жалый за тыном постукивал колотушкой, покрикивал: "слушай!" Его тоже пришлось оглушить. Да и что их, боярских холуев-караульщиков, жалеть? Днем беглецы были уже в безопасном от Воронежа расстоянии, ехали не торопясь. Молчан спрашивал, где хоронятся беглые, как их отыскивать. Семен толком ничего не знал. День был солнечный, но холодный, огромное прозрачное голубое небо висело над степью. Молчан, с трудом шевеля распухшими губами, говорил: - Кумпанства! Какие такие кумпанства? Корабли, вишь, строят бояре! Как же, бояре! Нагнали народищу помирать, экая силища - мужики. Гнемся перед ними. А без нас что? Ни хлебца, ни дровишек! Робеем, оттого и худо терпим. Собрались бы числом поболее, тогда и берегись нас, тогда бы и боярство нам поклонилось, тогда бы и царь правду сведал. Князей, да бояр, да воевод перевешать, царя спросить: как жить станем? Небось бы, и зажили правдою, как надобно... Семка жевал горбушку хлеба, опасливо посматривал на опухшее от побоев лицо Молчана, слушал его твердую, суровую речь, отвечал неопределенно: - Оно так, конешно... Ежели с толком... Молчан вдруг насупился, приказал: - Поезжай сзади! Муторно мне и толковать с тобой! Лизоблюды вы боярские, истинно холуи... ...В это же самое время Федор Матвеевич Апраксин показывал Федору Алексеевичу Головину челобитную, подписанную кровью двинян, и, словно бы думая вслух, говорил: - Сими днями будет государь здесь, подам ему сию челобитную, да что толку? Бывает, что и читать не станет, спросит только, про кого? Ну, про князиньку, про Алексея Петровича, будь он неладен. Федор Алексеевич хмурился, тряс головой, вздыхал: - Тут бесстрашно надобно, Федюша. Тут на кривой не объедешь. Истинно - капля по капле и камень долбит. Со всех сторон - ты, я, Меншиков, каждый понемногу... - Мы понемногу, а Ромодановский помногу. Головин усмехнулся: - Все мы у сего дьявола в лапищах. Чего возжелает - того и нашепчет. Стрельцами все пугает... Погодя Апраксин говорил: - Сведал я в точности: трое иноземцев на него, на Сильвестра, донос написали. Сим доносом и начал пакостить князинька Алексей Петрович. Пустил нить, завелась паутина! Господи пресвятый, что слез иноземцы из народа выбили, что крови волею сих наймитов пущено, другая бы Волга потекла. Как сию кривду повернуть? Головин усмехнулся: - Терпением, Федюша, не чем иным, как только терпением. Терпением да упорством... Среди долины ровныя, На гладкой высоте Цветет, растет высокий дуб В могучей красоте... Мерзляков ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1. ТРУДНО ОДНОМУ! Потом они сидели в чуме возле огня и молча ели жареную оленину. Совсем состарившийся Пайга, сморщенный, с редкой седой бороденкой, смотрел на Рябова добрыми простодушными глазами, выбирал для него лучшие куски мяса, протягивал на острие ножа. Так же поступал старший сын Пайги - Сермик, тоже седой, коренастый, плечистый. Рябов жевал медленно, в зеленых его глазах отражался огонек камелька, он думал свои невеселые думы. - Ладно твоя инька-женка! - сказал Пайга, утешая кормщика. - Все совсем ладно в городе. Инька ладно, сынка ладно... Рябов молчал. Сермик ловко отрезал кусок мяса, попробовал - мягкое ли, протянул Рябову. - Сыт я, друг! - сказал кормщик. - Вот сыт! Сермик огорчился, еще откусил от куска, опять протянул Рябову. Пайга велел сыну самому съесть этот кусок. Рябову отрезал другой. - Ну, народ! - сказал Рябов. - Говорю - не лезет! Сверху подул ветер, дым сразу наполнил весь чум, кормщик нагнулся пониже, чтобы дым не ел глаза. Пайга облизал руки, нож. Сермик сидел красный от сытости, улыбался. Кормщик все думал, хмуря брови. - Пора мне, вот чего! - сказал он. Пайга и Сермик не поняли. - Собираться к дому пора! - задумчиво повторил кормщик. Теперь Пайга понял и рассердился. Он всегда сердился, когда кормщик говорил о доме. Зачем ему город? Привезли из города всего израненного, а он опять туда собирается. - Нынче ладно стал! - сказал Пайга, надувая щеки и показывая всем лицом, как потолстел Рябов. - Нынче здоровый стал! И он еще надулся. Сермик, глядя на отца, засмеялся, показывая черные редкие зубы. - Много олешка надо! - сказал Пайга. - Кровь надо олешка. Тогда совсем жирный будешь, хороший. Тогда ладно... - Ну ее, кровь, - шутливо морщась, ответил Рябов. - С души воротит... - Кровь ладно! - сердито сказал Пайга. - Совсем дохлый был, вовсе дохлый, когда привезли. Нынче какой стал! Сермик тоже рассердился - они оба сердились, когда Рябов не хотел есть парное оленье сердце или пить горячую оленью кровь. А Рябову было весело поддразнивать их. Они сердились и обижались быстро, как дети, и как дети радовались, когда Рябов их слушался. - Не дохлый я был! - дразня, сказал он. - Чего выдумали! Дохлый! Я - хороший был. Жирный... Живой я был, а не дохлый! - Живой? - крикнул Пайга. - Ц-ц-ц! - зацмокал Сермик. - Совсем дохлый был. Ничего не говорил - вот как. И он показал, какое лицо было у Рябова, когда его привезли в тундру и внесли в чум. Рябов расхохотался. Сермик тоже засмеялся. В темноте завозилась и засмеялась инька - жена Сермика, она укачивала ребенка и не смела сидеть с мужчинами у огня. - Пожил - значит, пора и честь знать! - сказал Рябов. - Сами говорите - жирный стал. Скоро теперь соберусь, не нынче-завтра... - Завтра снег будет - промышлять пойдем! - сказал Пайга. В это время за стенами чума послышался громкий злой собачий лай. Рябов прислушался и быстро поднялся на ноги. Пайга тоже вскочил. Все они ждали из города младшего сына Пайги, но собаки не стали бы так злобно лаять на Тенеко. - Иди, иди! - сказал Пайга, толкая Рябова в другую половину чума, в синикуй, где стояли идолы-божки и висела православная икона. - Иди, иди скоро, Иван! Собаки теперь лаяли совсем близко, и уже слышны стали голоса самоедов, которые вели гостей к чуму Пайги. Синикуй, отделанный оленьими шкурами, был темен. Рябов лег тут на оленью постель, прислушался. В случае появления солдат воеводы он мог уйти - шест был давно подпилен, стоило только отвернуть оленьи шкуры, и сразу же - воля. Куда идти - он тоже знал. Весь народ самоедов был здесь ему другом. Но уходить сейчас не хотелось, несколько дней подряд он зверовал в тундре и устал... Гости меж тем уже входили, вернее - вползали в чум. По голосам их было трое и, как показалось вначале Рябову, все - незнакомые. Один говорил по-русски, охал и жаловался самоедам на тяжелую дорогу, другие двое переговаривались по-иностранному, и кормщик узнал их голоса - одноглазый перекупщик Шантре и его слуга Франц. Вот куда нынче занесло негоциантов: опять, видно, разгулялись, наступило для них вольное житье... Иноземцы не узнали бы Рябова, так он зарос бородой и изменился за время жизни в тундре, но кто был третий - русский, - он не знал и потому остался лежать за пологом из оленьей шкуры. А гости шумно стаскивали с себя теплые одежки, жаловались, что в тундре подмораживает, и приветливо здоровались с самоедами, которые наполняли постепенно просторный чум гостеприимного Пайги. Несмотря на то, что была уже ночь, Сермик, поточив нож, побежал резать олешка, а его инька стала строгать на доске мерзлую рыбу. Путники же говорили в это время льстивые речи о том, что они от других самоедов много наслышаны, какой охотник и зверолов Пайга, как он богат песцами и какие добрые и почтительные у него сыновья. Пайга смеялся в ответ и говорил свое любимое "ладно". Сермик принес дымящуюся печенку оленя, горячее парное сердце. Гости сели вокруг огня, другие самоеды из становища завистливо стояли за спинами приезжих. Рябов слегка отвернул оленью шкуру, внимательно вгляделся: одноглазый Шантре и его слуга сидели к нему спинами, русский был незнакомый. В руке русский купец держал большую медную флягу с водкой - отвечал угощением на угощение. Кормщик перестал глядеть, отвернулся с досадой: опять напоят самоедов, опять за гроши отдадут они все, что напромышляли, опять будут, протрезвев, с угарными головами, сечь прутом своих божков, ругаться на православную икону, грозить и своим чурбанам и русскому богу, что не дадут им больше никогда ни кусочка оленьего мяса... А дело зимнее, надо и соли, и капканы новые, и сети поизносились, и пороху бы хорошо для зверованья. Полежав немного, он сел, потянулся, прислушался. Пайга уже требовал еще водки, инька доставала песцовые шкурки, старик грозился купить всю водку, какая есть у купцов. Другие самоеды тоже побежали за шкурами. "Не надо бы, пожалуй, вылезать", - подумал кормщик и усмехнулся, зная, что не удержится, вылезет. Гости не удивились, увидев русского: мало ли людей бродит по тундре. Пайга обрадовался, закричал заплетающимся языком: - Иван, садись, пей, Иван! Кормщик сел рядом со стариком, спокойно вгляделся в лисье, поросшее шерстью лицо русского купца, в его бегающие трезвые глазки. Шантре на своем ноже поджаривал в пламени ломтики мяса, пил свое вино из своего серебряного стаканчика. Слуга Франц разрывал зубами оленину, чавкал, жир капал ему на колени... - Что ж, доброго застолья! - сказал Рябов спокойно. - Садись с нами! - ответил купец, как подобает, приглашая крещеного выпить. - Да уж сел! - усмехнулся кормщик. Купец протянул ему щербатую чашку, плеснул водки. - Промышляешь? - Малым делом... - Хороша ли охота? - Для кого как, - ответил Рябов. - Чернобурые есть ли? - Почему не быть? Есть... - Да ты, братец, пей. Угощаю! - пренебрежительно сказал купец. Рябов пригубил, думая о купце словами песни: "Живет на высокой горе, далеко на стороне, хлеба не пашет, да рожь продает, деньги берет да в кубышку кладет". Усмехнулся, пригубил еще, отставил чашку. - Чего смеешься-то? - спросил купец. - А разве ты не велишь? Купец беспокойно замигал, не зная, что ответить, потом отворотился, решив не обращать на Рябова внимания. Инька просунулась между Пайгою и мужем, положила на колени старику ворох песцовых шкурок. Шантре протянул длинную руку, стал, вытянув губы, дуть на мех, смотреть одним глазом подшерсток. Самоеды пили, фляга пустела. Пайга хвастался, что у него песца много, есть и получше, чего только нет у Пайги. Разве не самый лучший охотник старый Пайга? А его сын Сермик? Недаром Сермик родился в тот год, когда было много волков. А Тенеко? Пусть кто-нибудь скажет, что Тенеко плохой охотник. Ничего, ничего, придет время - старый Пайга купит своему младшему доброе ружье, тогда все увидят, как он может стрелять! Даже Большой Иван, и тот хвалит Тенеко. Пусть только купцы не жалеют водки, им незачем ехать в другие становища. Пайга здесь за все расплатится... Шантре мигнул своему Францу, тот, утерев рот ладонью, пошел к нартам - за водкой. - Для чего не пьешь? - спросил купец Рябова. - Ты пей, с тебя не спрошу, небось православный... - Чего пить-то? - спросил Рябов. - А вино... Рябов взял отставленную чашку, выплеснул водку в пламя камелька, спросил негромко: - Другой не привез ли, господин купец? От сего зелья и помереть недолго. Купец хотел было заругаться, но только смерил кормщика презрительным взглядом. Негоциант Шантре перестал жевать, самоеды, не понимая, смотрели то на купца, то на Рябова. - Да ты кто таков взялся на мою голову? - плачущим голосом вдруг спросил купец. - Ты что за князь заявился? Сидит сычом, бельма выпучил, его по-христиански угощаешь, вино доброе, хлебное, а он... - Не верещи! - внушительно сказал Рябов. - Зачем шумишь? Сиди, купец, чином. А кто я таков - то дело не твое. Одно ведай: меня здешние люди знают, а тебя с твоими дружками первый раз и видят. Что я велю - то здесь и станется, по-моему будет, а не по-вашему. Пришел торговать - торгуй, а варевом своим не опаивай. Шантре принял флягу из рук своего слуги, с милостивой улыбкой сам разливал самоедам. Рябов строго произнес: - Более не будет! И вышел из дымного чума наружу. В черном холодном осеннем небе, словно над морем, ясно горели и переливались, трепеща далекими огнями, крупные звезды, и у Рябова вдруг защемило сердце, показалось, что никогда более не услышать ему равномерного и мощного дыхания океана, не увидеть больше моря, как видит его корабельщик в далеком плавании, показалось, что навечно обречен он таиться, будто тать, либо в тайге у добрых самоедов, либо в подклети у бабиньки Евдохи, либо еще где... За что? Или не пробито тело его злыми шведскими пулями, или заедает он на своем веку чужой хлеб, или сиротские слезы где-то льются по его кривде? Тяжело шагая своей валкой, цепкой, морской походкой, он обошел чум, сел на купеческие нарты, задумался, почесывая шею остроухому псу, привалившемуся к его ноге. Пес сладко вздыхал. Из темноты подошли два других, встали поодаль, дожидаясь, пока и их почешут... - Нанялся я вам чесать? - спросил Рябов. Из чума вылез Франц с флягой в руке, подошел к нартам. Рябов сидел неподвижно, чесал шею псу. Другой пес, что стоял поодаль, зарычал на Франца. - Будет вам водку жрать! - сердито произнес Рябов. - Иди отсюдова! Скажи: не велено! Франц спросил с угрозою: - Что такое? - Иди отсюдова! - поднимаясь с нарт, сказал Рябов. - Иди! Франц переложил флягу из правой руки в левую, правой стал шарить нож. Рябов ударил слугу по запястью с такой силой, что нож упал. Слуга осторожно попятился к чуму. Теперь все три собаки сердито рычали. Кормщик подобрал нож, тускло блестевший под ногами, положил его на бочонок, привязанный к нартам, вернулся было к чуму. Подумал немного - пошел назад к нартам. Собаки смотрели, ждали. Он сказал им, посмеиваясь: - Вот, глядите, чего делать стану. Ударил черенком ножа по затычке, повернул бочонок набок; водка, булькая, полилась на землю. Псы подошли нюхать, Рябов спросил серьезно: - Не по нраву? А? Вам не по нраву, дурашкам, а я б нынешнего дни хватил. Ох, хватил бы! Хошь она и зелье, хошь она и отрава, а хватил бы. У нас как говорится? Горе не заедают, а запить можно... Водка выливалась медленно, тогда он поднял бочонок руками, накренил. Из чума вылез Пайга, закричал: - Иван, Иван, неладно делаешь, Иван! - То-то, что ладно! - попрежнему с усмешкой ответил Рябов. - Иди, дед, иди! За водку я заплачу, ничего, меня-то не обсчитают, я ей, треклятой, цену знаю... 2. ДОМОЙ ПОРА! Переночевав в чуме у Пайги, купец сурово приказал Рябову заплатить за вылитый бочонок. Кормщик заплатил - ни много, ни мало, как раз в меру. Самоеды шумели вокруг, обижались, что гость платит гостю, но перечить никто не посмел. Когда совсем рассвело, Шантре начал торг: менял куски сукон, свинец, ножи, иглы, порох - на шкурки зверей. Самоеды - трезвые, наученные кормщиком, - дорожились, добрые меха таили, меняли что поплоше. Иноземец от злости кусал тонкие губы, купец бил себя в грудь кулаком, божился, менял товар из полы в полу, а когда торг подходил к концу, Рябов велел Пайге нести лисиц самых добрых, кидать перед торговыми людьми шкуры песцов - все то, что припрятывали до поры до времени. У Шантре при виде дорогих мехов один глаз увлажнился, Франц вынул из длинного ящика ружье, Пайга дрожащими руками потрогал ложе, ствол, погладил ружье, словно живого человека. Шантре потребовал еще лисиц. Рябов мигнул старику - прибавляй-де, но не помногу. Пайга положил шкуру, Шантре потянул ружье к себе. Пайга положил еще одну шкуру. Шантре выпустил ружье из рук. Рябов взял кусок свинца, мешочек пороху - положил к Пайге. Шантре крикнул: - Он у вас - князь, этот Иван? Самоеды не поняли. Рябов, покуривая трубочку, командовал торгом, словно и впрямь был самоедским князем. Расторговавшись, купцы уехали. Самоеды опять сели у огня в чуме Пайги; качая головами, рассматривали покупки, дивились на себя, как умно все нынче сделано, - купцы побывали, а горя нет, никто не плачет, никто на себе одежды не рвет, никто по земле не ползает пьяный. Кормщик ел строганину, лукавыми глазами всматривался в лица седых стариков самоедов, думал: "Дети, право, дети! Как есть ребята несмышленые..." Попозже из города вернулся Тенеко - младший сын Пайги, привез новости от Семисадова и Таисьи. Новости были короткие: - Неладно. Сидеть чум надо. Город ходить не надо... Вот и все новости. Рябов, насупившись, ушел за олений полог, лег на спину... Неладно! Неладно - значит, Сильвестра Петровича не выпустили из острога и выпускать не собираются. Неладно означает, что зверюга-воевода все еще властвует, что дородный полуполковник на Москве ничему не помог. Закинув сильные руки за голову, щуря зеленые с искрами глаза, он лежал неподвижно, думал: Иевлев - раненый, измученный своим увечьем, один в тюрьме, в темной, сырой, холодной каморе. Небось, несладко одному, недужному, не зная, когда день, а когда ночь, ждать мучителей, истязателей, палачей. Старый Пайга несколько раз заглядывал за олений полог: Рябов лежал неподвижно, смотрел пустыми глазами. Пайга шептался с сыновьями, выговаривал Тенеко за то, что огорчил он своими вестями дорогого гостя. Тенеко, весь поглощенный новым ружьем, не слышал отца. Вечером Рябов сел на свое всегдашнее место у огня, сказал, что завтра с утра уходит. Самоеды всполошились, Пайга закричал: - Неладно, Иван, неладно! - Ладно, дед! - ответил кормщик. Тогда самоеды стали между собой совещаться, - может быть, они обидели Большого Ивана? Шумели долго. Рябов посасывал свою трубочку, молчал, смотрел на огонь, как всегда вечерами. Над пламенем, на деревянной решетке в дыму коптилась оленина, инька - жена Сермика - ловко шила оленьими жилами, все было как раньше и вместе с тем - иначе. Рябов - уходил... Они знали, что он никогда не меняет своих решений, и не спорили с ним, а только просили остаться и быть с ними всегда - завтра, и еще завтра, и еще, потому что у них хорошо, привольно, просторно, а в городе "больно пыльно". Рябов молчал улыбаясь, а самоеды рассказывали ему, как они построят для него чум и дадут новые нюки - оленьи постели, чтобы чум был теплый, и вырубят ему умы - шесты, чтобы чум был высокий, как они подарят ему олешек много-много и собак подарят, чтобы сгоняли оленье стадо, и нарты подарят, чтобы было на чем ехать в другое место... Улыбаясь, он слушал, как они хвалят ему свое бедное житье, которое он уже хорошо знал, как рассказывают о глубоких озерах, где столько рыбы, что ее не переловить ни завтра, ни еще завтра, ни потом, как хвастаются ягодой морошкой, птицей в тундре, быстрым, легким ходом нарт по снежному насту, гостеприимством своего народа. Они говорили долго, перебивая друг друга, и лица их делались все грустнее и печальнее по мере того, как он отказывался остаться. Ночью, пока кормщик спал, Пайга съездил за тадибеем - колдуном, который должен был "бить кудес", то есть заколдовать Рябова и внушить ему, что он остается в тундре. Кормщик открыл глаза, когда колдун уже стоял над ним в своей хохлатой шапке из меха росомахи, с бубенцами, нашитыми по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и по плечам. Колдун не мигая смотрел на Рябова острыми глазками, и кормщик тоже смотрел на него не мигая, как бы говоря взглядом: "А я тебя, плута, насквозь вижу..." - Ладно, Иван, ладно будет! - беспокойным шепотом из-за плеча тадибея сказал Пайга. - Ладно! Тадибей ударил сушеной заячьей лапкой по своему обтянутому кожей оленьего теленка решету, присел, завизжал, завертелся, опять вскочил. Самоеды испуганно поползли вон из чума, Пайга сидел на корточках, в детских глазах его было выражение ужаса... - Бесей он из меня гонит, что ли? - спросил Рябов. Колдун все вертелся. Барабан его трещал, на лице тадибея выступил пот. Безобразно кривляясь, он прыгал по чуму, выл, шипел змеем. Рябову надоело, он сел на шкурах, огладил волосы, сказал сурово: - Будет. Слышь, что ли? Будет, говорю... Тадибей приостановился, кормщик вынул из кошелька монету, протянул колдуну: - На вот за труды. Колдун подкинул денежку на ладони, спрятал ее за щеку, тоже сел. Рябов взял из его рук решето, заячью лапку, посмотрел бляхи на малице, пестрые суконки, пришитые к рукавам, медвежьи кости на шапке, сказал раздумчиво: - Каждому своя снасть. Рыбаку одна, зверовщику другая, попу третья, колдуну тоже своя... Оно так - кормиться всем надобно... За ночь выпал обильный снег. Пайга, жалостно прижимая руки к животу, все уговаривал остаться, сулил добрую охоту, пугал городом, что-де опять там погонят работать и кормить не станут, а только будут стегать кнутом, и кормщик вновь сделается "совсем дохлый". Провожать его вышло все становище. Каждый вел ему оленя - для иньки-женки, для сына, для самого Рябова, для хорошего друга, для пира, который он задаст, когда вернется. Рябов отнекивался, самоеды обижались. Тогда он стал отдаривать - ножом, порохом, свинцом, поясом, рукавицами. Самоеды, зайдясь, еще погнали олешков, понесли шкуры, пыжиковые шапки, малицу, совик. Рябов, сорвав с головы шапку, наступил на нее сапогом: он тоже зашелся - дарить добрым людям, так дарить; снял с плеча единственное, что имел, - ружье, протянул его Пайге. Пайга не брал, отмахивался. Тогда кормщик стал сбрасывать с нарт лисьи шкуры, песцов. Пайга подбирал, обратно совал в нарты. Все галдели, у всех были потные лица, у всех блестели глаза. Наконец старший сын Пайги - Сермик взмахнул хореем, бросился на ходу в нарты, крикнул гортанно, протяжно: - Оле-ле-ле-о! Рябов тоже повалился в легкие санки, олени побежали, сразу набирая ход; сзади самоеды, делаясь все меньше и меньше, махали руками, шапками, кричали прощальные слова, и одно из них долго дрожало в морозном бодром воздухе: - Ладно-о-о! Рябов плотнее закутался в пушистую, очень теплую малицу, оправил совик, улегся поудобнее в нартах. Еще долго виднелись черные дымы над чумами, потом и они исчезли. Бесконечная, искрящаяся под солнечными лучами тундра раскинулась на необозримые пространства вокруг. Рябов закрыл глаза, задремал. А Сермик запел песню. Пел он долго: рассказывал олешкам, тундре, небу, снегам - какого хорошего гостя он провожает. Это большая честь провожать такого гостя, как Иван. Он куда сильнее самого матерого медведя и куда добрее самого доброго идола. Самоеды очень жалеют, что от них уезжает такой хороший и добрый друг. Старый Пайга плачет. Давно бы умер старый Пайга, если бы не Иван. Он умер бы много лет тому назад, когда на него накинули петлю и поволокли в город. Пропал бы он там. А Большой Иван заступался за старого Пайгу, жалел его и никому не позволял бить его. Зря уезжает Большой Иван. Как останутся без него самоеды? Плохо им будет теперь. Большой Иван всегда советует правильно, не обижает стариков, ласкает детей, жить бы ему да жить в тундре, а он вдруг собрался и теперь едет. Убьют его в городе. Разумный человек Иван, а делает глупости, как малый ребенок. Прощай, Иван, ничего тебя теперь не ждет, кроме смерти. Придется твоим друзьям проломать в стене той избы, где ты умрешь, дыру и вынести тебя, мертвого, на погост. Там положат в гроб твою чашку, ложку, хорей, чтобы было чем погонять олешек на том свете, а над могилой разломают нарты и накроют ими могильный холм. Нет, Иван, наверное ты не такой уж и умный, если едешь помирать. Плохо помирать! Зачем помирать? Вот как весело бегут олешки, как играет снег под солнечными лучами, сколько всяких следов звериных на свежем снежку, как много у тебя подарков, русский Большой Иван. Не надо тебе помирать... 3. ШПАГА АФАНАСИЯ ПЕТРОВИЧА К ночи мороз стал забирать крепко. Соловецкие монахи, задрав рясы, бегали по Архангельску - искали хорошего кормщика, чтобы спехом вывел из Двины большие монастырские лодьи и карбасы, пришедшие в город за мукой и крупой. Кормщик не находился. Один ушел в Холмогоры, другой подрядился рубить лес и только вчерашнего дня отбыл с артелью, третий занедужил, четвертый потонул во время баталии - упал с горящего брандера, пятый нивесть куда подевался. Семисадов на костыле, прыгая по светлице, сказал соловецким мореходам: - Мне отлучиться нельзя, я на цитадели нахожусь боцманом. Начальник у нас нынче, упаси боже, до чего строг. Забьет кнутами насмерть, собак таких поискать. А вам, честные отцы, нисходя к вашему горю, дам совет: идите на Мхи, проживает там кормщика Рябова вдова Таисья Антиповна. Поклонитесь, может, и сжалится, выведет суденышки ваши... Монахи поблагодарили, поднялись уходить, потом вдруг всполошились: - Да ты что, шутишь, боцман? Бабу - кормщиком? - У нас мучки пшеничной, почитай, три тысячи пудов... - Овес... - Просо... - Гречки у нас сколько кулей! - Ты нам мужика скажи, для чего бабу? Семисадов сердито ответил: - Она с младых ногтей по морю хаживает, а вы - мужика! Она прошлого года сколько кораблей двинским стрежем вывела. Идите, отцы, нечего мне с вами время препровождать... Монахи еще покидались по городу, поспрашивали, что за тетка такая - Таисья, кормщикова женка. Им отвечали, что Таисья Антиповна женщина доброй жизни, рукодельница, от своего сиротства многие искусства ведает, а последнее время стала сама кормщить, и морского дела старатели на нее не нахвалятся. Хаживает не токмо двинским стрежем, но и в море, компас-маточку знает, не пуглива, приветлива, сколько дадут - столько и возьмет, да еще и спасибо скажет. - Откуда же бабе та премудрость? - спросил монах Симеон. - Хаживала с добрыми кормщиками, обучилась... Да и муж у ней был, почитай, наипервеющий у нас кормщик - Рябов Иван Савватеев. - Тот, что шведа на мель посадил? - Тот, отче, тот самый... Монахи еще между собою посовещались: ждать нечего, Двина встанет - тогда пропали, осталась обитель без муки и крупы. Да и богомольцы сбегут - холодно сидеть на лодьях и карбасах. И так они, бедняги, уже волком воют... Таисья приняла Симеона с приличной вежливостью, тотчас же собралась, вышла к нему в бахилах, в меховушке, в теплых рукавицах. У причалов, где стояли монастырские суда с медными крестами на мачтах, собрала всех монахов-корабельщиков, сказала, под какими идти парусами, как смотреть за головной лодьей. Монахи трясли бородами, кивали. На рассвете ветер засвежел, двинская вода пристыла льдом к бортам и на палубах судов соловецкой флотилии. - Вон она - цитадель! - сказал монах Симеон, обдирая сосульки с бороды. - Здесь и баталия была. Вон он - корабль шведский, который супруг твой на мель посадил... Таисья молчала. - Велик подвиг! - со вздохом произнес Симеон. - Велик! Для такого дела достойного - и помереть благо. Вечная ему память... Симеон перекрестился истово, Таисья смотрела в сторону - на выносные валы, на башни крепости, - вспоминала тот трудный день. Потом со всей силой налегла на стерно, обходя мель и высоко поднявшуюся корму шведского корабля "Корона". Там, на холодном ветру, что-то работали матросы, был слышен стук топоров и треск отдираемых досок. Таисье показалось, что ее окликнули и кто-то ей машет шапкой. Она провела соловецкую лодью совсем близко от мели и услышала знакомый голос: - Таисья Антиповна-а! Давай к ша-анцам! "Егорша! - с испугом узнала она. - Егорша Пустовойтов! Да откуда он взялся? Из узилища? Когда?" И тотчас же решила, что ошиблась, что Егорше здесь никак не быть, - томится, бедняга, на съезжей. - Знакомый, что ли? - спросил Симеон. - Кто его знает! - уклончиво ответила Таисья. Монах ушел в каюту греться, Таисья еще оглянулась на крепость. Сзади, под всеми парусами, красиво, ходко шла соловецкая флотилия, солнечные лучи играли на медных крестах. У сгоревших шанцев Таисья попросила спустить себе маленькую посудинку. Симеон, выпивший водочки-спопуточки, довольный, что лодьи нынче же будут в море, отвязал кошелек, высыпал ей на ладонь серебро, поблагодарил: - Ну, Таисья Антиповна, выручила ты нас, бог тебя спаси. Кормись, добрая, а сей монет - сыночку твоему на пряники. На шанцах таможенники были все незнакомые, жили в землянках, сгоревшие казармы чернели под свежим снегом. У хмурого усатого солдата Таисья спросила, не привиделся ли ей давеча господин Егор Пустовойтов. Солдат удивился: - Чего привиделся? Он нынче с утра здесь был, теперь начальным человеком над нами - заместо Крыкова Афанасия Петровича покойного... - Вернется сюда? - А как же не вернется? Вот землянку ему солдаты ладят. Ты погоди, покушай с нами каши, небось притомилась кормщить... Таисья спустилась в землянку к таможенникам, села к печурке, стала греть руки. Вскорости пришел солдат Смирной, поклонился, вынул из-за пазухи малую пушечку, поставил ее на стол: - В золе на горелище давеча отыскалась. Возьми, Таисья Антиповна, для сыночка твоего покойным Афанасием Петровичем делана. Его любовь, его забота... Она взяла из рук Смирного почерневшую тяжелую пушечку, дохнула на медь, стала оттирать рукавом. Ствол игрушечной пушечки заблестел не сразу, но она оттирала настойчиво, осторожными, однообразными движениями, и медь сначала посветлела, потом засияла, как горячий уголь. - Вишь, как! - сказал Смирной. - Огнем горит! Сидя в землянке у печки, Таисья дремала, когда приехал Егорша. Он был не один - с матросами, похудевший, продрогший, голодный. Таисья не сразу узнала Пустовойтова, - так изменила его тюрьма. - Я ведь сразу со съезжей на Мхи пошел к тебе, Таисья Антиповна, - быстро говорил он, - а ты только к лодьям отправилась. Побежал на пристань - монахи паруса вздевают. Кричал, кричал, не услышала ты... Сильвестр Петрович здоров, ничего. Отпустили меня, с чего не знаю, спехом, да сразу на шанцы приказали ехать - таможенным поручиком... - Похудел ты, Егорушка... - Похудеешь! - усмехнулся Пустовойтов. И, поджав губы, стал разворачивать сверток, что принес с собою. Смирной поставил свечу поближе. Егорша разворачивал бережно, не торопясь. - Что это? - спросила Таисья. - Шпага! - сказал Егорша. - Афанасия Петровича шпага. Я в давние времена ее для него купил, он ее целовал, как произвели его в капитаны. А нынче отыскалась она на шведском корабле. Вот и буквы вырезаны на ней, покойный Прокопьев резал - видишь: Афанасий Крыков... Вот судьба! Он поднял свечу повыше, показал буквы. - Не повредило нисколько. Зажало ее сильно меж досок. Ржавчину очистим, в церкви повесим. Надо бы на цитадели, да собака Мехоношин, небось, не пустит... К вечеру шпага блестела как новая. Егорша завернул ее в кусок чистого холста. К землянке, скрипя по свежему снегу, подъехали сани. Егор укрыл ноги Таисье полушубком, сам сел рядом, заговорил утешающе: - И меня отпустили, и Лонгинова. Что стряслось - ума не приложу. Аггей сказывает - на Москве проведали, теперь воеводе недолго жить. Дьяки воеводские вовсе напуганы, мелют вздоры. Недолго теперь Ивану Савватеевичу ждать, скоро вернется из тундры из своей. - Он и то измаялся! - сказала Таисья. Ехали долго, полозья порою царапали мерзлую землю, первопуток был еще плох, морозный ветер сек лицо Таисье, руки ее заледенели. Егорша дважды в пути забегал в кружала, грелся водкой... Поп церкви Параскевы-Пятницы еще только вставал, когда Таисья с Егоршей постучались в его покосившуюся гнилую избу. Услышав стук, попадья вздула огонь, поп вышел сердитый, непроспавшийся, никак не понимал, чего от него хотят. - Капитан Крыков вора шведа первым встретил, - сказал Егорша, - и сам первый бой на себя принял. В том бою он честной смертью и погиб. Сия шпага его должна в церкви быть, таково ей место... - По-доброму надо, батюшка! - попросила Таисья. - По-доброму, так в храм на цитадели и несите! - ответил поп. - Мое дело стороннее. Пришли ни свет ни заря, стучат, вешай ихнюю шпагу. Чай, не образ... Егорша побледнел, крикнул: - Ты курохват да блиножор, - меру знай языком болтать! Не образ! Али ты архангельского народа не знаешь? Назавтра придут к тебе посадские, да дрягили, да рыбари, сам им земно поклонишься, дабы шпагу сию в алтарь тебе отдали. - Не поклонюсь! - Ну и леший с тобой, пес ты, а не поп! Поп заругался, замахал на Егоршу руками, тот, выйдя с Таисьей, сказал: - Ништо, Таисья Антиповна! Назавтра понесем шпагу в цитадель, откроют ворота, не посмеют, собаки, нарушить святое дело. И добавил со вздохом: - Был бы здоров преосвященный Афанасий, задал бы им страху - долгогривым, долго бы помнили... 4. ДОМА Рябов сидел у стола, откинувшись на лавке, не торопясь пил вино. Бабинька уже сменила штоф, с опаской посматривала на Ивана Савватеевича, что не закусывает. Он не хмелел, только глаза его делались светлее, словно бы зорче, да лицо становилось от водки строже. Марья Никитишна без слез, прямо глядя перед собою, рассказывала, как давеча были здесь дьяки Абросимов да Гусев, всех выслали из избы вон, стали ее спрашивать про Сильвестра Петровича, часто ли наведывался к Иевлеву покойный Крыков, чего они вместе делывали, об чем говорили, не поминали ли царевых злых ворогов - Милославских, да Хованских, да иных прочих... - Ну? - Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает... - Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна! - Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то - русский, Якоб его имечко, наш православный... Не верят. Лаяли меня поносными словами... Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом. - И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения. - Об чем они там с Егором толковали? - спросил Рябов. - Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем. - А он чего? - Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли... Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил: - И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу - толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то... Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа - его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах... - Я ведь... как лучше хотела, Иван Савватеевич... - Шут с ними, с дьяками с сими! - молвил Рябов. - Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь... Задумался ненадолго, потом спросил: - Федосей Кузнец сюда не наведывался ли? - Надо быть, захаживал! - ответила бабинька. - Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит - не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне... Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою: - Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого - помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст - будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам - молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью... - И многие такие? - Да вот - живем еще, и деньги есть... Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил: - Выходит, свет не без добрых людей? - Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают... Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки... - Да, уж и пропала бы! - сказала бабинька. - Что клепать на себя. Обернулась и произнесла назидательно: - Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола... - Не я колола - Ванятка! - улыбнулась Марья Никитишна. - Он не дал! - Тоже мужик? - спросил Рябов. - А что? - сказала бабинька Евдоха. - Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы - Верунька да Иринка - мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик! - Не сробел мыша-зверя? - Он у нас не робкой дюжины... Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду: - И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься - сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, - как глазыньки открою - смотрит. И темно, а все слышу - смотрит. Смотрит и смотрит... Рябов не ответил, велел: - Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются... Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору. Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась: - Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет... И колотила в банную стену ручкой метлы: - Угорелые! Баню сломаете! Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику: - Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться - худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать... Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал: - Тять, он на нас поглядит - и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так! Сермик - голый, мускулистый, сердитый - ругался: - Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь? Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать - заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам. - Что, брат, ладно? - спросил Рябов. - Ладно, ладно! - ответил Сермик. - Если дохлый не буду - совсем тогда ладно... Мылись и парились долго. Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько: - Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками? Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил: - Мало ли чего... Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо: - Ты посадил али нет? - Надо было, так и посадил, сынуша... Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца: - За то и раны, батя? - За то и раны, детка... - Честные, значит, раны, тять? - Честные, Ванюша! - понимая, улыбаясь, ответил кормщик. Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой: - Ошкуй? - Медведь, медведь, брат! - все еще улыбаясь, ответил Рябов. - Шведский медведь, ошкуй шведский... Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком... После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске... - Выходит, сохранили мы корабли-то? - угрюмо спросил Рябов. - Сохранили! - сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. - Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу... - Мы построили, мы и сберегли! - так же угрюмо заметил Рябов. Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода - стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места. Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался. - Может, и полегчает малость народишку-то! - сказал Семисадов. - От них полегчает! - отозвался Рябов. - Тот - стольник, сей - князь. Поп попа кает - только перстом мигает... - Ничего, - сказал Кочнев. - Прищемят, авось, хвост Прозоровскому... - А может, что и впрямь до Москвы достигло? - спросил Семисадов. Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала: - Ставить тесто, а радости нету, - не взойдут пироги, ахти мне... У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил: - До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле - черви, в Крыму - татары, в лесу - сучки, в городе - крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда... Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил: - Сказка такая, тятя? - Не сказка - быль! - ответил Иван Кононович. Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал: - Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось... Кормщик быстро взглянул на боцмана. - Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал? - Да ты в уме? - спросил Семисадов. - То-то, что умнее тебя! - отозвался Рябов. - Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне так жить. Иван Кононович вздохнул: - Стыдненько, да сытненько... Семисадов перебил: - То - правда, что человек он - неплох, и когда баталия была - его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и... - То-то, что он. - Оно к худу не будет, пожалуй! - согласился Семисадов. - Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде... Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой: - Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть... Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога: - Пришел? - Пришел! - поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. - Хватит в тундре сидеть. Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда. - Жил бы себе и жил в тундре, - тихо сказала она. - Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать? - И козлу, говорят, недосуг, - улыбаясь ответил кормщик. - И у него своя забота: надо коней на водопой провожать... - Схватят тебя, Ванечка... - А я не дамся! Я сам первый туда пойду. Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, - он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий. - Да ты что, Таичка? - теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. - Намаялась, что ли?.. - Не намаялась, - рыдая и не зная, что ответить, говорила она, - ничего я не намаялась, а только... еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича... Повезли ту шпагу в церковь, - не взял батюшка... Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут? Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе: - Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать - не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял - дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет - сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич? - Верно! - твердо и спокойно ответил Рябов. 5. КАК ЖЕ ИНАЧЕ БЫТЬ? Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана. Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал: - Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего... полковник... ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок - он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал... Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались. - Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! - произнес полковник. - Не к чему! - Они будут шуметь! - Как велено - делай! - произнес, не слушая, Прозоровский. Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. "О, мой бог, он опять совершенно пьян!" - подумал Нобл, поклонился и ушел. После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою "изумлен" был, а кто и не сдюжал - отдал богу душу. - Пустовойтов что? - спросил воевода. - Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым - то все с его слов записано, а более чего нам надо? - Кто челобитную к Москве свез? - спросил воевода. И крикнул бешеным, неистовым голосом: - Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец? Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал: - Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе - гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами - как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались - то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее - и туда, на Мхи. - От кого приходимцы? - То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина - злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова... Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул... - Отпустили, ироды! - завизжал князь. - Как бы не так! - молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. - Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом... - Чей подпис? - То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать. Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания. Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил: - На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг... - Видать, новое нечто пронюхали! - сказал Мехоношин. - Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно... - Да как размышлять, коли Ржевский едет? - Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены. И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище - и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет... - Да ты научи, чего мне делать? - забормотал князь. - Как мне жить-то, господи преблагий... - Как? Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы: - А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, - кто распознает, какой смертью он кончился? - Где же сих людей взять? - Коли крепко занадобится - отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было... - Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне... - А ты бы то письмо Ромодановскому - дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет - письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись - и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый - Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб - со второй, с третьей пытки кончился бы... Мехоношин подумал, добавил: - Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали... - Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли... - На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, - гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины... - Что же делать-то? - дребезжащим голосом спросил Прозоровский. - Пропадать нам теперь? - Которые не до конца доделывают - тем пропадать! - безжалостно ответил Мехоношин. - Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить - есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается... Воевода совсем помертвел, взмолился: - Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи... Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил... В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет - хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах... - Вишь, как! - шепотом промолвил Прозоровский. - Да уж так, - усмехнулся Мехоношин. - Видать, дошла челобитная... - С чего ж оно тебе видать? - спросил воевода. - Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла - разве так обернулось бы? - Дошла, дошла челобитная, батюшка! - встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. - Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления - это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо... И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери - звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу... - Ты... куда? - по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: - Иди, иди! Иди уж... Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома. - Что ж теперь делать станем? - спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. - Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь? - В вотчинку? - с недобрым смешком произнес Мехоношин. - Туды. Тихохонько. - И оттудова достанут! - сказал Мехоношин. - У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут... Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно... Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку - получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина. - Как там воевода-то? - спросил дьяк. - Худо! - ответил Мехоношин. - Спросят с него, строго спросят. - Да уж не миновать... Пересчитанные деньги дьяк услужливо всыпал в кожаный мешок, пошел провожать поручика до крыльца. Мехоношин приторочил сумку к седлу, поймал ногой стремя, не оглядываясь выехал за ворота. Здесь ждали его два солдата - провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес. - На, лови! - сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой. Тощак поймал монету, поклонился. Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге. Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки: - Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать! - Домок бы ему в шесть досок! - ответил матрос. - Пес он, а не поручик... Другой добавил: - Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура - вишь? Веселыми ногами ходит... Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой - плечистый, румяный - приказал: - Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут! Тощак догадался: - Афанасия-то Петровича? Крикнул губастого малого - сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты. Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул: - Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать! Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались: - Отъезжай с пути! - Честью просим! - Други, напирай! - За узду его бери, за узду! Чубарый конек полковника попятился, стрельцы, посмеиваясь, стали заворачивать своих коней в переулок. Нобла прижали к высокому тыну, народ прорвался, пошел быстрым шагом. Шпагу на чистой, вышитой руками Таисьи подушке нес таможенник Смирной, справа другой солдат нес таможенный прапорец. За городской рогаткой барабанщики враз ударили марш-парад. На снегу ярко, по-зимнему ослепительно светило солнце, с елей, с берез осыпались сверкающие снежинки. Рябов шел рядом с Ваняткой, по очереди брал на руки скоро устававших иевлевских дочек. Народ посматривал на него, все громче переговаривались люди: вот, мол, идет кормщик Рябов, тот, что посадил вражеский корабль на мель, тот, что был будто убит насмерть. Посадские оглядывались на него - огромного, широкоплечего, светло глядящего перед собою, узнавали Ванятку, вспоминали тот день, викторию, грохот пушек, свист ядер, шведские знамена на каменьях крепостного плаца. После Смирного нес шпагу Егорша Пустовойтов, потом пушкарь - старенький, седенький. Про него рассказывали, что он из своей пушки сбил шведский кормовой флаг. Чем дальше берегом Двины двигалось шествие, тем больше народу прибавлялось к нему. Двинские рыбаки, подпоясываясь на ходу, догоняли народ, бежали женки, ребятишки. Уже смеркалось, когда народ добрался до парома. Двина совсем почти стала, паром весь обледенел, иногда останавливался. На выносных валах крепости опальный стрелецкий голова Семен Борисович приказал зажечь смоляные факелы, крепостные пушкари стояли у пушек с зажженными фитилями - готовились к орудийному салюту. В широко раскрытых воротах крепости стояли матросы с палашами наголо, крепостные барабаны били "встречу". Тут на короткое время сделалось замешательство: Аггей Пустовойтов силой вытащил вперед Рябова, подал ему подушку, на которой тускло поблескивала шпага покойного Афанасия Петровича. Кормщик сбросил шапку, холодный ветер растрепал его золотые с сединою волосы. Ему было жарко, бараний полушубок он расстегнул, могучая грудь мерно вздымалась. Барабаны били не смолкая. Когда шествие миновало ворота, на валах запели горны, торжественно зазвонил колокол на крепостной церквушке. Совсем одряхлевший крепостной попик Иоанн в церковных вратах принял подушку, приложился к эфесу шпаги, понес ее вешать под образа. Семисадов, стоя на паперти, поднял и опустил факел. Пушкари на валах сунули фитили в затравки, могучий грохот потряс стены крепости, в церкви заколебались огоньки свечей. Пушкари выпалили трижды, трижды пороховое пламя освещало Двину, обледеневшую корму "Короны", березы на Марковом острове. Когда все кончилось, Семисадов спросил у Рябова: - Ну? Ладно сделали? Мехоношина, слава богу, куда-то черт унес, а то бы не дал ни из пушек палить, ни шпагу в церкви повесить. Кормщик ответил: - Сделали ладно, теперь помянуть надобно. Я Тощаку еще давеча велел ждать гостей. Поздним вечером Тощак, кланяясь, встречал дружков покойного Афанасия Петровича. На столе уже была раскидана скатерть, за загородкой старуха пекла блины, - никуда не гоже поминанье без блина. Встречая народ, целовальник говорил приветливо: - Помянем и кто богат и кто беден. Господина капитана память не уважить - черту душу продать. Гости посмеивались: - Она у тебя давно продана. - Вы с чертом издавна побратались! - Что съедим - заплатим, твое угощение известное. Первый поминал Афанасия Петровича подручный пушечного мастера Кузнеца, мужчина с прокопченным лицом и пристальным взглядом умных карих глаз. Поднял кружку, сказал сурово: - Что ж, Афанасий Петрович, друг добрый! Послужим и на том свете боярам: им в котлах кипеть, а нам - дрова подкладывать. Рябов и Семисадов переглянулись: слова были странные. Но подручный Федосея Кузнеца говорил так, будто знал что-то про Афанасия Петровича, чего другие не ведали. Залпом выпил свое вино, свел темные брови, задумался. Тощак принес миску блинов, Аггей Пустовойтов разлил по кружкам еще вина. Поминали не торопясь, каждый говорил, как помнил Крыкова, каким он был человеком, говорили и о большом и о малом, и о веселом и о печальном. Охотник, старик Кусков, улыбаясь, вспоминал, как Афанасий выслеживал зверя, как ходил на медведя. Таможенный солдат Смирной рассказал, как господин капитан-поручик учил таможенников искать воровские товары, чтобы неповадно было иноземным шхиперам обкрадывать государеву казну. И все вдруг словно бы услышали лукаво-насмешливый голос Крыкова, все, с радостью и гордостью за своего мужика-двинянина, вспомнили простое его обличье, веселый, искоса, взгляд, смелое да умное упрямство в таможенном нелегком деле. После Смирного говорил Рябов, говорил глухо, медленно, и словно другой Афанасий Петрович появился среди застолья: тот, что, горько обиженный неправедными мздоимцами и сильными мира сего, не поддался горькой обиде, а еще нашел в себе силы честно служить капралом; тот, что помогал в нужде сиротам и не только добрым советом, но и делом; тот, что, став офицером, не забыл своего брата - мужика-рыбака, не забыл солдата, не забыл, от чьей он плоти и от чьей крови; тот, что и в добрый и в худой час - всегда был ровен, спокоен, дружествен; тот, что любил послушать песню, любил застолье, громкую жаркую беседу... Когда расходились, подручный пушечного мастера Кузнеца, посмеиваясь, спросил Рябова: - А не понял ты, кормщик, чего я давеча об котлах да боярах говорил? - Теперь, кажись, понял! - ответил Рябов. - Понял ли? - Понял, друг. И тебе так скажу: покойник Афанасий Петрович тем и хорош был, что не шумел много. Знал поговорку, как у нас говорят: тише кричи - бояре на печи. Уже ночь наступила, когда Рябов пришел домой. Ванятка, намаявшись за день, весь разметавшись, спал на широкой лавке. Таисья поднялась навстречу мужу, обняла его, припала к широкой груди. - Собрала? - тихо спросил он. Таисья молча кивнула на узелок, лежащий на лавке у печи. Она не плакала, только лицо ее было очень бледно. - Озябла? - спросил кормщик. - Должно быть, озябла! - спрятав лицо у него на груди, ответила она. Он молчал, не зная, как утишить ее страдания, ласково поглаживая ее вздрагивающее плечо... - Студено на дворе? - спросила Таисья. - Морозит! Ванятка вздохнул во сне, зачмокал губами, завозился на лавке. Рябов оглянулся на него, крепче обнял жену. - Ты не бойся, лапушка! - сказал он тихо. - Как же иначе быть? Иначе ладно ли? Она не отвечала. - Не идти, что ли? - совсем тихо, как бы испытывая ее, спросил кормщик. - Сбежать? Таисья молчала. - Вишь, как! - со вздохом сказал кормщик. - Надо, детынька, идти. По совести, иначе и жизнь не в жизнь. Иначе как же? Иван вырастет, укорит: ты, скажет, почему не по-хорошему тогда сделал? Почему Иевлева капитан-командора кинул в беде? Как же мне тогда и доживать? Да и Марье Никитишне, горемыке, обещался я давеча. Слово-то дадено... Таисья откинула голову, жадно взглянула в его зеленые глаза, сказала со стоном: - Сколько ж так можно, Ванечка? Извелась я, Ванечка, измучилась вся. Голова мутится, нет более сил у меня. Он молчал, смотрел на нее сверху с печальной нежностью, словно и вправду был виноват. А она говорила, захлебываясь слезами, задыхаясь, упрекая его в том, что самое тяжкое, самое страшное он всегда берет на свои плечи, всегда делает сам: и в монастыре пошел против братии первым, и когда суда на верфи строил - никому не поклонился, и на Груманте было ему хуже, чем другим, и корабль шведский взялся посадить на мель, и в тюрьму теперь идет на лютые муки... - Сын у нас без отца растет, Ванечка! - рыдая говорила она. - Я все одна да одна, вдова при живом муже... - Выходит - оставаться? - строго спросил Рябов. Она не ответила - вдруг стихнув, глядя на него с испугом. Слезы еще катились по ее щекам, но она больше не плакала, ждала, закусив губу. - То-то, что не можно мне оставаться! - сам себе ответил он и взял узелок с лавки. Таисья рванулась к нему, заслонила собою дверь. - Будет тебе, Таюшка! - с суровой нежностью сказал он, отстраняя ее с пути. - Будет, лапушка. Жди. Еще свидимся... И притворил за собою дверь. Таисья вскрикнула, руки ее отпустили косяк, за который она держалась, ноги подкосились. В тишине она ясно услышала его твердые неторопливые шаги по скрипящему снегу, услышала, как отворил он калитку. Потом все стихло. Тюрьма мне в честь, не в укоризну, За дело правое я в ней; И мне ль стыдиться сих цепей, Когда ношу их за отчизну. Рылеев ГЛАВА ПЯТАЯ 1. СО СВИДАНЬИЦЕМ, СИЛЬВЕСТР ПЕТРОВИЧ! По скрипящему морозному снегу, помахивая узелком, не торопясь, переулками он вышел к Двине и остановился надолго. Круглая холодная луна освещала своим неласковым светом вмерзающие в лед корабли - те самые тринадцать судов, что остались целыми после шведского нашествия. Семисадов привел их на зимовку к городу, и теперь Рябов с радостью и гордостью узнавал знакомые обводы, мачты, реи, бушприты. Вот "Павел", который он провел тогда перед иноземными кораблями. Вот другое судно, на котором ходили в море и спасались в Унских Рогах. Вот корабль, который построен в Соломбале. Вот еще "Святое пророчество". Вот "Апостолы"... Щурясь, посасывая короткую трубочку, сплевывая горькую слюну, он всматривался в корабли, в огоньки, которые там мелькали, вслушивался в протяжные звуки старой поморской песни, которую пели матросы, и, дивясь, качал головой: было странно, что на таких больших, для океанского ходу, кораблях русские матросы поют русские песни, было непривычно смотреть на русские многоластовые военные суда - русский флот! "А чего? И я сам эти корабли строил! - думал Рябов. - Я, да еще Иван Кононович, да Молчан пропавший, да самоедин Пайга, да Тимофей, - мало ли нас было. Строили, глядишь - и выстроили. Теперь ничего и не скажешь, нынче - флот". Ему вспомнились шведские военные корабли и "Корона", которую он посадил на мель и на которой убили Митеньку; он вздохнул, пожалел Митрия, что не увидит, как весной, в полную воду пойдут корабли в море. "Не пожгли! - спокойно думал Рябов, вслушиваясь в широкий вольный напев, несущийся с большого корабля, - не пожгли шведские воры! Вишь, близко было, да не сделалось. И Семисадов с Иевлевым хорошо надумали увести тогда флот. Вдруг бы меня шведы, как Митрия, убили, может и удалось бы им, окаянным, к городу проскочить. Тогда спалили бы, воры, корабли..." Он еще постоял, жалея флот, который могли бы спалить, - дорого дался он, ради него умерло столько народу. Потом подтянул потуже пояс на полушубке и, словно бы торопясь за делом, пошел вдоль Двины, мимо кораблей - к съезжей. Здесь, несмотря на позднее время, кормщик застал какое-то смутное беспокойство и даже смятение. Дьяк Гусев, увидев Рябова, отвел от него свои подпухшие глазки и сделал вид, что не заметил кормщика. Другой дьяк, Абросимов, суя кулаки в лицо старому драгуну, кричал на него, что ежели персона не сыщется, то от драгуна и мокрого места не останется. Здесь же в углу, злобно тараща глаза, размашисто писал при свете витых свечей стрелецкий полковник Нобл. Скрипучая черная дверь то и дело хлопала, впуская и выпуская матросов, рейтар, стрельцов и драгун; под окошком, заделанным железными прутьями в репьях, часто слышался конский топот, ржание, сиплая брань продрогших людей. Рябов сел на лавку, положил возле себя узелок, подождал. Погодя спросил: - Домой мне, что ли, идти, али как? Дьяк не услышал вопроса. Рядом с кормщиком на лавке переобувался рейтар с веселыми живыми глазами. Кормщик спросил у него шепотом: - Чего они тут - сбесились, что ли? Рейтар подтянул сапог, поправил голенище, сказал неопределенно: - Сбесишься! - Кого ищут-то? - Комендант сбежал с крепости - господин Мехоношин. И казну увел... Рябов присвистнул, в глазах его вспыхнули веселые искры. - Много ли казны-то? - Не считал, да будто - много. Государево жалованье, подрядчикам платить. Небось, нам с тобой той казны на всю бы жизнь хватило... Теперь ищи ветра в поле. Конь у него добрый, сам - малый не промах, золото у него нынче есть... Да то еще не все, а самое начало... - А что ж конец? - Воевода новый едет. Ржевский - стольник. - А наш-то? - Будто вовсе недужен. Как про Мехоношина узнал - так и повалился. Не крикнул. - Помер? - Зачем помер? Живет. Языка лишился. Мычит будто и все пальчиком к себе подзывает. Святых тайн причастился. Рябов покачал головою: - Ишь ты... Рейтар переобулся, потопал по полу сапогами, сказал весело: - Так-то получше, а то вовсе заколели ноги. Опять посылают - искать. Он ушел, Рябов поднялся с лавки, подошел к дьяку Гусеву. Тот вскинул на него отекшие глазки, будто бы припоминая, что за человек перед ним. Абросимов, отвернувшись, задумчиво жевал пирог. - Как же будет-то? - спросил кормщик. - Чего как будет? - А того! - с насмешкой отозвался Рябов. - Вон он - я. Слышал, искали меня. Пришел. Веди куда надо, а не то - я домой дорогу не забыл... - Ты мне не указывай! - сказал Гусев. И зашептался с Абросимовым. Полковник Нобл все писал, попрежнему тараща глаза. К съезжей еще подъехали драгуны, вновь бухнула дверь. Через малое время пришли два караульщика, у одного в руке был слюдяной фонарь. Гусев кивнул на кормщика. Молча они вывели его в сени, повели по ступенькам вниз. Из темноты дышало холодом и плесенью, как в подземелье Николо-Корельского монастыря. Рябов ступал медленно, нащупывал ногою кривые ступеньки. Караульщик пихнул его в спину, крикнул: - Живее, ярыга! Рябов повернулся, схватил караульщика за ворот, прижал к каменной стене, - тот захрипел сразу. Другой, крутясь в узком проходе, пытался ударить Рябова алебардой по голове - не удавалось, не мог повернуться. - Ты у меня попомнишь ярыгу! - с яростью сказал Рябов. - Ты у меня на веки вечные попомнишь... И пошел дальше. Внизу были еще сени с железной решетчатой дверью. Ключарь в драном полушубке пил из деревянной миски снятое синее молоко. Караульщики, испуганные, встали поодаль. - Кто таков? - спросил ключарь стариковским шамкающим голосом. - А тебе не все едино? - ответил Рябов. Старик всмотрелся, ахнул: - Иван Савватеевич! Господи преблагий, взяли-таки антихристы... Рябов молчал, не узнавая. Потом вспомнил - рыбачили когда-то вместе. - Нашел себе место, дед, под старость. Ключарь махнул рукой, запричитал: - Один я, Иван Савватеевич, один на всем божьем свете. Есть-пить-то надобно... Ой, горе... Как ты меня в тот год злосчастный из воды вынул, как я остался без сына, как пошел мыкаться... А ноги-то ноют, руки-то как крюки, а именья-то всего животов - собака да кошка... Рябов все смотрел на старика, потом сказал жестко: - Чего там, дед, растабарывать. Знал бы - не вынул из воды. Веди куда надо. Старик загремел замком, попросил тихо: - Прости для бога, Иван Савватеевич. Отслужу. - Бога и проси! - сказал Рябов. - Ему ловчее вас прощать. - Отслужу, Иван Савватеевич... - Отслужишь и без прощения. Старик втянул плешивую голову в плечи, отворил железную дверь. Рябов вошел, оглядел стены, по которым ползла вода, плесень по углам, гнилые истлевшие бревна. Прислушался: в остроге было тихо, как в могиле. - Иевлев где - Сильвестр Петрович? - спросил кормщик. - Вот - камора. - Здесь и держите - немощного? - Все ж посуше. И печка есть - топим. - К нему веди! - Плох он. Недолго протянет. - Открывай-ка. Старик опять загремел ключами. Кормщик вошел первым. Старик сзади поднял над головою глиняный горшок, в котором коптил фитиль. Рябов сразу увидел Иевлева: он сидел против двери у стены, привалившись боком к печке. - Пришел! - слабым, но радостным голосом сказал Сильвестр Петрович. - Я знал, что придешь. - Пришел! - ответил кормщик. - Пришел, Сильвестр Петрович. Гостинца тебе принес. Здравствуй! - Здравствуй! - попрежнему радостно сказал Иевлев. - Здравствуй, коли не шутишь, на все четыре ветра. Верно говорю? Не запамятовал еще в узилище, как вы, поморы, здороваетесь? - Не запамятовал! - садясь возле Иевлева и развязывая узелок, молвил Рябов. - Оно дело нехитрое. Получай, господин капитан-командор, гостинцы. Табачок перво-наперво - добрый. Кремень, да огниво, да трут. Я гостинчика тебе по-своему собирал, как на Грумант, вроде бы на зимовье: чего там надобно, то и в тюрьме нужно. Снадобья, чтобы мы с тобой не зацынжали. Мазь бабинька Евдоха послала, лечить тебя будем. Так. Трубочка - обкуренная, хорошая. Теперь от супруги от твоей принимай... Он говорил, и как бы даже не глядел на Иевлева, пока раскладывал на топчане гостинцы. Сильвестр Петрович справился с собою: быстро утер мокрые глаза, стал дышать ровнее, спокойнее, вновь заулыбался. Светильню Рябов приказал не уносить. Ключарь попробовал было поспорить, что-де не велено, но кормщик так на него посмотрел, что тот поклонился и ушел. - Да сыро что-то! - вслед старику крикнул Рябов. - Затопил бы, старый грешник! Погодя оба закурили трубки. - Ну что ж! - молвил кормщик, оглядывая стены каморы. - Ничего. На Груманте-то не в пример хуже было. Нынче отдохнем, а с утра пораньше за дело возьмемся - не узнаешь, Сильвестр Петрович, какие хоромы будут... Иевлев молчал. Синие его глаза ярко светились в полумраке. - Важно заживем! - говорил Рябов. - А пока слушай, я тебе новости расскажу. И стал рассказывать про князя Прозоровского, про сбежавшего поручика Мехоношина и про нового воеводу Ржевского, который вскорости должен прибыть в Архангельск. - Одного Ржевского я знавал в прежние годы, - задумчиво произнес Иевлев, выслушав рассказ кормщика. - Василием звали. Он, должно быть, и есть... - Что за мужчина? Сильвестр Петрович ответил с неудовольствием: - Князь Ржевский человек разумный, смаху не рубит, осторожный, воеводствует не первый год... - Боярин? - Доброго роду... - Я чай, не лучше нынешнего? - Воевода царевым указом ставится! - почти с гневом отрезал Иевлев. - Не наше дело об нем толковать... - Ой, наше! - невесело усмехнувшись, молвил Рябов. - Наше, Сильвестр Петрович. Загнали нас ни за что ни про что в узилище, а судить их не нам. Нет уж, господин капитан-командор, нам! - Поживем - увидим! - угрюмо произнес Иевлев. - То дело другое: прежде времени голову ломать не к чему. Давай, Сильвестр Петрович, закусим, да и спать повалимся до утра. Ноне денек у меня был хлопотный... Он разложил на топчане чистый платок, ловко нарезал копченую оленину; хитро подмигнув, вытащил из сапога скляницу зелена вина, протянул Иевлеву, тот, запрокинув голову, хлебнул. Рябов сказал ласково: - Со свиданьицем, Сильвестр Петрович. Чтобы, как у нас говорится, - в будущем году, да об эту пору, да с тем же дружком, да еще и с пирожком. Выпил, покрутил головою, удивился: - Смотри, как проскакивает! Соколом! А ведь ныне, как я из тундры вынулся, тверезый ни минуты вроде не был... И добавил с грустью: - Нехорошо, а как сделаешь? Надо же человеку отдохнуть? 2. ВОЕВОДА РЖЕВСКИЙ И пошли один за другим острожные, похожие друг на друга дни... Где-то там, наверху, где светило солнце и день отличался от ночи, а вечер от утра, - дьяки Гусев и Абросимов пеклись о том, чтобы здесь, внизу, в сырой и мозглой каморе побыстрее померли два узника. Помрут - и все, помрут - тогда один Прозоровский всему виновник, помрут - ищи-свищи концы. И тюремные караульщики, и стража на съезжей, и злая баба, что стряпала острожникам хлебово, и бобыли, состоящие при палаче Поздюнине, и сам Поздюнин - все знали, чего хотят дьяки, но страшились погубить узников без прямого на то приказа. Дьяки же такой приказ не решались дать без ведома воеводы Прозоровского, который лежал без движения, смотрел в потолок мутными бессмысленными глазами и жалостно мычал. Новый же воевода Ржевский все не ехал. А узники не умирали, и даже более того - немощный Иевлев стал поправляться. Дьяки, растерявшись, ругались и пугали караульщиков жестокими карами, но караульщики теперь не так трепетали дьяков, как прежде, и более слушали Егора Резена, заходившего к ним в избы вместе с одноногим боцманом. Резен был щедр, не скупился на угощение и часто повторял, что приедет царь Петр, и тогда все узнают, что за люди капитан-командор и кормщик Рябов. А боцман сердито посмеивался и сулил тем, кто будет жесток к узникам, такую казнь, что у караульщиков мурашки бегали по спине. Кроме того, многие знали о подвиге Рябова во время шведского нашествия, знали и о том, что он сам пришел в узилище, чтобы не оставить в беде Иевлева. И чем дальше, тем больше чинились послабления двум узникам, а дьяки уже старались не замечать ничего и даже не спрашивали, живы Рябов с Иевлевым или померли. Дни шли один за другим - однообразные, без перемен - до самого Сретенья, когда приехал наконец новый воевода. Слухи о нем были невеселые. В остроге сразу стало известно, что воевода Ржевский недоверчив, говорит мало, от ответов на прямо заданные вопросы уклоняется, привез на верфи многих корабельных мастеров-иноземцев и время свое препровождает с ними. Кочнева и Ивана Кононовича он с работы согнал, даже не побеседовав с ними. С инженером Егором Резеном Ржевский сразу же жестоко поругался и на глаза его к себе не пускает. Говорили также - и это было самым удивительным и неприятным для узников, - что князь Василий уже несколько раз навещал немощного Прозоровского, утешал его, что, дескать, клеветы рассеятся и верная государю служба вознаградится, что сам он, Ржевский, прибыл сюда временно, пока суд да дело, а там и Алексею Петровичу придется попрежнему честно и мудро править Придвинским краем. Он же, князь Василий, отъедет на давно обещанное ему воеводство куда потеплее - на кормление в Астрахань... Слушая нерадостные вести, Рябов угрюмо посмеивался: - Оно так! Рука с рукавичкой завсегда дружлива. Нет, Сильвестр Петрович, я так рассуждаю: надо нам с тобою отсюдова тайно уходить. Сию правду паки и паки дожидаючись, головами расплатимся... Иевлев сердился: - Не дури! Я от царева суда не побегу! Да и статно ли мне, капитан-командору, яко татю в ночи, тайно бежать... На Власия-бокогрея в марте месяце поздно ночью ключарь разбудил Иевлева и Рябова и дрожащим шепотом сказал им, что Ржевский сейчас же будет на съезжей для беседы с ними. Дьяки уже приехали и ждут. Сильвестр Петрович, опираясь на костыль, с трудом поднялся по крутым осклизлым ступеням и в изнеможении опустился на лавку. Кормщик, не ожидая от нового воеводы-боярина ничего хорошего, хмуро стоял у печки. Ждали долго. Наконец мерзлая дверь распахнулась, караульщики вздели алебарды. Ржевский, в коротком дубленом полушубке, широко шагая, вошел в избу, простуженным голосом с порога спросил Иевлева: - Пошто развалился? На ассамблею зван? Иевлев, не вставая, ответил: - Али не признал меня, Василий Андреевич? Воевода, стараясь не встречаться с Иевлевым взглядом, усмехнувшись одним ртом, помедлил, потом внятно произнес: - Вон ты куда гнешь? Нет, нынче не признаю. Да и не для того нас государь воеводами ставит, чтобы мы, верные ему слуги, некоторых иных, честь свою забывших, за старинных дружков признавали... - Дружками-то мы с тобой, князь, не были, сие ты соврал! - негромко, но сильно произнес Иевлев. - Что же касается до чести, то ежели ты, суда не дождавшись, мне еще такое скажешь - костыля не пожалею, изувечу! Чина моего флотского меня никто еще не лишал, об том помни... Князь Василий опять усмехнулся с видом человека, которому многое ведомо, крикнул: - Кто там? Огня! Гусев, трепеща от выпавшей чести, подал свечу. Ржевский закурил трубку; попыхивая дымом, стал листать бумаги. Осторожно дышали у порога караульщики, дьяки неподвижно стояли за спиною воеводы. Иевлев думал, опустив голову. Рябов прищурившись смотрел в сторону - из гордости, чтобы новый воевода не думал, будто здесь так уж его боятся и ждут от него решения. Ржевский читал долго, порою тыкая пальцем в лист, с раздражением спрашивал дьяков: - Чего здесь? Об чем? Живо говори, недосуг мне... Дьяки, задеревенев от страха, путались, пороли вздор, перебивали друг друга. Бумаг по иевлевскому делу было очень много - дьяки ели свой хлеб не даром, и то, что они говорили воеводе, было так нелепо и дико, так непомерно глупо, что Рябов громко с тоскою вздохнул. Ржевский поднял свой взгляд на него, кормщик со спокойной злобой посмотрел на князя. - Подойди! - велел Ржевский. Кормщик подошел на шаг ближе. - Ты и есть Рябов Ивашка? - спросил Ржевский надменно. - Я и есть Рябов, да не Ивашка, а Иван Савватеевич! - зло и угрюмо ответил кормщик. - Ивашкою звали годов двадцать назад, а то и поболе. Ныне питухи, пропившиеся в кружале, и те так не зовут... - Ишь, каков! - откинувшись на лавке, сказал воевода. - Каков есть! - Кормщик? - Был кормщиком, стал - острожником. - Еще и покойником за добрые свои дела станешь! - посулил Ржевский. - Плачет по тебе петля-от! - Того и тебе, воевода, не миновать! - с той же спокойной и ровной злобой сказал Рябов. - Смерть и тебя поволокет. Отмогильное зелье даже для князей не отрыто... Дьяки охнули на страшную дерзость, караульщики поставили алебарды в угол, готовясь крутить кормщику руки, но Ржевский как бы вовсе ничего не заметил, только едва побледнел. В избе снова сделалось тихо. Сильвестр Петрович поднял голову, посмотрел на широкую спину, на широкие гордые плечи Рябова: кормщик стоял неподвижно, точно влитой... - Не тихий ты, видать, уродился! - заметил Ржевский. - На Руси - не караси, ершей поболее! - Ты-то за ерша себя мнишь? - Зачем за ерша? Есмь человек! Князь Василий сел прямо, уперся локтями в стол. Ему было неловко перед этим бесстрашным мужиком, он все как-то не мог угадать - то ли улыбаться надменно, то ли просто велеть высечь батогами кормщика, то ли встать и ударить его в зубы. Тусклым голосом спросил: - Таким и жизнь прожил, ершом? - Не прожил, проживу! - Не по чину шагаешь, широко больно... - Журавель межи не знает - через ступает! Ржевский подумал, крутя ус, спросил с презрением: - Как же тебя, эдакого журавля, да шведы купили? Рябов задохнулся, руки его судорожно сжались в кулаки, но караульщики сзади навалились на него. Гусев ударил под колени, кормщик поскользнулся, рухнул навзничь. Покуда его держали караульщики с дьяками, из загородки вырвались в помощь солдаты с поздюнинскими бобылями. - Убрать его отсюда! - громко, громче, чем следовало воеводе, сказал Ржевский. - Вон! Кормщика выволокли. Ржевский долго сидел молча, потом велел уйти всем, креме Иевлева, сам запер дверь на засов, заговорил, стараясь быть поспокойнее: - Ты давеча вопросил - не признаю ли тебя, Иевлев? Что ж, признал, как не признать, помню и озеро и иные разные наши бытности... - По бытностям ты горазд, князинька! В те нежные годы наушничал, ныне, вишь, в застенки людей тянешь... Ржевский устало отмахнулся: - Полно, Сильвестр! Что пустяки городить. Было, многое было, а сталось так, что я куда правее всех вас ныне, по прошествии времени. Сам рассуди, каков народишко на царевой службе: один вор, другой ему потатчик, третий мздоимец, четвертый пенюар, пятый и мздоимец, и вор, и пенюар. Я от младых ногтей никому веры не давал, всех подозревал, никому другом не был. И верно делал, верно... - Да уж куда вернее! - Погоди, что зря ругаться. Ты ныне узник, я - воевода. Случись тебе на мое место встать, облобызал бы ты меня? - Нет, князь Василий, но только и к Прозоровскому бы с утешениями не езживал... Ржевский быстро, остро взглянул на Иевлева, ненатурально усмехнулся: - И о том вы здесь ведаете? Сильвестр Петрович кивнул: - И о том ведаем. Воевода нахмурился, помолчал, спросил, перелистывая бумаги: - Послана была тобою челобитная, на Воронеж, Апраксину, Иевлев? - Мною? - удивился Сильвестр Петрович. - Какая такая челобитная? - Уж будто и не ведаешь? Уж будто не ты послал туда беглого холопя князя Зубова! Иевлев смотрел с таким непритворным удивлением, что Ржевский только пожал плечами и заговорил попроще, не судьею, а собеседником: - Сей смерд в прежние времена поднял руку на своего боярина, потом на Волгу ушел, искать зипуна, у них, у татей, тако о бесчинствах говорят. С Волги будто сюда, на Двину, подался, а когда его ныне на Воронеже Зубов велел имать, он вдругораз от него сбежал, да еще смертоубийство сделал и холопя за собою в степь увел. Беглого сего, Молчана кличкою, здесь знают, он и тут воду мутил, к бунту подбивал и крепко был дружен с лютым государю ворогом капитаном Крыковым... - Крыковым! - воскликнул Иевлев. - Его-то знаешь, а то, я думал, и на сего человека удивишься. - Крыков Афанасий Петрович погиб доблестно, и честное имя его... Ржевский с неприязнью поморщился: - Полно, Иевлев! Твой Крыков с сим же Молчаном прелестные листы читал, кои и тебе ведомы. Что пустое врать! Али не знаешь ты, какие тайные беседы в крыковской избе бывали? Али тебе там не случалось сиживать? Вон Егор Пустовойтов показывает, что об многом ты с Крыковым наедине говаривал, - о чем? Ужели ни разу Азов помянут не был, где князь Прозоровский государевых ворогов имал? Ужели о том, что Прозоровского холопей здешние воры как курей бьют, не беседовали вы? Ужели не подумалось тебе, Иевлев, ни единого разу, что твой прославленный Крыков - тать, государю нашему изменник, что... - Князь Василий! - сурово оборвал воеводу Сильвестр Петрович. - Ты думай чего хочешь, а мне сии слова слушать - претит. Коли за делом меня позвал, так дело и говори. Ужели сам ты веришь в то, о чем ныне речь ведешь? Ужели пьяный вор, бездельник и дурак, зверюга Прозоровский так обдурил тебя? Ты правду ищи... - Правду? - крикнул вдруг Ржевский. - Правду? А где она, правда? Вон об тебе сколько написано - гора, видишь? И по-аглицки, и по-немецки, и по-венециански! Где она, правда, в котором листе? Как твой кормщик скажу: есмь человек. Поверил бы тебе, да в листах написано - не верь! Отпустил бы тебя из сего узилища, да и своя голова, я чай, дорога, с меня спросят, а ноне на Руси словом не спрашивают, все более дыбою, да колесом, да плахою. Всюду разное шепчут. Из Москвы людей шлют, что-де Прозоровский ни в чем не повинен, обнесен клеветою, а не при деле до времени... Сильвестр Петрович поднял взгляд, спросил резко: - К чему сия жалостная беседа? Чтобы я, слушая тебя, возрыдал на твои горести? Нет, не возрыдаю! Я тебя, друг любезный, с Переяславля помню, каков ты умник! Правду ему не отыскать. А ты ее ищешь? Для чего не почел наипервейшим долгом гишторию мою прискорбную разобрать, как сюда приехал? Так оно поспокойнее? Чтобы как иначе, случаем, фортуна не повернулась. Чтобы не просчитаться перед государем? Ты еще захворай, иначе все едино спросят... Ржевский ударил ладонью по столу, крикнул: - Молчи! - А коли мне молчать, так и ты не жалуйся на свою долю, - отрезал Иевлев. - Более и толковать нечего... Ржевский вернулся к столу, вновь стал листать бумаги, как будто в них и была правда. В наступившей тишине сделалось слышно, как за дверью словно стоялые кони топчутся караульщики, как снаружи, за слюдяными, в решетках окнами покрикивают "доглядывай!" В морозном ночном воздухе стучали колотушки, на колокольне церкви Параскевы отзванивали часы. Медленно проходила ночь, Ржевский все читал. К утру Иевлев взглянул на князя, подумал: "Слабый человек! Совсем слабый! Боязно ему и думать, не то что делать". - Кто таков Риплей? - спросил воевода. - Подсыл и пенюар! - резко ответил Иевлев. - Лофтус кто? - Шведского короля Карла шпион! - Георг Лебаниус? - Лофтуса правая рука. Ржевский откинулся на лавке, хохотнул, осведомился: - Эдак и покойный Лефорт... - Там видно будет, - угрюмо перебил Иевлев. - Внуки узнают... - Что ж, однако, они узнают? - насторожившись, спросил воевода. Сильвестр Петрович начал было про Азов, как Лефорт подвел под шанцы подкоп, отчего погибло более трехсот человек, но тотчас же понял, что об этом толковать не следовало, и махнул рукою на полуслове... - Таково и бунтовщики стрельцы на Москве болтали, - сухо сказал воевода. - Истинно так: еретик Францка Лефорт. Не гневайся, Иевлев, но все оно - от Крыкова твоего, - верно говорит князь Прозоровский... - Прозоровский в ход пошел! - горько усмехнулся Сильвестр Петрович. - То-то дождусь я правды... Воевода полистал еще, зевнул, потянулся. За слюдяными окошками медленно розовела морозная заря. - Тут враз не управиться! - сказал он, складывая листы. - Тут, Иевлев, не день и не два надобны. И еще рассуждаю: не в моей воле об сем деле решать... - В чьей же? - Решить об тебе един только государь может - Петр Алексеевич... - А я думал - ты! - с издевкой в голосе произнес Иевлев. - Все ждал: почитаешь листы, да и отпустишь. Ин, нет! Кивнул, поднялся, пошел, тяжело опираясь на костыль. Ржевский окликнул: - С ногой-то что? - А я, вишь, князь Василий, в баталии был, так там палили... - Как же кормщик-то целехоньким вышел? Сильвестр Петрович обернулся у двери, морщась от боли в ноге, сказал: - Семнадцать ран на нем - ножевых, сабельных, пулевых. Живого места нет. И не тебе над ним смеяться, князь Василий... Его лицо исказилось бешенством, срывающимся голосом он крикнул: - Доблестного воина, истинного и достославного героя, коими Русь держится, по изветам иноземцев да злодея Прозоровского, заточили в узилище, катам на радость! В уме ли ты, Ржевский? Время минется, истина наверх выйдет, не было еще того на свете, чтобы с прошествием годов правда потерялась, все узнают люди, ну, а как узнают - каким ты тогда предстанешь? Я не к совести твоей говорю, ты ее не ведаешь, я - к хитрости говорю. Глупо, глупо, князь Василий, делаешь, ну да шут с тобой, что тебе кланяться, о чем тебя просить... Он повернулся к двери; забыв про засов, дернул скобу, выронил костыль, ушибся ногой и с коротким стоном припал к бревенчатой стене съезжей. Ржевский подхватил его за плечи, поднял костыль. Сильвестр Петрович дышал рывками, холодный пот катился по его серому лицу. Отворив дверь, воевода крикнул дьяков. Гусев и Абросимов вошли с поклонами, совсем напуганные, ничего не понимающие: подслушивали, как узник Иевлев орал на воеводу князя Ржевского. Князь Василий заговорил строго: - Господина Иевлева содержать в остроге, твердо памятуя, что есть он капитан-командор и от сего своего звания никем не отрешен. Нынче же будет к нему прислан лекарь, и тот лекарь станет ходить к нему как похощет. В естве и в ином прочем чтобы отказу сии узники не слышали. Кормщика Рябова содержать совместно с господином капитан-командором, а впрочем, как им возжелается... Дьяки кланялись сначала только воеводе, потом еще пуще - Сильвестру Петровичу. За открытою дверью жадно слушали караульщики: вышло узникам послабление, - видать, правы были инженер Резен да одноногий веселый боцман. Ох, трудна государева служба - поди знай, угадай, каково завтра случится. Сильвестра Петровича увели под локти, узник сразу стал персоною. Ржевский опять опустился на лавку, сердито принялся листать бумаги. Дьяки посапывали за спиною, готовились объяснять, ежели спросит воевода, нынче в пользу капитан-командора. Уже совсем рассвело, утренние лучи солнца пробивались в окна. Ржевский поворотился к дьякам, спросил усталым голосом: - Виновен Иевлев в сих злодействах и скаредностях али не виновен? Дьяк Гусев прижал ладошки к груди, воскликнул: - Воевода-князь, коли ежели поворотить все евоное дело так, чтобы оно вышло на невиновность... Дьяк Абросимов толкнул дружка острым локтем, перебил: - Иноземцы, князь, таковы, что и нивесть чего напишут, а только... - Виновен он в измене? - крикнул бешеным голосом Ржевский. - Виновен али нет? Что столбеете? Дьяки вы али мокрые курицы? Гусев и Абросимов прижались к стене, ждали от князя боя. Ржевский прошелся по избе, велел прятать листы, натянул шапку, уходя спросил Абросимова: - Ну? Виновен али нет? Тот весь съежился и ответил быстро: - То не нам ведать, князь-воевода. То ведает бог да великий государь. 3. ОСТРОЖНАЯ ЖИЗНЬ Ни назавтра, ни через неделю, ни через месяц воевода Василий Андреевич Ржевский на съезжую - за недосугом или по другой какой причине - не наведывался, и об узниках как бы снова забыли. Острожная жизнь вновь вошла в свою колею, и опять потекли одинаковые, похожие друг на друга дни... Первым в каморе обычно просыпался Рябов; сладко и длинно зевал, с хрустом потягивался, спрашивал Иевлева благодушно - как почивалось. Сильвестр Петрович, которого мучила бессонница, тревожили тяжелые мысли, отвечал сердито, что почивалось - хуже нельзя... - Ишь! - удивлялся Рябов. - А мне хошь бы что! Пришел сон милый, да и повалил силой... Лежа, некоторое время беседовали в темноте, Иевлев - сердито, Рябов - со своим всегдашним спокойствием и благодушием. Вставать Сильвестру Петровичу не хотелось, но он знал жестокую неумолимость кормщика во всем том, что касалось распорядка острожного дня, и хоть нехотя, а все-таки поднимался, постепенно начиная испытывать чувство, схожее с удовольствием, от того, как он во всем подчиняется воле Рябова. А тот уже стучал бахилами в дверь, требуя огня у ключаря и переругиваясь с караульщиком, не понимающим, для чего узники встают ни свет ни заря. Как только покорный старый, плешивый ключарь приносил светильню, Рябов принимался готовить свою салату - траву, которая на Груманте спасла его от цынги. Он подливал в нее масличка, рубил луку, чесноку, соленой рыбы и ставил миску на стол, лукаво поглядывая на Иевлева, который смешно тосковал в предвкушении ужасного завтрака. Запивали салату настоем хвои, заваренной кипятком и остуженной на холоду. - Хороша дьяволица салата! - говорил Рябов, запуская деревянную щербатую ложку на дно миски. - Она, Сильвестр Петрович, без привычки, может и на пареную мочалу смахивает, а как во вкус взойдешь да обвыкнешь, ну - милое дело! Ты кваском-то, кваском запивай, квасок добрый, игристый, гляди не