратель... - В смысле профилактического мероприятия? - осведомился Жовтяк. - А это вам с вашей колокольни виднее! - непочтительно ответил секретарь-громила. - Вы же профессор, не я... Жовтяк подписал, прихлопнул грязной промокашкой и, чтобы не оставаться одному в кабинете, осведомился вежливо: - Я - медик, а у вас какая... основная специальность? Разбойник с большой дороги посмотрел на Жовтяка стальными глазами и сказал: - Прыгуны мы, господин профессор. Сектанты, как нас официально именуют. А я - наставник. - Так, так, - покачал плешивой головой Жовтяк. - Ну что ж, очень приятно. Буду надеяться - сработаемся. В приемной скучный тенор опять запел: Маланья шла за керосином, Спуталась в воротах, Петюха крикнул ей с овину... - Проскурятинов, прекратите пение! - обернувшись к двери, строго ведет секретарь-прыгун. - Не в театре! - А он - кто? - поинтересовался Жовтяк. - Делопроизводитель у нас. Вообще парень ничего, но, как выражаются, чокнутый немного. Переселяет души. Жовтяк опять испугался: - Это в каком же смысле? - Мышку в камень, господин профессор, камень в дерево, дерево в овцу. "Все смертно и все вечно", - слегка вытаращив глаза, сказал секретарь-сектант. - Такое у Проскурятинова вероисповедание. Никуда не денешься! Геннадий Тарасович закивал головой, заторопился. Ему стало совсем жутко. И похоже все это было на дурной сон. А сектант-прыгун в это время говорил негромко: - Еще бухгалтер наш - Земсков - тот бражкой поторговывает. Искусник, ничего не скажешь. Легкая бражка, кристаллическая, а на вкус - бальзам. Колбаски, желаете, достану - свиная, в топленом жиру, с чесночком? Ордерок вот оформленный подпишите... Подписав ордерок на предмет какого-то обыска и изъятия, Жовтяк погрузился в бумаги, прочитал все приказы за последний месяц, подчеркивая красным в них то, что представлялось ему важным, сделал выписки в тетрадь и взглянул на часы. Было два пополудни. Попыхивая окурком сигары, он широко распахнул дверь и осведомился в приемной - есть ли кто-нибудь к нему. Часы в приемной ударили тоже два. "Я педантичен по-немецки!" - подумал Жовтяк. Первым в очереди к нему был мужчина, похожий на актера, пожилой, благообразный, с полным ртом золотых зубов. Кланяясь и улыбаясь и опять кланяясь, он поздравил господина бургомистра со вступлением в должность и напомнил ему, что они знакомы - он является директором Богодуховского кладбища. - Да, да, кажется, - рассеянно и величественно произнес Жовтяк. - Не кажется, а точненько, - кланяясь и улыбаясь, словно заводной, заверил директор. - Сколько вы у меня профессуры, бывало, хоронили, и сами на меня сердились, ты, говорили, Филиппов, подлец-жулик, говорили, смотреть противно. Ты комбинатор, с мертвого, говорили, и то последние портки снимешь. А у меня и правда, господин бургомистр, такое перенапряжение на кладбище в смысле участков захоронения, что и для такого человека, как вы... - Ладно, ладно, - замахал суеверный Жовтяк, - я этого не люблю. И не помню я вас. В чем дело, говорите, у меня прием... Бывший кладбищенский директор, шевельнув губами, спрятал золотые зубы куда-то внутрь себя и сообщил, что желает все захоронения на Богодуховском кладбище производить своими силами и при помощи своей рабочей артели. Подготовка могил, дроги, священник, кто "возжелает", - все от бывшего директора. Ну и, разумеется, похоронные принадлежности. - Так как, - доверительно сообщил бывший директор, - у господ немцев с этим вопросом - организационные сложности. Ихние войска гробами, например, снабжаются из фатерланда. Стандарт! - Ну что ж, - солидно поглаживая плешь, сказал Жовтяк. - Мы возражений не имеем. И поддержим. Дело вы задумали, конечно, большое, средства потребуются. - О субсидии не ходатайствую, - потупившись, сообщил директор. - Поднакопили? - Так ведь куда денешься? Геннадий Тарасович взял заявление, подумал и написал резолюцию с твердыми знаками и ятями, которые помнил неточно и потому расставил их наугад. Резолюция была положительная и благожелательная. Прочитав решение бургомистра, бывший директор кладбища, а ныне владелец похоронного бюро "Последний путь", поклонился, улыбнулся и еще раз поклонился, словно его опять завели. У Жовтяка же лицо стало печальным и выжидающим. Разумеется, он понимал, что рискует и даже очень рискует, но, рискнув всем, ему не имело смысла бояться пустяков. Благодарность - и только. Да разве сами немцы не понимали, что на их оккупационные марки прожить невозможно? - Вот так! - с легким вздохом произнес Геннадий Тарасович. Все еще кланяясь и улыбаясь, "ныне владелец", отвернувшись, вынул из бумажника и отсчитал гонорар бургомистру. - Это что? - спросил Жовтяк строго. - Пожертвование, - бойко ответил директор-владелец. - Мало ли нужд встречается. Вот я и прошу. - Прекрасно! - кивнул Жовтяк. - Засим желаю здравствовать! После кладбищенских дел он занимался крысиными ядами, выдал патент на производство суррогатного табака "Баядера", выгнал в толчки с яростной руганью старого и хорошо знакомого ему провизора Якова Моисеевича Певзнера за то, что тот просил освободить арестованную мать жены, велел своему секретарю-сектанту запаковать конфискованную свиную колбасу, наложил еще с полдюжины всяких резолюций и, заперев печать и штамп вместе с опечатанными бланками паспортов и разрешений на передвижение в пределах комендантства, твердым шагом крупного деятеля вышел на морозную улицу. В бобровой боярской шапке с бархатным донышком, в шубе на хорьках с бобровым же воротником, не торопясь пересек он улицу и направился к тому казино "Милая Бавария", куда еще так недавно заходил только с черного хода, чувствуя себя последним нищим. Теперь он был хозяином! Как в давние-давние времена в ресторане "Гранд-отеля", сейчас сбросит он на руки почтительному швейцару шубу, весело и солидно посетует на мороз и, потирая руки, по коврам, кивая знакомым, войдет в залитую светом залу, взглядом выбирая столик поуютнее. Как-никак, если мерять по-старому, он городской голова, никак не менее... И совсем позабыв давешнюю быструю мысль о том, что "он пропал и ему теперь крышка", бургомистр, профессор Жовтяк, в предвкушении добротного обеда, красивой подачи и учтивой обслуги, даже несколько помолодев от этих мыслей, зашагал быстрее и, спустившись на несколько ступенек вниз, распахнул перед собой зеркальную дверь казино. Все было совершенно так, как ему представлялось в мечтах. Где-то далеко, в ярком свете электрических ламп, играл струнный оркестр. Пахло добротной едой, немножко немцами - их офицерским одеколоном, сигарами. Швейцар в золоте, с бородищей, кинулся навстречу Геннадию Тарасовичу, и тот, потирая руки, как и предполагал, начал было сбрасывать шубу, но в это мгновение швейцар сказал ему быстро и злобно: - Давай отсюда! Только для господ офицеров рейха, понятно? Давай... - Позвольте! - мягко и строго отстраняя от себя швейцара, сказал Жовтяк. - Я бургомистр и каждому понятно... В это время из-за угла появился немецкий солдат. Очень учтиво и очень кротко он выслушал объяснения Жовтяка, велел ему подождать и ушел за бархатную занавеску. Потный Жовтяк стоял в полуснятой шубе, с шапкой в руке. Немца не было бесконечно долго. Наконец появившись, он сказал опять-таки очень учтиво: - Не разрешается. Уходить вон! Сейчас! Шнелль! Геннадий Тарасович попытался придать своему лицу ироническое выражение, но толком оно не получалось. Натягивая рукав шубы, он уронил шапку. Солдат молча посмотрел на шапку и не поднял ее. И швейцар тоже не поднял. - Во всяком случае, я буду на вас жаловаться! - сказал бургомистр швейцару. - И это вам даром не пройдет! - Жалуйся! - негромко сказал швейцар. - Жалуйся, Жовтяк! Бургомистр! Иуда! И аккуратно плюнул в урну для окурков. ВОСКРЕСЕНИЕ И СМЕРТЬ БУХГАЛТЕРА АВЕРЬЯНОВА Уже заполняя, согласно приказанию господина Венцлова, печатный бланк в комнате номер 9 группы "Ц", Степан Наумович Аверьянов твердо знал, что обязательство свое перед гестапо он сегодня же и во что бы то ни стало непременно нарушит. Формулировка "смертная казнь" ни в малой мере его не смущала. Почти позабытое за это время сладкое и захлестывающее бешенство опять накатило на него во всю свою мощь: теперь-то он докажет этой чертовой Аглае Петровне, какой это он "случайный человек в системе облоно". И пусть только кончится война, пусть только угонят отсюда этих фашистюг, он сразу же подаст в суд и потребует компенсацию за все эти годы, вот тогда ненавистная Аглая попляшет, тогда она увидит, почем фунт лиха, тогда ей вправят мозги насчет "распоясавшегося Аверьянова", как заявил тогда на суде этот молокосос юрисконсульт, представляющий, видите ли, интересы облоно... "Даже глаза закрыла, - в который раз думал он, предъявляя гестаповцу-часовому пропуск на выход, - даже смотреть на меня не могла, такой я ей отпетый человек. Если я не повинился, так потому, что я имею свой принцип, и это вовсе не значит, что я - русский мужик Аверьянов - изменник и предатель! Если я на работу четвертого мая 1941 года не вышел по причине заверенного медицинской справкой тяжелого отравления, то, следовательно, исходя из вышеуказанного, на основании только ее, как я справедливо отметил в своей жалобе, "самодурства" - меня увольнять? А из-за того, что суд рассудил неправильно, эти фашистюги меня на крючок? Аверьянов - продаст? Э, нет, господа почтенные, я своего советского суда дождусь, и уж тогда, извини-подвинься, мою неумолимость никто не сломает. Пусть гражданка Устименко на колени падает, я из нее компенсацию за все годы, хоть и десять лет война протянется, - вытрясу. И уж тогда запью: как минимум до тяжелейшего отравления, вот как оно будет дело. Тогда вы меня узнаете, ужаснейший мой характер. И в облоно ваше вернусь только на один день, чтобы подать заявление об уходе по собственному желанию". На улице, на морозном и пронизывающем ветру, Аверьянов тревожно заспрашивал себя, где бы ему немедленно "грохнуть, хоть стопочку", чтобы, как любил он выражаться, "нервная система поостыла". Как всякому пьянице, ему нынче выпить было более чем необходимо, но, так ничего и не придумав, он направился домой, обнадежив себя идеей, что выпьет попозже, когда займется тем самым делом, которое придумал сегодня в комнате номер 9, заполняя бланк со словами "смертная казнь". Жены еще не было, - наверное, не отпустили с разгрузки дров, куда ее гоняли немцы. Аверьянов-сын смотрел на отца с портрета строгими глазами; на фотографии Коляша был штатским, но отец знал, что мальчик вовсе не штатский, а служит своему народу, как и подобает мужчине его возраста в такое время. - Вот, брат Коляша, - сказал отец портрету сына, - был и я, дружочек, кое-где. Но ничего, есть у нас порох в пороховницах... Раздевшись и разувшись, старый бухгалтер побрился очень тупой бритвой, протер лицо остатками крема своей супруги, которым она, кстати, очень дорожила, предполагая, что крем этот "натягивает морщины", вынул из тайника за кухней чемодан и облачился в свой выходной, синего шевиота, костюм, который последний раз надевал он в суд. Бритый, в галстуке "кис-кис", с немножко "художественно" раскиданными седыми волосами, он даже себе понравился, чем-то напомнив старого артиста Маккавейского, героя-неврастеника, игравшего когда-то здесь князя Мышкина, царя Павла Первого, а потом какого-то иностранного психопата. - Это надо же, - опять сказал Аверьянов сыну, - глазки закрыла! Так она, понимаешь ты, во всем уверена! Так она все знает! Так она в каждой анкете разбирается, дочь пролетарских родителей. А мы с тобой, понимаешь ли, потомки графа Сумарокова-Эльстона, князя Сан-Донато, а также Штюрмера... С трудом завязав шнурки старых штиблет, Степан Наумович сунул руку в шкаф - туда, где обычно лежали носовые платки, и неожиданно нащупал пальцами бутылочку. По спине его пробежала легкая и быстрая дрожь, и он немножечко помедлил, чтобы не сразу разочароваться. "Если одеколон даже самый дорогой - все равно выпью!" - хмурясь, твердо решил он. Но в водочной "маленькой" было нечто лучше, чем одеколон. В бутылке был непочатый "лосьон", изготовленный супругой Аверьянова - Маргаритой Борисовной, знаменитый ее лосьон для "быстрого и эффективного открывания пор лица", как значилось в ее клеенчатой тетради, где записывала она в довоенные времена всякие новые рецепты - салатов с витаминами, печенья "минутка", сырных палочек, а также способ выведения различных пятен. Лосьон этот делался на мелко струганном хрене, и, нюхая сейчас прозрачную жидкость, старый бухгалтер вдруг вспомнил, как сам на терке в тот жаркий предвоенный вечер, обливаясь слезами, стер целую палку хрена. "Это было, когда я уже покатился по наклонной плоскости! - не без злорадства, словами сварливой жены, подумал он, выпив и нюхая корочку немецкого, нечерствеющего хлеба. - Это было уже после суда!" Расправившись с лосьоном, Аверьянов запрятал порожнюю бутылку от греха подальше и написал следующую записку своим твердым, четким бухгалтерским почерком: "Маргоша! У меня много дел. Приготовь наконец что-нибудь перекусить, оставь привычку не варить горячее. Это неэкономно. Степан Аверьянов". Чувствуя себя свежим, сильным и даже молодым, Степан Наумович натянул демисезонное пальто, имеющее очень приличный вид, замотал шею шарфом и, слегка осадив к затылку и немного на ухо каракулевую, сильно траченную молью шапку-полупирожок, вышел на морозную улицу. За многие месяцы безделья, сутяжничества и склок сегодня он чувствовал себя занятым, нужным и спешащим человеком. И на душе у него было весело - первый раз с тех самых пор, как он проиграл свое дело с облоно в последней судебной инстанции. А такая "работенка", как та, которую он наметил себе на сегодня, по странным свойствам его нелегкого характера пришлась ему по душе. И запел он даже немножко, едва слышно, замурлыкал под нос: Наливалися знамена Кумачом последних ран. Шли лихие эскадроны Приамурских партизан. Два немца, стуча подкованными сапогами по промерзшей мостовой, вынырнули ему навстречу и с изумлением прислушались - ошалел человек, поет? - но он не обратил на них решительно никакого внимания, он был очень занят сегодня и шел по делу, он спешил, чтобы управиться со всем именно нынче, а не тянуть до завтра или послезавтра, как сделали бы многие, даже из тех, кому Аглая Петровна всячески доверяла и подписывала самые лестные характеристики. Он - выгнанный ею, но вот он рискует за нее и ради нее, в то время как все скоро спать залягут, а многие залегли. На перекрестке он остановился, вспомнив, что за ним, как ему было известно по книжкам из жизни народовольцев или большевистского подполья, или как видел он в кинокартинах, могут следить. На морозном ветру, на сквозняках перекрестка он внимательно огляделся, обтер мокрый нос варежкой и, опять напевая, отправился дальше. И останутся, как сказка, Как манящие огни, Штурмовые ночи Спасена, Волочаевские дни... В штиблетах, после старых, разбитых валенок, шагать Аверьянову было неловко, и вообще сегодня он несколько перенервничал и приустал, но все-таки настроение у него было хорошее и боевое, и даже более того, ему понемногу стало казаться, что он идет не затем, чтобы выполнить свое решение, а затем, чтобы выполнить поручение - ответственное, опасное и крайне сложное, но доверенное лично ему. "А что? - рассуждал он полушепотом сам с собою, - и ничего, выполню. Ишь - фрицы гогочут. Знали бы они, зачем идет этот гражданин, знали бы! Да не узнать им, дуракам, вот в чем вся закавыка. Нет, господа "тысячелетняя империя", не узнаете! И вы, многоуважаемая Татьяна Ефимовна, не знаете и не догадываетесь, кто к вам шествует и какой вам предстоит разговорчик..." Бывшего завуча, а впоследствии директора школы номер шесть Окаемову старый бухгалтер не видел давненько и сейчас с трудом вспомнил постное, осуждающее выражение ее худого, костистого лица, "С этой будет нелегко, - подумал он, - но я ее припугну. Я ее любым способом напугаю, а она не из храбрых. Так и будет". - Кто там? - спросила она его за дверью. - Один ваш старый-престарый знакомый! - ответил бухгалтер масленым голосом. - Аверьянов некто, Степан Наумович... - Довольно поздно, - без всякой ложной любезности сказала Окаемова, но дверь все ж таки открыла. Принят он был не то чтобы гостеприимно, но более или менее вежливо, Татьяна Ефимовна даже светила ему коптилкой, пока он раздевался, и осведомилась, как со здоровьем. Впрочем, сесть она ему не предложила, возможно потому, что в маленькой ее комнатушке везде на тряпках и старых газетах были разложены прожаренные и очищенные желуди, которые Татьяна Ефимовна вместе с какой-то пыльной и носатой старухой сортировала и упаковывала в фунтики. - Это что же? - потирая застывшие на морозе руки, поинтересовался Степан Наумович. - Коферазвесочная фирма госпожи Окаемовой? Или как? О свинках беспокоитесь или о человечках? Слышал я, одно время торговали вы какими-то шпульками на базаре? Татьяна Ефимовна, не отвечая, спокойно-неприязненным взглядом смотрела на Аверьянова. Пыльная старуха шуршала за ее спиной. - Вы бы порадовались, - сказал бухгалтер. - Все-таки жив курилка, не спился и не подох под забором, как вы все предсказывали... - Зачем же вам сейчас подыхать, - вежливенько, но со значением в голосе произнесла Татьяна Ефимовна. - Именно сейчас вам честь и место. Наверное, в гору пошли, не так ли? Аверьянов поморгал, сдерживая себя. "Ах ты, старая стерва, - едва не сказал он. - Я и ей плох! Ну, посмотрим, мадам Окаемова, как вы мой удар выдюжите. Это вам не то, что писать на меня заявления о грубости в служебное время и непринятии вашего отчета из чисто бюрократических побуждений. Это вам не Аглаище подпевать, когда на меня все скопом навалились и когда я действительно пришел в замешательство и показал себя не в красивом свете. Это нечто другое!" Но ничего этого Аверьянов, разумеется, не сказал, а лишь вздохнул и, нагнав на лицо поболее таинственности, шепотом произнес: - Мне лично и без свидетелей надо с вами накоротке побеседовать. И так, чтобы никто не слышал, это дело крайне опасное... - Какое такое дело? - чуть дрогнувшим голосом осведомилась Окаемова. - Даже странно... - Такой период переживаем, что ни в чем ничего странного не нахожу, - совсем глухо и таинственно произнес старый бухгалтер. - Но время терять я не намерен. Желаете - побеседуем, не желаете - так и запишем. - А у меня ни от кого секретов нет, - как видно поборов страх, отрезала Окаемова. - Мне скрывать нечего и не от кого. - Зато у меня есть секрет, - стараясь говорить тем голосом, которым нынче говорил с ним гестаповец Венцлов, произнес бухгалтер. - Есть, понятно вам? И не задерживайте меня, я тороплюсь! - Ну так возвратимся в переднюю, - немножко побледнев, согласилась Окаемова. - Больше некуда. Держа коптилку в руке, она затворила за собою дверь в комнату, и тогда Аверьянов ей сказал то, что придумал еще там, в комнате номер 9: - Гестаповцы поймали одну женщину, похожую на Аглаю Петровну. Ее фамилия Федорова, помните, была учительница - подружка Сони Мартемьяновой? Так вот, если кто покажет на Федорову, что она Устименко, то у меня есть такое задание от генерального штаба всепартизанского красного движения передать - пусть считает себя покойником. - Это как же? - серая лицом и стараясь не замечать запах перегара, исходящий от Аверьянова, с ужасом спросила Окаемова. - Это как? И я тут при чем? - А при том, что у вас скверные были отношения с Устименко, вроде моих. Только у меня по линии алкоголя и других некоторых аморальностей и неэтичностей, а у вас методика преподавания, вы, я помню, на активе сильно по Аглайке врезали, я вам даже из угла хлопал. И она по вас врезала, в конференц-зале педагогического техникума это дело было. Потом вы, конечно, валерьянку пили и кричали, что "так не оставите!". Теперь припомнили? Татьяна Ефимовна, прижимаясь к стене передней, медлила с ответом: чего хочет от нее этот человек? Кто он - провокатор? И какой это такой генеральный всепартизанский штаб? - Ужели запамятовали? Между вами еще спор был теоретический чисто насчет товарищества в школе и насчет ложного понимания товарищества. Вспомнили вы ей, Аглаище нашей, ее племянника, как он не заявил на своих соучеников, не показал на них откровенно, по вашему-то убеждению он обязан был показать откровенно. Вроде бы прыгали они все из окошка... - Да вам-то что до всего этого! - воскликнула вдруг Татьяна Ефимовна. - Какое это может иметь отношение к Федоровой? Бухгалтер загадочно улыбнулся. Загадочно и мрачно. - Не понимаю! - пожала плечами Окаемова. - А такое это имеет отношение, - пугая Татьяну Ефимовну стеклянным блеском глаз и наклоняясь к ней, сказал бухгалтер, - такое, что вам нынче могут приказать в смысле откровенности. Приказать и всеми карами пригрозить. Так вы - ни-ни! "Иначе пусть считает себя покойником". - Значит, вы теперь партизан? - с усмешкой осведомилась Окаемова. - А это дело не ваше, - значительно произнес Аверьянов. - Это дело вышестоящее, и не вам его знать. Не вам, имеющей обо мне такое представление, что я выгнанный главный бухгалтер. Вы, между прочим, тоже ручку к этому делу приложили, тоже на меня писали, что я, видите ли, "нетерпим на своей должности". Помню, как же, старик Аверьянов все помнит! И, сердито сопя, он стал стаскивать с вешалки пальто. - Если на меня донесете, тоже вам будет худо, - деловито добавил он, взбивая меховую свою шапку ладонью. - Очень худо. Я не бог весть какая птица, но меня знают и после войны еще громче узнают. А что я нетерпим, то было бы вам, товарищи критики, вовремя самим почесываться с отчетностью. Бухгалтерская отчетность - это не фигли-мигли с успеваемостью, где всякое накружить можно, это дело святое. И наша отчетность - это не ваша методика и педагогика. Говорил он долго, гневно и проникновенно, произнося бухгалтерские термины голосом, дрожащим от волнения, утверждал, что лучшие годы своей жизни отдал делу народного образо