ось свои глупости из головы. А мне смешно, честное слово, подполковник, смешно! Глупости! Вот освободите мне ливер от пули, я ей такие глупости напомню, обомрет! Володя слушал, смотрел в черный, шуршащий дождем осенний госпитальный парк. Лайонел Невилл уже ушел от них в свою страну мертвых. Он не знал про глупости и про то, как припотела челка. И Володя вполне мог ничего этого не знать, и давно мертвый Лайонел мог бы не помочь полковнику Саранцеву, не вызови живой Устименко из небытия доктора Уорда и дядюшку Торпентоу. Оказывается, жизнь помогает жизни, и никому не дано право самовольно покидать эту вечно живую жизнь... В ординаторской он спросил у Марии Павловны, что за письмо они получили. Письмо было действительно от Веры - короткое и деловое. Назвав здешних врачей "дорогие товарищи", она писала им, что угнетенное состояние подполковника Устименки, о котором ей известно, связано, конечно, с тем, что он никак не работает, а он принадлежит к тем людям, которые, не работая, не могут жить. А дальше коротко и опять-таки очень деловито, без единого лишнего слова и без всякого приукрашательства, перечислялось, чем и в чем как консультант он мог бы помочь госпиталю. Красным карандашом было подчеркнуто: "операции на легких". И ссылка на "самого" Харламова и на Ашхен. - Это кто подчеркнул? - спросил Устименко. - Николай Федорович, - вздрогнув от начальнического голоса Устименки, ответила Мария Павловна. - После беседы с полковником Оганян, когда в тупик зашли, - он и подчеркнул. Володя едва заметно улыбнулся: эта маленькая докторша любила такие выражения, как "катастрофа", "его ждет гибель", "мы в тупике". И тоном выше: "дороги науки", "скальпель победил смерть", "человеческий разум все может!" И вдруг Устименке стало совестно. Он ведь тоже когда-то что-то провозгласил тетке Аглае насчет разума - ночью за едой. Что-то совершенно патетическое и сногсшибательное... - Что же Саранцев? - спросила Мария Павловна. По выражению ее лица, она спрашивала второй раз - наверное, он так задумался, что не слышал ее слов. - Вы говорили с ним, Владимир Афанасьевич? - Да, говорил, - совершенно спокойно и вежливо ответил Володя. - Он будет оперироваться, Мария Павловна. И я бы на месте Николая Федоровича операцию не откладывал... У себя в палате он долго и педантично перекладывал таблетки из кармана халата в конверт, потом отложил две, принял их, как положено человеку для легкого сна, а остальное запрятал подальше в ящик тумбочки. Когда настанет час, он разведет их в своей эмалированной кружке и выпьет... Но, думая так, он уже понимал, что этот час не настанет. "Медведь в очках! - подумал Володя, глядя на размывающегося после операции Николая Федоровича. - Как это мне раньше в голову не пришло. Впрочем, я не видел его раньше в очках". Рядом размывалась голубая от усталости Мария Павловна. "И вовсе она не старая дева, - укоряя себя за свои прошлые мысли, решил Устименко. - Она просто измучена до крайности". И сказал об этом погодя, наедине, Николаю Федоровичу. Тот посопел, подумал и ответил сердито: - У нее нолевая группа крови. Разбазаривает ее как может, а мне не уследить, я стар, одышка, иногда такая сонливость нападет - хоть караул кричи. Сама себе хозяйка, вытворяет, что в голову взбредет... Они сидели вдвоем в ординаторской, за окном золотом сиял осенний погожий холодный день. Позевывая от усталости, "медведь в очках" произнес мечтательно: - В такую погоду в лесу благодать! Устименко улыбнулся: твое дело, конечно, медвежье! И вдруг представил себе этого старого доктора в лесу - оборотнем-медведем, идет: "скирлы-скирлы", на костыль опирается, радуется благодати, остро чувствует бегучие запахи осени, остановился вдруг на пригорке - смотрит в дальние дали, лесной хозяин. - Чему это вы? - с интересом вглядываясь в Устименку, спросил старый доктор. - Чего веселитесь? - Да так... Лес представился... - Хорошее дело... Он все еще смотрел на Володю, потом неожиданно прямо, даже грубо сказал: - Я никогда не видел, как вы улыбаетесь. И, словно смутившись, подтянул к себе поближе рентгеновские снимки голени майора Хатнюка, повертел один так и сяк, сердито буркнул: - Ни черта не понимаю! Вы понимаете? Глаза его остро следили за Володей. Все понимал этот старый оборотень в голени майора Хатнюка, чего тут было не понимать! И не голень его интересовала нынче, а этот свет в глазах подполковника медицинской службы Устименки, этот пропавший и вновь загоревшийся свет, эти совсем еще недавно пустые и вдруг вновь исполненные жизни глаза под мохнатыми ресницами... - Так что же вы думаете? Устименко заговорил. С ходу, после операции, где, как ему казалось, он командовал, после его, как ему казалось, удачи, после его указаний во время труднейшего извлечения пули почти из корня легкого - после всей той победы, которую впоследствии "медведь в очках" именовал "спаренной операцией", имея в виду спасение одновременно двух жизней - Устименки и Саранцева, - Володя уже не замечал, что над ним "работают". Мог ли он знать, что Николай Федорович не раз оперировал на легких и что указания Володи просто совпадали с тем, к чему он был готов заранее, но что он как бы слушался его, потому что полностью отдавал себе отчет в нынешнем дне искалеченного войной своего коллеги. И блеск в Володиных глазах, и этот легкий румянец возбуждения, и этот голос хирурга, а не раненого, - это все были результаты спаренной операции, маленькой хитрости, подготовленной ими всеми в этом далеком тыловом госпитале. Операция прошла успешно, дело было только за благополучным течением послеоперационного периода. Работа - вот что называлось благополучием для Устименки, завал дел, чтобы, как говорится, "не продохнуть"... - Так, так, так! - все кивал и кивал в такт Володиным рассуждениям старый доктор. - Так, так, так! И зевал лесной оборотень, ведь скучно же ему было слушать, да еще после операционного нелегкого дня, подробные Володины рацеи. - Так, так. Остроумно, пожалуй! На секунду Устименко растерялся: что тут остроумного? Но тотчас же сообразил - старый хирург устал ужасно, ничего толком не соображает, хочет спать, и пусть бы себе шел действительно. - И верно, пойду! - со вздохом произнес "медведь в очках". - Пойду, черт дери, щец похлебаю да на боковую. А вы уж тут с Антоновой разберитесь, Хатнюк - ее больной. И еще попрошу, если не слишком вас затрудняю, насчет нашего Саранцева. Ночь ему трудная предстоит, доктор. Доктор! И вдруг вспомнился ему Черный Яр, знаменитый тамошний "аэроплан" и то утро, когда Богословский сказал ему: "доктор". Что ж, тогда все было куда легче и куда проще. Вот теперь, если ты доктор, так поди-ка попляши! Дверь за "медведем в очках" захлопнулась, Устименко сел за стол на место врача, покурил, подумал. Потом зашла Антонова - посоветоваться, потом заглянул, подмигнув ей, участник и даже инициатор заговора "чуткости" - доктор Заколдаев. Но никакого подмигивания доктор Антонова не заметила. Она просто-напросто забыла о заговоре и сердито спорила с этим подполковником по поводу его спокойного и даже чуть иронического отношения к стрептоциду как избавителю от всех решительно бед. Помедлив немножко, Заколдаев тоже забыл о заговоре и ввязался в спор, приняв целиком и полностью сторону Устименки и набросившись на Антонову с упреками по поводу вечной ее восторженности... Так незаметно покончен был вопрос о заговоре, он просто всеми забылся, "рассосался", как выразился впоследствии о тех днях Николай Федорович. В спорах миновал вечер, потом и ночь наступила. Уговорив дежурившую нынче Антонову лечь спать основательно, Устименко отправился в далекую маленькую палату, к Саранцеву, где был нынче пост с опытной и толковой сестрой. Одним пальцем, не без ловкости Устименко нашел пульс, посчитал и согласился с сестрой, что все идет хорошо - сердце Саранцева работает исправно. Так же работало бы оно и у Лайонела Невилла. Опираясь на костыль, медленно миновал военврач Устименко стол, за которым в своем кресле дремала неправдоподобно краснощекая сестричка Рая. Ключ по-прежнему торчал в аптечке, как тогда, когда Володя украл люминал. - Раиса, а Раиса! - потрогал он сестру за плечо. - Аички? - глядя на него спящими, хоть и открытыми глазами, спросила она. - Аптечку закрывать надо! - строго велел Устименко. - Слышишь? Мне известен случай, когда один идиот... Да ты проснулась или нет? - Проснулась! - облизывая губы и тряся головой, сказала Раиса. - Даже странно, как это я не проснулась? - Так вот, мне известен случай, когда один идиот украл банку с люминалом, развел таблетки в воде, выпил и заснул навечно. Сестру судили. Понятно? - Кошмар какой! - сказала Раечка. - С ума сойти можно! Надо же такое человеку на ночь сказать, если я в первый раз в жизни забыла... - Нет, не в первый! - глядя прямо в глаза Раисе, жестко произнес Устименко. - Не в первый! Ложась, он хотел принять, как обычно, свои две таблетки, но подумал, что надо будет сходить к Саранцеву, - и поел подаренного шефами изюму. Вспомнил про голень Хатнюка, еще представил себе, как идет по лесу "медведь в очках", попытался объяснить Антоновой, что ее случай обморожения вовсе не типичный, а исключительный, и что из этого случая никакие выводы делать нельзя, но не успел, потому что уснул и проснулся только тогда, когда его позвали к Саранцеву. Полковник лежал и улыбался - бледный, самодовольный, веселый. - Это верно, что мне пулю вынули? - шепотом спросил он. - Вынули! - дотрагиваясь пальцем до пульса Саранцева, ответил Володя. - Вынули, и еще как славненько! - Ливер в целости? - В целости ваш ливер. Только разговаривать вам - боже сохрани! Теперь спокойствие, и быть вам здоровым человеком... Полковник скрипнул зубами, челюсти его крепко сжались, неправдоподобно голубые и все-таки ястребиные глаза смотрели вдаль, сквозь стены. - А нога-то все едино мешать будет! - сердито сказал он. - Все равно рубль двадцать! То-оже, медицина! Улыбаясь глазами, молча смотрел Устименко на Саранцева. Вот это и есть жизнь! Что ж, пусть ворчит на беспомощную, неумелую еще, жалкую хирургию, пусть живет и ворчит полковник Саранцев, отдавший все, что мог, в том бою, когда выволокли его из подорванного, умершего танка. Пусть только живет. Он - инженер, хромая нога почти не помеха в деле, которому он служит, - будет жить, работать и ворчать... И припотевшая челка, которой отдали его живым, забудет об этом. Он расскажет ей про "ливер", и они посмеются, и никогда не придет ей в голову, что ее Саранцев был бы мертв из-за какого-то там "ливера". Вот ногу не починили - это срам! Потом полковник вздохнул и поглядел на Устименку. Так они еще немножко попереглядывались - оба спасенные одной и той же операцией, оба живые, оба еще не старые люди... Потом Володя подмигнул Саранцеву и пошел к себе - досыпать, но до палаты не дошел, потому что в коридоре его перехватил "медведь в очках", обнял одной рукой за талию и сказал, наклоняясь к уху Устименки, доверительно и негромко: - А не заняться ли нам нынче же, Владимир Афанасьевич, вашей ручонкой? Лапочкой вашей? Не откладывая, знаете ли, более ни часу. Я лично так рассуждаю: неврома вас последнее время приотпустила, так зачем же еще оттягивать? На разработку пальцев времени уйдет впоследствии немало, не в один день научитесь вы по-прежнему владеть руками. Ну, с одной у вас почти благополучно, а с другой? - Ладно, - быстро сказал Устименко, - хорошо. Я только к парикмахеру схожу, приведу себя в порядок маленько, Николай Федорович, а то из-за Саранцева как-то все вверх дном шло и вчера и позавчера. Ну, как он вам? - Да что, недурно, - посапывая, ответил "медведь в очках". - Совсем даже недурно. Надо надеяться, что _благодаря вашей настойчивости_ мы его выдернули из нехорошей истории. Значит, мы вас во второй операционной поджидать будем... Часом позже выбритый, пахнущий парикмахерской подполковник медицинской службы Устименко лег на холодный стол под спокойный свет огромной бестеневой лампы, слегка пошевелился, устраиваясь поудобнее, и сказал, доверчиво и прямо взглянув в стекла очков Николая Федоровича: - Я в порядке. И закрыл глаза. "Еще бы не в порядке, - спокойно подумал Николай Федорович. - Знал бы ты, миляга, сколько тут находится бестелесных консультантов, начиная с главного хирурга до твоей старухи Оганян, сколько мы на тебя бумаги извели - на переписку, сколько рентгеновских снимков почта перевезла из нашего госпиталя в Москву, в Ленинград, опять к нам! Знал бы ты это все, подполковник!" - Скальпель! - велел Николай Федорович. НУ СВАДЬБА... Первого декабря под вечер в пятую палату вошла Вера Николаевна Вересова. Устименко спал. Большие руки его спокойно лежали поверх одеяла, как будто и впрямь отдыхая после труда, как раньше. Малевич и майор Хатнюк, здешние старожилы, забыв про шашки, уставились на незнакомую, очень красивую женщину, которая, тихо заплакав, опустилась перед Володиной койкой на колени и поцеловала его запястье. - Как в кино! - восторженным шепотом произнес сентиментальный Малевич. - Смотреть, и то приятно. Хатнюк был поспокойнее и поделикатнее, поэтому он только сказал "гм" или что-то в этом роде и потянул мучимого любопытством Малевича к двери, за которую тот, хотя он несколько притормаживал, все-таки был выдворен. Ресницы Устименки дрогнули, потом он открыл глаза. Вера смотрела на него не отрываясь. - Ты? - тихо спросил он. - Я! - ответила она, прижимаясь к его руке теплой щекой. - Я! И совсем! Меня сюда перевели. Ох, Володечка, каких мучений все это стоило! Он улыбнулся покровительственно и холодно: удивительные слова существуют в обиходе здоровых людей. - И не смейся, - попросила она. - Но есть ведь, согласись, разные мучения. Есть страдания чисто физического порядка, а есть самолюбие, есть, знаешь ли, уязвленная гордость, есть... Улыбаясь, он смотрел в ее тонкое лицо, искал ее взгляд. Всегда она чуть-чуть не понимала самого главного, или понимала половину того, что следовало понимать только целиком или уж лучше совсем ничего не понимать! Ужели все то, что выпало на его долю, представлялось ей только суммой физических страданий и преодолением недуга? Впрочем, какое это имеет сейчас значение? Она же здесь, она добилась перевода и приехала сюда, в эту несусветную глушь, к нему, из-за него... - Сядь, - попросил он, - тебе неудобно так... - Нет, удобно, прекрасно, - сказала она, опять прижимаясь горячей щекой к его руке. - Удобно удивительно. И разве это имеет значение - удобно или нет. Я же с тобой! Дверь в коридор была открыта, в палату заглядывали, и то, что Вера стояла все еще на коленях, было неловко Володе. Легкая краска проступила на его щеках, он велел жестче: - Отвернись! Я оденусь! Или выйди на несколько минут... Наверное немножко обидевшись, она вышла, и он подивился легкости и стремительности ее походки. Потом потянул к себе халат, с трудом сунул непослушные руки в рукава, нащупал ногами шлепанцы и оперся на костыль. В общем, все это было довольно длинной процедурой, но по сравнению с тем, во что это обходилось ему еще месяц назад, "дело двигалось недурно", как говорил Николай Федорович - "медведь в очках". - Да ты совсем молодец! - сказала ему Вера в коридоре, когда он наконец предстал перед ней - почему-то вдруг очень высокий, с мягкими рассыпающимися волосами, с печально-ироническим блеском глаз под мохнатыми ресницами. - Совсем, совсем молодец! - Подполковник тут такие дела делает, закачаешься, - вмешался рыжий Малевич. - Он здесь первый на доске почета. - Это - как? - не поняла Вера. - Как образцовый выздоравливающий? - Зачем выздоравливающий? Доктор! Лечит нас всех. Он же... - Ладно, майор, - прервал Володя. - Пойдем, Вера, посидим там на лавочке... Это место у нас называется "в тени пальм"... Пошли! Две тощенькие, пыльненькие пальмочки тихо доживали свой век на зеленых тумбочках за углом в коридоре. Здесь и курить можно было, не всем, а своим, привычным. - Это правда, что ты лечишь? - спросила Вера, когда они сели. Глаза ее блестели гордо и немножко удивленно, как будто она смотрела не на Володю, а, например, на слона, выученного ею делать маленькие чудеса. - Неужели правда? - Вздор! - с раздражением ответил он. - Просто бывает, что со мною советуются. Это естественно. Она все смотрела на него не отрываясь - горячо, счастливо и даже с каким-то восторгом. Ему хотелось закурить, но он боялся при Вере затевать процедуру доставания папиросы из пачки и схитрил - попросил ее сходить в палату и прикурить там у кого-нибудь. Она вскочила и побежала, раскатываясь по кафельному полу, а он посмотрел ей вслед и подумал, что, кроме нее, у него никого нет в этом мире, и от этой мысли ему не стало ни весело, ни счастливо, ни даже просто спокойно. Он отметил для себя этот факт, и больше ничего. - Послушай, - сказала она, вернувшись и протягивая ему папиросу, - тут в тебя все влюблены. Окружили меня в палате и только разговору - "ваш муж, ваш муж, ваш муж..." Я, кстати, ничего не отрицала, тебе не неприятно это? Ведь мы же муж и жена? Жена и муж? Умоляющее выражение мелькнуло в ее лице, и Володя поспешно ответил, что разумеется, иначе и быть не может... Вера положила свою руку на его плечо и повернулась к нему. Ее накрашенный рот был близок к его губам, он видел ее подбородок, белую шею, стянутую воротником морского кителя, слышал ее учащенное дыхание, теплый запах ее волос. И все то, что только что, несколько минут тому назад, казалось ему в ней ненастоящим, все то, что было ему в ней неприятно и даже раздражало, теперь уступило место другому чувству - чувству тоски по ней, жадности и желанию... Лицо его дрогнуло, жесткое лицо мужчины, опаленного смердящим вихрем войны, и в выражении глаз исчезла та холодноватая твердость, к которой привыкли все, кто знал Устименку не слишком близко. За углом госпитального коридора, меж двух порыжевших от тоски пальмочек, вновь открылся Вере неуклюжий и стеснительный, так и не научившийся толком целоваться ее Володя Устименко, ее подполковник, каких нет больше на этом свете, ее самонаиглавнейший доктор, тот, который под гром неслыханных еще доселе оваций несомненно будет открывать международный конгресс хирургов в сказочном городе - Париже... - Перестань же, Володька, - сказала она, - перестань! Я сюда служить приехала, я тут начальник отделения буду, а мы в коридоре на виду у всех целоваться уселись... Откуда им было знать, что чувствительный Малевич, едва сели они между пальмочками, объявил территорию эту для всякого движения "перекрытой впредь до особого приказа", а с особым приказом промедлил до того мгновения, когда появился внизу после вечернего обхода строжайший сам папаша, главврач Анатолий Акинфиевич. Только тогда Малевич, издали напевая из "Сильвы", возник перед "молодыми", как их сразу же стали называть в госпитале, и предложил им поужинать... Ужин для новоприбывшей Володиной супруги был сервирован в ординаторской, а поскольку никто не умеет в такой степени быть счастливым счастьем товарища, как фронтовики, повидавшие лихо войны, то ужин был вполне царским. Особенно старался считавший себя почему-то знатоком в еде полковник Саранцев. Предполагая, что именно подполковник Устименко, а не кто другой, очистил ему "ливер" и тем самым возвратил к жизни, бритоголовый полковник самолично изжарил на госпитальной плите сковороду картошки по своему способу и торжественно водрузил на столе в ординаторской. Покуда новая докторша Вересова принимала душ, сестричка Раечка стелила на диване постель, стесняясь того количества подушек, которое изобличало назначение этого ложа на наступающую ночь. Офицеры в синих и рыжих госпитальных халатах, спешно побрившиеся и одуряюще пахнущие кто "Гвоздикою", кто "Ландышем", кто "Душистым горошком", курили возле открытой двери ординаторской привезенный Верой настоящий московский "Казбек", переговаривались, в меру солоно пошучивая, посмеивались и держались так, что "мы-де здесь, в глуши, оторванные от фронта, тоже не лыком шиты и сохранили свое военное братство..." После душа Вера вернулась в "гражданском", из светлой шерсти, платьице с блестящим кожаным пояском и таким же лакированным бантиком "кис-кис" у шеи, что произвело на выздоравливающих Володиных друзей впечатление куда большее, чем если бы тут, в глубоком тылу, разорвалась бомба замедленного действия в тонну весом. - Это - дает! - шепотом восхищался Малевич. - Точно, дорогие товарищи, последний крик моды сорок четвертого года... - С кино мода слизана, - заметила сестричка Рая. - Я совершенно такую королеву видела, но только в частной жизни... - Где же ты ее, серденько, в частной жизни видела? - поинтересовался Хатнюк. Дверь в ординаторскую закрылась, офицеры, вздыхая и кряхтя, кто опираясь на палку, кто на костыль, кто оберегая искалеченную руку, не торопясь пошли по палатам - готовиться к длинной, бессонной, унылой госпитальной ночи. Полковник Саранцев, подрагивая плечами, тоже лег на жесткую койку, натянул одеяло до подбородка и подумал, что Устименко дождался своей "челочки". Его пробрала дрожь, он длинно зевнул. Рая, думая о фасоне платья "королевы", погасила лампочку в вестибюле: "Патриот, береги электричество!" - такой плакат висел во всех помещениях госпиталя... Вера в ординаторской, стоя у репродуктора, расчесывала черным гребнем влажные, матовые после душа волосы, Устименко молча на нее смотрел. И думал, что это она написала то письмо, которое помогло ему выжить, и что он должен испытывать чувство благодарности к ней, и что очень, пожалуй, дурно в нем какое-то "очерствение души" - никакой благодарности он не испытывал, и даже думать об этом письме ему было неприятно. - Салюты в Москве, - тихо сказала Вера. - Тебе не слышно? - Слышно. - А у нас свадьба... Она встряхнула головой, темная волна волос упала на плечо - почти до лакированного пояска. - Свадьба или нет? - Ну свадьба... - А я ведь даже на твое "ну" не обижусь, - с вызывающей усмешкой, очень идущей ей, блестя глазами и зубами, произнесла Вера. - Ты без меня не можешь, так же как я без тебя, но я это давно знаю, а ты, миленький, еще не знаешь. Со временем поймешь... Пока она открывала шампанское, Володя смотрел на ее руки и думал о том, что она его действительно, наверное, любит, если так в него верит. Но это "если" было в то же время чем-то ненадежным, зыбким, опасным. И его ли любила эта красивая, неглупая, стройная, хорошо одетая женщина? Его ли, такого, каким знал он себя и каким знала и понимала его Варвара? О Варваре нельзя было сейчас думать, в этом было нечто противоестественное и даже кощунственное, но думал о ней Володя помимо своей воли, а воля его нынче была слаба... Шампанское выстрелило. Вера разлила пену в эмалированные госпитальные кружки, спокойно приказала: - О ней не думай! Ты ей не нужен! Понял? И согласись, милый, не очень-то это хорошо - в вечер нашей свадьбы думать о другой женщине. И не идет это тебе, у тебя делаются глаза, как у коровы... Откуда она знала, о чем именно он думал? ДОЖИЛ ЛИ Я? Про Родиона Мефодиевича она рассказала Володе, что у него был действительно инфаркт миокарда, но что теперь все обошлось, он получил контр-адмирала, и единственный на флоте командир дивизиона миноносцев - Герой Советского Союза. Об Аглае по-прежнему ни слуху ни духу. У капитана Амираджиби Вера была в гостях на судне, когда он последний раз пришел с караваном. Теперь у Елисбара Шабановича новый, огромный пароход, из тех, которые Рузвельт называет "дешевой упаковкой для дорогих американских товаров". Капитан Шапиро теперь майор, доктор Левин совсем плох, наверное скоро умрет. Цветкова Вера видела проездом в Москве, заходила к нему поблагодарить, он ей помог получить назначение в Стародольск, он и, разумеется, Харламов... - Повел меня в ресторан - такой смешной! - после паузы добавила Вересова. - Харламов? - удивился Володя. - Почему Харламов? Цветков. - Я тоже в ресторане здесь был, меня Ашхен водила, - вспомнил Володя. Вера быстро взглянула на него и отвернулась. К одиннадцати часам утра Веру Николаевну Вересову уже оформили в госпитале, и она представилась "медведю в очках", который с каким-то даже испугом назвал ее "красавицей" и "фронтовым подарком для нас, лесных пней", о чем она с радостью рассказала Володе. К обеду она нашла двухкомнатную квартирку очень близко от госпиталя - рукой подать, хозяева "симпатичнейшие, абсолютно интеллигентные люди, в восторге, что у них будут жить врачи". Перед ужином Устименку на машине какого-то большого начальника перевезли в новое жилище, а через несколько дней, вечером, когда в старом энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона он читал статью о кактусах, к нему пришли две корреспондентки из газеты "Стародольская правда" - обе умненькие, скромненькие, молоденькие, немножко восторженные и очень некрасивые. - Да вы к кому, собственно? - спросил Устименко. - К вам. Ведь вы же подполковник Устименко? - Ну, я. Садитесь, пожалуйста. Обе сели. Первой заговорила та, на которой была мужская шапка-ушанка. - Конечно, о вас бы должен был написать наш Краевой, - сказала она. - Именно он. Это его тема! - Да, Краевой бы создал, - вздохнула другая. - У него вообще блестящее перо. Он в "Патриотах родины" - не сталкивались на фронтах? - Нет, не сталкивался. - И не слыхали Краевого? - Не слыхал. Бориса Полевого слыхал. - Краевой наш, здешний. Ну что ж, начнем? Устименко недоумевал: что они должны начать? Может быть, это розыгрыш? И почему Краевой бы создал? Что? И неловко ему было и неприлично даже, словно ненароком ввалился в женские бани... - Да, так вот, перейдем, товарищ подполковник, к делу, - сказала та, что была поговорливее. - Не осветите ли вы нам сначала ваше детство и юность... - Коротенько, - сказала другая. - Как говорят, накоротке. - А зачем? - немножко слишком грубовато сказал Володя. - Я, товарищи, вообще не совсем вас понимаю. Что, собственно, случилось? Материал какой-нибудь на меня в редакцию поступил? И какое такое дело? Ему разъяснили: материал действительно поступил; офицеры из госпиталя - вот их фамилии: Хатнюк, Малевич, Саранцев, еще врачи - написали письмо в редакцию о поведении замечательного товарища, тяжело раненного хирурга, который... - Ах ты боже мой, вздор какой! - совсем вспотел и растревожился Устименко. - Это все вздор, пустяки... Девочки-корреспондентки терпеливо подождали, потом та, которая говорила покороче, быстро и напористо осведомилась: - Какую роль в вашей жизни, товарищ подполковник, сыграла замечательная книга Николая Островского "Как закалялась сталь"? И в частности, ваше поведение здесь... - Да какое же поведение! - опять раскипятился Устименко. - Никакого у меня поведения не было... - Ну как это никакого! - с улыбкой превосходства сказала та, что была поговорливее. - Ведь мы же сюда из госпиталя пришли, там мы и подробности очень ценные, товарищ подполковник, узнали. Скромность, конечно, характерная черта советского человека, но страна, поверьте, должна знать своих героев. Мы и с врачами говорили - и с Николаем Федоровичем самим, и с Марией Павловной, они очень хорошо о вас отзывались - о вашем мужестве и о том, как вы сами, еще очень, ужасно тяжело раненный, включились в работу госпиталя. Именно включились и стали там незаменимым товарищем. Вы не сердитесь, товарищ подполковник, но в этом, и только в этом ключе мы должны работать над очерком. Так что, пожалуйста, убедительно вас просим - поделитесь с нами воспоминаниями вашего детства. Можно даже со школы - когда именно вас привлекла гуманная профессия доктора? Вот этот момент - мы должны на нем остановиться - начало вашего пути... Они сидели перед ним - худенькие девочки в бедных пальтишках, под которыми были старые ватники, и ждали, а он все ничего не мог сказать и только покряхтывал, складывая в уме те фразы, которые поднесет завтра на процедурах проклятым авторам письма. Им-то он скажет! Им-то он все скажет! И черт их надоумил! Неизвестно, чем бы все это кончилось, не появись вдруг из госпиталя Вера Николаевна - с судками, с бутылкой молока, розовая, счастливая. Девочки взяли у нее судки, она стряхнула снег с шинели, девочки с обожанием оглядывали ее - такую стройную, гибкую, с орденами: морской доктор, капитан медицинской службы, участвовала в морских сражениях, жена такого замечательного человека, а они здесь, в тылу, так ничего и не повидают, так и состарятся. Все это было написано на их бледных, голодноватых лицах, а Вера Николаевна тут же их обласкала, тут же появились на столе консервы "треска в масле" - еще из заполярного доппайка, печенье, чай, масло, хлеб - всего вволю, и здесь же Вера Николаевна, поблескивая на Володю глазами, сказала, что ему никогда не справиться с теми вопросами, которые задают журналисты, уж "она-то его знает", но что все будет отлично, она надеется, что Владимир Афанасьевич позволит ей "поотвечать" за него. Только несколько позже, когда он приляжет, и без него, иначе ничего не получится. - Вы не понимаете, какой это мучитель, девочки, - говорила она, ласково щурясь и откусывая сахар, - представить не можете, что кроется за этой внешностью. Ужасный человек! Это здесь я его не боюсь, а когда была у него в подчинении, о! Чуть что - на гауптвахту! Позволила себе, влюбившись, губы накрасить... - Вера! - тихо удивился Устименко. - Люся, пиши! - приказала та, что поговорливее. Люся, с полным ртом, что-то стала писать. Устименко поднялся, пошел в другую комнату, в спаленку, включил радио. Из Москвы играли скрипки, играли фронтам и тылам, играли Родиону Мефодиевичу Степанову и Володе, играли Елисбару Амираджиби и Варваре, играли катерникам - Мише и Грише, играли танкистам и летчикам, десантникам и подводникам, играли всем, кто дожил до сегодняшнего вечера... Володя лег, закрыл глаза. "А дожил ли я, - скрипнув зубами, спросил Устименко. - Дожил ли? Или сдался?" За дверью весело смеялись девочки-журналистки, потом до него донесся голос Веры: - В общем, это же трогательно, эти мыши в театре. Характер, ничего не попишешь! "О господи!" - с тоской подумал Устименко и усилил звук в репродукторе, чтобы не слышать, о чем они там говорят. А ночью он спросил у Веры: - Что за дурацкая история с этим очерком, объясни мне, пожалуйста! - Сначала поцелуй меня! Я не могу целыми днями без тебя... Щелкнул выключатель, загорелся ночник в виде розовой почему-то совы. Вера лежала, прижавшись щекой к его плечу. Он слышал ее дыхание, слышал посвист вьюги за окном жарко натопленной комнатки, слышал, как бьется сердце женщины, которая стала его женой. - Поцелуй меня сейчас же! - ровным голосом велела она. - И не капризничай, как барышня. - Это ты затеяла очерк в газете? - Глупый мальчишка, - с коротким смешком ответила она. - Что же в этом дурного? Они там все о тебе говорят как о боге, и говорят, между прочим, не тебе, а мне. Я и сказала: ваши слова, дорогие друзья, моему подполковнику на шею не повесить. Напишите о нем в газету. И снесла им вырезку из нашей флотской газеты про твой подвиг. - Но подвига не было! - Был! - с таким же смешком сказала Вера. - Был, дурачок! Ты не помнишь, а если бы и помнил - скрыл бы! Я полюбила крупного человека, личность, я тебе это давно все-все подробно, моему глупенькому, объяснила, и тебя в средненькие не отпущу, хоть там и потише и даже поуютнее... Она приподняла голову, взглянула в его глаза и стала трясти его плечи своими белыми руками. Ее тяжелая коса, темная, глянцевитая, змеею скользнула ему на горло, ее губы улыбались в розовом свете идиотского ночника-совы, а он с тяжелой тоской вглядывался в ее такое красивое, такое молодое лицо и думал о том, что, женившись, вдруг стал во внутренней своей жизни куда более одиноким, чем раньше, даже в самые трудные свои дни. - Ты что? - перестав улыбаться, тихо и тревожно спросила Вера. Коса ее сползла с его шеи, он испытал странное чувство облегчения и с горечью и завистью вспомнил вдруг "припотевшую" челку, о которой рассказывал Саранцев. - Ты рассердился? - стараясь понять его и, как всегда, понимая только наполовину, спрашивала Вера. - Тебе неприятно с газетой, да? Ты, наверное, убежден, что они плохо напишут, исказят факты, правда? Но я присмотрю, Володечка, они мне покажут готовый очерк, и я прокорректирую, я же знаю тебя и твой вкус. Все будет очень скромно. Мне бы только хотелось, чтобы ты понял: отказываться нельзя. Во-первых, жалко девочек, они такие энтузиастки, они так дружат со своей работой. Во-вторых, и для тебя эта статья имеет некоторое значение... "Сейчас начнет объяснять, что жизнь есть жизнь", - с неприязнью подумал Устименко и тотчас же устыдился и своего раздражения, и того, что сам не хочет понять ее добрые чувства к нему, и одиночества с ней, с единственной женщиной, которая искренне любит его, верит ему и, конечно, хочет для него счастья. - Знаешь, - неожиданно для себя самого, но очень ласково и примирительно попросил он, - знаешь, Веруня, пожалуйста, никогда не надо в нашей жизни ничего организовывать. Не надо этой деловитости, энергии, напора. То, что должно быть, то будет непременно... - Само будет? - зацеловывая его висок мелкими поцелуями, спросила она весело. - Само по себе, да, Володя? Ты ничего не станешь предпринимать, я ничего не буду организовывать, кто же за нас подумает? Кому мы нужны? Я что-то не разберу, мальчик мой не от мира сего. Нет, уж ты меня не сбивай. Ничего не стоит жена, если она не может быть настоящей помощницей своему мужу. Ты ведь тихоня, Володька! Ты, конечно, талантище и величина, но немножко, чуть-чуть размазня, миленький мой. Тебе дрожжи нужны, а я и есть такие именно дрожжи. Ты только доверься мне, пойми, какую силищу тебе бог дал в жены, и мы с тобой горы своротим. Ну? Что глядишь? Нехороша я тебе? Так они и уснули в эту ночь - тесно прижавшись друг к другу и совсем разные, совсем отдельные люди. Но то, что издревле называется странными словами "таинство брака", произошло давно, а теперь у них был семейный дом, куда заходили знакомые, он называл ее "жена", она - "муж", и хоть не венчал их священник, хоть не держали над ними шафера венцы, хоть не обменивались они кольцами - таинство свершилось, и надолго, может быть навечно, должны были они блюсти почему-то какие-то общие семейные интересы. А какие? Впрочем, и само таинство не заставило себя, как говорится, долго ждать. Как-то в госпитале суровый Анатолий Акинфиевич со свойственной ему прямотой заметил, словно бы между прочим, но довольно резко: - А вам не кажется, подполковник, что отношения ваши с Верой Николаевной следовало бы упрочить установленным в государстве порядком? Она вам, естественно, по своей деликатности, не разъясняет некоторых тонкостей, но одно дело - отбыть с действующего флота в глубокий тыл к инвалиду-мужу, а другое... - Ясно! - сказал Володя. Вечером того дня, когда совершено было таинство записи сочетавшихся браком в книге актов гражданского состояния города Стародольска, Вера Николаевна сказала мужу, что беременна. Он с силой и нежностью повернул ее к себе, увидел горячий румянец на щеках, вдруг заблестевшие глаза и быстро произнес: - Прости меня за все, Вера! Я раздражителен, придирчив, не говори, молчи, я знаю, что зря мучаю тебя. Все пройдет! Ты мне поверь, я за себя возьмусь! И как еще возьмусь. Ты не узнаешь меня. - Я счастлива, - тихо ответила она, - я счастлива, Володечка! Честное слово, я буду тебе хорошей женой. И совсем тихо спросила: - А как ты думаешь, что у нас родится? Мальчик или девочка? Вот только когда оно действительно началось - подлинное таинство брака! Это была чудовищная работа. Прежде чем начать "заниматься", он запирался на все крюки и замки, потом вытаскивал из-под диванчика все свое нехитрое "хозяйство", потом клал перед собой часы. Суровая морщинка ложилась между его бровей. Вначале слабые, почти беспомощные пальцы его то и дело выпускали мячик, и приходилось, опираясь на костыль, на спинку стула, на диванный валик, постепенно опускаться на пол, чтобы поднять эту игрушку. Потом, со временем, он устроился на кровати так хитро, что мячик если и выскакивал, то недалеко. Потом мячик вообще перестал скакать - теперь не он командовал Устименкой, а Володя им. И ему Володя говорил: - Что? Выскочил? Я тебе поскачу, собачий сын! В госпитале "медведь в очках" - Николай Федорович - советовал: - Вы спокойнее. Не часами подряд, а каждый час, допустим, по десять минут. Оно - вернее. Но при Вере Устименко не мог заниматься этой тренировкой. Несколько раз она поднимала ему мячик с полу, и это было мучительно. Иногда она давала ему советы - совершенно грамотные, деловые, но он прошел все сам и не нуждался ни в каких советах, потому что знал сам, что он может, а чего совершенно не может и еще долго не сможет; она же читала книжки и настаивала на том, что было сказано в них знаменитыми авторами. Кстати, советы знаменитых авторов помогли мало. Помогал, как это ни странно, полковник Саранцев, инженер, выдумщик, изобретатель и упрямец. Долго приглядываясь в госпитале к тамошним упражнениям Устименки, он соорудил особую веревочку с узелками, которую нужно было пропускать специальным способом между искалеченными пальцами, потом понаделал из алюминия шарики на проволоке, затем сконструировал в госпитальной столярной мастерской маленький, но очень удобный приборчик, который окрестил по-заграничному: "тренажер экстра". "Медведь в очках" все эти изобретения благословил, но Саранцев, как говорится, на "достигнутом не успокоился" и из бросовых резиновых грелок, из резинового же баллончика и вязальных спиц "сочинил" для Устименки действительно преполезный аппарат, с которым Володя не расставался подолгу... Иногда, но уже не часто, мучила Устименку неврома, еще нелегко было ходить, но все это теперь представлялось ему почти пустяками по сравнению, конечно, с тем, что он испытывал раньше. Изводило его теперь только одно обстоятельство. Оно заключалось в том, что Вера решила, будто он истощен и его надобно по-особому питать. - Тебя надо питать! - часто и серьезно, с очень глубокомысленным видом говорила она. - Питать по-настоящему. И ты не имеешь права относиться к этой проблеме с твоей вечной иронией. Ты должен стать здоровым, полноценным человеком. Ты должен... - ...дружить с пищей? - Да, дружить, - не понимая его ненависти к некоторым ее словечкам, наставительно и даже сердито отвечала она. - Это твоя обязанность как будущего отца нашего ребенка, в конце концов. И опять с непостижимой четкостью и быстротой сработал некий таинственный механизм из тех, с которыми так ловко управлялась Вера Николаевна: на квартиру Устименке принесли пакет с продуктами, в получении которых он расписался, а потом Вера стала получать ежемесячно талоны - серые и коричневые. Наверное, все это было совершенно законно - в этом он не сомневался, но тут не могло обойтись без ненавистного ему элемента "жалосткости", и это его бесило, как бесило и то, что в него пихали то клецки, то вареники, то тушенку с картошкой, то кашу с молоком. - Тебе непременно нужно питание! - значительно говорила Вера. - И белки тебе нужны! И углеводы! Ах, если бы ты бросил курить! Неужели у тебя не хватает на это силы воли? Пойми, милый, ты же отравляешь себя! Все было совершенно верно, неоспоримо верно - и насчет питания, и насчет отравления. Так верно, что он даже удивлялся: неужели об этом можно говорить всерьез? Порою он приходил в госпиталь как врач, но после того, что о нем написали в газете, это было нелегко: на него показывали глазами, с ним были подчеркнуто услужливы, его заставляли идти перед Николаем Федоровичем при обходе, и все это, вместе взятое, было тоже мучительно, тем более что Вера Николаевна не раз давала ему понять со свойственной ей многозначительной иронией, что очень многое было тут подстроено не без ее руководства и участия. Выходило так, что даже Ашхен прилетела не по собственному желанию, а в результате "некоторых действий" Веры Николаевны, ее писем Харламову, главному хирургу и даже командующему. - Идеалист мой! - говорила Вера. - Вечно тебе кажется нечто возвышенное и трогательное! Конечно, твоя старуха Ашхен - миляга! Но она же старуха! За каким лешим ей мчаться на аэроплане? И Харламов! Мало ли у него дел в его-то чинах. Нет, миленький мой, под лежачий камень вода не течет: для того чтобы потенциальную энергию камня превратить в кинетическую, нужно камень толкнуть. Я и толкнула, все и завертелось, подпись на бумаге решает многое. А на наш госпиталь, я тебе горячо советую, время больше не трать. Ты от них больше ничего не получишь, они же наивно думают, что помогают тебе окончательно поверить в свои силы. Будто мы с тобой не справимся... "Пожалуй, она права, - думал он иногда, шагая со своим костылем из госпиталя. - Не пойду больше! Ну их к черту!" Но не идти, когда его звали, не решался, потому что не до конца верил своей жене. Не все же и не все всегда подстраивали! Не так устроен мир, как кажется Вересовой. А что, если именно нынче он нужен, необходим? Нужен по-настоящему, без дураков? Впрочем, может быть, он и всегда был там нужен - теперь Устименко в этом никак не мог разобраться... НАЧИСТОТУ! - Дело, - прошептал он злым голосом, - отдайте мне мое дело! Слышите? Я не могу без него! И с ненавистью посмотрел на свои руки: ничего особенного, с виду совершенно нормальные руки, теперь их привели в порядок. Они работают: он может отрезать ломоть хлеба; очень стараясь, может свернуть самокрутку из махорки, может даже зажечь спичку. Но оперировать? Кто ответит ему на этот вопрос? Отмучившись с приборами конструкции уже отбывшего на родину Саранцева, Володя закурил и, удобно устроившись на диване, распечатал Женькино письмо: "Ты что же это, старик, а? - писал Евгений Родионович своим дробным и ровненьким почерком. - Ты как же это смеешь? Решил покончить с нашими добрыми отношениями? С глаз долой - из сердца вон? Прославился на весь наш многонациональный Союз - и до свиданья, старые и верные друзья? Так, что ли? Но в общем, все по порядку: прихватила меня маленькая инфекция, помучился с ней и, грешный человек, воспользовавшись некоторыми возможностями, демобилизовался. Мы свое сделали в этой войне, отдали все, что могли, пусть заканчивают наше дело молодые. Проводили хорошо, тепло, сердечно. Было пито, было едено, были слезы пролиты. Сейчас дома, командую нашим здравоохранением. Скажу прямо, старик, надрываюсь и кричу денно и нощно - караул! Кадров, сиречь врачей и прочего персонала, - нет, с медикаментами - труба, больницы разворачивать (прости, привык к военно-санитарной терминологии) чрезвычайно трудно, заедает со строительными материалами. В общем, после фашистского нашествия - хоть плачь. Ты, разумеется, понимаешь, я не паникую, держусь в формочке, но некоторые трудности наличествуют, с этим не поспоришь. Теперь про тебя и про твое поведение. Нехорошее твое поведение, старик! Почему ты сам поленился прислать мне статью про твое героическое поведение в госпитале? Батьке на флот послал, а мне нет? Короче, отец переслал мне только нынче эту газетную вырезку, чуть не целую полосу про твою замечательную личность, да еще присовокупил к этому очерку другой, из вашей флотской газеты, еще прошлогодний, с твоей красивенькой фотографией. Ну, брат, и ну! Порадовал ты меня, старикашка! Всегда я верил в тебя, в твою целеустремленность, целенаправленность, высокую идейность, всегда понимал, кто ты есть, но эдакого, сознаюсь, никак не ожидал! Это, брат, уже, разумеется, во всесоюзном масштабе. И сила воли, и собранность, и красота, что называется, души. Горжусь, друг, тобой, очень горжусь. Конечно, наш родной и беспощадный "Унчанский рабочий" ваш очерк перепечатал, добавил кое-что о твоих студенческих годах, эдакое, чем ты из твоей проклятой скромности не поделился. Ахнула эта статья как бомба! Меня сразу вышестоящие товарищи - а подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Где этот ваш знаменитый Устименко? Начинаем, понимаешь, больницы восстанавливать, и, разумеется, в других масштабах, в больших. Так вот везите сюда вашего Устименку, мы ему тут такие условия создадим, как никому другому. Заслужил человек, надо понимать. Это - начальство. Теперь мое мнение: приезжай! Дадим тебе больницу, будешь командовать единолично. Авторитет тебе уже создан, ты в нашем городе личность легендарная. Найдешь толковых помощников, а сам, друже, сядешь за диссертацию. Темочек у тебя небось хоть отбавляй, не занимать, как нашему брату - неудалому лекарю. Вскорости - ты кандидат, далее - доктор. На защиты твои, сам понимаешь, будут приходить как в театр, тут абсолютное попадание гарантировано. Ну, и дальше никакие тебе пути не заказаны - Москва так Москва, а за границу пожелаешь - кто тебе откажет в возможности совершенствоваться? Ну, и одновременно, не сомневаюсь, разные там коллеги, представительства и прочее. Нам же, землякам твоим, - лестно. Впрочем, ты не жадный, помянешь где-либо добрым словом, нам и такой малости предостаточно. Короче - немедленно отбивай депешу мне. Суточные, разумеется, и все прочее, как говорит мой завхоз, "сделаем". Жилье подготовим. Что касается нашей жизни, то она без изменений: Варвара Степанова после ранения демобилизована и работает в какой-то геологической партии. Если тебе это интересно, то она _одинока_. Эх, дурачки, поломалась ваша жизнь по вашей собственной вине. Старик мой нынче контр-адмирал и Герой, хоть и воюет еще на причитающихся ему морских коммуникациях и топит корабли фрицев, но, по-моему, выдохся - сердчишко тянет неважно, да и некоторые сложности появились в его биографии, ты, вероятно, догадываешься, какие именно. Обсудим при встрече. Короче - характер тебе моего старика известен, расшумелся, наверное, где не следовало, - так я предполагаю. Мамаша моя погибла героически, это ты, наверное, слышал. Горжусь, что я ее сын. Жовтяк и твой Постников предались фашистам. Я всегда знал, что Постников способен на все, типичный наймит любой разведки. Наверное, он-то и потащил за собой негодяя Жовтяка. В общем, ну их к черту, противно даже вспоминать. Николай Евгеньевич приезжал, разыскивал могилы жены и дочери. Очень про тебя расспрашивал и, когда узнал подробности, даже слезу пустил. Попивает, а то бы хороший врач! Отвоюется, и, если бросит пить, можешь забирать его к себе в твою будущую больницу, охотно благословляю. Ираида тебе низко кланяется. Юрка тоже, он очень забавный малец! Эх, есть о чем поговорить!" Так написал Устименке Евгений Родионович Степанов. И несмотря на то что весь тон письма, как всегда все, что исходило от Женьки, был неприятен Володе, он надолго призадумался над предложением насчет должности главврача. Чем разминать с утра до вечера этот проклятый мячик и, покрываясь потом, по ночам вдруг пугаться, что никогда ничего не выйдет и не будет тебе больше твоей операционной с ее умным и напряженным покоем, - не лучше ли сразу, не откладывая, не раздумывая жалостно над своей судьбой, начать делать то, что в твоих силах, что ты можешь и что будет полезно? Впрочем, письмо должна была прочесть Вера. До сих пор они не говорили о будущем, словно сознательно избегая этой темы. Может быть, пора подумать об этом самом будущем? Как оно сложится, хоть приблизительно? "А газетные вырезки она зачем рассылает? - вдруг подумал Устименко про жену и помотал головой: эти мыслишки всегда появлялись сами по себе, он не вызывал их к жизни. - Ну послала и послала, что особенного, хотела порадовать Родиона Мефодиевича!" Письмо лежало в столовой на столе, когда Вера вернулась из госпиталя. Володя, полулежа на кривоногом диванчике, читал английскую книгу о кактусах, которую с превеликими трудами выписал из Москвы от знакомого Николая Федоровича. В комнате было жарко - здесь топили, не жалея дров. - От кого? - спросила Вересова. - От Женьки. - От какого еще такого Женьки? Последнее время Вера часто раздражалась, беременность ее протекала нелегко. И уставала она в госпитале. - От Женьки Степанова, от Вариного сводного брата, - спокойно сказал Устименко. - Ты прочти, сочинение любопытное. - Тебе это не неприятно? - Конечно, нет. Ему не хотелось разговаривать. Великолепная фраза Бербанка о поразительной жизнестойкости всех этих опунций, мамилярий, цереусов удивила и даже умилила его. - Черт знает что! - вслух размягченным голосом произнес он. - Ты это о чем? Он прочитал цитату из Бербанка по-русски. Вера холодно и спокойно смотрела на него своими темными глазами. - Здорово? - спросил он. - По всей вероятности, здорово! - согласилась она и опять зашуршала листочками Женькиного письма. Откинувшись на диванчике, Володя закурил папиросу: забытый на целые четыре года лист опунции пророс в темном углу. Совсем усохшее растение оказалось живым и совершенно здоровым через несколько месяцев после того, как его приговорили к смерти. А прививки? - О чем ты думаешь? - осведомилась Вера, дочитав письмо. - О кактусах. - Ты теперь будешь кактусистом, а не хирургом? В ее голосе он услышал явную враждебность: зачем ей разговаривать с ним в таком тоне? - Покуда что хирургом мне трудновато быть, - стараясь сдержаться, ответил Устименко. - С такими руками, как у меня, я бы и при тебе не смог оперировать... - Почему это странное выражение - "и при тебе"? Как его понять? - Понять просто: ты даже из жалости не позволила бы мне оперировать. Ведь как-никак ты мне жена... - Что означает твое "как-никак"? Начиналась бессмыслица, проклятая бессмыслица их супружества. - Не стоит, Верочка, ссориться, - сказал он. - Мне трудно говорить с тобой, если ты заранее убеждена в том, что я хочу обидеть тебя. Давай лучше поговорим про письмо, про то, что ты о нем думаешь. - Начистоту? - с тем же враждебным и настороженным выражением в голосе спросила она. - Искренне? - Да, конечно. - Мне не нравится это письмо! - И мне! - с облегчением произнес Устименко. Но тотчас же опасливо взглянул на Веру: не могло так случиться, что Женькины предложения не понравились ей по тем же причинам, что и ему. - Мне очень не понравилось, - добавил он, - мне многое тут не подходит. Вера Николаевна молчала, разглядывая свои розовые ладони. Володя ждал. "Сейчас должно что-то решиться, - вдруг подумал он. - Непременно сейчас и, наверное, навсегда!" У него ведь все решалось раз навсегда. - Больница, работа, поденщина - вздор, - глядя в Володины глаза, раздельно и внятно произнесла Вера. - Не туда лежит твоя дорога, Володечка! Это затянет, ты завязнешь, завертишься, понимаешь? Он молчал. Как всегда, она понимала не главное. И не ту половину! Неясное, тоскливое предчувствие беды томило его, а она как назло медлила, чему-то улыбалась, думала. - Я не совсем понимаю... - Да чего же тут не понимать? - с недобрым недоумением в голосе спросила она. - Тут все так просто, так ясно, так на ладошке лежит... И она протянула ему издали свою узкую красивую ладонь. - Ты не чеховский Ионыч, как о тебе думали твои старухи, - ты ученый! - мягко и властно произнесла она. - Ты единственный талантливый человек, которого я встретила в своей жизни. И ты не смеешь быть только врачом, я - "только врач" Вересова - не допущу тебя до этого. Я давно знала, каким ты можешь стать, а на несчастье, которое с тобой произошло, я еще больше в этом убедилась. В несчастье ты действительно полностью нашел себя... - Это - выдумка! - с гневом сказал он. - Тут все выдумано, и пошло выдумано. Думаешь, я так глуп, что не понял тот спектакль с Саранцевым? Да и ты сама мне рассказывала! Ну да, не маши рукой, тогда, конечно, не понял, хоть и подозревал, но со временем все понял. Тут и жалостное письмо твое, и просто хорошие люди - коллеги, все вместе сработало, и прошла моя минута слабости, отвратительная минута, когда я... Он едва не рассказал ей про пятьдесят таблеток, но вовремя одумался и попросил: - Пожалуйста, сделай одолжение, не выдумывай меня, вовсе я не так хорош, каким рисуюсь в твоем воображении... - Значит, поедешь главврачом? - видимо, не слушая его, перебила она. - Отправишься к своему Женьке Степанову и годами станешь ишачить на него, на его контору и на его бюрократическое благополучие? А на досуге, которого у тебя там, конечно, не будет, без всякого блеска, из месяца в месяц - ночами, за счет отдыха и нормальной жизни - начнешь, именно только начнешь заниматься диссертацией? - А о чем она будет - эта самая диссертация? - внезапно успокоившись и установив для себя, что беда пришла, осведомился Устименко. - Ты имеешь предложить мне интересную тему, без которой армия медиков просто задыхается? Или предполагаешь, что я такой темой давно обладаю? Или мне у умных людей поспрошать темочку, как это множеством прохвостов делается? Без блеска! - вдруг с силой передразнил он Веру. - Но диссертация с блеском - это ведь когда нужное, очень нужное дело делается! А когда блеск только в процессе защиты, и то с трудом натягивается, а после эту переплетенную чепуху держат как документ, определяющий законность повышения зарплаты, тогда как? Как оно именуется на языке среднепорядочного человека? Что ж ты молчишь? На лице Веры внезапно появилось выражение робости. - Я тебя не понимаю, - тихо и испуганно произнесла она. - Ведь все же защищают и кандидатские, и докторские, это естественно, иначе не бывает, а то, куда тебя сейчас занесло, - это понять никому невозможно... - Если ты меня не понимаешь, то это еще не значит, что никому меня понять невозможно, - сказал Устименко. - Мы ведь, кстати, не так чтобы уж с первого взгляда или с полслова друг друга понимали? Ну, а теперь напрягись и вспомни, разве я собирался когда-либо подарить человечеству свою диссертацию и хвастал тебе этим? И что я сделал в своей жизни такого, чтобы заставить тебя или еще кого-либо думать обо мне как о явлении? В чем я тут повинен? Возможно, что в юности, когда ты меня не знала, я и воображал о себе черт знает что, но ведь это в юности, даже почти в детстве, а нынче я хорошо понимаю свои возможности, да еще и в той ситуации, когда годность моя сугубо ограничена... - Ах, ерунда! - вдруг просто и легко воскликнула Вера, и Устименко сразу же понял всю искусственность этой простоты и легкости - его жена испугалась пропасти, в которую вел этот разговор. - Ерунда, ужас до чего мы договорились! Ты измучен всякими размышлениями о себе как о хирурге, я устала. Конечно, не можешь ты в одно мгновение все разрешить. Вот уедем в Москву... - В какую еще Москву? - даже вздохнув перед этой стеной непонимания, вяло удивился Володя. - Откуда Москва взялась? - Как откуда? - стараясь говорить ласково, словно с маленьким, спросила Вера. - Как это, Володечка, откуда? А письмо Харламова? Что он надеется - помнишь, он писал тебе? - когда все кончится, будем работать вместе... Это он тебе после ранения написал, все про тебя зная... Удивительно, как она помнила, что было после чего, как помнила даты, кто что сказал сначала, кто потом. "Словно юрисконсульт, - подивился Володя, - словно в суде ей вечно с кем-то судиться". - Ну и что же? - А то же, что уж если ехать главврачом, то к Харламову, а не к твоему Женьке. В Москве у тебя перспективы совершенно иные, Харламов могучее имя, а твоя военная судьба... - Перестань про судьбу! - севшим от бешенства голосом, едва слышно произнес он. - Забудь эти слова, понятно? Иначе я скажу тебе, как это все называется - эта твоя деятельность в последнее время, и тогда совсем нам плохо станет... - Ну как? - бледнея, спросила она. - Как? А как, по-твоему, называется организация статей в газетах? Как, по-твоему, я должен относиться к тому, что ты их _сама_ рассылаешь разным людям? - Каким людям? Если в санитарное управление или Цветкову, который столько хорошего... - Перестань! - прервал он. - Как тебе не совестно? Это же одно - и рассылка вырезок, и пайки, которые ты выбиваешь, и подарки шефов, и... - Замолчи! - взвизгнула она. - Не смей! Это же ради тебя и для тебя - и газеты и пайки. Я не притрагивалась ни к какой еде, это все тебе... - Я не знаю ничего, но это гадость! - крикнул он и встал, с трясущейся челюстью, высокий, худой, сутулый. - Это все пакость! И ты не можешь не понимать, ты не имеешь права не понимать, а если все-таки не понимаешь, то я заставлю тебя прекратить спекуляцию моей, черт бы ее побрал, судьбой. Заставлю! - Спекуляцию? - едва слышно спросила она. - Спекуляцию? Не оскорбление, не обида, даже не боль были в ее глазах. В них был ужас. Словно увидела свою собственную смерть. - Ах, Володя, - произнесла она шепотом, - ах, Володечка, что ты сказал! Ведь это же непоправимо, Володя! Конечно, это было непоправимо. Разумеется! - Спекуляция - это в свою пользу, для себя, - прижимая ладони к горлу и стараясь сдержать рыдания, говорила Вера, - а я? Разве я в свою пользу? Ты что-то путаешь, ты, правда, измученный, но и я тоже так устала и так у меня нет сил... Разумеется, спекуляция - это в свою пользу. Но существует спекуляция в пользу любимой дочечки или сыночка! Впрочем, что он мог ей сейчас объяснить, если и в гораздо более простых случаях они понимали друг друга наполовину? А тут? Ведь она, правда, так старалась для него! - Хорошо, - сказал он, - прости меня, ты, наверное, права. И не будем больше об этом говорить... Миллионы раз эта фраза произносилась и произносится супругами всех времен и народов, и означает она вот что: "Мы с тобой бесконечно одиноки вдвоем. Нестерпимо, невозможно одиноки!" Так думал Устименко, прислушиваясь к ровному дыханию Веры и уходя в столовую, чтобы почитать еще на диванчике. Закрыв за собой дверь, он закурил и с легкой улыбкой прочитал отчеркнутую кем-то фразу английского ботаника: "Кактусы мужественны и терпеливы: они умирают стоя". И вдруг вспомнил, как презирал эти растения в новой квартире Алевтины Андреевны и ее Додика, как злобно подумал про картину на стене, что это "портрет кактуса", как недоуменно спрашивал Варвару - какая в них "польза", в этих колючках, и каким вообще он был тогда нетерпимым, и придирой, и мучителем... "А нынче?" - спросил он себя. Покачал головой, не ответив на собственный вопрос, и пошел открывать двери. Судя по звонку, это был Николай Федорович, теперь он частенько захаживал по дороге из госпиталя домой - на огонек, выпить стакан чаю и выкурить в тишине и спокойствии папироску. Но нынче он не зашел, сославшись на позднее время, передал только письмо, которое "залежалось" у него на столе со вчерашнего дня. Устименко и "медведь в очках" постояли немного на крыльце. Ночь была уже весенняя, с капелью, с туманчиком, над которым в темном небе висели мерцающие крупные звезды. - Приказы сегодняшние слышали? - спросил "медведь в очках". - Да. Сразу три. - К концу идет дело, к концу, - вздохнув, сказал Николай Федорович. - Да и что! Пора народишку передохнуть. Приустали воевать-то... Он еще немного посопел, повздыхал и, разъезжаясь калошами в весенней уличной хляби, зашагал к себе. А Володя, увидев на конверте, что письмо от Цветкова, и не обратив внимания на то, что адресовано оно Вере Николаевне Вересовой, присел на диван, выдернул за уголок лист белой, плотной бумаги и, развернув его, прочитал сразу, до конца, следующее: "Верушечка! Пользуюсь случайной и верной оказией для того, чтобы тебе получить от меня, без всяких осложнений, письмо. Через подателя оного можешь мне и ответить, не стесняясь формулировками, человек сей мне подчинен и доставит все, как положено в моем ведомстве. Что ж сказать тебе, Веруша? Те дни в районе седьмого ноября и для меня навсегда останутся сладостно памятными; под всем, что написала ты о тех счастливых часах, с радостью подписываюсь и я; все мелочи, которые ты по-женски помнишь, и я - мужик дошлый и многое повидавший - тоже не забыл, да и если забуду - то не скоро. Во всяком случае, пока существует наша старая планета и где-то, на какой-то точке ее живешь ты - Евина дочка, многогрешная, пленительная и прекрасная, такая, какой я тебя знаю и помню, я - как бы ни сложились наши судьбы - тебя буду всегда подробно, весело и, прости за старомодность, страстно помнить. Есть вещи, которые даже нашему брату, в семи водах мытому, прошедшему и огонь и медные трубы, забыть невозможно... Впрочем, хватит об этом. Тебе, конечно, необходимо быть в Москве. Смешно сюда приезжать позже всех. Это порекомендуй (можешь от моего имени) своему супругу. Совершенно согласен с твоим планом действий, твой ум меня и в этом случае обрадовал. И как это я не оценил все твои свойства еще тогда, на марше нашего отряда "Смерть фашизму"? Как не догадался ни о чем? Ну да ладно! Что сделано, то сделано, назад ничего не воротишь. Короче, вам обоим если не теперь же, то не позже конца мая следует приехать в Москву. Я все естественным манером подготовлю. Назначение по обоим каналам - и по нашему и по его (сиречь твоего супруга) - будет изготовлено. Вл. Аф. несомненно заслужил назначение самое почетное и самое для него удобное. Темочку для диссертации - сыщем, их, этих темочек, пропасть, нужно только отыскать умненько, чтобы все прошло не только торжественно, а и с тем элегантным шумом, который во все эпохи споспешествует настоящему успеху. Вл. Аф. я берусь подготовить к защите именно той темы, которая мне представится достойной не только его самого, но и общего нашего благополучия. Он, твой так настрадавшийся супруг, разумеется, имеет все права на спокойную и удобную жизнь. И ничего ты не будешь стоить как жена, если не поможешь ему в этом благородном деле. Кроме ответа на сие мое длинное послание, в дальнейшем пиши как обычно - на Фомичева моего. Он парень - могила. Супруга моя низко тебе кланяется. Ты ее совершенно пленила, она от тебя в полном восторге. Впрочем, мы с ней всегда сходимся в оценках. Твой _Константин_". Прочитав, Устименко положил письмо на стол, разгладил конверт, еще раз посмотрел, кому оно адресовано: да, это Вересовой Вере Николаевне, все совершенно правильно. Ни горя, ни ужаса, ни негодования он не испытывал. Ему только, вдруг стало холодно и до смерти захотелось курить. Прижавшись спиной к печке, он затянулся крепчайшим дымом самосада и помимо своей воли внезапно вспомнил те дни "в районе седьмого ноября", которые поминал Цветков. Именно тогда, из Москвы, Вера ежедневно писала сюда, в госпиталь, нежные и трогательные письма. Как все, в общем, уныло просто: Константин Георгиевич оказался человеком женатым и не помышляющим об уходе из своей семьи. А Вера Николаевна желала вить свое "гнездо" - это слово было из ее терминологии. "Каждая женщина хочет быть любимой женой и любящей матерью", - говорила она, а он слушал ее и соглашался: разумеется, конечно, как же иначе... - Володечка, - вдруг окликнула она его сонным голосом из-за полузакрытой двери. - К нам кто-нибудь приходил? Мне послышалось - звонок? - Да, - не сразу ответил он, - приходил. - Кто? - Николай Федорович. Он принес тебе письмо. Я не понял, что тебе оно, от Цветкова, и прочитал. Но оно только тебе. За дверью посветлело, Вера зажгла свою отвратительную розовую сову. - Дай мне, пожалуйста, письмо, - ровным голосом попросила она. - Если тебе не трудно. Стараясь не смотреть на нее, он протянул ей конверт. Ему было стыдно сейчас видеть обнаженные руки Веры, ее шею, плечи, косы. "Экое хозяйство, - вдруг с тоскливой злобой подумал он, - экое богатство для умного человека". И сказал, уходя: - Завтра недели на две я лягу в госпиталь, у меня какие-то непорядки с ногой. Ты все обдумай. Предполагаю, что на судьбе ребенка, которому, по счислению времени, отец все-таки я, отразиться эта история не должна. Вот так... Дверь за собой он запер плотно. И сказал себе едва слышно: - А жизнь есть жизнь! Погодя Вера окликнула его, он не ответил. Она окликнула еще раз. Он опять промолчал. Тогда она появилась в дверях, бледная, высокая, немножко даже надменная, в своем пестром халате. "И этот халат тоже ездил с ней в Москву", - подумал Устименко. - Ну, я виновата, во всем виновата, - раздраженно сказала она, - бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким... Устименко молчал. - Так как же? - крикнула она. Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил. - Ну, хорошо, прекрасно, - не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, - великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю... - Все дело в том, Вера, - прервал он ее, - что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое - любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно - успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама... И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова. ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ! - Спокойно! - сказал он. - Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну! Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты - один. Говорил или думал - он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка - день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день? Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы. Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы. И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин - все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах... - Нет, к черту! Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал: - Включаем Красную площадь! Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался... Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул. Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него - хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем. - Ну, ребята! - сказал он им бодро. - Начнем! Так он веселил сам себя. Лезвие он погрузил в денатурат. Потом круговым, легким и быстрым, точным и сильным движением сделал срез на цереусе-подвое; спокойно и холодно соображая, прикинул, где резать привой - шаровидный эхинопсис. И, забыв про руки и про то, что он калека, хирургическим пинцетом взял крошечную, заранее приготовленную колючку кактуса и ею скрепил эхинопсис со столбовидным цереусом. Потом наложил вату и натянул резинку - все в точности, как было написано в английской книжке. Новое растение - причудливое и удивительное - стояло перед ним. Критическим и недоброжелательным взглядом из-под лохматых бровей оглядел он сделанную работу, осудил себя за то, что срезы не совсем точно совпали, и принялся готовить вторую операцию. Теперь он ничего не слышал - ни оркестров, ни песен, ни стихов. Он работал. И хоть это была еще не совсем работа, лишь преддверие к ней, - он вновь жил, как должен жить человек. Его руки делали теперь сами то, что должны были делать, он выдрессировал их силой своей воли, он принудил их повиноваться, и в день Великой Победы он праздновал еще и свою Победу. Если бы они были у него, он привил бы еще сотню кактусов, самых крошечных, чтобы полностью доверять своим рукам... Потом он закурил и откинулся на спинку стула. Голова его почему-то слегка кружилась. Теплый ветер все надувал и надувал занавеску, она крутилась и щелкала за его спиной. И в этом ветре, и в тепле, и в какой-то сладостной, одуряющей истоме, полузакрыв глаза, он услышал стихи, которые запомнил надолго и впоследствии, в разные минуты жизни, повторял себе сам, как заклинание: Люди неба больше не боятся, Неба, озаренного луной. Услышал, вздохнул и сказал: - Видишь? Ты все-таки еще пригодишься! Глава тринадцатая ОРЛИНОЕ ПЛЕМЯ После двух недель сплошной мглы с туманом и унылым посвистом ветра вечер выдался на редкость теплый и ясный, и от этого было тоже почему-то грустно: казалось, что море, которому контр-адмирал Степанов отдал всю свою жизнь, решило проводить Родиона Мефодиевича с уважением и почетом. В восемнадцать часов Степанов начал прощаться с кораблями своего дивизиона. В семнадцать тридцать старшина Шарипов подал ему парадный мундир со всеми орденами, пояс с кортиком, перчатки, помог застегнуться и поставил на стол в салоне подстаканник и блюдечко с мелко наколотым сахаром. Чай был горячий и очень крепкий, крепче, чем обычно, но Родион Мефодиевич только отхлебнул и, занятый своими мыслями, не похвалил, как всегда, шариповское умение заваривать, а молча вышел наверх, туда, где его ждали новый комдив, член Военного совета флота и начштаба дивизиона эсминцев. Кроме Шарипова в салоне еще осталась полковник медицинской службы, известная на флотах Зинаида Михайловна Бакунина, терапевт, которая как раз случилась здесь еще тогда, когда железный контр-адмирал Степанов рухнул со своим первым инфарктом. С той поры, попадая в Заполярье, полковник положила за правило непременно навещать Родиона Мефодиевича, который очень ей радовался и подолгу разговаривал со старенькой докторшей в своем салоне. Оставшись вдвоем с Шариповым, Бакунина закурила папироску и взяла со стола флотскую газету, но читать не стала... - Вы, старшина, пожалуйста, фотографию не забудьте снять, - вежливо, как всегда, попросила она. - Это ведь дочка Родиона Мефодиевича? И старая докторша посмотрела на переборку, на которой в рамочке, под стеклом, висел портрет Варвары, гладко причесанной, в гимнастерке с погонами. - Если не ошибаюсь, техник-лейтенант? - Не ошибаетесь! - сурово ответил Шарипов. Он не был расположен к разговору нынче, тем более с говорливой докторшей. Ему хотелось сейчас молчать, но он понимал, что Зинаиде Михайловне хочется разговаривать, и испытывал к ней враждебное чувство. - Я эту фотографию помню еще на "Славном", когда он там свой флаг держал, - произнесла Бакунина. - Он, вообще, где бы ни держал флаг - там и портрет дочки в каюте. - Он на "Славном" свой флаг никогда не держал! - ответил Шарипов. - "Славный" молодой корабль... - Ну что вы толкуете! - возразила Зинаида Михайловна. - Я ведь не первый день на флоте и ваши корабли знаю... Это сейчас я тут наездами, после войны, а в войну я тут служила. В голосе ее прозвучала обида. Шарипову на мгновение стало жалко добрую и вежливую докторшу, но он промолчал: конечно, она полковник и заслуженный товарищ, тяготы войны несла наравне с мужчинами, но только не следует ей говорить морякам о том, где держал, а где не держал свой флаг Степанов. И вообще куда бы лучше, если бы контр-адмирала лечила не она, а хотя бы майор Уховертов. Ничего нельзя возразить - специалист Бакунина большой, и, наверное, все это предрассудки, с которыми справедливо ведет борьбу флотская газета, а все же зачем в таком деле рисковать? С предрассудками можно и даже необходимо бороться, но начиная с мелочей. Давеча в базовом матросском клубе лектор из Политуправления очень интересно и культурно рассказывал о вреде предрассудков на флоте, и сам Шарипов кричал ему "бис-браво", но одно дело - лекция перед кинокартиной и танцами, а другое - жизнь контр-адмирала Степанова. Пригласили женщину-старушку на корабль лечить Степанова, вот и кончилось тем, что теперь контр-адмирал уходит в отставку. А если бы на месте женщины был сердитый майор медицинской службы Уховертов, все, несомненно, кончилось бы совершенно благополучно. Так думал не один Шарипов, так же рассуждал и кок Будрейко, и мичман Стрежун, и, наверное, многие другие, разумеется не говоря об этом между собой, а лишь вздыхая да почесывая затылки... Если же и говорили, то обиняком, так, чтобы за руку никто не смог схватить и в предрассудках никто бы не заподозрил. Например, Будрейко выразился сложно: - Полковник Бакунина для суши, для берега, для материка - лучше не отыскать. А тут, на кораблях, особенная специфика. - Чего? - спросил Шарипов. - Корабли - дело мужское, - осторожно пояснил Будрейко. - Ежели бы оно так просто - то и набирай команды из женского пола. Вплоть до высшего офицерского состава. Однако же, хотя и предрассудки, но я ни одной девушки среди офицерского плавсостава не видел. Верно, старшина Шарипов? - Верно! - ответил старшина, чувствуя в Будрейке своего единомышленника. - Это точно... А про Стрежуна матросы шепотом рассказывали, что когда Бакунина приезжала на корабль, то боцман тайно от всех грыз специально припасенный для такого случая плесневелый ржаной сухарь. Пойманный же на месте преступления старшиной Шариповым, он без всякого смущения заявил: - Мне контр-адмирал дороже всяких предрассудков. Я с ним какую войнищу отвоевал, корабль сохранил и шесть правительственных наград имею. Да и сухарь пожевать - большой предрассудок! Никому вреда не будет... А бедная, кроткая Зинаида Михайловна, ничего не подозревая, навещала Степанова, измеряла ему на корабле давление крови, делала электрокардиограммы, спорила насчет крепкого чая и насчет диеты. И жалко ее было Шарипову, и совестно перед ней, и злила она его тем, что не хотела понять самого главного, ну хоть уехала бы обратно в Москву и оставила вместо себя Уховертова. Впрочем, если бы о таком случае Шарипов прочитал в газете, то он с сомнением бы покачал головой и произнес: - Пустяки написаны! Вряд ли на нашем флоте могут сохраниться такие пережитки прошлого. Пишут, а жизни не знают. Лучше бы написали про отличника боевой подготовки мичмана Стрежуна... ...Ветер донес с моря далекое и дружное "ура", потом звуки музыки. Бакунина посмотрела в иллюминатор и тихо сказала: - Со "Свирепым" прощается. Знаете, старшина, трудно себе представить ваш дивизион без Степанова и Степанова без дивизиона. - Незаменимых людей нет! - строго ответил Шарипов. Зинаида Михайловна удивленно на него взглянула своими добрыми глазами, погодя согласилась: - Да, это правда, хотя все-таки... - Новый комдив очень заслуженный товарищ, - еще строже заговорил Шарипов. Он на коленях стоял возле контр-адмиральского чемодана, и узкие глаза старшины смотрели на Бакунину с тоской. - Хотя моложе контр-адмирала и звание у него капитан первого ранга, но войну хорошо воевал и авторитетом пользуется. Люди говорят - жаловался: как после Степанова дивизионом командовать, трудно командовать, в положение человека тоже войти надо. Все будут смотреть и думать: "Так бы разве Степанов сделал?" А наш товарищ Степанов так бы, может, именно и сделал. Что, не верно? Очень тяжело будет новому командиру, хуже нельзя. - Да, разумеется, - торопливо согласилась Бакунина. - Конечно, после Родиона Мефодиевича трудно... "Трудно! - с раздражением подумал Шарипов. - Трудно! Много вы понимаете - трудно, не трудно..." И, пропуская мимо ушей половину из того, что она ему говорила, выслушал, как воспользоваться специально приготовленной на дорогу для контр-адмирала аптечкой, когда давать валидол, когда "золотые капли", а когда и ввести камфару, которую Степанов почему-то терпеть не мог. - Вы все поняли? - наконец спросила Бакунина. - Не в первый раз, знаем! - сказал Шарипов. Теперь аккуратно перекладывал в коробке запасные очки адмирала, катушки ниток, иголки, вколотые в суконку, маленькие ножницы, лоскутки форменной материи. - Как-нибудь разберемся, товарищ полковник. В сорок первом в морской пехоте еще не то делал... - Может быть, и ампутации делали? - пошутила Бакунина. - Сам не делал, но вполне мог бы! - невозмутимо ответил старшина. - Конечно, под наблюдением... - Это что же, он сам шьет? - спросила докторша. - Шьет, гладит, брюки отпаривает, все сам! - негромко, но с гордостью в голосе произнес Шарипов. - Заштуковать может лучше любого портного. Подворотнички после прачечной сам переглаживает. Борщ сварить может, котлеты сделать пожарские, койку заправить - ни с кем сравнить нельзя. А пуговицы как драит - видели? Он, товарищ военврач, нас как учил? Он нас учил - военный моряк все должен знать. Кроме боевой специальности военный моряк, если в отпуск домой приехал, - он там первый человек. Жена отдыхает, бабушка отдыхает, теща отдыхает. В МТС трактор отремонтировать - военный моряк! В комбайне разобраться - военный моряк! Туфельки жене починить - военный моряк. Он нас учил: за то, что мало дома бываешь, - много радости от тебя должно быть... - Так и говорил? - Мысль такая была... Опять донеслась музыка. Бакунина взглянула в иллюминатор и сказала, что она не понимает, какой это корабль. Шарипов, не вставая с места, произнес: - "Строгий". Остались "Смелый", "Стремительный" и наш "Светлый". Тогда, товарищ полковник, все. И, упруго поднявшись с колен, Шарипов накапал себе в рюмку капель, долил из графина, выпил и утерся, словно после положенных в войну ста граммов. - Что это с вами? - удивилась Зинаида Михайловна. - Нервы. Бакунина посоветовала держать себя в руках. - А когда с ним первый инфаркт сделался, я себя плохо в руках держал? - спросил Шарипов. - Вот в этой каюте, товарищ полковник, когда вы ночью на катере прибыли и сказали нам потихонечку, что дело очень плохо. Я тогда, может быть, капли пил? - Тогда... не пили... - слегка порозовев, ответила Бакунина. - Тогда другой человек пил, не я! - глядя в упор на Зинаиду Михайловну, произнес Шарипов. - Один полковник пил, но не Шарипов. Потому что я знал - не умрет, жив будет, с нами останется контр-адмирал Степанов. А теперь флот его теряет, нет больше комдива Степанова, прощается он с личным составом, и вот чемоданы его почти запакованы. Остается теперь пенсионер Степанов, Герой Советского Союза на пенсии, а на дивизионе другой товарищ, заслуженный, боевой, но только не Степанов. Конечно, роль личности в истории мы немножко как-нибудь знаем, и роль масс тоже знаем, не дурачки, я извиняюсь, товарищ полковник, но и нашего Степанова мы не хуже знаем... Зинаида Михайловна внимательно, не отрываясь, смотрела на Шарипова, на узкие поблескивающие его глаза, на росинки пота, высыпавшие над верхней губой. Но старшина внезапно смутился, сел на корточки, стал ремнями затягивать чемодан. - Что же вы вдруг замолчали? - спросила Бакунина. - А зачем болтать! - ответил Шарипов. - Разве словами все скажешь? Мало чего можно словами сказать. Словами надо по порядку говорить, с самого начала, я так не могу, болтология получается... Он сильно затянул ремень и, когда стал затягивать пряжку, вдруг заметил, как дрожат его руки. И тотчас же вспомнил хмурый осенний день в сорок втором году, бурую воду холодного моря и дымы четырех эсминцев типа "Маас", которые готовились атаковать лидер. В небе тогда висели фашистские самолеты. "Светлый", маневрируя, уходил от бомб, вокруг стоял несмолкающий грохот зениток, и тут еще эти дымы боевых кораблей на горизонте. В эти минуты Шарипов принес на мостик капитану второго ранга Степанову стакан горячего чаю, и Степанов заметил, как дрожат руки молодого краснофлотца. "Ничего, - сказал тогда капитан второго ранга, - ничего, Шарипов, не расстраивайся, в первом бою каждому страшно. Главное - с собой справиться. А ты сейчас справишься и будешь драться, как лев. Я за тебя спокоен!" Что было дальше - Шарипов помнил слабо, но зато запомнил на всю жизнь, как к нему, измученному ранениями и ожогами, в базовый госпиталь приехал Степанов. Они ни о чем не говорили тогда, Родион Мефодиевич тихонько посидел возле его койки и здесь же "от имени и по поручению", как положено было выражаться, вручил своему краснофлотцу первый орден, первый из четырех - "Красную Звезду". "Я боялся, а он был за меня спокоен, - думал тогда Шарипов, - у меня руки дрожали, а он сказал - как лев. Я был хуже зайца, а он из меня что сделал?" - и маленькие слезинки одна за другой катились из-под его обожженных ресниц... - Вы что, старшина? - спросила обеспокоенным голосом Бакунина. - Что с вами? Может быть, заболели? Он сильно потянул носом, отвернулся и ответил сипловато, но спокойно: - Со мной? Ничего со мной, товарищ полковник. Бакунина покачала головой и вздохнула. Старшина застегнул ремни на другом чемодане и прислушался: теперь совсем близко играла музыка и гремело "ура". В салон без стука вошел тонкий, очень красивый, в хорошо сшитом парадном мундире командир "Светлого" капитан-лейтенант Муратов, поздоровался с Бакуниной, оглядел стол, поправил скатерть, спросил: - Порядок, старшина? Все уложено? - Все! - ответил Шарипов. - Вот только лекарства и шприц - это я пакет сделаю... - Только чтобы аккуратно! - велел Муратов. - Он эти всякие свертки терпеть не может. И попросил у Зинаиды Михайловны: - Разрешите папироску, товарищ полковник. Я курить бросил, а сегодня все покуриваю... Сильно затянулся, с наслаждением посмотрел на папиросу и, словно размышляя вслух, произнес: - Невозможно себе представить, Зинаида Михайловна. Конечно, люди бодрятся, но сильно приуныли. Весь дивизион кровно с ним связан. Я почти не воевал, к шапочному разбору, можно сказать, явился, уже значительно позже того знаменитого десанта, когда здесь, на нашем корабле, доктора ранило, родственника, кажется, нашему адмиралу... Бакунина поежилась, быстро взглянула на Муратова и сказала: - Да, я знаю. Устименко, мы с ним вместе когда-то работали... - Ну, вот, - не слушая докторшу, продолжал капитан-лейтенант, - и хоть я почти не воевал, но успел усвоить многое из практики товарища Степанова. Удивительная в нем черта есть - это вера в человека. И знаете, не ошибается. - Один раз ошибся, - неожиданно, хриплым голосом произнес Шарипов. - В самом близком человеке, в собственной жене ошибся. Извиняюсь, товарищ капитан-лейтенант, так матросы обсуждали... Бакунина печально улыбнулась, Муратов нарочито служебным голосом заметил: - Ну, это вы, старшина, бросьте, эти ваши "баковые ведомости". - Есть бросить "баковые ведомости", - неприязненно согласился Шарипов и, наверное, для виду опять занялся чемоданами, переставив их поближе к письменному столу. Но вдруг его словно прорвало, он побледнел и спросил: - Разве не верно в отношении Аглаи Петровны? Разве не я сам слышал нечаянно, как он тут в этом салоне кричал, что не разрешит никому неуважительно говорить про его Аглаю Петровну? Разве не я видел, как он дверь открыл настежь, распахнул дверь перед этим, который с него допрос снимал, и как он опять крикнул: "Партия наша разберется, где правда, и не вам здесь от имени партии меня поучать"? Вот вы, товарищ капитан-лейтенант, сказали "вера в человека". Вы сказали - "не ошибается". Так как же я могу поверить, как я могу понять, как согласиться могу, что мой контр-адмирал, которого я лучше даже не знаю, что он изменницу родине мог не распознать? Вы мне сейчас ответьте, я прошу, я очень вас прошу... - Ладно, Шарипов, чего тут, - не оборачиваясь к старшине, быстро сказал Муратов, и было понятно, что ему и больно и трудно об этом говорить. - Ладно, - повторил он, - ясен вопрос... И Шарипов понял, как нелегко капитан-лейтенанту. Он сделал вид, что ищет веревочку, шкертик для пакета, и попросил разрешения отлучиться. - Орлиное племя, - вслед ему ласково и чуть насмешливо сказал Муратов. - Все выведают. И вот ведь убей - не поверят, что супруга контр-адмирала могла быть плохим человеком. Особенно тут много разговоров было в связи с этим вашим знакомым доктором, которого ранило. Он жене комдива вроде бы сын... - Племянник, - с коротким вздохом сказала Бакунина. - Или племянник. Так ведь проведали черти полосатые, что когда этого самого племянника в партию принимали, то он от своей тетушки не отмежевался. И, сопоставив его поведение в бою, во время десанта - он, рассказывают, молодцом держался, этот ваш доктор, - вынесли приговор: ерунда все, орел наш комдив, будет со временем или несколько позже все в полном порядке. Такие разговоры. Но дорассказать о разговорах капитан-лейтенант не успел. Вошел посыльный и доложил, что катер контр-адмирала отвалил от эсминца "Смелый". Муратов извинился, поправил фуражку, чуть-чуть обдернул кортик и исчез за дверью. И тотчас же полковник Зинаида Михайловна Бакунина услышала топот тяжелых матросских башмаков по металлическим трапам, отрывистые звуки команд и молодецкий, раскатистый, сильный и радостный голос капитан-лейтенанта Муратова. Дудки заиграли "захождение", и все совершенно стихло: видимо, Степанов, новый комдив и член Военного совета флота поднялись на борт "Светлого". У Зинаиды Михайловны вдруг задрожали губы, она быстро вынула из кармана кителя платок и поднесла его к глазам: как все люди, повидавшие в жизни много по-настоящему трудного, она теперь никогда не плакала от горя. Слезы показывались на ее глазах только тогда, когда она понимала, что где-то близко, рядом, совершается нечто хорошее, человечное и настоящее. КУКУШОНОК Усатый маляр размашисто красил забор. В палисаднике работали два садовника: один - старик раскольничьего вида, другой - помоложе, в солдатской пропотевшей гимнастерке, в разбитых кирзовых сапогах. А на крыше кровельщики вперебор стучали молотками. - Во, фронт работ, - сказал Евгений, пытаясь вынуть запонку из тесного воротничка. - Я, дорогая сестрица, люблю масштабы... На Варваре были лыжные штаны и кофточка с большим бантом в горохах. И волосы чуть ниже затылка были затянуты такой же, в синих горохах, ленточкой. - Посидим, - попросил он. - Устал я как собака. - Жиреешь, - неопределенно произнесла Варя. - Разжиреешь, дорогуша, от этой неподвижности. И при всем том - суета. - Шел бы людей лечить! Они дошли до широкой садовой скамьи и сели. У Варвары было напряженное выражение лица, словно она что-то вспоминала и никак не могла вспомнить. И оглядывалась она беспокойно. - Ты что? - спросил Евгений Родионович. - Ничего. Я не могу понять, что тут было раньше. - Комендант жил немецкий. Сняв очки, Евгений протер их замшей, блаженно сощурился и, вытащив наконец запонку из воротничка, вкусно вздохнул. - Тебе не холодно? - спросил он. - Все-таки осень, "листья падают с клена". И немножко подпел, самую малость: Листья падают с клена-а... Потом сказал: - Ужасно я рад тебя видеть. Ты, как всегда, настроена ко мне иронически, а я тебя люблю. Честное слово, Варенька, люблю. Несмотря на твой характер, на то, что ты всегда та кошка, которая ходила сама по себе, люблю. И ведь ничего хорошего, никогда абсолютно, от тебя не видел. Даже доброго слова не слышал. - А зачем тебе мое доброе слово? Что ты с него будешь иметь? - Ну, это просто хамство, - сказал Евгений. - В чем ты меня подозреваешь? В расчетливости? Варя промолчала. Из кармана штанов она вынула маленький маникюрный приборчик и стала подпиливать ногти. - Хорошенькая вещичка, - сказал Евгений. Память? Она ничего не ответила, только повела плечами. Евгений покачал головой. - Трудный ты человек, - пожаловался он. - Тяжелый, Варенька. Хоть бы поинтересовалась домом, немало он мне крови стоил. И ведь не для себя, для нашего батьки... - Все семь комнат? И мансарда наверху? Она сбоку почти весело посмотрела на брата. Тот, словно его простили, заговорил быстро, с той особой откровенностью, которая бывает у квалифицированных и умелых пройдох: - Слушай, дорогая моя, это же смешно: папан Герой Советского Союза, вышел в отставку, контр-адмирал, фигура, старый коммунист. Что ж, город не может создать ему сносные условия? Уж так разве мы бедны? Это же элементарное бунгало, хижина, избушка. Ты учти, вопрос со мной тоже вентилировался и, можно сказать, был подвешен в воздухе. У меня семья, я - номенклатурный работник, Ираида тоже вскоре будет защищать диссертацию. Ребенок. Ну и ты дочь адмирала, не век же вечный тебе кочевать с твоими геологами. Имеешь ты, Варвара Родионовна Степанова, ты лично, товарищ, тяжело раненный на войне, имеешь ты право на хорошую комнату, светлую, солнечную, два окна на юг? Или не имеешь? Теперь дед Мефодий, как папахен выражается, "корень всему степановскому роду". Он что? Куда его деть? Набедовался старый старикан в оккупации, кору жевал, хлебороб, мужик от сохи, куда его? - И это тоже ты написал в своей бумаге? - с усмешкой спросила Варвара. Слушая Евгения, она порой поглядывала на коричневый, только что покрашенный дом, на сверкающие в вечерних солнечных лучах разноцветные стекла террасы, на белые, еще влажные от краски переплеты оконных рам. - Разумеется, - сказал Евгений Родионович. - Ну, а что тут раньше был Дом пионеров и школьников - ты написал? Я ведь вспомнила, в этот дом и я бегала, смотрела тут репетицию "Платона Кречета". Может быть, ты не знал? - Я тебя умоляю, - начал было Евгений, но Варвара перебила его. - Ладно, чего уж там умолять, - сказала она, - умолять нечего. Но если отец узнает - берегись. И, ох, Женюрочка, зайчик мой, как тебя попрут в конце концов из партии, ох, киса, какое это будет зрелище... Она засмеялась, потянулась всем своим сильным, молодым телом, немножко зевнула и попросила: - А меня из своей домовой книги вычеркни. Я тут жить не стану. У меня подружки есть в городе, да и вообще база наша в Черном Яре, а не тут. Ну и противненько мне чуть-чуть, ты уж, Женюрочка, не обижайся... Теплыми пальцами она взяла солидного Евгения Родионовича за короткий крепкий нос и слегка подергала - вправо и влево, а потом посильнее и побольнее, а погодя и совсем больно... - Перестань! - гундося, засопел он. - Пусти, слышишь... Варвара отпустила, вытерла широкую ладошку о свою лыжную штанину, а он, сердясь, заговорил: - Безобразие, люди же смотрят, я не мальчишка, я для них большое начальство. Должна ты, в конце концов, понять, что я никому не разрешу... Она долго слушала с терпеливым и внимательным выражением лица, потом заметила: - Умрешь ты от апоплексического удара. Ты еще не старый, а шея у тебя как у свиньи, Женечка. Впрочем, это даже и не шея. Это - курдюк вместо шеи... - Ах, перестань! - воскликнул он. - И откуда такие берутся, как ты? - с мечтательным выражением лица спросила Варвара. - Знаешь, я долго про это думала. А как-то делать было нечего в поле, дожди зарядили, и попалась мне книжка из жизни птиц. Интересная книга. Но Евгений не слушал, он смотрел на крышу особняка. - Что ты? - По-моему, они до того обнаглели, что на моих глазах воруют гвозди, - раздувая ноздри короткого носа, сказал Евгений. - Просто спустили на улицу ящик. - А ты целый дом украл, - с коротким смешком сообщила Варвара. - У ротозеев. Лучше слушай! Это же про тебя я рассказываю, тебе должно быть интересно. Возьми, Женюрочка, и сосредоточься. Я хочу тебе поведать, откуда берутся такие штучки, как ты. - Ну, откуда? Посмеиваясь, она рассказала ему про кукушку: все решительно маленькие птицы понимают, что кукушка им страшный враг, и потому, когда к гнездышку приближается эта "симпатяга", они храбро атакуют ее. Но пока птички гоняются за кукушкой-мужиком (так рассказывала Варвара), кукушка-баба пролезает в чужое гнездо и мгновенно откладывает там яичко, непременно одно, похожее на те, которые уже лежат здесь. Нацеливается эта маленькая гадина заранее, летает в разведку не раз и идет уже наверняка. А положив свое яйцо, кукушка непременно выбрасывает из чужого гнезда одно ихнее. Значит, общее число не превышает нормы, ты понимаешь, Женюрочка? Евгений солидно кивнул. Он почти не слушал, но Варвара ударила его в бок довольно ощутительно кулаком и велела сосредоточиться. - О господи, - вздохнул Евгений Родионович. - Черт меня дернул привести тебя на строительство! - Понимаешь, - говорила Варвара, - кукушка-мама откладывает яйцо в гнездо таких маленьких птичек, которые, конечно, не могут выкормить и своих птенцов и большого, жадного, толстого, вроде тебя, кукушонка. Поэтому кукушонок ради сохранения своего вида, как по науке написано в книге, ликвидирует своих сводных братишек и сестренок. Выбрасывает из гнезда все к чертовой бабушке. И целая система у него есть борьбы за сохранение вида, совершенно как у тебя... Ласково прижавшись к толстому, горячему плечу Евгения Родионовича, Варвара воркующим голоском сказала: - Я ведь тебе, зайчик, тоже сводная сестра. И как бы ты меня выбросил, ежели бы помешала я развитию твоего вида! - Глупости! - Ан нет, не глупости. И вот, когда все птенцы иного вида выброшены из гнезда, кукушонка кормят папа и мама уничтоженных собственных детишек. Он, кукушонок этот, - полновластный хозяин в гнезде. Ему черт не брат! Евгений вдруг улыбнулся. - Нехороший, нехороший, а нужный, - сказал он весело. - Я точно, Варенька, помню, у меня память, ты знаешь, уникальная: кукушка относится к полезным птицам, так как она уничтожает очень многих мохнатых гусениц, бабочек - вредителей леса, огромное большинство которых не поедается всякими воробьишками. Ну, а певчие птички... - Что - певчие птички? - печально спросила Варя. - Они ведь не полезные... - Здорово, - сказала Варвара. - Умненький ты у меня. - И умненький, и хитренький, - сказал Евгений, целуя Варвару в лоб. - И не злопамятный. Я, наоборот, даже добродушный. И в доказательство этого тезиса расскажу тебе, как нынче встречал некоего... Он сделал паузу. Варвара заметно побледнела, Евгений Родионович паузу еще затянул. Наконец Варя не выдержала. - Ну? - почти шепотом, отворачиваясь от брата, спросила она. - Что же! Жена - красавица! Детеныш - одно умиление! Он похудел, немножко седины появилось. Одет во все флотское, даже штатским костюмом не обзавелся. В черном ихнем плаще форменном, в фуражке, только ободрана эмблема, или краб, или как это называется. Хромает заметно. Опирается на палку. Без палки, видимо, ходить еще не может. Если по чистой совести, конечно, инвалид... - Врешь! - тихо и зло сказала Варвара. - То есть психологически все, разумеется, идеально. Полон желания работать, никаких жалких слов, вообще - герой героем, как и подобает настоящему человеку, но ведь это милая моя, театр. Я - врач, разбираюсь... - А - руки? - так же тихо спросила Варя. - Будто оперирует, по его словам и по словам мадам. Она мила, видимо, что называется, для него - сущий ангел. Так и смотрит, так и слушает, так и ходит вокруг Владимира... Добродушный Евгений Родионович расплачивался как мог за "кукушонка". Но Варвара не обратила на это никакого внимания. Тогда он сказал пожестче: - Проиграла ты его, сестренка. Теперь не отобьешься! Уж больно хороша Вера Николаевна. С такой не пропадешь. - Назначение он уже получил? - спросила Варвара, видимо совершенно не слушая Евгения. - Назначил ты его куда-нибудь? - Нет, ходит-бродит. И завтра еще будет по городу бродить. У него какие-то идеи, ищет себе объект для этих идей. А какие у нас объекты? Одни только развалины горелые, и все... Он говорил и не отрываясь смотрел на Варвару. - Что ж, - сказала она, - хорошо. Поедем, кукушонок, действительно прохладно становится... ПРОЩАЙ, "СВЕТЛЫЙ"! Держа руку у окантованного золотом козырька фуражки, контр-адмирал Степанов неторопливым, твердым и цепким шагом в последний раз обходил строй матросов на "Светлом". Чуть приотстав, за Родионом Мефодиевичем шли член Военного совета - грузный, в годах человек - и новый командир дивизиона, багрово загоревший на Черном море, высокий, сухопарый каперанг. Было очень тихо, даже не кричали почему-то чайки, слышался только равномерный посвист холодного ветра да где-то на берегу, наверное возле матросского клуба, духовой оркестр играл старый вальс "На сопках Маньчжурии". И эти далекие звуки грустного и в чем-то словно бы обнадеживающего вальса как нельзя более соответствовали тому особому, приподнято-торжественному настроению, в котором нынче находился весь личный состав дивизиона... Маленькие, светлые и жесткие глаза Родиона Мефодиевича и сейчас, в эти последние минуты прощания, нисколько не изменили своего всегдашнего требовательного и как бы сурово-вопросительного выражения. Он не только прощался, но и осматривал команду корабля, не только еще раз вглядывался в людей, но и в последний раз проверял их, без слов, одним только взглядом требуя от всех - и от старослужащих, и от молодежи - оставаться и впредь такими, какими он знал их и какими любил. Впрочем, контр-адмирал Степанов никогда не подозревал, что то чувство, какое он испытывал к своему "личному составу", та гордость за своих матросов и постоянное беспокойство за них, то счастливое восхищение своими подчиненными и горечь от дурных поступков какого-либо мичмана, старшины или матроса - в общем, есть никакая не служба, а подлинная любовь... Он шел вдоль строя и не чувствовал, что все те, кто давно его знал, сейчас без всякого труда подмечают в его взгляде особое, новое выражение - выражение горечи, то выражение, которое он обычно прятал и которое означало, что ему почти нестерпимо трудно; жесткость же в его глазах была чем-то обязательным, привычным, форменным - вроде идеально чистого подворотничка или парадного мундира, перчаток, кортика, которые никогда не являлись сутью Родиона Мефодиевича, а лишь некоторыми признаками его внешности. Замечая бледность своего комдива, видя, как подрагивает его рука возле козырька, матросы и старшины "Светлого" еще более подтягивались в положении "смирно", совершенно замирали и переставали дышать, стараясь хоть этим особо обозначить, как все они понимают значение происходящего. У некоторых старослужащих на глазах дрожали непролившиеся слезы, это было стыдно им - военным морякам, так недавно отвоевавшим, но они ничего не могли с собой поделать, а Родион Мефодиевич боялся встречаться с ними взглядом, потому что ненавидел, по его выражению, всякую "сопливость", но совершенно не был уверен в том, что удержится на должной высоте до конца сам. Особенно трудно пришлось контр-адмиралу с главстаршиной Гавриленковым. Еще по второму году войны молодой матрос Гавриленков был списан в штрафной батальон. Там моряк, как положено было выражаться, "кровью искупил свою вину", и Степанову удалось, несмотря на противодействие некоторых особо бдительных товарищей, вернуть ловкого и разворотливого электрика на "Светлый", ставший к тому времени гвардейским. Краснофлотцы-гвардейцы поначалу косо поглядывали на бывшего штрафника, явившегося, как им казалось, на готовенькое. Сам же Гавриленков, достаточно измученный всеми теми несправедливостями, которые обрушились на его молодецкую голову, тоже не отличался особой терпимостью, скромностью или молчаливостью. На одно слово он отвечал дюжиной, и быть бы с ним еще беде, да еще и окончательной, если бы не вмешательство Степанова. После длительной беседы в салоне Родиона Мефодиевича Гавриленков круто и насовсем переменился. Во время этого разговора он неожиданно для себя услышал, что комдиву известно про него все, узнал, что, когда с Гавриленковым случилось первое несчастье, комдив сам имел крупные неприятности, и понял также, что, кроме всего прочего, при возвращении Гавриленкова Степанов сам за него поручился своим добрым именем. Крутая беседа в салоне привела к тому, что Гавриленков перестал чувствовать себя обиженным на весь человеческий род, отлично довоевал войну и остался на сверхсрочной. Вот к этому главстаршине и подходил сейчас контр-адмирал, еще издали чувствуя на себе его пристальный, напряженный и укоризненный взгляд. "Эк, память стала никудышная, - рассердился на себя Степанов, - сам же давеча обещал ему потолковать и до сих пор все не управлюсь!" И по своей манере Родион Мефодиевич как бы записал в уме четкую фразу: "Главстаршине Гавриленкову после всего явиться ко мне в салон". На этой фразе все кончилось. Он попрощался с личным составом своего "Светлого", представил, как положено, нового комдива офицерам штаба дивизиона и, сделав прилежное лицо, стал слушать речь члена Военного совета флота. Тот, по обыкновению заглядывая в бумажку, глуховатым голосом, но не без привычной патетики, перечислял заслуги Степанова в разные периоды жизни Военно-Морского Флота. "На некролог похоже! - вдруг подумал Родион Мефодиевич. - И говорит товарищ член Военного совета, как на похоронах. Понаторел, видать, по этой части..." Заслуг у контр-адмирала оказалось много, и все они были записаны на бумажке, но, по всей вероятности, не самим вице-адмиралом, а только по его поручению, потому что Дудырин не слишком бойко разбирал почерк и иногда запинался надолго, беззвучно шевеля губами, сердясь и морща лоб. - Товарищ Степанов Р.М., - говорил член Военного совета, - происходя из крестьянской семьи бедняка, еще в юном возрасте был призван на царский флот в качестве рядового матроса. Его служба началась на легендарном крейсере "Аврора"... "Еще только начало! - подумал Родион Мефодиевич. - Потом пойдет панихида насчет того, как я отдавал свои силы строительству Военно-Морского Флота..." Ему было нестерпимо скучно и душно в кают-компании, где густо - один к одному - вплотную стояли офицеры дивизиона, и было жаль того торжественного и приподнятого состояния, в котором он находился, прощаясь с личным составом кораблей. И очень хотелось подмигнуть полковнику Бакуниной, которая вытирала слезы платочком, словно на настоящих похоронах. "Удивительно все-таки! - вздохнул Родион Мефодиевич. - Скукотища такая, а на докторшу действует. Вот и поди-разбери, как надо речи говорить". Он опять прислушался и подумал: неужели прожил такую скучно-старательную и аккуратную жизнь, какой она была, если судить по словам Дудырина? И рассердился на некрологи; наверное,