ях, - простудился я, что ли? - В камере было грязно, и Дзержинский опять объявил аврал: втроем мыли пол, стены, чистили, скребли и убирали. - Но гимнастикой мы занимались, - говорил Борис, - каждый день занимались. Правда, Сергей? Они никогда не называли один другого Сережей или Борей - называли только полным именем или по фамилии и довольно часто ссорились друг с другом. Поссорясь, они переходили на "вы", отворачивались один от другого и делались нелепо вежливыми. Мирить их приходилось каждый день по нескольку раз. Дзержинского они слушались беспрекословно и смотрели на него влюбленными глазами. Теперь мальчики получали большие вкусные передачи с воли и объедались до того, что Дзержинский строго приказал есть только в положенные для еды часы. Без Дзержинского они ничего не ели, каждое яблоко делилось на три части, и, если он отказывался от своей порции, обидам не было конца. Через Дзержинского вся тюрьма уже знала о мальчиках; многие знали о том, что они сидят из-за того, что не выдали товарища. На прогулках мальчикам весело подмигивали, а один бородатый арестант во время прогулки подарил Борису самодельный фокус из резинки. На несколько часов мальчики даже слегка заважничали, но потом Дзержинский занимался с ними алгеброй и как следует пробрал их за невнимательность, - важность сразу исчезла. Вечером в воскресенье Борис был на свиданье с отцом и вернулся в камеру с красными от слез глазами, но сияющий и довольный. - Нас обоих исключили из гимназии с волчьим билетом, - сказал он. - И тебя, Сергей, и меня. У Сережи вытянулось лицо. - Что же мы будем делать? - спросил он. - Не знаю, - ответил Борис. - Но папа знаешь что мне сказал, знаешь? - Что? Борис посмотрел на Дзержинского, потом на Сережу, потом опять на Дзержинского. Глаза у Бориса блестели, на щеках играл румянец. - Папа сказал, - произнес Борис, - папа сказал, что он одобряет наше поведение. И мама тоже. И твоя тетя тоже. Они гордятся тем, что мы не выдали товарища. А про гимназию папа сказал: "Очень жаль, конечно, но я гимназии не кончал, а стал человеком..." Борис повернулся к Дзержинскому. - Теперь папа вот что просил вам передать, - сказал он дрожащим голосом, - что мы... мы все... любим вас как родного и никогда, никогда не забудем. А еще через день мальчиков выпустили. Прощались долго, и Сережа ревел, как теленок, в голос. У двери стоял молодой солдат и хлопал глазами, вот странность - уходит из тюрьмы на волю и ревет! Оба мальчика были еще в гимназической форме, но форменные пуговицы отпороли из гордости. И шинели теперь не застегнуть было. Борис долго подыскивал, что бы сказать Дзержинскому на прощание, но ничего не придумал, тоже заплакал и обнял Феликса Эдмундовича. - Ну, ну, - говорил Дзержинский, - до свидания, милый мой. Иди! А то раздумают и не выпустят. Идите! Я тоже буду вас помнить. Он был бледнее обычного, но казался совсем спокойным. Когда дверь за мальчиками захлопнулась, Феликс Эдмундович подошел к окну и долго глядел сквозь решетку на маленький клочок бледно-голубого неба. ПЕСНЯ На вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день. Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим летом, - первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком. Этап шел не в ногу, кое-как, арестанты глядели по сторонам, спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а главное отвыкли от пространства; парк, улица, сквер - все казалось океаном, огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах. Никто почти не слушал команд начальника этапа - глупого бородатого офицера с близорукими, бараньими глазами; никто не замечал конвойных, шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя, выпавшего ночью, - все брели, как пьяные. Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились арестанты к вокзалу. Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными стеклами окон, - вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы, казни, ссылки и разное иное в этом роде - неприятнее и тяжелое. И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая, раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим видом - голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках, шаг вразброд - напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам, выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено на земле, что есть еще люди, которые за все разочтутся сполна и заплатят и получат по счетам. Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов. Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский: Ночь темна, лови минуты, Но стена тюрьмы крепка... На певца зашикали свои же, он замолчал. - Весь бы день так шагать, - мечтательно сказал шедший рядом с Дзержинским политический Тимофеев. - Шел бы и шел, - верно? Как все-таки мало человеку надо, для того чтобы чувствовать себя счастливым. Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома, на деревья, на скачущих рядом с конвойными ребятишек и думал о том, сколько еще предстоит ему таких этапов, тюрем, арестов, одиночек, допросов, прежде чем осуществится та мечта, которой он посвятил всю свою жизнь. - Слушать мою команду! - кричал офицер. - Держать ногу, ножку! Но никто его не слушал, кроме уличных мальчишек, бежавших возле этапа. Центральная часть города кончилась, и теперь колонна арестантов вступила в рабочее предместье, расположенное неподалеку от вокзала. Подождали у шлагбаума и завернули к низким одноэтажным строениям железнодорожных складов. Совсем неподалеку был тот участок товарной станции, куда подавались тюремные вагоны для перевозки арестантов. И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе, поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул: - Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура! Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все кричали "ура", а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели тогда все: С тобою одна нам дорога: Как ты, мы по тюрьмам сгнием... - Молчать! - кричал срывающимся голосом начальник конвоя. - Запрещаю! Рота... Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями: Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей, Лишь грозным пророчеством новым Грядущих и доблестных дней... Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли. Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота. До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали ее слова. - А мне, знаете ли, не нравится, - сказал Тимофеев, - вот эти слова мне решительно не нравятся, не согласен я с ними: Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей... Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни. Заспорили. - В семнадцатом году будет революция, - сказал Дзержинский, - я в этом уверен. Кто хочет - иду на любое пари! - Прекратить разговорчики! - заорал, выйдя из себя, незадачливый начальник конвоя. - Базар, а не арестанты. В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым голосом крикнул: - Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам покажет... "Другой" действительно сразу же "показал". При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не свалился с площадки вагона на рельсы. К тому же этот "другой" был нетрезв, от него пахло коньяком, он не очень твердо держался на ногах. - Я вам покажу манифестации, - говорил он, стоя у подножки вонючего тюремного вагона и пересчитывая арестантов, - вы у меня попляшете, господа равенство и братство. Вы у меня поговорите! Когда все наконец разместились в душном, с решетками на окнах, тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес: - Вот что, господа марксиды, - это значило марксисты, - и прочая вшивая команда! Чтобы мне ни-ни! Понятно? Чтобы ехать без единого звука! Никаких разговорчиков, речей и бесед. Если что замечу... Погрозил кулаком, затянутым в перчатку, выкатил пьяные глаза и, гремя шпорами, ушел. Но даже этот пьяный и грубый тюремщик не смог испортить настроения людям, только что совершившим такую великолепную прогулку по городу. Все были веселы, всем хотелось разговаривать, вспоминать, как их встречали и провожали у складов, какие были деревья в парке, как блестели лужи на мостовой, как кричали мальчишки в сквере... А поезд уже мчался лесами и перелесками, с грохотом проносился по мостам, выл, минуя без остановок маленькие станции, гремел на стрелках и рельсовых стыках. Многие из арестантов стояли у окон, сгрудившись возле решеток, смотрели на тихие, уже скошенные луга, на желтые сжатые поля, на белые, чистые стволы берез, на болотца, проносящиеся под яркими лучами солнца. Смотрели с грустью, с тоской. Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку пестрые коровы... Вот на двух таратайках проехала компания - с песней и гармошкой... Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях, гимназист, два офицера... Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую осеннюю рощу... Там, на станции, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный жандарм и покрикивает: - Рра-азговорчики! А ну, отойти от окон! Эй ты, борода в очках, топай от окна! Живо! И "борода в очках" - доктор наук, почетный и действительный член многих иностранных академий - безмолвно отходит от окна и тихонько садится на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится, кроме Дзержинского. А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону кандалов, тюремщикам... Самое плохое в тюрьме, или на этапе, или на каторге - это тоска, которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам. Такая тоска начинается, как эпидемия. Заболевает один человек и заражает всех. Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего, даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком выкатившуюся на глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают... А эпидемия хватает все новые и новые жертвы. Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать на вопросы, есть. Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет. Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все, вся камера, или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой, надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз - и все будет кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать себя в руках и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер - только и угодил... В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки, развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное - способы и методы лечения. Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов, за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу, которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда настороже... "Только в постоянной борьбе, - думал Дзержинский, - может профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей". Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это слово. Словом "борьба" он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая, он рос сам и помогал расти другим. После оживленных улиц города, после проводов у склада, после суетливой посадки в вагоны и после первых часов пути настроение у арестованных стало падать. Обилие впечатлений, картины воли, проносящиеся за окнами, ветер, бьющий в окна даже сквозь решетки, запах сырого леса, овраги и луга - все то, что арестанты обозначают одним коротким словом "свобода", утомило людей до крайности; ослабевшие, надорванные нервы после короткого возбуждения внезапно сдали, и вагон, в котором еще недавно было шумно и оживленно, замолк. У окон больше не стоял никто: жандарм отогнал всех. Старый профессор, которого жандарм давеча назвал "бородой в очках", безжизненно глядя в окошко, тоскливо и мрачно хмурился. Тот самый Тимофеев, который так недавно чувствовал себя совершенно счастливым, сидел, отвернувшись в угол, и, когда Дзержинский его окликнул, не отозвался, хотя и не спал. Даже вор Тереха и тот приуныл, зевал раз за разом и с тоской произносил: - Господи, Варвара-великомученица, ну и жизнь зеленая! Хоть бы крушение, что ли, или всемирный потоп... - Ты бы, всемирный потоп, подвинулся, - сухо сказал Дзержинский. - Профессору сидеть негде. Тереха с неудовольствием подвинулся, вынул из кармана коробку монпансье, съел с хрустом конфетку и угостил жандарма. Дзержинский подсел ближе к Тимофееву и взял его за плечо. - Спишь? - Нет, - вяло ответил Тимофеев, - так, думаю. - О чем? - В Африку хочу, - кисло улыбаясь, сказал Тимофеев и поправил пенсне, - надоело все, к черту. Поеду в Африку; там, говорят, Нил есть, а в Ниле крокодилы. Убью крокодила... Дзержинский молча выслушал, потом сказал: - Напрасно ты, Петя, поддаешься. Ты ведь не об Африке думаешь, а о жене, о дочке, о каторжной тюрьме. Верно? Не думай. Не надо. Смотри, весь вагон раскис. Если мы с тобой скулить начнем, что ж это будет? Давай расшевелим их всех. Хочешь? Мне подручный нужен, я один не справлюсь. Идет? Только начать, а там... Подошел жандарм с конфеткой во рту и крикнул свое любимое: - Разговорчики! А ну, замолчать! - Нельзя разговаривать? - спросил Дзержинский. - А ты не знаешь? - Он не знает, он не тутошний, - подхалимским голосом промолвил вор Тереха и засмеялся. У Дзержинского вдруг заблестели глаза. - Прошу вас, господин жандарм, мне не тыкать, - сказал он. - Я этого не люблю... Жандарм попробовал перебить Дзержинского, но тот вдруг так прикрикнул, что задремавший было старик профессор вздрогнул на своей скамейке. - Слушать, когда с вами разговаривают! Вы должны по всем тюремным правилам обращаться к заключенным на "вы", а не на "ты". Если вы посмеете тыкнуть еще один раз... - То господин профессор, - подхватил Тимофеев, - напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором... Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор наконец догадался, что молодежь что-то затеяла. В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается "волынка", кто-то сообщил, что жандарму уже попало. Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать, действительно, не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик - директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности. Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться. - А теперь мы будем петь, - произнес в заключение Тимофеев, - и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любит пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя... И он сделал величественный жест рукой. Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его уже никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню: Ночь темна, лови минуты, Но стена тюрьмы крепка, У ворот ее замкнуты Два железные замка... Первыми подхватили песню профессор и Тимофеев. У профессора был густой, сочный бас, у Тимофеева баритон, но полное отсутствие слуха, такое отсутствие, что арестанты потребовали от него, чтобы он замолчал, вместо него пели другие: Чуть дрожит вдоль коридора Огонек сторожевой, И звенит о шпору шпорой, Жить скучая, часовой... Песня была мало знакома арестантам, очень грустная, старая тюремная песня. Дальше в ней рассказывалось о том, как заключенный просит часового, чтобы тот притворился, будто уснул, тогда он убежит. Часовой отвечает, что он сделал бы это, но что он боится не смерти от пули, а боится батожья: Отдадут под суд военный Да сквозь строй как проведут, - Только труп окровавленный На тележке увезут... До этого места жандарм слушал песню довольно спокойно, не совсем понимая, в чем тут дело, но здесь внезапно понял и испугался, что своими ушами слушает такое. А Дзержинский пел: Шепот смолк... Все тихо снова... Где-то бог подаст приют. То ль схоронят здесь живого, То ль на каторгу ушлют... Будет вечно цепь надета, Да начальство станет бить... Ни ножа, ни пистолета... И конца нет сколько жить... Тут жандарм не выдержал и, придерживая рукою саблю, пошел к тамбуру, чтобы пробраться в другой вагон, к начальнику конвоя. Его ухода никто не заметил. Народ распелся, развеселился. Пели "Не осенний мелкий дождичек", пели "Колодников", "Замучен тяжелой неволей", "В пустынных степях Забайкалья"... По-прежнему запевал Дзержинский, но подхватывал песню весь вагон: Поют про широкие степи, Про дикую волю поют... День меркнет все боле. А цепи Дорогу метут да метут... Бесконечно печальный, могучий и сильный напев рвался прочь из вагона, и люди, стоявшие возле окон, видели, как прислушивался народ на полустанке, на котором остановился поезд, как повернулись головы к поющему вагону, как многие стали махать шапками. Но тотчас же раздался свисток главного кондуктора, поезд увели с полустанка раньше чем полагалось. Что, борцы, затянемте песню, Забудем лихую беду. Уж, видно, такая невзгода Написана нам на роду. Дзержинский заметил, что вор Тереха ушел из того отделения, в котором сидели они, и через минуту заметил, что жандарм тоже исчез. Жандарм пошел жаловаться, а вор Тереха унес ноги подальше от греха. В это время громыхнула входная дверь, и по вагону разнесся тяжелый, пьяный голос начальника конвоя: - Эт-та что т-такое? Эт-та что такое, я позволю себе спросить. Эт-та как же надо понимать? Расталкивая сильными пьяными руками людей, мордастый, с совершенно бессмысленным выражением глаз, он вплотную подошел к Дзержинскому, остановился перед ним и, покачиваясь на нетвердых ногах, спросил: - Эт-та кто же поет? От него несло перегаром и луком, он тяжело дышал, ему не хватало воздуха, он напился в своем вагоне до свинского состояния, и поэтому от него можно было ждать чего угодно. Поезд мчался глухим густым лесом. Надвигалась ночь. Все были во власти этого пьяного негодяя. Под грохот колес он мог открыть стрельбу по безоружным, беззащитным людям, перебить, сколько ему заблагорассудится, и потом сослаться на бунт; так случалось не раз. И руку с короткими толстыми пальцами он держал на расстегнутой кобуре револьвера. А за спиной у него стояли конвойные с винтовками и саблями. Некоторые из них были тоже навеселе. Но почему-то он не вытащил револьвер из кобуры. Может быть, Дзержинский стоял слишком близко от него. И, может быть, Дзержинский нарочно стал так близко, вплотную, лицом к лицу, так близко, что чувствовал, именно чувствовал, а не видел каждое движение начальника конвоя. Длинные тюремные годы приучают людей к очень многому, люди понимают друг друга с полуслова, понимают друг друга по выражению глаз, по тому, как человек взглянул, как повернулся, как вздрогнули у него губы. Дзержинский ничего не сказал, даже не шевельнулся, но Тимофеев понял, что нужно делать, и сразу сделал то, что было нужно, сделал так быстро и просто, что никто не заметил, даже конвойные солдаты, даже начальник конвоя. Тимофеев и еще один человек - крупный и сильный - в одно мгновение очутились между начальником конвоя и солдатами. До этой минуты начальник не опасался нападения с тыла - там были его люди, его солдаты, а теперь вдруг он перестал чувствовать поддержку сзади и обернулся. Тимофеев со своим товарищем стояли вполоборота и как бы даже не видели начальника конвоя, точно его и не было на свете, а солдаты остались где-то позади, зажатые арестантами, растерянные, без начальника, в полутьме вагона, набитого молчаливыми, враждебно настроенными людьми. - Эт-та что такое? - еще раз крикнул начальник конвоя и смолк, сообразив даже пьяными мозгами, что сейчас кричать не следует, а лучше уходить. - Я вам покажу, - неуверенно произнес он, оглядываясь и пятясь, - нехорошо песни петь, господа каторжане... Он пятился, пробиваясь к своим и расчищая перед собой место - быть может, для стрельбы, но Дзержинский угадал его маневр и пошел за ним следом, не отпуская его ни на полшага от себя. А с тылу между солдатами и начальником конвоя набивалось все больше и больше арестантов, солдаты же стояли в такой тесноте, что о стрельбе не могло быть и речи. Кроме того, они слышали вокруг себя приглушенные голоса, уже не враждебный, а дружественный шепот: - Ребята, кому вы служите? - Мы ваши товарищи и братья, мы боремся за лучшую жизнь для вас же, а вы хотите в нас стрелять... - Не верьте вашему начальнику: он палач народа... - Уходите отсюда, мы ничего не делаем дурного, не становитесь палачами... А Дзержинский, как бы невзначай, уже чуть не обнимал начальника конвоя, держал его за жирные локти так, чтобы он ни в коем случае не мог начать стрельбу. Неподалеку от дверей в тамбурчик, откуда несся грохот и лязг, начальник совсем струсил: случилось так, что конвойные солдаты вышли в тамбур первыми, до него, дверь за ними закрылась, и он остался один на один с арестантами в полутемном грохочущем вагоне. - Пропустить меня, - почти взвизгнул он. - Разойтись! Но его не пропустили и не разошлись. Его медленно выталкивали в тамбур, и перед собой он все время видел бледное, как ему казалось, усмехающееся лицо Дзержинского. Это лицо было перед ним до тех пор, пока он не очутился за дверью тамбура, там, где стояли его солдаты. Несколько секунд еще он не мог отдышаться, а когда отдышался, хотел ударить хоть солдата, но поостерегся. Их было четверо тут, в грохочущем тамбуре, и кто знает, о чем они думали... Через полчаса в вагон вошел тот жандарм, который донес начальнику конвоя о пении арестантов. Молча он подошел к цинковому баку с водой и выпустил всю воду на пол. Потом открыл краны в уборных. - Вы что, может быть, сошли с ума? - вежливо спросил Тимофеев. Жандарм со значительным и важным видом покосился на Тимофеева, но ничего не ответил. - Послушайте, ваше превосходительство, - воскликнул Тимофеев, - вы, кажется, и вправду рехнулись. Воду выливаете, обеда нам до сих пор не дали, табаку тоже. Или начальник не велел? - По приказу его благородия начальника конвоя, - торжественно и многозначительно произнес жандарм, - этот вагон назначен на карцерное положение. Которые находятся здесь, есть наказанные карцером. Так что, чего хотели, то и получили. Поздравляю вас! И, нагло осклабившись, он отдал честь Тимофееву. Через несколько минут в отделении Дзержинского началось совещание. Совещались шепотом. Потом заговорил Дзержинский. Говорил он что-то веселое, потому что все посмеивались, слушая его. После совещания в вагоне стало совсем тихо, только длинный Тимофеев ходил от человека к человеку, наклонялся и что-то шептал, после чего обязательно слышался короткий смешок. Так он поговорил со всеми, кроме Терехи. - Чего это вы рассказываете? - спросил Тереха, когда Тимофеев проходил мимо него. - Про тебя рассказываю, - подумав, ответил Тимофеев. - Что про меня? - оживился Тереха. - А вот, что ты доносчик и разное другое. Наклонившись к Терехе, он быстрым шепотом добавил: - Просись в другой вагон. Иначе худо будет. Я провокаторов и доносчиков, подсаженных начальством, видеть не могу. Понял? - Да, господин Тимофеев, - вскочил Тереха, - вот вам святой крест... Но он не кончил начатую фразу. Рядом с Тимофеевым появился Дзержинский. Было темно, и Тереха не мог различить выражения лица Дзержинского, но от того, как он стоял, как он держал руки, Терехе сделалось так страшно, что он забормотал что-то и стал собирать свои пожитки. Когда поезд начал замедлять ход перед большой узловой станцией, арестанты, сидевшие и лежавшие дотоле совершенно неподвижно, поднялись и группами стали у окон. Состав теперь был пополнен пассажирскими вагонами, товарными площадками и ледником. Несмотря на специальное запрещение возить арестантов вместе с другими пассажирами, начальник конвоя, получив от кого следует взятку, и притом немалую, сначала прицепил к составу два ледника со скоропортящимся грузом, потом вагоны с быками для боен и наконец несколько пассажирских вагонов четвертого класса. Теперь поезд, прибывая на станцию, не угонялся на дальние запасные пути, а шел под погрузку или выгрузку к пакгаузам, а потом подавался к перрону за пассажирами. В города ехало много учащейся молодежи - начинался учебный год, - и вагоны четвертого класса вполне устраивали студентов, гимназистов, курсисток. Обо всем этом какими-то удивительными путями узнал Дзержинский и сообщил новости товарищам. Здесь же он подал идею - на станциях петь у окон. Как только поезд подошел к вокзалу, в отделении Дзержинского раздалось пение. Пел он сам, Тимофеев и старик профессор. За окнами шумел провинциальный перрон, толпилась молодежь, а здесь у окон пели арестанты, и хор их с каждой минутой становился все мощнее, голоса крепли, росли, рвались на волю. То не соколы сизокрылые Улетали в небо прочь, То борцы, нам сердцу милые, Убежали в эту ночь. - Господа, - раздалось на перроне, - тут политических везут! А в ответ громкая песня: То борцы, нам сердцу милые, Убежали в эту ночь Из тюрьмы, из заточения, Чтобы небо повидать, Позабыть свои мучения, Вольной грудью подышать! - Господа, - еще громче закричал чей-то молодой голос на перроне, - господа, здесь политических везут! Толпа на перроне, против того вагона, в котором пели, прибывала с каждым мгновением. Конопатый студент в рубашке с широким матерчатым поясом послушал-послушал, потом вдруг сорвал с себя форменную фуражку, замахал ею и закричал во всю силу своих здоровенных легких: - Привет, товарищи! Скоро грянет буря! Придерживая шашку, прибежал станционный жандарм, старый и злой. И сразу же стал толкаться: - А ну, отойди! Прошу не скопляться! Господин студент, попрошу не безобразничать... В вагон вошли несколько конвойных и помощник начальника конвоя. Губы у него тряслись. - Господа, - умоляющим голосом говорил он, - господа, - я прошу вас! Сделайте милость, господа, прекратите беспорядок! И пытался силой оттянуть арестантов от окошек. - Прочь руки, - закричал Тимофеев, - не трогать меня! На перроне теперь некуда было упасть яблоку. Из депо, на ходу обтирая паклей руки, прибежали несколько рабочих. К станционному жандарму прибыло подкрепление. Но что могли поделать жандарм и два сторожа с берданками - три человека против большой, все возрастающей толпы! А начальник конвоя спал пьяным, мертвецким сном. Солдаты пытались затворить окна, но из этого ничего не вышло: стоило отойти от окна, как оно тотчас же вновь открывалось. Теперь уже пели и в других вагонах. Все происходило, как в настоящей тюрьме, по всем правилам: "волынка" обычно начинается в одной камере, потом в другой и, как пожар, охватывает тюрьму. Так было и тут, с той только разницей, что в тюрьме, обнесенной высокой стеною, можно "волынящих" арестантов бить, пороть, обливать из пожарных брандспойтов струями холодной воды, сажать в карцер; а что можно сделать тут, когда кругом собралась толпа народу, когда не то что пороть, но даже дать раз в ухо - и то невозможно? Да еще если учесть, что начальник конвоя уже пьян и брал взятки, прицепляя к составу товарные и пассажирские вагоны, а пассажиры - как раз студенчество... Песни гремели и гремели. В соседнем вагоне пели "Смело, товарищи, в ногу", через вагон пели "Отречемся от старого мира", а Дзержинский уже запевал "Замучен тяжелой неволей". По перрону вместе с начальником станции метался помощник начальника конвоя, умолял отправить поскорее поезд, а начальник станции вежливо, но холодно отвечал, что это невозможно, потому что надо погрузить быков господина Веселитского. - Да пропади он пропадом, ваш Веселитский, - стонал помощник. - В могилу вы меня живым зарываете. Прошу вас, отправьте нас без быков! Но начальник станции был неумолим, и поезд отправился только в три часа ночи, после того, как заключенные провели из своих вагонов, как с трибун, самый настоящий митинг. Как только поезд тронулся, в вагон к Дзержинскому пришел измученный, весь в поту помощник начальника конвоя. - Какие у вас претензии? - спросил он. - Почему вы устроили волынку? - Дайте нам пить и есть, - сказал Дзержинский. - Без начальника я не могу, - ответил помощник, - он дурно себя чувствует и уснул; я не считаю возможным его будить. - Дурно себя чувствует, - повторил Тимофеев, - ах, скажите! У нас другие сведения. Мы слышали, что ваш начальник до того напился водки, что даже "мама" сказать не может. В вагоне засмеялись. Помощник покривился и ушел. А в шесть часов утра на другой большой станции повторилась та же история. Студенты высыпали из своих вагонов, арестанты пели и митинговали. Пассажиры уже знали, что вагон арестантов идет на правах карцера, и сочувствовали узникам. Рябой студент, невыспавшийся и синий на утреннем холоде, купил возле вокзала большой короб со спелыми яблоками и уговаривал конвойных разнести яблоки арестантам. Конвойные долго не соглашались, потом спросили помощника начальника конвоя; он позволил, и короб втащили в вагон к Дзержинскому. Старик, железнодорожный машинист, с желтыми прокуренными усами, принес из буфета несколько пачек папирос "Дукат" и ходил от окна к окну - просовывал сквозь сетки папиросы по штукам, называл свою фамилию и говорил: - И его такая же фамилия, Горобченко. Горобченко, Владимир. Сынок мой. Не откажите в любезности, очень буду вам благодарен. Давно его взяли, когда еще депо наше бастовало. Скажите ему, что папаша здоров, а мамаша преставилась. А Вера замуж вышла за кавказца и с ним уехала. Окажите такую любезность. Закуривайте, пожалуйста, не стесняйтесь... Из окон арестантского вагона была видна пристанционная площадь, сонные извозчики, а чуть подальше - базар, поднятые оглобли подвод, яркие платки баб, горы помидоров на возах и горы яблок. В вагоне теперь пахло яблоками, табаком, настроение у всех было хорошее, легкое. Было приятно сознавать, что жизнь на воле, там, за окнами вагонов, связана с жизнью заключенных, что чужие, незнакомые люди хлопочут, достают папиросы, дарят яблоки. Было приятно сознавать, что ты не забыт, что неразрывными нитями ты связан с теми, кто на свободе, и что все это, в общем, так условно - воля, тюрьма! Сегодня человек, ненавидящий тиранию, самодержавие, наивно считает себя на свободе, а ночью ввалились к нему синие мундиры - и кончено, нет мнимой свободы! Может быть, эти люди там, за окнами, смутно чувствуют свое будущее в этих суровых, обросших бородами лицах, прильнувших к ржавым решеткам. И, точно отгадав мысли Дзержинского, молодая курсистка, в косынке на шее, в потертой жакетке, негромко говорит: - Что вы смотрите, товарищ? Вы кушайте, пожалуйста, яблоки. И не стесняйтесь! Сегодня мы вас угощаем, завтра вы нас - это все чистый случай. Разве я говорю неверно? - Верно, - улыбнулся Дзержинский. Ударил третий звонок, засвистел главный кондуктор, весело и бойко пропел рожок стрелочника. Состав, гремя буферами, тяжело тронулся с места. Часа через два после этой станции в вагон неожиданно ввалился начальник конвоя. С перепоя он глядел волком, был мрачен и в руке держал револьвер. Наученный горьким опытом, он остановился в дверях, а вперед пропустил трех конвойных. С ним стояли двое конвойных и двое жандармов с неприятными, напряженными лицами. - Стоять смирно и не шевелиться! - велел начальник конвоя, подозрительно и злобно вглядываясь в лица арестантов. - Теперь вы у меня попляшете! Неловко шагая на коротких ногах по подвижному полу вагона, он дошел до короба, где еще осталось несколько яблок, прищурил глаза с набрякшими почечными мешочками и спросил: - Кто затеял волынку? Кто повел разговоры с лицами, находящимися на воле? Кто посмел нарушить мое приказание о карцерном режиме? Предупреждаю, - запираться бессмысленно. Мне и так все известно. - Раз вам известно, то зачем вы спрашиваете? - усмехнулся Дзержинский. - Не твое дело, - крикнул начальник. - Понял? У Дзержинского дрогнуло лицо. - Не тыкать мне. Понял? И слегка двинулся к начальнику конвоя. Тот инстинктивным движением вскинул револьвер. Сзади звякнули затворы винтовок. Люди в вагоне замерли. Но Дзержинский спокойно и свободно, точно не было перед ним револьвера, сделал еще шаг вперед. - Назад, - крикнул начальник конвоя, - застрелю! Он отступил к стене вагона и выше поднял руку с револьвером, будто Дзержинский до сих пор не замечал этого револьвера. Дзержинский шагнул еще. За его спиной коротко охнул старик профессор. Это зрелище было не для людей со слабыми нервами: один безоружный человек медленно и спокойно надвигается на восьмерых вооруженных людей, идет на дула винтовок и револьверов. И лицо, это удивительное лицо с мерцающими светлыми зрачками. Но самое удивительное заключалось в том, что начальник конвоя вдруг струсил, испугался одного безоружного человека и закричал на весь вагон: - Чего вы, наконец, хотите, черт бы вас драл? Что вам надо? - Немедленно дайте нам все, что причитается, - воду, пищу, табак, - сказал Дзержинский. - Немедленно. - Воду тебе? Пищу тебе? А если я сейчас прикажу стрелять в вас всех, как в бунтовщиков? Но это последнее он сказал уже только для проформы. Было видно, что он боится Дзержинского. И так же для проформы ответил Дзержинский: - Стреляйте, мы ваших угроз не боимся. Стреляйте, если желаете быть палачами. Или стреляйте, или выполните наши требования. - Я вам покажу ваши требования, - ответил начальник конвоя. - Я вам покажу такие требования, что вы больше не захотите... Повернулся, сунул револьвер в кобуру и ушел. А на следующем полустанке в вагон принесли кипяток, щи и махорку. До вечера обсуждался инцидент с начальником конвоя. Говорили и при Дзержинском и без него. Он слушал, молчал и улыбался, потом вдруг сказал: - Пустяки это все, вздор. Он испугался не моей силы воли, не чего-то там особенного в глазах у меня. Он испугался убежденности. Понимаете? Я убежден, а он нет. Он наемник, а я нет. Так просто: наемник испугался ненаемника. И потом у него рыльце в пушку с прицепкой этих вагонов с быками. Подними он стрельбу, началось бы все-таки расследование, докопались бы и до этих дел. Неловко, могут со службы выгнать, а службишка хоть и незавидная, но, как видите, довольно доходная, расставаться жаль. Все это в общем вздор и скука, надоело! Приятно только одно, что мы опять победили. И, повернувшись к профессору, он спросил: - Будем играть в домино? Потом, играя, сосредоточенно морщил лоб и рассеянно слушал Тимофеева. - Только знаете что, - говорил Тимофеев, - знаете, Феликс, что я хочу вам предложить? Вы слушаете или нет? - Как же не слушаю, конечно, слушаю, - рассеянно ответил Дзержинский, - как же я могу вас, дорогой мой, не слушать? - И тем не менее не слушаете, - продолжал Тимофеев печально. - Вы ведь не умеете делать двух дел одновременно. Вы или играете в козла, или работаете, или сражаетесь с тюремным начальством. На одну секунду оставьте домино... - Оставьте домино, - пропел Дзержинский, - оставьте вы его... Тимофеев махнул рукой и отошел в сторону. Но когда Дзержинский кончил играть, он сел с ним рядом и, глядя в его прекрасные, умные и глубокие глаза, заговорил опять. - Послушайте, Феликс, - сказал он, - умоляю вас, бросьте эти сражения с тюремным начальством. Ну, если не навсегда, то хоть на год, хоть на полгода... Дзержинский улыбнулся. - Ну вот, вы опять улыбаетесь! - воскликнул Тимофеев. - Ведь это же невозможно! Поймите, Феликс, вас убьют... Или вы опять скажете, что большевистский бог не выдаст? - А вы думаете - выдаст? - спросил Дзержинский. - А вы? Дзержинский не ответил, смотрел в окно, за которым проносилась деревенька в тумане, в сумерках. Уже зажигались кое-где огни, слабые, чуть брезжущие. - В такую пору, да еще в вагоне, да тем более в тюремном, надо петь, - после долгого молчания произнес Дзержинский. - Только вот что. И негромко запел: Море яростно стонало, Волны бешено рвались, Волны знали, море знало... Через несколько минут пел уже весь вагон... И по голосам поющих было понятно, что настроение у людей спокойное, уверенное, почти такое, как бывает на воле. ВОССТАНИЕ В ТЮРЬМЕ Пятого января 1902 года Феликс Дзержинский был отправлен из Седлецкой тюрьмы через Варшаву, Москву и Сибирь за четыреста верст от Якутска в Вилюйск, в котором по высочайшему повелению ему надлежало пробыть ровно пять лет. Путь от Седлецкой тюрьмы в царстве Польском до Александровской центральной каторжной тюрьмы в селе Александровском Иркутской губернии, поблизости от реки Ангары, партия арестантов, с которой шел Дзержинский, проделала в четыре с лишним месяца, что по тем временам считалось скоростью почти фантастической. В мае партия прибыла в Александровск и разместилась в пересыльном корпусе, неподалеку от главного здания централа, построенного в котловине меж гор. Каторжная тюрьма выглядела куда печальнее, чем пересыльный корпус, небольшой, сложенный в лапу из крупных сосновых бревен, с двором, чисто выметенным и даже посыпанным песком. Порядки пересыльного корпуса тоже во многом отличались от порядков каторжной тюрьмы. Этапникам жилось куда легче, чем отбывающим срок в централе: начальство ими не очень интересовалось, да и с какой стати интересоваться, если сегодня этапники тут, а завтра на каторжной Колесухе, или в Вилюйске, или в Качуге, или еще где-нибудь, в местах, куда Макар телят не гонял. В тюремных мастерских этапники не работали, к жизни централа никакого отношения не имели и проводили на пересылке свои дни, а то и недели, кто как хотел: отдыхали после страшного пути, чинили одежду, обувь и набирались сил для предстоящих каторжных лет. Начальником централа был в то время поляк Лятоскевич, вел он среднюю линию и, как говорили про него арестанты, "жил сам и жить давал другим". Но в конце апреля, незадолго до прибытия того этапа, с которым шел Дзержинский, положение в Александровской пересыльной круто и внезапно изменилось. Причины изменения порядков толком никто не знал: одни говорили, что на Лятоскевича кто-то из деятелей написал в Петербург министру письмо; другие считали, что поводом к новым крутым порядкам послужил широко задуманный побег, хоть и провалившийся, но все-таки побег; третьи считали, что виновник неприятных новшеств - старший надзиратель Токарев, шкура и палач по натуре, которого Лятоскевич боится и который имеет над начальником тюрьмы какую-то власть. Как бы там ни было, но к тому времени, когда, измученный весеннею распутицей, дождями со снегом, морозами и буранами, всеми адовыми пытками российских каторжных дорог, этап входил в ворота пересыльной Александровской тюрьмы, надеясь хоть тут перевести дух, поспать, обсушиться и поесть, вдруг выяснилось, что старым порядкам конец, что здесь теперь орудует Токарев, палач и убийца по призванию, что бани не будет, кипятку до утра не получить, в село даже с конвойным за покупками выйти нельзя и, что самое главное, никаких разговоров и просьб: за разговоры Токарев бьет в лицо. Узнав обо всех этих печальных новостях, матрос Шурпалькин, осужденный на бессрочную каторгу, человек очень смелый и спокойный, никому не сказавшись, сам, один, отправился из общей камеры, в которой размещались арестанты, к Токареву в дежурку. Услышав обращение не по уставу, Токарев молча сразу же ударил матроса тяжелой связкой ключей по лицу с такой силой, что рассек Шурпалькину щеку до кости. Брызнула кровь. Шурпалькин, теряя от боли власть над собой, шагнул к надзирателю, но тот ударил матроса ключами еще раз, и Шурпалькин упал. В камеру он вернулся часа через два, никому не сказал ни слова и повалился на нары. При тусклом свете лампешки, коптившей у входа, Дзержинский успел заметить, что с матросом, к которому он очень привязался за месяцы этапного пути, неладно. - Шура, - позвал он. Матрос молчал. - Шура, - вторично окликнул Дзержинский матроса. Не дождавшись ответа, он подошел к Шурпалькину, сел возле него на край нар и спросил, что случилось. Великан матрос, вместо ответа, заплакал. В тюрьме люди плачут редко, и если уж плачут, то такими слезами, которых на воле не увидишь. Тюремные слезы - особые слезы. Невозможно было смотреть на этого белокурого гиганта, не сморгнувшего, когда ему прочитали смертный приговор с заменой пожизненной каторгой, весело посвистывающего в любых обстоятельствах жизни, всегда балагурящего, всегда подшучивающего, и вдруг тут, когда, кажется, самое тяжелое уже позади... - Да Шура же, - позвал Дзержинский и стал отрывать от лица матроса ладони, которыми он закрывал свою разбитую кровоточащую щеку. Но матрос не шевелился. Наконец, попив воды, он немного успокоился и прерывающимся голосом стал рассказывать, как все произошло. Говорил он громко: камера постепенно просыпалась, люди собирались возле Дзержинского, а матрос, все еще плача и не стыдясь своих слез, уже во второй, а потом и в третий раз подробно, точно жалуясь, описывал все подробности избиения. - Понимаешь, - говорил он, - я ничего такого даже в голове не имел. Просто зашел тихо, мирно, думаю, спрошу у него: дескать, позвольте, ваше благородие, господин Токарев, арестантики обижаются за баню, так нельзя ли... А он, он... он... Тут лицо матроса, не раз битого в тюрьмах и в темных карцерах, начинало дрожать, на глазах его выступили слезы и мелкими круглыми каплями катились по щекам вниз; он заикался и, заикаясь, спрашивал: - Нет, главное дело - за что? Вы мне только скажите, за что? Ведь свой же брат, мужик, ведь это как же, а? Вытирая слезы вместе с кровью, он вдруг начинал ругаться и кощунствовать или грозился, что сейчас пойдет и задушит надзирателя, потому что теперь все равно, или клялся, что доживет до того дня, и уж если доживет, то разыщет кого надо и посчитается сполна за все. Несколько часов провозился Дзержинский с матросом: он то отпаивал его водой из ржавого жестяного чайника, то клал ему на голову мокрую тряпку, то силой удерживал его на нарах, когда тот вдруг рвался вскочить, найти Токарева и задушить его на месте... Утром, чувствуя себя совершенно разбитым после бессонной ночи, Дзержинский собрал у себя в камере сходку политических. Пришли все, кто был в пересыльной, - человек пятьдесят. Здесь же терлось несколько уголовных, иванов, как их называли в тюрьме. Кое-кто из них был в сговоре с конвоем и тюремными начальниками - доносили на политических. - Уголовные, - сказал Дзержинский, - уйдут отсюда вон. И быстро! Бледный Шурпалькин молча покосился на кучку уголовников, живших возле печки. Уголовники не уходили. - А ну, геть витселя, - негромко, но и не тихо произнес Шурпалькин и сделал один только шаг к печке. Уголовники ушли, и Дзержинский объявил сходку открытой. Говорили минут десять, самое большее. Решено было вызвать Лятоскевича, предложить ему возвратить старые порядки, а главное - убрать из пересыльной Токарева. В случае же отказа Дзержинский предложил план восстания в тюрьме, до того смелый и небывалый, что некоторые даже сразу не поняли. - Никакой осечки тут быть не может, - говорил Дзержинский. - Все точно обдумано. И жертв не будет. Расчет у меня простой: Лятоскевич пуще всего на свете боится гласности и начальства. Если то, что я предлагаю, мы осуществим, Лятоскевич должен будет пойти на все уступки по двум причинам: первая причина та, что попади дело в газеты - ему надо уходить, да еще с таким треском; вторая причина: узнает начальство по тюремному ведомству - тоже крышка, да и не только ему, а даже иркутскому губернатору. У нас таких историй не было, история прошумит на весь мир, и они ее постараются ликвидировать во что бы то ни стало мирными путями. Так или не так? Около часа пополудни в пересыльную явился Лятоскевич. Разговаривать с ним уполномочили тульского токаря Бодрова, славившегося редкой невозмутимостью, спокойствием и располагающей улыбкой во всех случаях жизни. Лятоскевич молча выслушал Бодрова, щелчком сбил с борта сюртука пушинку и по пунктам ответил на все просьбы отказами. Каждый отказ он - вежливый и хорошо воспитанный человек - сопровождал словами о том, что он, к сожалению, не имеет возможности, хотя, разумеется, и рад бы, но в настоящее время обстановка такова, что при всем желании он... Говорил он долго и скучно, а Дзержинский слушал его, низко опустив красивую голову, и при этом почему-то улыбался. Весь день до вечера Дзержинский с Шурпалькиным и с Воропаевым, бывшим межевым техником, осужденным за восстание в экономии где-то на юге России, подготавливали точный план действий на завтрашний день: ходили по двору, стараясь точно выяснить расположение всех тюремных построек и пристроек, считали, сколько где конвоя, выясняли вооружение, сигнализацию, время смены караулов. Работать приходилось с осторожностью, с оглядкой, так, чтобы Токарев ничего не пронюхал и не заподозрил. К вечеру все было кончено, выверено и решено. Опять собралась сходка. Говорили шепотом. На этой сходке были точно распределены обязанности. - Ровно в одиннадцать часов всем быть во дворе, - говорил Дзержинский, - всем до одного человека. В одиннадцать с четвертью я подхожу к привратнику, разоружаю его, и это служит началом к всеобщему восстанию. Бодров к этому времени собирает уголовных, якобы по делу, в камере номер четыре. Ровно в одиннадцать Дрозд его запирает снаружи на засов вместе с ними и становится на дежурство возле камеры. Старшего надзирателя Токарева я беру на себя. Ночью Токарев дежурит. До часу дня он будет спать у себя в дежурке, у него такая привычка. Там я его и возьму. - Я тоже с вами, - тихо попросил матрос. - Ни в коем случае, Шура. Если будет хоть одна жертва, заварится такая каша и они нам столько крови пустят, что этого нам никто не простит. Вся наша ставка на анекдот, на комическую историю с неприятными последствиями не для нас, а для них. Понимаете? Дальше... Когда сходка кончилась, он позвал Шурпалькина, обнял его за плечи и, заглянув ему в глаза, повелительно и быстро спросил: - Я твердо рассчитываю, что вы никого не пораните даже случайно, Шура. Вы ведь не собираетесь? Матрос с грустным видом опустил голову. В этот день тюрьма проснулась очень рано, гораздо раньше обычного, но до побудки никто не поднялся, чтобы не возбудить подозрений у надзирателей. Лежали, волновались, но глаз не открывали. Потом пили серую бурду - кипяток, заваренный брусничным чаем, жевали мокрый тюремный хлеб и вяло переговаривались, потом вышли во двор валяться на досках и судачить. Вышли не все, многие остались до времени в камерах. Дзержинский сидел неподалеку от ворот, курил махорку и зашивал рубашку. Лицо его было совершенно спокойно, только глаза порою поблескивали из-под ресниц. Незадолго до назначенной минуты он встал, потянулся, оглядел двор - все ли на местах - и ленивой походкой пошел к воротам, у которых дремал усатый старик стражник. Лениво шагая мимо него, Дзержинский вдруг сделал одно короткое, еле уловимое движение, мгновенное и точное, после которого стражник очутился на земле, а подбежавшие арестанты уже вязали ему руки и снимали с него, онемевшего от страха, старый револьвер, "селедку", которая не лезла из ножен, до того она заржавела, и прочую амуницию, в то время как другие арестанты валили и вязали конвойных и младших надзирателей... Ни одного крика не было слышно, ни один человек не успел выстрелить, никто толком даже не понял, в чем дело, а все уже были повязаны кушаками и стояли выстроенные возле тюремной стены. - Все ли тут? - спросил Дзержинский, пересчитывая тюремщиков. - Как будто все, - сказал матрос, на обязанности которого была охрана арестованных конвойных и надзирателей. - Так точно, все, - подтвердил старик стражник со слезящимися глазами. - Все, как есть, ваше благородие, кроме его благородия старшего господина Токарева. Они, то есть господин Токарев, отдыхают, а мы все туточки... Взяв из кучи оружия, сваленного неподалеку, револьвер поновее, Дзержинский пошел к тюрьме, возле которой в пристроечке имел обыкновение отдыхать Токарев, уперся ногою в косяк, рванул дверь и вошел в дежурку. Здесь было темно. Токарев негромко посапывал в углу. Стараясь пока что не очень шуметь, Дзержинский сорвал одеяло, которым было завешено окно, и направил револьвер на Токарева. - Лежите смирно! Токарев молчал. Из-под красной кумачовой подушки выглядывал револьвер без кобуры. Дзержинский забрал и этот револьвер. - Одевайтесь! Надзиратель долго не мог попасть ногами в штанины. - Это китель, - сухо сказал Дзержинский. - Брюки лежат рядом с вами. Токарев попробовал улыбнуться, но из этого ничего не вышло. Вместо улыбки на лице его проступило выражение ужаса. Он только сейчас все понял. - Вы меня расстреляете? - хриплым желудочным голосом спросил он. - Одевайтесь! - повторил Дзержинский. С каждой секундой Токарев зеленел все больше и больше. Глядя на него сейчас, никто бы не поверил, что этот человек способен внушать ужас одним своим видом: эти обвисшие серые усы, бессмысленные глаза навыкате, трясущийся подбородок, руки, которые отказывались повиноваться ему. "Как бы он не умер еще, чего доброго! - подумал Дзержинский. - Потом отвечай!" - Разрешите взять деньги, - попросил Токарев. - Возьмите. - Так сказать, сбережения, - сказал Токарев и достал из-под подушки грязный мешочек. - Имею привычку брать с собой. Детки ненадежные... Дзержинский отвел взгляд: Токарев был омерзителен сейчас со своими глазами навыкате, с мешочком, с дрожащими руками. Вышли во двор. Стражники и конвойные по-прежнему стояли возле стены. Навстречу, странно улыбаясь, двигался матрос. Он был бледнее обычного, спокойный, почти веселый. Токарев замедлил шаги. - Уйдите, Шура, - сказал Дзержинский. Матрос остановился, глядя на Токарева, как зачарованный. Токарев тоже остановился, потом отступил на шаг к Дзержинскому, потом дрожащими пальцами вцепился в рукав его куртки. - Он вас не тронет, - сказал Дзержинский, - идите. - Он хочет меня убить, я знаю, отгоните его. - Уйдите, Шура! - крикнул Дзержинский. Матрос медленно отвернулся и пошел вдоль тюремного забора, в глубь двора. Но Токарев не двигался с места. - Я не пойду к стенке, - вдруг сказал он, - вы не смеете! Вы за это ответите! Вас всех перевешают. Вы разбойники! Дрозд толкнул его сзади в спину. Токарев пошатнулся и закричал. Дрозд толкнул во второй раз, Тока-рев ткнулся в стену. Теперь он плакал и выкрикивал угрозы и ругательства. Опять подошел матрос с папироской в зубах, все та же странная улыбка блуждала на его лице. - Беру на себя приведение казни в исполнение, - произнес он довольно громко, так, чтобы все слышали. - Убирайтесь отсюда, - потеряв терпение, крикнул Дзержинский. - Сейчас же уйдите отсюда. Но было уже поздно: стража услышала слова матроса и подняла многоголосый вой. Кричали, вопили, умоляли. Толстяк конвойный упал на колени; старик со слезящимися глазами стал хватать за ноги Дрозда; Токарев лихорадочно развязывал свой мешок с деньгами, решив, видимо, откупиться... - Молчать! - крикнул Дзержинский. - Никто не будет расстрелян! Тихо! Сейчас откроют ворота, и вы все, не оглядываясь, побежите к главному зданию, Бодров, открывайте! Живо! Ворота со скрипом отворились. - Токарев, вперед! - командовал Дзержинский. - Остальные за ним. Не задерживайтесь! Шагом марш! Конвой и охрана не верили ни своим глазам, ни своим ушам. Но ворота были открыты настежь. - Прошу покорно! - сказал вежливый Дрозд. Первым тронулся Токарев. Пятясь от Дзержинского, он пошел к воротам. За ним двинулись остальные. До ворот они шли медленно, едва-едва переставляя ватные от страха ноги, но за воротами силы к ним вернулись. Выйдя из острога, Токарев побежал, приседая и петляя, как заяц. Он и теперь думал, что арестанты будут стрелять ему в спину. Потом он упал, потом поднялся, потом опять упал. Ему казалось, что так он их обманет. А они стояли в воротах и покатывались от хохота, смеялись до слез, до колик в животах. Дрозд лаял собачкой. Кто-то улюлюкал и выл. Кто-то кричал поросенком. А конвой все бежал и бежал между пихтами и елями по сочной зеленой траве, спотыкался, падал, вставал, вновь падал и петлял между деревьями до тех пор, пока не исчез за холмом возле главного корпуса. - Закрыть ворота, - приказал Дзержинский. - Завалить досками и бревнами. Возле главного входа в пересыльную строить баррикады. Начальник по работам Бодров. - Можно начинать? - спросил Бодров. - Начинайте, - сказал Дзержинский и подозвал к себе матроса. - Идите в дежурку Токарева, - произнес он, - там у него красная наволочка, вытряхните из нее пух и сделайте флаг. На флаге надо написать: "Свобода". Только быстро, Шура! И палку найдите подлиннее, чтобы флаг был виден издалека. Пускай из камер главного здания будет видно... Поняли? - Есть! - ответил матрос. В три часа пополудни над корпусом пересыльной тюрьмы взвился красный флаг с надписью "Свобода". К этому времени Дзержинский, единогласно избранный председателем революционной тройки, открыл митинг. В своей речи он объявил, что считает положение внутри тюрьмы чрезвычайным и требует абсолютной дисциплины и порядка. Уголовные, не желающие повиноваться приказам и распоряжениям революционной тройки, будут арестованы и заключены под стражу в камере номер один. - Ура! - крикнул уголовный Ципа, первый в партии подхалим и подлиза. Дзержинский улыбнулся. Глаза его блестели. В заключение своей речи он поздравил товарищей с тем, что отныне они - граждане самостоятельной республики, отвергающей власти и законы Российской империи. После митинга тройка занялась распределением обязанностей среди граждан новой республики. Был назначен повар, его помощник, кухонный мужик и начальник воды. Эту последнюю должность пришлось учредить в связи с тем, что воды было немного и ее, на всякий случай, приходилось экономить. Потом был назначен начальник внутренней охраны, командующий гарнизоном и командующий отдельным корпусом уголовных. Потом на совещание пригласили нового начальника внутренней охраны и вместе с ним выработали поименные списки дежурных по безопасности республики... В сумерки к тюрьме пришел Лятоскевич. - Откройте, господа, ворота, - сказал он. - Сейчас будет доложено тройке, - ответил дежурный. Лятоскевич курил сигару, смотрел на облака, ждал. Из всех щелей на него смотрели заключенные. Это было удивительное зрелище: начальник тюрьмы просится в тюрьму, а его не пускают. Но он чувствовал, что на него смотрят, и вел себя в общем спокойно, прогуливался со скучающим видом, насвистывал из "Цыганского барона", изредка поглядывал на часы. Дежурный не возвращался. Лятоскевич начал нервничать. Неподалеку за частоколом каркнула ворона, потом мяукнула кошка, потом тихо и печально захрюкала свинья. Стараясь не обращать внимания на эти шутки, Лятоскевич прогуливался возле ворот - десять шагов вперед, десять назад. Еще раз посмотрел на часы. В общем не так-то уж много прошло времени, самое большее - четверть часа. Если бы только они не глазели на него из всех щелей! Теперь за частоколом закричал гусь, вслед за гусем в мирной вечерней тишине начал блеять баран. Что они хотят сказать этим блеянием, черт бы их драл! Наконец в воротах отворился круглый волчок, в волчке показалось лицо дежурного. Дежурный сказал: - Просили передать, чтобы вы завтра наведались. Сегодня мы занятые. Это было чудовищно по оскорбительности, но что он мог ответить? Закричать? Затопать ногами? Выстрелить из револьвера в этот проклятый волчок, из которого на него смотрело какое-то нахальное мальчишеское лицо? Помедлив, Лятоскевич произнес, как ему казалось, с холодным достоинством: - Хорошо. Я приду завтра. Но заметьте - в последний раз. В ответ Лятоскевичу из-за частокола длинно и глупо замычала корова. Он содрогнулся и зашагал прочь - близкий к обмороку, бледный как смерть. Ночью у него случился сердечный припадок. Лежа без подушки на диване, с мокрой тряпкой на впалой волосатой груди, он говорил жене прерывающимся голосом: - Если об этом узнают в министерстве, я пропал. Вы понимаете? Если бы они убили хоть одного надзирателя, все было бы иначе, но они никого не убили и не ранили, они просто выгнали вон из тюрьмы всех конвойных, всех стражников, всех надзирателей. Это неслыханно! Я конченый человек, Сузи! Боже мой, что мне делать? Рано утром он опять притащился к воротам тюрьмы, и караульный с вышки побежал доложить о нем Дзержинскому. - Пусть подождет, - был ответ. Около часа всесильный начальник Александровского каторжного централа гулял возле острога. Утро было холодное, ветреное, по небу плыли рваные серые тучи. Лятоскевич мерз. Ночью он получил телеграмму из Иркутска. Вице-губернатор телеграфировал о том, что инцидент ни в коем случае не должен иметь огласки, что Лятоскевичу следует немедленно же войти в переговоры с восставшими арестантами и в возможно короткий срок замять дело. Хорошо ему посылать депеши, - пусть бы сам попробовал замять дело. Он поднял воротник форменной шинели, поправил фуражку. Чем все это кончится, интересно знать... После длительного ожидания в воротах открылся волчок, и начальнику централа были предъявлены требования арестантов. Требований было много. Стоя возле ворот, Лятоскевич записывал их для памяти в книжку. Переговоры от имени тройки вел Бодров. Дзержинский по свойству своего характера такими делами заниматься не мог. - Ваши требования слишком серьезны и слишком многочисленны для того, чтобы я мог ответить на них сразу, - сказал Лятоскевич. - Я должен посоветоваться и подумать. - Думайте, - сухо ответил Бодров. Опять щелкнул этот проклятый волчок. В тюремном дворе пели. Лятоскевич прислушался, это наверняка про него. Далеко в стране Иркутской, Между двух огромных скал, Обнесен стеной высокой Александровский централ. Этой песней его встретили здесь, в тюрьме, несколько лет назад, когда он приехал сюда начальником централа, он слышит ее постоянно, каждый день, всегда... Дом большой, покрытый славой, На нем вывеска висит. А на ней орел двуглавый Раззолоченный стоит. Это, братцы, дом казенный, Александровский централ, А хозяин сему дому Здесь и сроду не бывал. Он живет в больших палатах И гуляет и поет, Здесь же в сереньких халатах Дохнет в карцере народ. Еще несколько минут он простоял возле ворот, обдумывая предложения, и слушал знакомую страшную песню. Здесь за правду за народну, За свободу кто восстал, Тот начальством был отправлен В Александровский централ. Есть преступники большие, Им не нравился закон, И они за правду встали, Чтоб разрушить царский трон. Он уже шел к дому по узкой тропинке, протоптанной меж пихт и елей, а песня догоняла его, тяжелая и грозная: Отольются волку слезы, Знать, царю несдобровать... Дома Лятоскевич хлопнул две рюмки водки, закусил моченым яблоком и вызвал Токарева - советоваться. Вечером посланный от Лятоскевича объявил, что господин Лятоскевич требования заключенных может выполнить только частично. - Не все? - спросил Бодров. - Нет, не все. Господин Лятоскевич очень сожалеет, но положение таково, что это не в его власти... Волчок в воротах захлопнулся. Ночью жгли во дворе тюрьмы костры, пели песни, читали стихи. Дзержинский ходил от костра к костру, улыбался своей печальной улыбкой и прислушивался к пению. В золе пекли картошку и ели тут же, сидя на земле. Было странно, что все это в тюрьме, что за тюремной стеной, там, снаружи, стоят и дежурят тюремщики с винтовками, что кругом тайга, а не волжские степи, что за горою Ангара, а не Волга. Тучи ночью разошлись, вызвездило, небо было черное, очень далекое; пахло печеным горячим картофелем, дымом, войной. Многие из арестантов сидели с оружием, отобранным у конвоя, с револьверами, с саблями, с винтовками, и, глядя на них со стороны, можно было подумать, что это не запертые в остроге арестанты, а маленькая часть какой-то странной армии, грозной, непобедимой, вечной со времен Пугачева и Разина, кусочек того, что все равно нельзя уничтожить, того, что было, но не исчезло, что есть, что будет, что останется... Дзержинский ходил от костра к костру, грелся у огней, почти не разговаривал. Думал ли, мечтал ли - кто знает... Может быть, рисовались в его воображении еще неопределенные, но величественные контуры будущих, очень далеких лет, красногвардейские полки, знамена победившей революции... Может быть, глядя на матроса, молчаливо сидевшего у костра с винтовкой на коленях, он представлял себе его командиром броненосца, над которым реет алый флаг. Или видел Бодрова, невозмутимого Бодрова, с его всегдашней улыбкой на крупных свежих губах, дипломатом страны, в которой победила революция. Где-нибудь на международном съезде он говорит речь, невозмутимый, серьезный, спокойный, во фраке с белой грудью, с цветком в петлице, говорит и улыбается и смеется, и только глаза у него не смеются, глаза такие, как сейчас, когда он сидит над костром и смотрит на языки пламени, на искры, на клочья дыма... Или Дрозд, длинный Дрозд, - кем будет он? Или межевой техник Воропаев, осужденный на пять лет каторги за то, что пошел вместе с мужиками против помещика, пожелавшего отобрать у мужиков те последние клочья земли, которые у них были... Что будет делать Воропаев, когда победит революция? Доживет ли? Увидит ли? Он стоял, смотрел, думал, а возле одного из костров уже завели плясовую, гремела песня. Длинный Дрозд плясал, а хор надрывался: Не из чести, не из платы Не идет мужик в солдаты - Не хочет, калина, не хочет, малина! Утром пересыльную тюрьму окружили на всякий случай войска, присланные из Иркутска. С наблюдательной вышки острога было видно, как Токарев, улыбаясь сладкой улыбкой, разговаривал с пузатым поручиком, командиром отряда, как он показывал на острог рукою и что-то старательно объяснял. Шурпалькин смотрел и угрюмо молчал; потом, когда Токарев поднес поручику спичку, чтобы тот закурил, матрос скрипнул зубами и грустно сказал Дзержинскому: - Было б мне на вашу дисциплину и сознательность не сдаваться. - А что? - спросил Дзержинский. - Смотрите, как пляшет старый козел, - со злобной тоской в голосе воскликнул матрос, - смотрите, до чего радуется! Разрешите, я из винтовочки приложусь, а? И винтовка мигом очутилась у него в руках. Увидев солдат, уголовники во главе с Ципой пришли к Дзержинскому с требованием сдачи на милость победителя. Дзержинский молча выслушал речь Ципы, потом ответил: - Идите в камеру. Вы арестованы. Понурившись, уголовные ушли. Собственно, они только этого и хотели. Быть арестованными - значило быть ни в чем не виноватыми в глазах начальства. Что ж, политические силой принудили их участвовать в восстании! Бодров непрерывно вел переговоры с Лятоскевичем. Волчок в воротах был открыт, в двух шагах от волчка стоял Лятоскевич, сосал сигару и торговался. За Лятоскевичем стояли солдаты в белых гимнастерках, стыли на ветру и ждали. Перед солдатами прохаживался прихрамывающий на одну ногу офицер. Тройка заседала непрерывно. Каждое новое предложение Лятоскевича специальный связной передавал тройке, тройка обсуждала и, прежде чем вынести решение, собирала сходку: сходка решала окончательно. Настроение держалось все время решительное, боевое и бодрое, связной приносил Бодрову одни и те же постановления тройки и схода: - Держаться твердо, ни в чем не уступать. Лятоскевич с каждым часом все более заметно нервничал. - Я хочу говорить с вашим коноводом, - сказал он. - Я не знаю, о ком вы говорите, - ответил Бодров. - Я говорю о вашем начальнике или руководителе, как он там у вас называется... Я желаю говорить непосредственно с ним! - Понимаю, - ответил Бодров, - но, к сожалению, ничем не могу вам помочь. Тот, кого вы имеете в виду, положил себе за правило не разговаривать с тюремщиками... - Ах, вот как. - Да, именно так. Теряя терпение, Лятоскевич подошел к поручику и спросил у него, что он думает обо всем этом деле. Поручик поднял на Лятоскевича злые глаза и раздельно ответил: - Ничего я не думаю. Я натер ногу, солдаты голодны, - кончайте скорее. - Да как кончить-то! - с тоской воскликнул Лятоскевич. - Я не имею права идти на их требования, понимаете? Меня обнесли доносом, вмешалось министерство, я тут ни при чем. - Ну, и я ни при чем, - ответил офицер. - Меня уж это совершенно не касается. Лятоскевич с мольбой взглянул на него. - Дайте залп в воздух, - вполголоса попросил он. - Никак нет, не могу. - Почему? - Имею инструкцию от вице-губернатора оружия не применять! - Так на кой же леший вы сюда пришли? - По всей вероятности, для психологического устрашения, - ответил поручик и отвернулся. Через несколько минут к острогу подъехала лакированная коляска вице-губернатора. Рядом с вице-губернатором сидел сухонький, востроносый чиновник особых поручений, а напротив него - прокурор. - Ну что же это у вас тут происходит? - не вылезая из коляски и не подавая Лятоскевичу руки, спросил вице-губернатор. - Отставки захотелось или как прикажете вас понимать? Вы что, батенька, с ума тут все посходили? Вы что, ослепли, оглохли? Ма-алчать, я приказываю! - фальцетом закричал он, хотя Лятоскевич ничего и не говорил. - Ма-алчать и исполнять мои приказания! - Слушаюсь, ваше превосходительство, - произнес Лятоскевич. - Приказать солдатам взять винтовки наизготовку. - Слушаюсь... - Предложить арестантам немедленно отворить ворота. - Слушаюсь... - Пойти на все их требования и немедленно, сейчас же прекратить этот позор, это безобразие... это... черт знает что такое... - Слушаюсь. Но разрешите, ваше превосходительство, в случае, если они не согласятся, открыть огонь... - Что? Лятоскевич повторил свое предложение. Вице-губернатор ненатурально захохотал и пальцем покрутил возле лба. - Нет, батенька, этот номер не пройдет. Наворотили тут черт знает каких дел с вашим тюремным ведомством, а теперь я в ответе. Нет, дорогой мой, нет, не выйдет. Эк чего захотел, чтобы губернатор открыл стрельбу, а я, дескать, в стороне. Хитер, батюшка, да и я не менее. Прошу исполнять мои приказания. В четыре часа пополудни Лятоскевич объявил Бодрову, что администрация тюрьмы принимает все требования арестованных и просит спустить красный флаг, убрать баррикады и отворить ворота. - Передам тройке, - последовал ответ. Тройка и сход арестантов постановили восстание прекратить по причине полной и всесторонней победы восставших. - Снимите красный флаг, Шура, - сказал Дзержинский матросу. Матрос взглянул на него, помедлил, потом ответил с грустью в голосе: - Есть снять красный флаг, товарищ Феликс! Он ловко и быстро влез на крышу и на виду у всех снял красный флаг с шеста. Легкий вздох пронесся по толпе. Когда матрос спрыгнул с лестницы, уголовный Ципа, попавшись ему на дороге, сладко сказал: - Хорошо как на душе и просторно, что мы победили. Правда, Шура? Но флаг жалко! Матрос молча посмотрел на Ципу и внезапно с необычайной точностью и аккуратностью ударил его в ухо. Ципа брякнулся оземь и завопил, а матрос, точно это его и не касалось, пошел разбирать баррикады. Они стояли все вместе во дворе тюрьмы, когда заскрипели ворота перед Токаревым, Лятоскевичем и остальными тюремными чинами. В строю стоял Дзержинский, а рядом с ним, плечом к плечу, те, кто вместе с ним вынесли всю тяжесть восстания, кто не спал эти ночи, кто не ел и не пил и не пел песен, потому что для этого не хватало времени. Они стояли рядом, вплотную - Дзержинский, Шура Шурпалькин - балтийский матрос, приговоренный к пожизненной каторге, тульский токарь Бодров, межевой техник Воропаев, длинный Дрозд, прозванный в тюрьмах богом за невероятные побеги... Мимо них по тюремному двору медленно и осторожно шли тюремщики, вооруженные до зубов, подозрительно оглядывающиеся, опозоренные три дня назад и жаждущие мести... Первым шел Токарев. В руке, на всякий случай, он держал револьвер и шел медленно, порою отдавая приказания своим подручным, и те расходились от него во все стороны двора, к своим постам - "держать и не пущать". Перед толпой арестантов он задержался на секунду, и глаза его встретились с блистающим взглядом Дзержинского. - Чего... смотришь? - хриплым голосом спросил вдруг матрос. - Знакомого нашел? Токарев промолчал. ПОБЕГ Бежать он решил в Александровском централе вскоре после майского восстания, но из этой затеи ничего не вышло, потому что он заболел и заболел тяжело: разом сказалась напряженная жизнь последних лет тюрьмы, седлецкая камера с умирающим Россолом, трагические мечты Антона о воле и главное весть о том, что Россол умер. Умер он у матери, высланной из Варшавы в Ковно, совсем недавно, на днях. Ничего неожиданного в этом известии не было: чахотка давно приговорила Антона, и ни он сам, ни Дзержинский никогда не обманывали себя, но все-таки известие о смерти самого близкого человека потрясло Дзержинского. В несколько дней он похудел до неузнаваемости, перестал есть, ни с кем не разговаривал, не смеялся, искал уединения, часами сидел совершенно неподвижно, глядел в одну точку и порою потирал ладонью лоб. Болели глаза, знобило, не ладилось с сердцем. Плохо держали ноги, он едва передвигался по камере и не выходил на прогулки. Из разговоров с ним ничего не выходило, это был не тот человек, которого можно было "разговорить". С ним заговаривали, он отмалчивался или отвечал: "да", "нет", "возможно". По глазам было видно, что он не слушает. Администрация после восстания в пересыльной была с Дзержинским любезна, почти предупредительна, и как только до Лятоскевича дошли слухи о том, что Дзержинский заболел, он тотчас же прислал к нему фельдшера. Фельдшер был из породы увлекающихся дураков и, прописав Дзержинскому порошки, предложил гипноз, которым он занимался, по его словам, как любитель. - Нет, благодарю вас, - сказал Дзержинский, - это занятие не для нашего брата, ссыльного. Кому в Якутку, тому не до гипноза. - Очень жаль, - вздохнул фельдшер. - Я этим способом пользовал пана Лятоскевича и довольно-таки удачно. Дзержинский молчал. Лысый, несмотря на молодость, фельдшер, с утиным носом и развязными манерами, был ему неприятен. Несколько дней Дзержинский решительно ни с кем не общался, даже с Власычем, с которым сговорился вместе бежать. Лежал, закрывшись с головой тужуркой, думал, дремал. Температура у него поднялась высоко, взгляд стал острым, губы потрескались. Болезнь оборвалась так же внезапно, как и началась. Однажды в сумерках он погулял по коридору, на другой день вышел на прогулку спокойный, осунувшийся, но бодрый и веселый, как раньше. Он уже шутил, посмеивался, рассказывал товарищам о том, как фельдшер собирается лечить его гипнозом, глаза смотрели спокойно и внимательно, как раньше. Лятоскевич после восстания сделался необыкновенно добрым - позволил арестантам сидеть во дворе пересыльной сколько угодно. Дзержинский вовсю пользовался этим разрешением. Целыми днями сидел он на солнце, набирался сил, готовясь к побегу, глядел на прозрачное сибирское небо, на ядовито-изумрудную, всегда влажную траву под ногами, на непросыхающие болота в котловине. В первых числах июня этап пришел в село Качугу. Отсюда начинался сплав по Лене, и здесь жили многие из ссыльнопоселенцев. Власыч кое-кого знал и в первую же ночь позвал Дзержинского на совещание к некоему старику, поселенцу Руде. Руда провел тут много лет и всю свою округу исходил вдоль и поперек. Выслушав план Дзержинского, он сказал, что план вздорный, что отсюда бежать никак нельзя, потому что расшибет бревнами. - Какими бревнами? - не понял Дзержинский. - Да на сплаве, - сказал Руда сердито. - Стукнет бревном по челноку - и поминай как звали. Шутки шутите, господа. В комнате было человек десять местных старожилов, ссыльнопоселенцев. Многие из них провели здесь всю молодость, состарились, поседели, но вид у всех был здоровый - кряжи старики. Пили чай с шанежками, круто солили, мало сахарили. - Насчет сахару у нас туго, - говорил Руда. - Вот рыбка - это имеется, а сахар, извините, сахар весь вышел. Да вы кушайте, господа, шанежки, не стесняйтесь, - аппетит, я чай, имеется в избытке. И рыбки не угодно ли - своего собственного копчения, в Питере такой ни в каком дворе не получить. - Мы из Варшавы, - сказал Дзержинский. - Позвольте, не ваших ли рук дело в пересыльной? - прищурившись спросил Руда. - Республика? - усмехнулся Дзержинский. - Немного и наших рук дело. Косолапый, медведеобразный Руда поднялся со своей лавки, тяжело ступая, подошел к Дзержинскому и, взяв его за плечи, поставил перед собой. - Поляк? - спросил он. - Поляк, - улыбаясь ответил Дзержинский. - Мне говорили, что восстание поднял поляк, а фамилию я забыл по старости. Значит, ты и есть тот поляк? Дзержинский молчал. Щеки его слегка покраснели. - Он, он, - сказал Власыч. - Дзержинский его фамилия. Он и красный флаг поднял, он и Токарева вязал. Несколько мгновений Руда не отрываясь смотрел в лицо Дзержинскому, потом крепко обнял его и три раза поцеловал. - Хороший человек! Молодец! Так и надо! Всыпал в стакан Дзержинскому две ложки сахару и сказал: - Пей внакладку. Гуляем сегодня! Разговор, который до этого не очень вязался, стал горячим, оживленным, громким. Старики требовали рассказов, новостей, слушали внимательно, со старомодной вежливостью, поддакивали, умилялись. Выпили один самовар чаю, потом другой, потом еще. Руда колдовал у раскаленной печки, пек свои шанежки, и чем дальше, тем вкуснее они становились. Из погреба принесли еще горшок сметаны, лица у людей покрылись потом. - Давно я так не едал, - сказал Власыч. - И не скоро так поешь еще, - таинственно произнес Руда. После полуночи, когда старики узнали все, что можно было узнать от новичков, разговор опять вернулся к теме побега. Старики долго спорили между собою о том, как надо бежать, и даже поссорились, да так, что один старик, которого другие звали Витей, обиделся и ушел, но за ним побежали, и он вернулся, так что все кончилось благополучно. Еще выпили самовар и наконец вынесли решение: бежать из Верхоленска по направлению к селу Знаменке, - разумеется, по реке. Челнок даст в Верхоленске знакомый, верный человек; в путешествии - опасаться плавучего бревна. В случае нехорошей встречи сказаться купцами, едущими в Якутск по торговой надобности. Купеческие фамилии: для Дзержинского - Семушкин, для Власыча - Синих. Запомнили. Семушкин и Синих. - Семушкин, - повторил Дзержинский. - Синих, - сказал Власыч. - А каким товаром торгуем? - спросил Дзержинский. Старики опять принялись гудеть и ссориться, и опять обидчивый Витя рассердился и пошел к дверям. Наконец решили: купцы Семушкин и Синих торгуют мамонтовой костью и едут в Якутск. Понятно? У Дзержинского от буйных стариков, от их споров, табаку и могучих голосов уже рябило в глазах, но принесли еще самовар, и вновь началось чаепитие, за которым Руда размяк и стал предлагать другим присоединиться к Дзержинскому и Власычу, чтобы бежать вместе. - А что, - говорил он, - мы еще себя покажем. Разве нет? Мы, старики, дай бог каждому, мы еще молодым фору можем дать, не правда ли? Поедем, друзья, честное слово, поедем. В Петербург - и к царю. Что, испугался? Не ждал? Вот, брат, царь-государь, какие мы старики! Ты нас на пожизненное упек, а мы - вот они, пожаловали... Назад шли берегом Лены. Река шумела, было темно, тихо и грустно. Руда взял Дзержинского под руку и говорил ему негромким печальным басом: - Вы там шевелитесь, господа! Эдак мы умрем, а революции и не увидим... Вот мы тут шумим - то да се, а ведь смерть не за горами. Жалко умирать: сидим тут столько лет, один год такой жизни по справедливости надо за десять считать, - разве неверно? Шагал Руда тяжело, под его ногами что-то трещало и ломалось, как будто это шел не человек, а большой сильный зверь, и в то же время жаловался, как будто он совсем маленький, как будто его обидели. А по тому, как он дышал, было понятно, что он стар, и хоть крепок по виду, но нездоров, и что до революции ему не дожить. - Ну, что ж, прощайте, - сказал он и протянул большую горячую руку. - До свиданья! - ответил Дзержинский. - Нет уж, чего там, какое, - прогудел старик и зашагал во тьме назад. В этапной избе Власыч долго ворочался, не мог, видимо, уснуть, потом спросил: - А мы-то доживем, Феликс? Или вы спите? - Нет, не сплю, - погодя ответил Дзержинский. - Вы спрашиваете, доживем ли. Но разве это и есть самое главное? Я думаю, что доживем. Но если бы даже и нет, разве мы могли бы жить иначе? Власыч ничего не ответил, только вздохнул громко. Все произошло так, как предсказал старик Руда. Верный человек в Верхоленске действительно дал лодку-душегубку, выдолбленную из древесного ствола. Лодка могла поднять одного человека, на крайний случай в ней могли уместиться двое, но уже до того плотно, что самое ничтожное движение в челноке приводило к тому, что вода переливалась через борт. - Шевелиться никак нельзя, - говорил верный человек, пихая ногой, обутой в новый юфтовый сапог, свою душегубку. - Как шевельнешься, так и воды наберешься. Понял? И бревна поберегись, бревно-плывун при ночной тьмище обязательно ваш пароход может перевернуть. Понял? Теперь запомни место, где я челнок захороню... Вон она, дорога, понял? Как с этапки выйдешь ночью, иди на церковь, после на лабаз, после на обчественный колодезь. И все левой руки держись, направо не гляди. Понял? День был теплый. Однако верный человек был в барнаулке, в кожаных штанах, в теплом шарфе. - Погоды хорошей на ночь не жди, - продолжал он наставлять. - Возьми с собой на обогрев спирту или казенного вина. Погляди вон на избы: дым так и стелет до самой земли, - не то дождь будет, не то туман. День-то нынче какой? - Четверг, - сказал Дзержинский. - Тяжелый день, - вздохнул мужик. - Дело надо начинать либо во вторник, либо в субботу... А в пятницу - нехорошо. Помолчали. Моросил скучный длинный дождь. Лена катила у ног серые воды, пузырящиеся от дождя. Хрипло кричали в поселке петухи. - Раньше как после полуночи дело не начинай, - сказал верный человек. - Слушай церковного сторожа, как он двенадцать пробьет на колокольне, помолись и выходи... Али неверующие? - Неверующие, - сознался Дзержинский. - Ваше дело. Вернулись в этапную избу промокшими и иззябшими, заплатили верному человеку деньги за душегубку и попрощались с ним. В сенях этапки Дзержинский столкнулся с конвойным унтер-офицером. - Больно много гуляете, - сказал унтер. - Не в Варшаве, господин Дзержинский. И что это за мужики к вам в гости ходят? Дзержинский молча вынул из кармана свидетельство от врача и протянул его унтеру. Унтер прочитал, сложил и спрятал в свою сумку. - Так сразу в один день два дружка и заболели, - кривя бледные губы, произнес он. - Удивительно, ей богу, как это у нас происходит. А про верхоленского костоправа я, дайте срок, доложу, кому полагается. Дадут ему припарку... Зачем остаетесь? Отдохнуть от этапа или бежать? - Бежать, - глядя в лицо унтеру, произнес Дзержинский, - вы совершенно правы - бежать! Ответ произвел желаемое действие. Унтер засмеялся, потрепал Дзержинского по плечу и сказал: - Очень уж у вас характер раздражительный, господин Дзержинский, даже пошутить с вами нельзя. Гордость в вас большая. Думаете, найдете начальника лучше меня? Не найдете, дорогой. Я еще промеж нашим братом голубем чистоты считаюсь, кротким, так сказать, агнцем, а вы нос воротите. Лучше бы те деньги, что вы костоправу за ложное свидетельство заплатили, нам бы на мясо. И солдату хорошо, и конвойному не плохо, да и вы бы в накладе не остались, ей-богу. Ну, останетесь тут следующего этапа ждать, - а какой толк? Дзержинский молчал. - То-то, что гордость заедает, - продолжал этапный. - Вы все, политики, гордые, потому уголовным жить на этапах куда просторнее. Платят - и сами живут, и другим жить дают. Конечно, среди нас тоже есть звери. Я разве спорю? Есть очень характерные, но только не так уж много. Давать надо. Дадите - и каторга другая станет. Не узнаете! Так-то, господин Дзержинский... На следующее утро Власыч и Дзержинский проводили этап, попрощались с товарищами, выслушали пожелания счастливой удачи, подождали, пока этап тронется, и вернулись в продымленную, вонючую избу. До вечера спали, набираясь сил для предстоящего пути, в сумерках поели простывшей картошки, скользкой и противной, похлебали супу с хлебом, покурили. Время тянулось томительно долго, говорить было решительно не о чем, обо всем уже переговорили, все было ясно, кроме самого главного: выйдет или не выйдет, поймают или не поймают, - но об этом что ж говорить! Чтобы не обращать на себя внимания солдата-инвалида, спавшего в сенцах, вылезли в низкое окошко в колючие кусты, поцарапались и переждали - не проснулся ли солдат. Потом задами, мимо сараев, проваливаясь в какие-то ямы, через заборы зашагали к церковной площади. На Дзержинского почему-то вдруг напал смех, и оттого, что Власыч шипел на него, делалось еще смешнее, а Власыч сердился и говорил, что это безобразие - смеяться в такие минуты... Дошли до церкви, ветхой и покосившейся, миновали лабаз, колодезь, начали спускаться к реке. Чем ближе была река, тем плотнее сгущался туман; теперь он стоял сплошной белой стеной... - Ничего не понимаю, - сказал Власыч, - куда теперь идти. Долго молчали, прислушивались, не залает ли хоть собака. Ничего не было слышно, гробовая тишина. Направо ли идти, налево ли. Тишина, тьма, туман. Пошли вниз, и тут начались настоящие мучения. Как найти этот проклятый пень, к которому давеча утром привязали лодку? Сейчас не было ни пня, ни лодки. Ходили по колени в воде, мокли, дрожали от холода, от сырости, от волнения. Ничего глупее нельзя было придумать, чем такая история: потерять лодку, даже не отъехав от Верхоленска. Власыч совершенно расстроился и измучился: лодки не было, точно она провалилась. А Дзержинский все время хохотал - до того, что даже Власыч не выдержал, тоже засмеялся. И тотчас же лодка нашлась. Она была тут, под самым носом, против того места, откуда они начали свои поиски. - Видите, - сказал Дзержинский, - стоило вам только засмеяться, и лодка нашлась... Дзержинский сел на нос, Власыч взял в руки весло. Душегубка была одновесельная, но шла быстро и легко. Власыч греб довольно ловко - один взмах слева, другой справа... - Вы понимаете, куда мы плывем? - спросил Дзержинский. - Не понимаю. А вы? - Я решительно ничего не вижу. Даже воду перед собой не вижу. Так, во тьме и в тумане, плыли часа два-три. Один раз наскочили на мель, другой раз - на берег. Туман по-прежнему стоял стеной. Дзержинский сидел на носу, свесившись почти к самой воде, - всматривался до того, что стало больно глазам, все ждал, что вот-вот покажется в воде бревно-плывун. Наконец показалось. Дзержинский схватил его руками, оттолкнул и прислушался; было слышно, как бревно царапнуло лодку по борту и с легким плеском отошло в сторону. - Есть? - спросил Власыч. - Есть, - ответил Дзержинский. Голос у него был веселый, счастливый. - Чему вы радуетесь? - спросил Власыч. - Не знаю, - сказал Дзержинский, - но вы правы - мне весело. Осторожнее! - крикнул он. - Опять бревно! Подождите, не гребите, тут их целая флотилия. Подождите, слышите! Свесившись вниз, он осторожно разгонял перед собой бревна, одно за другим, освобождая путь душегубке. Власыч помогал веслом. Бревен было много, у Дзержинского совершенно застыли руки от холодной воды. - Тут просто каша, - говорил он, - невозможно выбраться. Попробуйте назад, Власыч! Наконец выбрались и отсюда. Некоторое время лодка шла спокойным, верным ходом, потом Власыч стал разгонять. Короткими быстрыми взмахами он перебрасывал весло справа налево и опять направо, все время с большею и большею силою загребал воду. - Здорово идет. - Здорово. - Могу еще поддать пару. - А надо ли? - Надо. - И так идем быстро. - Зато сколько мы потеряли времени, пока искали эту душегубку... - Но имейте в виду, что если мы на таком ходу влетим в бревна, я ни за что не отвечаю... На всякий случай Дзержинский грудью оперся о нос душегубки и опустил руки в воду, на случай, если вдруг на пути появится бревно. Власыч греб и тихонько посвистывал себе под нос. Потом что-то треснуло, и Дзержинский очутился в воде. Все произошло мгновенно. Отплевываясь и задыхаясь, он схватился руками за борт душегубки, но она тут же с бульканьем пошла ко дну. Где-то наверху, над головой, кричал дурным голосом Власыч: - Держитесь, не робейте, я здесь... - Где - здесь? - Тут, над вами... Сейчас я вас спасу, держитесь... Сейчас я найду палку... Все было как во сне, - и река, и туман, и крики Власыча. - Наберите в себя побольше воздуха! Откликнитесь, вы живы? Сейчас я найду палку. Плавайте, плавайте! Пока он кричал, Дзержинский уже понял, в чем дело: лодка налетела не на бревно, как он предполагал, а на старое уродливое дерево, свесившееся с обрывистого берега к самой воде. Это дерево, в которое с такой силой врезалась душегубка, и перевернуло ее... К тому времени, когда Власыч нашел ветку, Дзержинский совершенно заледенел. Взобравшись на мокрый ствол дерева, он по стволу дополз до берега и принялся бегать, чтобы согреться. Уже светало. Через несколько минут беглецы поняли, что выбрались они не на берег Лены, а на крошечный, посреди реки, остров, на котором росло несколько сосен да низких разлапистых елей. Власыч почти не промок: в ту секунду, когда душегубка налетела на дерево, он греб стоя и, собственно говоря, налетела не столько душегубка, сколько Власыч; ему удалось сразу же уцепиться руками за ствол так ловко, что в воду он и не попал. Развели костер и сели греться у огня. Сырой валежник горел плохо, дымил и трещал. Сидели в смолистом дыму, молчали. Дзержинский, чтобы не дрожать, плотно обхватил себя руками, сидел и покачивался из стороны в сторону, потом не выдержал, еще раз побежал вокруг острова - греться. Когда совсем рассвело, Дзержинский разглядел за рекою далеко от берега крестьянский обоз, двигающийся по направлению к воде. Пока мужики поили лошадей, Дзержинский кричал, сложив ладони рупором, чтобы прислали лодку, что с людьми беда и что они за все заплатят. Кричать пришлось так долго, что Дзержинский сорвал себе голос, но мужики в конце концов поняли и прислали лодку, случившуюся поблизости. Когда лодка была совсем уже близко от острова, Власыч вдруг зашептал Дзержинскому, что все переговоры с мужиками будет вести он, Власыч, по той причине, что внешность его гораздо более подходит к внешности купца, нежели внешность Дзержинского, что, кроме того, он когда-то участвовал в любительском драматическом кружке и что в нем есть некоторые, неизвестные Дзержинскому таланты артиста. - Я их всех просто вокруг пальца обведу, - шептал он, подмигивая Дзержинскому одним глазом и сделав необыкновенно хитрое лицо. - Я им такого Силу Силыча изображу, что вы просто ахнете... Дзержинский с опаской поглядел на Власыча, но ничего не сказал: лодка уже причалила к берегу, говорить на эти темы было поздно. Власыч же, как-то странно согнув ноги в коленях и подбоченясь, пошел навстречу перевозчику, восклицая по дороге ненатуральным голосом: - Здорово, братушка-землячок! Поклон тебе да ин до самой матери сырой земли! Здравствуй, православный! И-эх, какая нас беда застигла неминучая, беда горючая... И он понес такой вздор, что Дзержинскому показалось: вот сейчас, сию секунду, перевозчик снимет с себя пояс и молча начнет вязать руки неудачливому артисту, но... перевозчик оказался, по счастью, глухонемым. Промэкав что-то, в общем довольно почтительное и приветливое, он снял драный треух, поклонился, подождал, пока беглецы сели в его лодку, взмахнул веслами. Пока плыли, Дзержинский уговаривал Власыча не переигрывать, но Власыч заупрямился и сказал в ответ, что Дзержинский не был любителем, а он был и что он лучше знает, как изображать купца, торгующего мамонтовой костью... Лодка врезалась в отлогую прибрежную косу, поджидавшие купцов мужики подтянули ее покрепче к берегу и низко поклонились Власычу. Едва ступив на землю, Власыч торжественно перекрестился широким истовым крестом, стал на колени, земно поклонился, поцеловал песок перед собой и рыдающим голосом провозгласил: - Возблагодарим же господа бога нашего, избавителя сладчайшего, премилостивейшего, всеблагого... И раз за разом макая лоб в сырой речной песок, он начал завывать таким режущим уши, противным и неестественным голосом, что Дзержинский едва не прыснул и спасся только тем, что сам сотворил земной поклон, надолго спрятав смеющееся лицо в сочной весенней траве... Мужики, которых было человек семь, тоже опустились на колени, и скоро над рекою поплыли торжественные звуки церковных песнопений. Власыч служил, как заправский поп, а мужики почтительно ему внимали. Наконец Власыч последний раз осенил себя и мужиков крестным знамением, вздохнул, повернулся к мужикам красным от натуги лицом и громко сказал: - А теперь, братцы, я вас должен от всего моего благодарного сердца поблагодарить за наше счастливое спасение! Спасибо, братцы! Обтерев рот рукавом, он обнял и поцеловал сивобородого мужика, стоявшего впереди остальных, за ним поцеловал второго, за этим хромого мужика, которого другие звали Милован. Так он перецеловал всех и каждому при этом говорил: - Спаси тебя господь! Потом Власыч дал всем мужикам на водку очень щедро. Мужики громко загалдели и стали кланяться, а Власыч стоял посредине, как скала, разглаживая усы, отросшие на этапах, и рассказывал историю их бедствия. Когда ехали на подводах к селу, Милован, с которым Дзержинский сидел рядом, сочувственно сказал: - А твой-то большак с горя малость свернулся. И покрутил пальцами возле лба. - Да уж, что уж, - неопределенно ответил Дзержинский и отвернулся, чтобы скрыть улыбку. В селе поели, обсушились, обогрелись. Днем выглянуло солнце, беглецы наняли подводу и отправились дальше. Не проехали и нескольких верст, как повстречали бричку, в которой мчался какой-то полицейский чин в форменной фуражке, с саблей. Спасла фуражка, - Дзержинский вовремя заметил яркий околыш, крикнул Власычу: "Ложись!" - и сам лег на дно телеги. Гремя колокольцами, бричка земского, запряженная тройкой караковых, промчалась мимо. И вновь подвода заскрипела немазаными осями по бесконечной безлюдной тайге. Вечером, подъезжая к деревне, попали в беду. Возле околицы стояла толпа мужиков и баб. Здесь же были и ребятишки. Стояли неподвижно, мрачные, с печальными лицами. - Чего они стоят? - спросил Дзержинский у возницы. - А кто их знает, чего они стоят, - последовал ответ. Придержали на минуту лошадей, пошептались, - может быть, свернуть? Но сворачивать не было смысла: если захотят, догонят, - возле околицы на выгоне паслись стреноженные сытые кони; решили ехать, положась на авось. Когда подъехали к толпе вплотную, старик, стоявший впереди всех, рухнул на колени и стал просить, чтобы его не погубили, не оставили без родителя малых детушек, без хозяина бабу... Власыч, совсем уже приготовившийся еще раз изобразить тронувшегося умом Силу Силыча, успел только вылезти из подводы и