ого хуже), знала, куда за чем обратиться. Даже потолок с подтеками был родным - не то что московский сливочно-белый. Снова рентгены, анализы. Гимнастика, физиотерапия. Доктор Чагин делает назначения - то одно, то другое. Пробует. Улучшение есть, но незначительное. Все те же костыли, от которых болят плечи... Будет ли этому конец? Очень надеюсь на Чагина. Он, как всегда, деловит, неулыбчив, вроде серьезной, насупленной птицы. Что хорошо - так это нянечка Анна Давыдовна. Раньше знала ее в лицо, но близко не сталкивалась. Удивительное существо! Веселая святая. Собой белая, мягкая, калачиком. Седые волосы гладко причесаны. Лицо словно мукой присыпано, чистенькие морщины - отдельно одна от другой. И такая доброта на этом лице! Любила не только больных - всякую живую тварь. Хромую кошку, бездомного щенка. Всех называла "батюшка". Анна Давыдовна - первая встреченная мной санитарка, которая любила - по-настоящему! - свою работу. Всех других тяготила ее непрестижность, нечистота, необходимость прислуживать. В каждой явно или скрыто бушевало попранное самолюбие: вот, ничего лучшего не добилась, приходится... А в Анне Давыдовне ни на йоту не было чувства обделенности. С радостной готовностью помогала больным, предпочитая самых беспомощных. Скажет ей кто-нибудь из стеснительных: "Вы уж простите, Анна Давыдовна!" А она в ответ: "А у меня-то самой разве оно фиалками пахнет?" И смеются обе. Бескорыстная, но рубли (если давали) брала. Думала я сначала, что цельнее был бы ее образ, если бы рубли отвергала. Потом поняла - нет. Рубли шли на внука Ленечку (жил в другом городе), а еще на ее "зверский сад" - приют для животных. "Зовут меня дочка с зятем к себе жить, - говорила она мне, когда ближе сошлись, - внука нянчить. А я не еду - такая эгоистка! Люблю медицину. И потом, куда я свой зверский сад дену? Не возьмут ведь с ним вместе. Вот и не еду". ...Примерно месяц я пробыла в больнице. И вот Чагин пригласил меня в свой кабинет "поговорить по душам". Сердце так и замерло. Кабинетик крохотный, все впритык: стол, топчан, кресло. Сели. - Итак, - начал он. - Итак? - спросила я. - Помните наш разговор в коридоре у фикуса? - Не помню. Какой фикус? Какой разговор? - А я помню. Фикус - упрямый, стойкий. Его стригут, укрощают, калечат, а он растет все в том же направлении - вверх. Вспомнила. В тот день, когда умерла старуха Быкова. - А разговор, - сказал он, - был о том, надо или не надо говорить больному всю правду. Я сказал: зависит от того, каков больной и надо ли ему знать правду. - Я в самом деле хочу знать правду. Я даже догадываюсь, какая она. "Разлезлось к чертовой матери"? - Странная формулировка. Если хотите, да. Разлезлось. Сращения нет. Повторная операция вряд ли что-нибудь даст. - Хорошо. А перспективы? - Полной реабилитации ждать нельзя. Частичная возможна. Степень зависит от вас. - Значит, до самой смерти - на костылях? - Может быть, без них, с палкой. Хожу же я с ней. С работой справляюсь. Справитесь и вы. Я закрыла лицо руками. - Испугались? - Нет. Осмысливаю. - Самое главное - не впадать в отчаяние, не жалеть себя. Не замыкаться в собственных бедах. Человек, если он стоит этого имени, - хозяин своих настроений. Это я вам говорю, как врач врачу. И как калека калеке. Вот оно, это страшное слово - _калека_. Сколько раз говорила его сама себе. Все еще надеясь, не веря, что навсегда. Впервые услышала его от другого человека. Пошатнуло, но не сбило с ног. Отняла руки от лица. Взглянула прямо в глаза Чагину. Даже улыбнулась. - Молодец, - сказал он. - Фикус. 25 Что ж, надо начинать новую жизнь. Жизнь калеки. Пройти ВТЭК, оформить инвалидность. Собрать множество справок (большинство совершенно ненужных, но такова процедура). Никто не подумает, каково больному человеку, инвалиду, метаться по разным инстанциям, собирать справки. Решение ВТЭК - еще через месяц. А покуда сиди дома. А дома черт знает что. Валюн с Наташей почти каждый день ссорятся. Кто-то хлопнул дверью, судя по звуку - он. Ушел. Еще хлопок - послабее, ушла она. Ее плащ - на месте. А на улице дождь. Выглядываю на площадку. Так и есть, сидит на лестнице, глаза в пространство. Курит. И жалко-то ее, и досада берет. Сидит на ступеньке, хоть бы что подложила! Задранное востроносенькое лицо, в светлых глазах - презрение. - Наташа, зачем вы сидите на камне? - Хочу и сижу. - Так можно простудиться. - Ну и пусть. Вспоминаю Дарью Ивановну, о Зине: "Ее тоже можно понять". Пытаюсь понять Наташу, войти в ее психологию. Смотрю на себя ее глазами. Свекровь. Хромая. Выглянула из двери, повиснув на костылях, пожилая, встрепанная, читает мораль. Все они одинаковы. Подруги, кто замуж вышел, все, как одна, на свекровей жалуются... Тащусь обратно в комнату. Поздно вечером приходит Валюн. Громкие разговоры в кухне. Плач (или показалось?). Звон - что-то разбили. Ругательства - мат. Никак не могу привыкнуть к женскому мату. А у них это шик. Хлопнула дверь. Один раз. Еще один. Плаща в прихожей нет. Значит, ушли оба. Куда? Неизвестно. На ночь-то глядя... Ели они хоть что-нибудь? Выползла на кухню. Заглянула в холодильник. Видимо, ели. Вот и разбитая тарелка на полу. Грязная. Значит, ели. Жалко их все-таки. Наташа симпатии не вызывает, но и ее жаль. Отощала, похожа на картофельный росток в погребе перед весной. Этакая ребятня, а туда же - жениться! Надо поговорить с Валюном. Но как его поймать одного? Наташа все время здесь же, настороже. Наконец улучила минутку (Наташа мылась в ванной). - Валюн, мне с тобой надо поговорить. - Говори, если надо. - Что ты собираешься делать в дальнейшем? Со своей жизнью? - Что-нибудь придумаю, - Как-то надо определиться. Что-то решить. - Например? - с усмешкой. - Например, поступить на работу. - Зачем? Все равно весной в армию. - Но сейчас еще только осень. - Вот именно. Осень, зиму погуляю. А там запрягут. - Но ведь нельзя же вот так ничего не делать? - Почему нельзя? Скажи прямо: тебе надоело нас с Натальей кормить. Отлично. Можем вообще ничего твоего не есть. - Разве в этом дело? - А в чем? Хрупки, ох как хрупки отношения с сыном! Даже не доверие (доверия, как такового, давно нет), но все-таки тянется между нами какая-то ниточка. Чуть перетяни - оборвется... На другой день - все забыто. Едят как миленькие. Целуются. Посуду не моют. Мою сама, поставив костыли в угол. Мою, чтобы не оставлять Люсе. Та по-прежнему ходит через день, убирает, готовит. Чуть помрачнела, какая-то настороженность. - Люся, вы на что-то обижены? - Бог с вами, Кира Петровна. На что мне обижаться? Быстренько справится с делами, уходит. А я опять одна. И одной легче. Спрашиваю себя: откуда это едва ощутимое раздражение против Люси? Ведь она столько для меня, для всех нас делает! В разговоре с собой надо быть честной. Пытаюсь и отвечаю: именно из-за этого. Привыкла сама все делать для людей. Не привыкла, чтобы они для меня делали. Вообще давать легче, чем брать. На то, чтобы брать, надо больше великодушия. На улице кто-то: "Вам помочь?" - "Нет, спасибо, не надо". На словах "спасибо", а в душе - раздражение. Против помогающего! Не по-человечески это! Но ничего поделать с собой не могу. Долгие часы наедине с собой и с мыслями. И еще с болью, физической. Говорят, к боли нельзя привыкнуть. Неверно. Я привыкла. Нога болит постоянно, не очень сильно, но настойчиво. Боль - как мысль, как угрызение совести. И к тому и к другому можно привыкнуть. Опять время остановилось, топчется на месте. И опять лезут в глаза подробности - крупным планом. Делать нечего - сиди себе, дура, читай. А вот не читается. Тогда сиди и смотри, как гуляют по столу осенние мухи. Какие у них перепончатые, подробные крылышки. Как они скрещивают ножки, чешут их одна об другую, чистят себе спину. Какие-то вялые, задумчивые. О чем они думают? О своей, вероятно, тоже нелегкой мушиной жизни? Скоро она кончится, скоро зима. Но кое-кто из них перезимует... И так далее, по любому поводу. Сидя одна, без дела, я думала тоже как осенняя муха. Еле-еле ползали мысли. Будущего не касалась (слишком там все безотрадно), а рылась в прошлом, как старьевщик в куче хлама. Так ли жила? Конечно, не так. Прошлое было цепочкой вин. Особенно маму себе не могла простить. Глядя в зеркало, все чаще видела вместо себя маму. Похожа. Только я в зеркале старше, чем мама тогда. Мама ведь была красивая, по нынешней мерке еще молодая. Жить бы ей да жить... Ведь это я со своим упрямством, непримиримостью отвадила тогда Семена Михайловича, контуженого интенданта. Кто знает, может быть, мама его любила? Тогда мне казалось, что нельзя такого любить - старого, молью поеденного! И это после папы! Да и вообще... Что я тогда знала о старости, даже просто о зрелом возрасте? Ничего. Любая попытка не то что любить, а про сто жить полноценно в этом возрасте казалась мне неприличием. Живем _мы_, молодые, а _они_ (взрослые, то есть старые) только присутствуют. Вот, например, пение. Хороший голос был у мамы. Любила петь, но стеснялась. Как-то я пришла домой из школы (то ли в девятом классе была, то ли в десятом?), а мама моет окна и поет. Так и заливается: "Мне минуло шестнадцать лет..." Я вошла с портфелем. Мама замерла, оборвала песню. "Что ж ты перестала? Тебе ведь шестнадцать лет!" Ирония... До сих пор звучит в ушах эта стыдливо оборванная песня. И так же стыдливо годы спустя оборвалась мамина жизнь. Заболела. Положили ее в больницу. Оказалось, воспаление легких. Видно, простудилась, моя окна. Чистые окна - ее слабость. Говорила: "Окна - как глаза человека. Всегда должны быть чистыми". Последний разговор с мамой - именно об окнах. Я сварливо: "Ну зачем тебе надо было непременно их мыть? Не могла подождать! Я бы потом вымыла". - "Потом... Знаю я твое "потом"..." Последний разговор. Расстались недовольные друг другом. А потом - смерть. Сердце не выдержало. Тогда об этом не задумывалась. Схоронила, поплакала - и погрузилась в дела. Экзамены, ординатура. Уже наклевывался Борис. Наклюнулся... Уговорила себя, что люблю. Вышла замуж. Детей родила как-то между делом. Сбросила заботу о них на "бабу Лаю". Все это вины, вины... Сидела так однажды, перематывая сзаду наперед свое прошлое. Вдруг телефонный звонок. Взяла костыли, подошла: "Слушаю". - Кира? - спросил издалека глубокий голос. Так и екнуло сердце. - Да, я. - Говорит Витя. Виктор Владимирович. Твой дорожный попутчик. Помнишь? Неужели забыла? - Нет, не забыла. - Я, знаешь, приехал сюда в командировку. На несколько дней. Остановился в гостинице, номер "люкс". Очень хотел бы с тобой повидаться. А ты? Я молчала. - Отчего молчишь? Ты не одна? - Да, не одна (со мной - костыли, прибавила в уме). - Тогда говорить буду я. Ты отвечай только "да" или "нет". Можешь со мной встретиться? - Нет. - Хотела бы со мной встретиться? - Нет. - У тебя что-то изменилось в жизни? - Да. - Ты вышла замуж? - Нет. - У тебя кто-то есть? - Нет. - Значит, ты решительно не хочешь со мной встретиться? Подумай хорошенько. - Решительно нет. - Тогда всего хорошего. Трубка повешена. Дорожный попутчик... До чего он далек от меня сейчас... Работать, работать, только работать. Без этого я умру. Еще сложности. Пришел Митя. Волосы на голове - как птичьи перышки. - Мама, мне надо с тобой поговорить. Только не пугайся. Вот уже побледнела. - Ничего я не побледнела. Говори. - Дело в том... Ну, словом, я тоже, как Валька... Очень стыдно, время неподходящее, но я тоже задумал жениться. - Вот оно что. На ком же это? - Не догадалась? На Люсе Шиловой. Ну и ну! Вот, значит, чем объяснялось отчуждение Люси, ее мрачноватость. Сразу и не сообразишь, что сказать. Собралась с духом: - Ну что же. Выбор неплох. Женщина хорошая: красивая, добрая. Но все ли ты до конца продумал? Она старше тебя. К тому же двое детей... - Я все до конца продумал. - И где вы все собираетесь жить? - Не бойся, на твою площадь не посягаем. Хватит с тебя тех двух бездельников. Люсе обещали комнату в общежитии. А до тех пор будем жить, как жили. Если я тебя не очень стесняю. - Что ты! Я просто счастлива, что ты здесь. - Не думаю. В твоем возрасте, при твоем состоянии здоровья... Дожила... Вот и Митя уходит. Валюн уже ушел. Все правильно. Сыновья вырастают, женятся, отходят от матери. Нет, работать, только работать! 26 Прошла ВТЭК. Дали вторую группу инвалидности с правом работать (выпросила). Но работать только "в щадящих условиях", неполную неделю, избегать стояния и ходьбы... Но где? Самое естественное - у себя в больнице. Позвонила Главному. Он рад, готов оформить в любой момент, на полставки так на полставки. "Все что угодно, Кира Петровна. Сочтем за честь". Затруднение одно, но очень существенное: дорога. Неблизко. Пешком на костылях не дойдешь. А если и дойдешь, то не очень-то поработаешь. В автобус не влезть из-за тех же костылей. На такси дорого. Что заработаешь, то и проездишь. Втайне надеялась, что Главный предложит присылать за мной машину. Не предложил. Сменить квартиру на что-нибудь поближе к больнице? Мало шансов. Без лифта, без горячей воды - мало кто согласится. И, во всяком случае, это не скоро. А мне надо скоро. Снять комнату там, поблизости? Объявила розыск через сестер, нянечек. Ничего нет. А если и есть, то за баснословную цену. Позвонил доктор Чагин: - Поздравляю. Слышал, снова будете работать у нас. Рад. - Хотелось бы. Только не знаю... Изложила свои трудности. - Вас понял, - по-военному сказал Чагин. - Этому горю можно помочь. У меня двухкомнатная квартира. И совсем близко от больницы. Одна комната все равно пустует. Предлагаю вам временно поселиться у меня. - Что значит "временно"? - Жизнь вообще временна. Посмотрим, как она будет складываться. Поладим с вами или нет? Подумала. Спросила: - Какой этаж? - Первый. Это и преимущество и недостаток. Когда хотел меняться, все пугались первого этажа. Женщины обычно боятся воров... - Я не боюсь. - Я тоже. Да у меня и взять-то нечего. Я размышляла. Последний, самый деликатный, вопрос: - И... сколько же это будет стоить? - Очень дорого. По улыбке в день. Можно даже подешевле: по улыбке через день. Устраивают вас мои условия? - Не знаю. Боюсь вас стеснить... - Вы меня стеснять не будете, Фикус. Вы даже украсите собой мою квартиру. У меня как раз не хватает комнатных растений. Ну как, согласны? Только без жеманства, без всяких там "неудобно", "да что вы!". Терпеть не могу эту дамскую манеру. - Хорошо, я согласна. - Молодец. Люблю за решительность. Другая бы сказала: я подумаю. Когда сможете переселиться? - Да хоть на будущей неделе. ...Можно сказать, повезло. Самое трудное - разговор с Митей. - Мама, из-за меня? Из-за нас с Люсей? Я категорически против. И давай к этому разговору не возвращаться. - Вовсе не из-за тебя. Из-за работы. Я на своих костылях не могу туда ни ходить, ни ездить. - Твои костыли - препятствие временное. Перейдешь на палку. - Жизнь вообще временна, - повторила я слова Чагина. - Так или иначе я переезжаю. Комната остается свободной. Если ты не совсем глуп, займешь ее. - Я совсем глуп. - Вот уж не ожидала. - Мама! - Обнял меня, поцеловал. - Мамочка!.. Если тебе там будет нехорошо... Обещай! - Обещаю. Вернусь. Вдруг мы с Глебом Евгеньевичем не поладим? - Вполне вероятно. У него, кажется, сволочной характер. Кстати, сколько он с тебя возьмет за комнату? - Ничего. По улыбке в день. Или в два дня. - Послушай, мне это совсем не нравится. В качестве кого ты будешь там жить? - В качестве себя. - Ух как гордо! Самое трудное позади. Валюн с Наташей, узнав о моем решении, никаких эмоций не выразили. Оно их не касалось. Зато Люся в отчаянии: - Кира Петровна! Что это вы придумали? Неужели из-за нас с Дмитрием Борисычем? Да я себе этого вовек не прощу! Плачет. - Успокойтесь, Люся. Вовсе не из-за вас. Мне важно жить близко от больницы, а там близко: десять минут ходу на костылях. А комната моя здесь все равно будет свободна. Почему бы вам тут не пожить? Считайте, что временно, пока ему или вам не дадут квартиру. ...Временно. Все временно... 27 Вещей оказалось совсем немного: два чемодана, Один - тот самый, с которым Борис уходил в бега. Теперь и я ухожу в бега... Только носильные вещи. Ни вазочки, ни безделушки не взяла. Мите так будет легче. Пусть утешает себя, что "временно". Доктор Чагин приехал за мной на такси. Удивился, что мало вещей, но похвалил: "Хорошо, что не обросли". Переезжать помогал Митя. Валюн с Наташей, как всегда, запропали. Люся стояла на пороге, вытирая глаза. Какая-то льдинка все-таки была между нами. Улица, где жил Чагин, мне понравилась. Невысокие дома с какими-то решетками, медальонами. Старинная булыжная мостовая (теперь редко такую встретишь, все асфальт). А лучше всего толстенные, старые ивы. Они росли наклонно, параллельно друг другу, склоняясь к домам, почти касаясь окон ветвями. Ивы по-осеннему полуголы - чуть подрагивали на них узкие, как лезвия ножей, уже обреченные листья. Зато летом как должно быть здесь тенисто, как тихо! Дом Чагина - двухэтажный, солидно насупленный, с козырьком у подъезда, чем-то похож на него самого. Митя нес оба чемодана, не дал Чагину взять хоть один. - Комната вас ждет, Кира Петровна. Вошла, огляделась. Комната просторная, темноватая (из-за ив), но уютная, с веселыми занавесками, с букетом осенних цветов на столе. Потолок высокий (это я люблю). Мебель старомодная. В углу часы, тоже старинные, вроде башенных. Громко тикают. Маятник в форме полного месяца ходит туда-сюда. Улыбается. Чагин мне все объяснил, показал, что где, извинился, сказал: "Устраивайтесь. Будьте как дома. В холодильнике найдете что поесть". Ушел на работу. Мите тоже было некогда: ждали в больнице. Он осматривался с неприязнью: - А все-таки мне это тяжело, мама, понимаешь? - Понимаю. Но тут мне будет лучше. Лучше ли? Сама сомневалась. Проводила Митю в переднюю. Обняла. Поцеловались. Ушел. И не улыбнулся. Только после его ухода, осматриваясь в незнакомой квартире, спросила себя: а где же вторая комната? Где будет жить сам Чагин? Второй изолированной не было, была проходная. Большой книжный шкаф отгораживал в ней пространство, закуток: узкая тахта, ночной столик... Его жилье! Из-за меня... Куда уж теперь деваться? Назад не поедешь. Все очень просто, чисто. Чисто и просто во всей квартире; И очень тихо. Было слышно, как в кухне вздыхал холодильник. Человеческим вздохом. Наверно, меня не хотел. Разобрала вещи. Платья развесила в шкафу, белье по полкам. Устала, села. Избегать стояния и ходьбы... Костыли поползли в сторону, стукнули об пол. Правильно ли сделала? Верно ли решила? Стеснила человека, в сущности постороннего. Но теперь уже поздно менять решение. Новый слой жизни. Надо в него входить. Учиться жить заново. Новый слой начался по-настоящему, когда пришла первый раз на работу. Пришла, верней, притащилась - на костылях. Стыдно, хотя стыдиться тут нечего. Хуже всего было увидеть себя в зеркале. В том самом, высоченном, во весь простенок. В котором когда-то любила видеть свое отражение - белое, стройное, туго стянутое в поясе. Теперь - чужая женщина, мешком повисшая на костылях, серолицая, полуседая. Другой человек. Сослуживцы-врачи были предельно предупредительны. Подвигали стул: "Садитесь, Кира Петровна!" Хотелось спросить: "Что вы со мной, как с сырым яйцом?" Нина Константиновна, глупая гусыня, приговаривала: - Ничего, родная, не переживайте. Главное - хорошо питаться, дышать свежим воздухом не меньше двух часов ежедневно. Через пару месяцев вы себя не узнаете! С каких это пор я для нее "родная"? Новая зав. отделением, нестарая, собой недурная, приняла меня любезно-настороженно: - Мы вас перегружать не будем. Полставки, три дня в неделю. И, разумеется, никаких дежурств! Николай Максимович мне все объяснил. Ваши заслуги перед больницей, долголетний стаж, опыт... Перестарался Главный, создавая мне "щадящие условия"! - И что же я буду делать эти три дня? - О, дела для вас хватит! Помогать врачам советом. Подменять, если кто заболеет... Оформлять документацию... Только этого мне не хватало! Прямо - к Главному. Вскочил из-за стола, поцеловал руку (опять пришлось отдирать ее от костыля): - Кира Петровна! Золотко! Наконец-то! - Я насчет работы. Я бы хотела работать, как все другие врачи. Дежурить... - Я как раз хотел создать для вас режим наибольшего благоприятствования. - Мне он не нужен, этот режим. - Вам он как раз предписан. В ваших документах... Если я его нарушу, придется отвечать. - Но я... - И не заикайтесь! Я не заикнулась и вышла. Что ж, пришлось приступить к работе в этом самом "режиме наибольшего благоприятствования". Единственное, от чего я категорически отказалась, это от оформления документации (почерк!). Никто спорить не стал. В остальном мои обязанности были неопределенны. С советами к врачам я не лезла, а они не спрашивали. К счастью, Нина Константиновна, прежде опасавшаяся хворать, стала брать бюллетени все чаще. Ее больные стали почти "моими"... Все бы ничего, если б не костыли проклятые! Как трудно на них дойти до ординаторской, до палаты! Как гнусен стук резиновых наконечников: туп, туп... Я сама себя ненавидела на костылях. А самое тяжелое - это жалость в глазах больных. Они меня жалели - не я их. Казалось бы, приобретенный опыт - ведь сама побывала по ту сторону преграды! - должен был сделать меня лучшим врачом. Ничего похожего! Из-за преграды я вернулась но лучшим врачом, а худшим. Как ни странно, иногда полезнее мало понимать. Преграда, отделяющая врача от пациента, по-видимому, полезна. Врач должен быть для больного существом высшим, почти недоступным. Его снисхождение должно восприниматься как милость. Пока я была в полной форме, пока больные любовались, гордились мной, они как-то больше мне верили. Эта преграда, которую я осознала, оказавшись по ту сторону, стала у меня чем-то вроде навязчивой идеи. Она преследовала меня, играла со мной в прятки, все время меняя место. То она отделяла меня от больных, то от коллег-врачей. А то и вовсе распадалась на части, что-то загораживавшие, а что-то - нет. Мучительно не хватало мне былой авторитетности, самоуверенности, а главное, счастья! Как это ни парадоксально, врач, чтобы хорошо лечить, должен быть счастлив. "Врач одним своим видом должен вселять в больного бодрость, надежду, веру в выздоровление", - кажется, что-то в этом роде говорила я в прошлой жизни сыну Мите. А какую бодрость могла вселить в больного я теперешняя, убогая, на костылях? Так что первое время работать было тяжело. Прибавьте к этому мое неопределенное, межеумочное положение в больнице. Отсутствие четких обязанностей. И работу свою я теперь любила по-новому - смиренно, сомневаясь в себе. Без азарта прежнего, без запоя, без трепета. Просто ходила - и все. Сына Митю - теперь уже врача - я видела редко. Работал в другой больнице, на окраине. Правда, город не велик, но расстояние порядочное. Занят был по горло - дежурства, дежурства... Иногда все-таки выбирал время, заходил ко мне. Я поила его чаем в кухне, все еще не ставшей моей. Суховат, точен, немногословен. Видимо, неплохой специалист. Иногда даже помогал мне советом. Но улыбки его не было - Митиной улыбки, которую я так любила... Порой хотелось попросить: да улыбнись же! Они с Люсей и двумя девочками жили теперь в моей бывшей комнате. В моей бывшей квартире, которая все больше становилась не моей, Люсиной. Только кариатиды да мраморная лестница оставались прежними; внутри - все другое. Девочки - Нюра и Шура - миленькие, но застенчивые. Меня дичились. - Мама, это временно, - не уставал повторять Митя. - В любую минуту, если тебе будет там плохо, мы твою комнату освободим. Не понимал, что мне не "там" плохо, а вообще. Где бы то ни было. С самой собой плохо. Валюн с Наташей по-прежнему обитали во второй, бывшей "мальчишьей", комнате. Как-то случайно дверь туда осталась открытой, и я, проходя, ужаснулась. Это уже не беспорядок, а помешательство. Кучи обуви, одежды, куски хлеба, грязная посуда. Никогда не убираемые постели... Самих "молодых" я видела редко. Валюн - чужой, уже не говоря о ней. Жили по-прежнему, как птицы небесные. Ссорились, мирились, пропадали, появлялись, нигде не учились, нигде не работали... "Что же ты их не призовешь к порядку?" - спрашивала я Митю. Он только рукой махал. Мою денежную помощь отвергал категорически: "Сам теперь зарабатываю". - "Много ли?" - "Пока хватает". Люся тоже отказывалась от денег: "Что вы, Кира Петровна! Все равно мы с Дмитрием Борисычем собирались комнату снимать!" Ходила ко мне раз в неделю делать большую уборку (мне с костылями не под силу). Была немногословна, сдержанна. Так все и шло. Не то чтобы хорошо, но и не совсем плохо. Временно. Настоящего дома у меня не было. Было жилье. Был хозяин жилья, Чагин, всегда вежливый, внимательный, до крайности ненавязчивый. Обедали мы порознь - в больнице или в соседней пельменной. Но по вечерам пили чай по-домашнему, в кухне за круглым столом, под сенью молочно-матового абажура с бисерной бахромой. "Еще родительский, - сказал как-то Чагин, - помню его сколько себя". Как мог этот абажур сохраниться? Ведь война была, оккупация? Удивилась, но ни о чем не спросила. Его жизнь, его абажур. Его прошлое. Ни о чем таком речи не заходило. Как только разговор грозил туда соскользнуть, Глеб Евгеньевич властно его останавливал. Сегодняшний день - пожалуйста. Моя жизнь - сколько угодно. Его жизнь - ну нет. О плате за комнату - "по улыбке в день" - он не вспоминал, а я тем более. Был властен, внушителен, даже загадочен со своим оранжевым, из-под крутых век, немигающим взором. При нем я себя чувствовала в высшей степени "по ту", а не "по эту" сторону преграды. Я - больная, он - врач. Обсуждали мы, между прочим, и эту проблему. Я жаловалась: после перелома никак не могу найти свою позицию в жизни. То, что было когда-то легко и просто - контакт с больным, - стало трудно, иной раз невозможно. - Все "я" да "я", - перебил меня Чагин. - Как это "я" крепко в вас сидит! Как "я" выгляжу, да правильно ли "я" поступаю, да любят ли меня больные... А ну-ка бросьте это "я" к черту! Постарайтесь заняться чем-то другим, кроме своей драгоценной персоны. Обиделась: - Я, слава богу, работаю. - Этого мало. Надо иметь перед собой цель. Впереди, а не позади. Не сокрушаться о прошлом, а думать о будущем. - У меня будущего нет. - Врете, простите за грубость! У каждого, пока он жив, есть будущее. Хватит вам размышлять да в себе копаться. Поставьте перед собой конкретную цель: перейти с костылей на палку. - Это невозможно. Я и на костылях-то еле хожу. - Возможно! И необходимо. Несколько месяцев упорства... Упорство, само упорство в его желтом взгляде. В клюве волос, остро надвинутом на лоб. В руке, сжавшей наконечник палки. Палка тяжелая, массивная, как перекрученный корень... - Неужели и мне - с такой? Да я ее не унесу... - Нет, я подарю вам другую, легкую. На другой день принес палку - чудо изящества. Какие-то инкрустации, перламутр. Даже слишком хороша для меня. Для моей убогой фигуры. - А ну-ка, Кира Петровна, попробуем! Отставьте костыли вон туда, в сторону. В левую руку - палку. Встали, пошли. - Не могу. Боюсь. - Не вы боитесь. Боится кто-то другой поселившийся в вас. Временно. - Вся жизнь временна. Кажется, так вы говорили. - Нет, вечна. - Вас ли я слышу, Глеб Евгеньевич? Неужели вы верите в загробный мир? В существование после смерти? - В личный загробный мир - нет. В существование после смерти - да. - Вы это серьезно? - Куда серьезнее! Объясняю. Каждый человек оставляет след в мире. Кто-то о нем помнит. Даже не о нем самом, а о людях, событиях, которые были с ним связаны. Где-то я читал (боюсь спутать, не специалист), что кто-то из физиков в споре о "дальнодействии" и "близкодействии" выразил смелую мысль: физическое тело присутствует не только там, где его можно непосредственно ощупать, а везде, где только проявляется его влияние. Так и с людьми. Каждый человек существует в мире не в наивном смысле - там, где его можно потрогать, - а гораздо шире: в своих следах, делах, влияниях. Мы, например, с вами существуем в наших больных, и не только. Даже в наших ошибках. Безгранична людская преемственность. В ней, если хотите, бессмертие. Скольких когда-то живших, ныне физически не существующих, она сохранила! Человека как бы и нет, но тем не менее он существует. Случалось ли вам в этом убедиться? Задумалась. Да, случалось. Например, папа. Прямое плечо, седые виски, глубокий голос... Нет, но существует. Много раз потом вспоминала этот разговор с Чагиным. Повторяла: нет, но существует... - Ладно, дивертисмент кончен, Кира Петровна. Палку в левую руку, правую - мне. Пошли. - Не могу. - Можете. Я рядом. В случае чего поддержу. Я сам с палкой, но не в левой руке, в правой. Отлично друг друга дополняем. Дайте мне вашу правую руку. Пошли! Только два шага удалось мне сделать: закружилась голова, заходили стены. Чагин поддержал меня, усадил: - Ну и нервишки! Я о вас был лучшего мнения. - Голова закружилась. - Ладно, отдохните. Некуда спешить, не правда ли? И еще какая-то фраза. Я не поняла. - Что вы сказали? - Не имеет значения. Старинная легенда. - Расскажите. - Пожалуйста. В глубокой древности какой-то святой, великомученик, которому отрубили голову, взял ее под мышку и так, с головой под мышкой, прошел некое расстояние (может быть, сто лье) от одного города до другого. Кому-то рассказали об этом чуде, а тот резонно ответил: "Расстояние неважно, важен первый шаг". Вот это-то я вам и сказал по-французски. - Я не поняла. Французского не знаю. - Эх, вы! Словно гордитесь: французского не знаю. А надо знать. Есть старинная поговорка (опять старинная!): "Сколько языков вы знаете, столько раз вы человек". - А вы сколько раз человек? - Не так уж много, - стал загибать пальцы. - Если по-настоящему, пять. Если считать полузнакомые, то побольше. Остановимся на пяти. Пять языков! Это подумать! Я перед ним просто неуч. - Ну ладно, - сказал он. - Будьте хоть один раз, но человеком. Давайте руку. Еще раз - на побитие личного рекорда. Раз, два - встали! Пошли! Не бойтесь, я рядом. Так начались наши уроки пешего хождения. Постепенно, не форсируя. Три, четыре, пять шагов. "Берите голову под мышку - и вперед!" Он все еще держал меня за руку. Все слабее, все незаметнее, но держал. Одного его пальца порой было достаточно, чтобы, опираясь на палку, пересечь комнату. Без этого пальца - ну никак! Сердился: "Ну, что за ребячество! Вам ведь не год!" Но как-то не обидно сердился. И вот наконец крупное завоевание - одна, без пальца, через всю комнату... Он был терпелив. Строг, но снисходителен. Когда освоила ходьбу без пальца, начал ставить на моем пути препятствия: стопочки книг. По две, потом - по три и больше. Заставлял меня через них перешагивать, не волоча, а поднимая ногу. И опять: "Я не могу!" - "Можете!" "Уроки пешего хождения" сблизили нас. Какая-то сухая дружба возникла между нами. Он был недосягаемо авторитетен, я робка и послушна. Никогда никого я так не слушалась... Вечерние чаепития вдвоем стали для меня маленькими праздниками. Ждала его из больницы, старалась что-то приготовить, даже испечь. Это я-то, всегда чуравшаяся бытового рабства. Умевшая и хотевшая уметь не больше Наташи Спириной! Как пользоваться духовкой? Никогда не знала. Постигла и это. С костылями (с ними все-таки было привычнее) заглядывала в черное чрево духовки, совала туда какой-то пирог... Чагин моего усердия специально не отмечал, но, кажется, был доволен. С ним все было на уровне "кажется". Непонятный человек! На улицу без костылей я еще не выходила, но ему обещала: "В этом году выйду". Скучала, подолгу его не видя. Когда в свои небольничные дни сидела одна дома, думала все больше о Валюне. Непонятный, отдалившийся, муж Наташи. Она называла его "Валериком", хотя он Валентин. Кривила рот, когда слышала мое к нему "Валюн". Я перестала при ней его так называть. А разве я когда-нибудь была с ним не "при ней"? Пыталась ее понять. Смотреть на себя ее глазами. "Свекровь". Слово-то какое злобное. Да, вечная проблема: свекровь и невестка. Вражда органична, почти неизбежна, вроде как у кошки с собакой. Исключения бывают, но редко. Свекровь обычно говорит: "Я не вмешиваюсь". А на самом деле вмешивается непрестанно. Одним своим присутствием, видом, молчаливым неодобрением. Как бы ни скрывать, оно чувствуется. Я ведь тоже в свое время не любила "бабу Лаю". А была ей многим обязана. Тем, например, что стала (теперь-то уж чего скромничать!) хорошим специалистом... Побывав по ту сторону преграды, я приобрела еще вредную привычку все время менять точку зрения. Мысленно смотрела на себя глазами Наташи. Чувствовала непрерывное, хотя и безмолвное, "вмешательство". Вместе с нею боялась, как бы я не стала настраивать против нее Валюна... И все спрашивала себя: почему? Почему выросли в одной семье, у одних и тех же родителей, при одном и том же воспитании два таких разных сына? В чем тут дело? В случайной комбинации генов? Или все-таки в воспитании? Казавшееся одинаковым, оно на деле одинаковым не было? Не хочется думать, что причина - в редкостной красоте Валюна, в этой пленительной, плывущей черноглазости. Что красота - не дар природы, а вид проклятия. Ведь растут же другие, красивые, и вырастают не хуже других? Упорно вспоминался Валюн маленьким. Он был прекрасен. Не только красив - он был добр безгранично. Отзывчив. Тот случай со стариком нищим на улице. Чуть не плакал: "Возьмем его к нам, мама! Почему нельзя?" Не умела объяснить, почему. До сих пор не умею. Куда же он делся, тот Валюн? С его пылкой жалостью к старику, с его желанием, чтобы всем немедленно стало хорошо? Исчез совершенно? Не верю! Где-то глубоко внутри теперешнего, спрятанный в джинсы, "балдеж", безответственность, тот мальчик еще существует... Размышляя, глядела в окно. Все те же ивы, друг за другом, косо растущие, склоненные к домам. Фонарь, мотающийся на проволоке. Бегущие по тротуару тени. С каким счастьем я слышала звук отпирающейся двери! Пришел он, мой руководитель, мой вожатый... Постепенно, в беседах за чайным столом, я становилась с Чагиным все откровеннее. Есть у человека потребность в исповеди. Я ему рассказывала о себе почти все, без утайки. Про свой брак. Про Бориса. Даже про ночные беседы с Милочкой. Про сыновей. Про их детство. И какие они у меня разные. Как меня беспокоит Валюн. Про нищего с затрепанной шапкой (как-то засел у меня в душе этот нищий!). - Что-то вы здесь просмотрели, - сказал он. - Иметь детей - это ответственность, и немалая. А вы ее избегали. Шли по линии наименьшего сопротивления. - Я же работала. Не избегала сопротивления. Я была вся в работе. - Тогда не надо было иметь детей. Быть в работе целиком, без остатка - значит закрыть глаза на все остальное. А остального много. И дети - самое главное. Очень уж непреклонно он это сказал. Жестко, даже жестоко. Я знала, что и у него были дети. Были, погибли в войну. Но об этом у нас речь не заходила. Никогда. "Почти все" я ему рассказала. Кроме одного - случая в вагоне. 28 Так оно и шло. Работала, размышляла, по вечерам пили чай. Чувствовала себя под охраной старшего, умного, опытного... Неожиданно он заболел. Пришел из больницы, отказался от чая (я похвасталась, что испекла пирог, он не отозвался). Сказал: "Лучше лягу". Возился у себя за шкафом. Скрипнула тахта. Лег. Я постучалась: - Глеб Евгеньевич, что с вами? - Ничего особенного. Прихворнул. - Можно зайти? - Заходите. Он лежал одетый, с закрытыми глазами. Лицо красное. Потрогала лоб - горячий. - Давайте смерим температуру. - Не стоит. Пустяки. - Непременно! Теперь я была врачом, он - больным. Оказалось - тридцать девять. - Немедленно в постель. Раздевайтесь! - Не при вас. - Хорошо, уйду за шкаф. Он, тяжко дыша, возился в своем закутке. - Ну как, уже можно? - Пока нельзя. Еще подождала. - Теперь можно. Войдите. Уже лег и одеялом накрылся. - Сейчас я вас осмотрю. - Не надо. - Не спорьте. Кто из нас врач? - Сейчас - вы. Так и быть, осматривайте. Осмотрела, выслушала. Сзади, слева, - влажные хрипы. - Что со мной? - спросил он сурово, приоткрыв один глаз. - Похоже на пневмонию. Может быть, вызвать врача? - А вы разве не врач? Я вам доверяю. - Сейчас сбегаю в аптеку, вернусь, напою вас липовым цветом... Дедовское средство. - Как вы хорошо сказали: "Сбегаю". Хотите сделать мне большое одолжение? - Очень хочу. - Сбегайте в аптеку, но без костылей. - Попробую. Вышла на улицу - первый раз с одной палкой. А ночь; Страшно. Воздух - почти уже зимний, кусает. Ветер. Фонарь качается как оголтелый. Тени от веток, уже голых, мечутся по тротуару, меняют узоры. При взгляде на них кружится голова. Кажется, не тротуар под ногами, а бездна. Мне бы палец один - ухватиться. Все-таки дошла. И вернулась. С лекарствами. Ему явно было хуже. Рыжий ястребиный глаз глядел тускло. Дыхание хриплое. Вдруг он сказал мне: - Тоня... Ошибка памяти? Нет, еще раз: - Как я рад, что ты пришла, Тоня. Теперь будет все хорошо. И закрыл глаз. Тоня так Тоня. Буду Тоней, если ему от этого лучше. - Да, я пришла. Все будет хорошо. Тоня... Скорее всего так звали его жену. Ту, которую убило бомбой. С двумя, кажется, мальчиками, сыновьями. Дала ему лекарство. Поставила банки. Заварила липовый чай. Пить не стал. Был уже без памяти. Какая ужасная была ночь! Температура все поднималась. Бредил. Какая-то переправа ему чудилась. Через зимнюю реку. Плывущие льдины. Сигналы ракет. Артобстрел... И тут же почему-то сыновья, Коля и Петя. Тоня, зачем ты их сюда привела? Уведи обратно. Некуда? Что-нибудь случилось? Ах, да, совсем забыл. Попала бомба. Убила вас, всех троих. Но вы же здесь, не убиты? Значит, все хорошо. А вы кто такие? Врачи? Ампутировать ногу? Кто вам позволил? Я не позволяю. Лучше убейте меня. И так - до утра. Время от времени приходил в себя, просил воды - похолоднее. Я бежала - буквально бежала! - в кухню, глубоко хромая при каждом шаге. Набирала воды из крана, поила его. Опять и опять - Тоня. Больной, горячий, может быть, умирающий. И безмерно дорогой, как только может быть дорог один человек другому. Сердце частило. Ввела корглюкон внутримышечно. Стало как будто полегче. Заснул, забылся. Уже светало. Поздний, зимний рассвет. Розово-серое небо. Сидела над ним, как над своим ребенком. Меня больше не было: был он. Этой ночью я поняла, что люблю доктора Чагина. Как при фотовспышке, стало все ярко и ясно в один миг. И никаких сомнений. Не "кажется, люблю", а люблю. Люблю его, а он до сих пор любит свою покойную жену Тоню. Наутро температура была уже пониже, общее состояние лучше, но хрипы все те же. - Что это я вам болтал ночью? - Ничего особенного. Бредили. - О чем? - Что-то военное. Позвонила в больницу. Кардиограмму, анализы - все, что нужно, обеспечили. А главное - Анну Давыдовну. - Что ж ты, миленький, хворать вздумал? - Виноват, Анна Давыдовна. - Смотри у меня, чтобы без этого. Ты, Кира Петровна, отсюда уйди-ка, я сама управлюсь. Твое дело тоже хромое: битый небитого везет. Нет, уж я сама, по своему обычаю. Тебя постесняется, меня нет. Через полчаса Анна Давыдовна меня кликнула: - Поди посмотри. Лежит он у меня как куколка. На самом деле выглядел он как младенец, наряженный для прогулки. Взбитые, свежие подушки. Уголки наволочек заправлены внутрь. Вышитый пододеяльник. Лицо чистое, бритое, розовое. Я так не умею (укол ревности). - Вас что же, с работы отпустили, Анна Давыдовна? И надолго? - А я отгул взяла. Много их накопилось за время-то мое. Глебу Евгеньевичу как не порадеть? Святой человек, несмотря что строгий. Они и в святцах бывают строгие. Никола-то Чудотворец, тот иной раз как взглянет - душа вон. А ты ему не верь, добрый он, только прикидывается. Святые были для нее вроде добрых знакомых. "Фрола и Лавра больше других любила, за то, что "скотину всякую милуют". Религиозной-то по-настоящему не была, а святые - откуда-то из детства, как для нас Баба-Яга или Кощей Бессмертный. Не то чтобы верим, а все же живые они для нас. Бабушка ей про святых рассказывала. У каждого свой нрав, свое, как теперь говорят, "хобби". - А в церковь вы ходите, Анна Давыдовна? - Нет, не хожу. Некогда. То с больными, то со зверьми. Однажды удостоил больного своим посещением сам Главный. "Кто вас лечит?" - "Кира Петровна". - "Конечно, она врач опытный. Но, может быть, нужна консультация более высокого ранга?" Чагин заверил, что не нужна. Главный все-таки выслушал его, измерил давление, посмотрел анализы, даже кардиограммы (я-то знала, что ни уха ни рыла он в них не смыслит). В целом мой метод лечения одобрил. "Как, вы здесь и ночуете? - спросил и сам себе ответил: - Похвально, похвально". Как будто не знал через больничных сплетниц, что я вообще тут живу. Наверняка знал, но хотел соблюсти политес. А мне уже не до политесов было... Чагин болел тяжело, долго. С рецидивами, неожиданными скачками температуры. То отляжет тревога - как будто все идет на лад, - то опять схватит клещами. Мы с Анной Давыдовной попеременно за ним ухаживали. Больше она, чем я. Меня он стеснялся, ее - нет. Бывало, подолгу ждал ее прихода, только бы не допустить меня... Однажды я зашла к нему в неурочное время. - Уйдите, Кира Петровна, - грубо сказал он. Что делать? Ушла. После Анне Давыдовне: - Сердится он на меня. За что бы это? - Не на тебя, на меня. - За что? - Секрет. А так и быть, скажу. Валика не подложила. - Какого валика? - А это я ему на место ноги свертываю. Как шинель-скатка. Сую под одеяло. Без протеза ему легче, а тебя конфузится. Сегодня забыла положить скатку, он и запсиховал. А ты не горюй, пройдет. Он отходчивый. Нет, не отходчивый. Долго еще смотрел неласково, как на чужую. Пришла неведомо зачем. А я любила его - с каждым днем больше. Какие там скатки? Ничего мне не нужно было, кроме него. Мне бы тогда и сказать ему - не сказала. 29 Поправлялся. Почти уже поправился. Анна Давыдовна стала ходить реже. Бывало, и по неделе не заглядывала. Значит, всерьез стало ему лучше. Видно по Анне Давыдовне: ее сострадание не горит без топлива. Зима, морозцем схватило лужи. Вот мы с ним уже выходим на улицу, держась друг за друга ("битый небитого везет"). У меня палка в левой руке, у него - в правой. Воображаю себе наш вид сзади - нечто вроде двуглавого орла. Впрочем, мне давно уже все равно, как и откуда я выгляжу. На ногах суконные ботики "прощай, молодость", на голове - теплый платок, старушечий. И вот... - Знаете что, Кира Петровна, мне что-то не очень нравится наше взаимное положение. - Две палки с двух сторон? - спросила я шутя. - Нет, я имел в виду другое. Неопределенность. Я ведь был, пышно выражаясь, на краю смерти. - Ну, были. Теперь поправляетесь, и слава богу. - А если бы умер? Вам бы пришлось освободить квартиру. - Зачем об этом думать? Вы живы, и все. - Нет, не все. Надо трезво смотреть в будущее. Я много старше вас. И, по всей вероятности, вы меня переживете. - Кто из нас кого переживет, это не годами решается. - Ладно, не будем спорить, кто кого. Я просто делаю вам предложение. - Какое? - Тривиальнейшее. Руки и сердца, как говорили в старину. Хотите, стану на одно колено. Только мне это трудновато, учтите. Стать стану, а вот подняться... Вам же придется мне помогать. Так что соглашайтесь без коленопреклонения. - Я не совсем понимаю... - Какие из этого проистекут последствия? А никаких. Вас это ни к чему не обяжет. Все права, никаких обязанностей. Он смеялся. Редко я видела его смеющимся. Но тут он смеялся. Я не знала, что ответить. - Ну как? Мое предложение принято? - Это же смешно. Жених и невеста в нашем возрасте, оба с палочками... - Э, дорогая моя, это все суета сует, тщеславие. Сколько раз я вам говорил: поменьше думайте о своей драгоценной персоне. Не бойтесь быть смешной, неуклюжей, жалкой. Бойтесь быть эгоистичной. Если не обо мне, подумайте хотя бы о семье вашего старшего сына. И младшего, если она сохранится. Ну, что вас смущает? Говорите. Не могла же я ему сказать правду: "То, что я вас люблю, а вы меня - нет..." - Я не тороплю с ответом. Подумайте. Думала несколько дней. Неожиданно помог милиционер. Заинтересовался, явно по чьему-то доносу, "гражданкой, проживающей, но не прописанной". "Это моя жена", - сказал ему Чагин. Пришлось согласиться. В конце концов, кого это касается, кроме нас двоих? Да еще, может быть, моих сыновей. "А мы им не скажем", - просто сказал Чагин. И мне стало просто. Все больше я становилась ему подвластной. Это тоже было частью любви. Где-то я читала: чем самостоятельней женщина, тем больше ей хочется подчиниться... Подали заявление. В положенный срок явились на регистрацию. Оба немолодые, оба с палочками. Но здесь на это никто внимания не обратил - поди, и не такое видали. Могли бы явиться хоть в инвалидных колясках... Стыдно было, но не очень. Самое противное, когда дама, оформлявшая брак (взбитый бюст, взбитая прическа), с казенной игривостью сказала: "А теперь, муж, поцелуйте свою жену!" Глеб Евгеньевич легонько приложился к моей щеке. А дама укоризненно покачала пальчиком: "Теплее, теплее!" Этого он уже не вынес: "Вы меня будете учить, как мне целовать мою жену?!" Назревал скандальчик. Но на очереди была уже следующая пара: высокая, мужеподобная девица в фате и белом платье до полу и ее избранник - женоподобный, длинноволосый, в черном, с иголочки, костюме. Сопровождающие лица уже открыли бутылку шампанского, явно преждевременно. Кто-то заткнул ее пальцем, но пена все равно дыбилась. Все смеялись. В этой пене, в этом смехе мы с Чагиным срочно удалились. Я - в высшей степени чувствуя свою неуместность. Он - не знаю. Вот так совершился мой второй брак. Вернулись домой женатые. Пили чай, разговаривали. Ничего не изменилось, сыновьям решили пока не говорить. Надо будет, скажем. Муж - как-то и сладко, и горько, и смешно его так называть - занялся моей пропиской. Взял у меня паспорт, проглядел и, смеясь: - Вот теперь, Кира Петровна, я в точности знаю, сколько вам лет. - А вы думали сколько? Ждала, что скажет - меньше, а сказал: больше. После его ухода - к зеркалу. И в самом деле - больше. Меньше не становится и уже не станет. Жили по-прежнему. Ходила я теперь по улице с палкой, а по дому и без нее. Правая нога так и осталась короче левой. Но я легко справлялась с нехитрым моим хозяйством (нашим). Кроме большой уборки - ее по-прежнему делала Люся. Я ее спрашивала: - Ну, как там у вас? - Нормально (опять "нормально"!). Только Дмитрий Борисыч очень уж много работает. Придет с дежурства, я ему - обед, а он спит. Ужас как устает. - А те двое? Валя с Наташей? (Спрашивать о Валюне всегда больно. Хоть бы вспомнил, навестил!) - А что им делается? Живут. Я их вроде и не вижу. Сделаю, что надо, посуду помою. Стирку, однако, на них не стираю. Копят. - А девочки как? Нюра и Шура? - Ничего, растут. Дмитрия Борисыча вон как любят. Папой зовут, только я против. Совсем другого происхождения. Однажды Люся сказала: - Вы думаете, я не понимаю, Кира Петровна? Очень хорошо понимаю. Я вашему сыну не пара. Не по себе срубила ель. Во-первых, старше. Во-вторых, детная. В-третьих - разница культурных уровней. - Все это неважно. Важно, что вы его любите, и он вас. - Я-то люблю... А он? Сомнительно. Навряд ли он может такую, как я, любить. - Ну что вы! Почему же он на вас женился? - Из принципа. Очень принципиальный. Сошлись - значит, надо жениться. И Люся заплакала. И я заплакала. Сидели и плакали обе. И льдинка между нами растаяла. Очень они сближают, бабьи слезы. 30 Еще один этап: первый раз пришла в больницу без костылей. С одной палкой. Шла по коридору, стараясь не хромать. Первый раз за все время взглянула в зеркало без отвращения. Не молодая, но и не старая женщина с палкой. Нина Константиновна закудахтала: - Милая, дорогуша, вас прямо не узнать! Вы стали совсем, ну почти совсем как до... до вашего происшествия. И, конечно, пустила слезу. Сахарный песок так из нее и сыпался. Искренне обрадовалась Любочка: - Кира Петровна! Какой же вы молодец! Теперь вам обязательно надо сделать химическую. Давайте устрою вас к одной девочке: такую химию делает, что от натуральной не отличишь! Разумеется, отказалась. Что меня поразило, так это реакция больных. Смотрели на меня одобрительно, кивали, переглядывались. Они, значит, наблюдали за мной, когда я, убогая, на костылях, ползала от кровати к кровати. Между собой, верно, разговаривали обо мне, жалели. А ведь казалось, нет им до меня дела... Значит, было! Теперь, когда я ходила с палкой по палате, их глаза мне улыбались, подбадривали... И лечение шло веселее, успешнее. И неопределенное положение меньше меня тяготило. - Неужели для того, чтобы по-хорошему помогать больным, врач должен сам быть бодрым, здоровым? - спросила я как-то Чагина. - А как же! В Евангелии есть замечательные слова: "Врачу, исцелися сам". Я вздрогнула. Так говорил мой папа - пылесосу, в первом детстве. - Что вас смутило? - Вспомнила эту фразу. - Рассказала, как папа, водя щеткой по спине пылесоса, сказал ему: "Врачу, исцелися сам"... - Ваш отец был, по-видимому, интересный человек? - Да. Но я его почти не помню. Когда он погиб, мне было пять лет. - Запомнили же вы эту фразу: "Врачу, исцелися сам". Кстати, "врачу" - не дательный падеж, как вы, может быть, думаете, а звательный. Обращение. В переводе на русский с церковнославянского фраза эта значит: "Врач, исцели самого себя". С этого надо начинать любое врачевание. Исцелить себя - физически и душевно. - А если врач болен неизлечимо? - Должен держать себя на верхнем пределе своих возможностей. И, во всяком случае, не погружаться в свои беды и немочи, как вы были погружены некоторое время назад. Как еще бываете и сейчас. Видел он меня насквозь: да, и это еще бывало. - Самое важное, - сказал он очень серьезно, - построить самого себя. Как бы жизнь тебя ни искалечила, сделать себя человеком. Не оглядываясь на то, кем ты был и кем стал. Если ты разрушен, построить себя нового, может быть, не таким, как был. Но на прежнем месте. В прежнем теле, если оно живо. - Глеб Евгеньевич, простите нескромный вопрос. А вы-то сами всегда следуете правилу: "Врачу, исцелися сам"? - Стараюсь. Не всегда удается. И улыбнулся. Зима прошла. А весной Валюна забрали в армию. Были проводы. Митя привез меня на такси. Квартира, давно уже не моя, - полным-полна молодежи. Гремела музыка. Кричали, пели. Молодежь, молодежь... Как ее понять? Как до нее добраться? Легче всего сказать: "Мы в их возрасте были лучше". Многие так считают. Ерунда. Не были мы лучше, просто были другие. Беднее были, ответственнее. Наша ли заслуга, что нам больше досталось трудностей? Это я себе старалась внушить, но отчуждение не проходило. Раздражала кричащая, непомерно громкая музыка. Что за пристрастие к децибелам? Ведь вредно же это, на животных доказано, что громкой музыкой можно убить. Раздражали дикие, вычурные телодвижения танцующих. А главное - водка. Ее пили много, без меры и без приличия, девочки вровень с мальчиками, даже, пожалуй, больше. Мы, молодые, пили мало и редко. Денег не было. Да и обычаи были другие... А во времена моего детства водку давали по талонам. Не худо бы и сейчас такие талоны... Впрочем, помогут ли? Поймала Люсю в коридоре. Она в хлопотах. Я ей: - Зачем вы это все затеяли? - А как же? Надо проводить. Вот и эта убеждена, что "надо". Так все делают. Не ломать же обычай! Неверно. Свинский обычай именно надо ломать. Я приткнулась где-то в углу - стоя. Никто не пригласил сесть. Кто-то мазнул меня по лицу рукавом пиджака и не извинился. Никому я здесь не нужна. И зачем пришла? Устали ноги. Устали уши от музыки. Попрощаться с сыном, а там и уехать. Опять подловила Люсю: - Люся, я устала. Мне бы с Валей попрощаться, и я бы уехала. Скажите ему, пожалуйста. Пусть выйдет ко мне ненадолго. Прощаться с Валюном мне пришлось в ванной. Обе комнаты полны танцующих. В одной комнате музыка орала одно, в другой - совсем другое. В ванной препротивно пахло. Моя ванная... Мои махровые полотенца... показалось, и от них разит перегаром. Вошел Валюн - пьяный, но умеренно. Я его обняла, он обнял меня. Постояли, обнявшись. - Валюн... - Мамочка... Выше меня на целую голову. Снизу вверх взглянула ему в лицо. Вдруг в этом взрослом, погрубевшем лице высветился тот самый добрый Валюн, который пожалел старика нищего... - Мамочка, я понимаю, что вел себя безобразно, я перед тобой виноват... Но ты не думай, что я навсегда пропащий, обещаю тебе, я стану другим. Веришь? - Я, наоборот, не верю, что ты такой плохой, каким притворялся. - Ничего я не притворялся. Просто так вышло. - Милый мой, не живи, "как вышло", делай сам себя, свою жизнь. Сознательно. - Я понимаю. Были мы с ним вдвоем в этой дурно пахнущей ванной, по-настоящему вдвоем, и в эти минуты я была счастлива. Но тут из коридора Наташин голос: "Валерка!", и он: "Иду!" Поцеловал меня, уже отсутствующий, и вышел. Я - к Мите: - Прошу тебя, вызови такси. Ты меня отвезешь? - Разумеется. Митя был совершенно трезв (он вообще трезвенник, эталон семьянина). В такси сказал: - Ну вот теперь, когда Валька уедет, ты сможешь вернуться домой. Наташку, я надеюсь, заберут родители. Она же там прописана. Не захотят - выселим через милицию... - Митя, как ты можешь? Ведь она жена твоего брата. - Мне и брат-то чужой, а она тем более. Эти дурацкие проводы! Я был против. Настояла Людмила. "Людмила" - что-то новое... - Люся - золото, - сказала я. - Знаю. Этого мне втолковывать не надо. Так давай о деле. Ты вернешься домой. А я за эти два года скоплю на кооператив... Так вот почему он так тянет из себя жилы! Копит на кооператив - ненужный. Сказать? Скажу: - Я не вернусь, Митя. Я вышла замуж за доктора Чагина. - Как? Когда? - Уже два месяца. Мне давно надо было вам сказать... - Что ж не сказала? - Да так... Стыдно было. - А сейчас тебе не стыдно? - Стыдно. Гора с плеч: сказано. Митя молчал всю остальную дорогу. Доехали. Помог мне выйти, расплатился, отпустил маши-ну. Мрачен. Проводил до двери. - Может быть, зайдешь? - В другой раз. Из окна я видела, как он уходил. Сгорбившись, засунув руки в карманы. Пальтишко жиденькое. Фонарь качался, как безумный, тени бегали. Что я могла сказать в свое оправдание? Ну что? 31 Тихо как-то стало в моем доме. Тихо и невесело. Мой любимый (я все чаще называла его так, разумеется, мысленно) становился угрюмее, молчаливее, улыбался реже. Он и раньше-то нечасто меня баловал, а теперь и совсем. Мне все казалось, я перед ним виновата. Зависимость от него все крепче. Митя не появлялся. Люся, как раньше, ходила раз в неделю, убирала. От нее я узнавала: как там? Оказывается, Наташа по-прежнему живет с ними. - Была в положении, сделала аборт. Поплакала. Здоровье не ахти. Куда ее такую гнать? Оставила. Дмитрий Борисыч поначалу был против, потом: "Делай, как хочешь". Самоустранился. Но что меня удивило несказанно, это что Наташа пошла работать! Да-да! Люся устроила ее к себе на фабрику, ученицей. - Ну и как она? Справляется? - Да ничего. Похуже других, но все-таки чего-то вырабатывает. Я иной раз помогу. Худо, что поспать любит. Прямо спящая красавица. Утром будишь ее, будишь... А когда проснется, - не хуже людей. - Митя как с ней? Не придирается? - А чего ему придираться? Я ее на себя взяла. - Валя-то пишет ей? - Одно письмецо прислал за все время. Пишет, все нормально, не беспокойся. Все нормально... И у меня, и у них - все нормально. С Чагиным, с тех пор как он стал (числился) моим мужем, стали мы не ближе, а дальше. Редко-редко разговоримся по-прежнему. Был какой-то вечер получше других. Зашел у нас разговор о московской больнице. Странно, но ни разу мы эту тему не затрагивали. Видно, винил он себя, что вовремя меня оттуда не взял... Но на этот раз разговор зашел; слово за слово я рассказала ему и про то, как лежала на вытяжении и про своих сопалатниц. Про покойную Дарью Ивановну, про дружбу с нею, про ночные с ней разговоры. Про Ольгу Матвеевну, плакавшую, меня провожая. Про Зину Савельеву и про ее мать Марью Михайловну. Про маленького Владика с его пичужьей повадкой, с сиянием вокруг головы. - И что с ними стало дальше? - спросил Чагин. - С Зиной, Марьей Михайловной, Владиком? - Не знаю. - Как не знаете? И не поинтересовались? Значит, вы не настоящий врач. Ведь они - ваши больные. - Не мои они были больные. Я сама тогда была больная. - Больная не больная, врач - всегда врач. Больше об этом разговора не было. Принял к сведению, и все. Понял, что я не настоящий врач. Стал со мной еще суровее, еще суше. Все чаще мне приходило в голову: может быть, разорвать этот нелепый брак, уехать? Но куда? Некуда мне было ехать. Проходила весна, начиналось лето. Лето жаркое, с частыми грозами. Ветром трепало ивы на улице. Одну даже свалило. Неожиданно Чагин собрался в отпуск. Давно он не брал отпуска, накопились "недогуленные" недели за несколько лет. Сообщил мне, как всегда теперь, сухо, что уезжает. - Надолго ли? И куда? - На родину, в Смоленск. А потом - в разные другие места. Надолго ли? Как придется. Дела. Кажется, именно в Смоленске погибла его семья. Что ж, пускай едет. Посетить могилы? Вероятнее всего, и могил не осталось. Уехал. А я осталась одна. Совсем одна, если не считать больных. Но больные приходят и уходят. На прежнюю квартиру я ездила редко. Митя замкнут, нелюдим. Видно, не может мне простить моего замужества (невольно вспоминается, как я не могла простить маме Семена Михайловича!). Что ж, справедливо. Хотя и горько. Жизнь вообще горька, но справедлива. Каждому - по заслугам. Как мне мучительно не хватало привычной опоры - доктора Чагина, Глеба Евгеньевича, моего наставника и вечного бранителя! Был бы здесь - пусть хмурый, недовольный, но здесь! И вдруг внезапно - телефонный звонок. Междугородная. "Вас вызывает Москва. Говорите". Не сразу узнала голос. Его голос, но ликующий. - Кира Петровна? Сейчас я вам скажу нечто неожиданное. Обычно такую вещь сообщает жена мужу, а не муж жене. У нас будет ребенок. Я молчала по-дурацки. - Повторяю: у нас будет ребенок. Конечно, если вы не против. Если против - ну что ж. Тогда у меня будет ребенок. - Не понимаю. Чей ребенок? - Мой. Согласны вы принять моего ребенка? - Разумеется. - Тогда все в порядке. Ждите. Отбой. Отошла, села. Его ребенок. От кого бы ни был - приму. У нас будет ребенок. И вот наконец телеграмма: "Приедем в четверг". В четверг, но каким поездом? Из Москвы их два - утром и вечером. Четверг - мой небольничный день. Ждала. Еще накануне запаслась молоком для ребенка. Испекла пирог. Ждала. Утром не приехал. Ждала весь день долгий, летний. Измаялась. Наконец-то - звонок в дверь. Но не его: у него ключ. Пошла открывать. Звонок продолжался. Так я и знала: что-нибудь случилось. Отворила. За дверью - он. В одной руке - палка и портфель. На другой, верхом, - маленький мальчик. Как беркут на руке охотника. Он жал на звонок, видимо, наслаждаясь звуком. Чагин опустил его на пол. - Вот наш ребенок, Кира Петровна. Знакомьтесь. Это был Владик. Сын Зины Савельевой. Я нагнулась его обнять. Он был какой-то жесткий, чужой. Вот уже он вымыт, накормлен, уложен спать на раскладушке в моей комнате. Заснул мгновенно. - Глеб Евгеньевич, теперь рассказывайте. - Все очень просто и очень грустно. После Смоленска поехал в Москву. Отыскал концы, разузнал, не без помощи бывшего однокашника Михаила Михайловича. Кстати, вам от него привет. Оказалось, что бабушка мальчика, Марья Михайловна, еще зимой погибла. Попала под машину. Зина - в психиатрической больнице. Ребенка отдали в детский дом. Это бы еще ничего, но он попал в дом для дефективных. Какая-то формалистка его туда отправила: "Не говорит. Черты дебильности". Я не психиатр, но мне кажется, он вполне нормален, только запуган до предела. Говорить и вправду не может, даже самых простых слов, но, по-моему, все понимает. Врачи - я советовался - сомневаются, что будет как все. А мне и не надо, чтобы был как все. Пускай будет как он. Решил взять его, усыновить. Взвалить эту ответственность на себя и на вас. Больше - на вас, ибо я недолговечен... - Глеб Евгеньевич... - Знаю, что скажете. Кто из нас кого переживет, еще неизвестно. Такую утешительную фразочку я от вас уже слышал. Не будем спорить, кто кого. Словом, у нас теперь сын. Пытались чинить препятствия: главное, стар, не успею вырастить. Но я сказал: у меня жена молодая. Правду ведь я сказал? - Смеясь, он накрыл мою руку своей - широкой и теплой. - Разумеется, правду. - Молодец, Фикус! Давно он меня так не называл. - Я рада, я так рада. Я счастлива, что вы его привезли. - Будете любить? - Постараюсь. - Правильно сказали. Не "буду", а "постараюсь". Мальчик нервный, с неважной наследственностью, но - убежден! - не безнадежный. Выправить его можно. И мы с вами его выправим. - Выправим, - сказала я. Совершенно счастливая. Выше меры, через край. - Кстати, Глеб Евгеньевич, как его зовут? Знаю, Владик, а полное имя? Чагин достал из бумажника документ. Развернул не без гордости. Я прочитала: "Фамилия - Чагин. Имя - Владимир. Отчество - Глебович. Отец - Чагин Глеб Евгеньевич. Мать - Реутова Кира Петровна". - Как жаль, - сказал он, - что вы не взяли моей фамилии, выйдя за меня замуж. - А вы не предлагали. - Был глуп. ...Помню, разводясь с Борисом, оставила себе его фамилию. Чтобы у нас троих - меня, Мити и Валюна - была одна и та же фамилия. А теперь мне хотелось, чтобы у нас с мужем и нашего ребенка была одна и та же фамилия: Чагины. В тот вечер, оставшись уже не одна (мальчик робко дышал на раскладушке), я поняла, в чем была моя ошибка с Валюном. Надо было тогда пойти ему навстречу, взять к себе старика нищего. Надо уметь делать неразумные поступки. В этом все дело. 32 По Толстому, все счастливые семьи похожи друг на друга. Наша счастливая семья не была похожа ни на какую другую. Мальчика мы звали Володей. Он уже привык, оборачивался на новое имя. Но упорно не говорил. Ни слова. Ни слога. Тоненький, как стебелек. Глазки синенькие, цвета линялого василька: вот-вот опадет. И все-таки что-то жесткое около рта. От матери. От Зины, о которой я хотела забыть. Любила ли я его? Еще нет, но начинала любить. Очень старалась. Что-то начинало получаться. Показала его специалистам. Для этого взяла отпуск, две недели за свой счет. Главный - сама любезность. Первый визит - к профессору-отоларингологу. - Мальчик, безусловно, слышит, - сказал он, позвенев чем-то около уха. - И даже хорошо слышит. Заметили, как он реагирует на звук? - Я уже давно это заметила. Слышит, знает свое имя. Меня беспокоит другое - его немота. Будет ли он говорить? - При правильном лечении, возможно, и будет. Торможение чем-то вызвано. Важно устранить причину. Покажите его невропатологу. И - только не пугайтесь - психиатру. Обыватели боятся таких визитов, и зря. Современная медицина располагает эффективными средствами... Он был за медицинской преградой, по ту сторону, а мы с мальчиком Володей Чагиным - по эту. - Как у вас с наследственностью? - продолжал профессор. - Были в вашей семье или семье вашего мужа случаи душевных заболеваний? - Кажется, не было. - Что значит "кажется"? Такие вещи надо знать и знать точно. Удивительное легкомыслие! Я бы сказал, медицинский нигилизм. Решаясь на то, чтобы родить ребенка, надо всерьез думать о наследственности. Тем более такого позднего ребенка, как ваш. Ведь вы, как бы это сказать поделикатнее, дама не первой молодости. - Не первой. И не второй. - И все-таки решились произвести на свет ребенка! И рассчитывали, что он будет полноценным? - Я до сих пор рассчитываю. - Блажен, кто верует. Это ведь у вас не первые роды? - Третьи, - соврала я. - И как же ваши старшие дети? Живы? Нормальны? - Вполне. Ох, до чего же он был противен, этот человек! Низенький, жирненький, зеркально лысый, с тяжелыми веками Вия! Уходя, я оставила на столе конверт. Размер суммы сообщила мне - конечно, конфиденциально - одна из его сотрудниц. Он сделал вид, что конверта не заметил. До чего же бывают гадки именно своей лицемерностью эти полипы платности на теле нашей бесплатной медицины! Сама по себе плата за квалифицированную медицинскую помощь но безнравственна. Безнравственна ее подпольность, полупреступность. Впрочем, об этом я, кажется, уже писала. Нет, хватит с меня "светил"! Буду лечить Володю в самой обычной, нашей районной поликлинике. Наравне со всеми. Бесплатно. ...Невропатолог - женщина. Замученная, задерганная, как почти все женщины-врачи. Володя ей не понравился. Долго расспрашивала о родах. Не было ли родовой травмы? Сказала: не помню. Опять упрек в легкомыслии. У мальчика давний логоневроз, а вы только сейчас его приводите... Все вынесла. Не возражала. Плохая мать. Согласна: плохая. Следующий визит - к логопеду. Речистая, миловидная. "Скажи, душка, "а". Скажи, душка, "э"... Не говорит..." (Что не говорит, это я и сама знаю. Помочь чем-нибудь можете?) Качает головой. "Запущенный случай"... Впрочем, смеется. Ласковая. Самое страшное - визит к психиатру. Этот в виде исключения оказался мужчиной. Еще молодой, сухощаво-поджарый, в обтянутых джинсах, модник. Из-под халата - голубой воротник, ярко-красный галстук. Приветливый, круглолицый, с приветливой редкозубой улыбкой. Улыбкой лунного диска, как у нас на маятнике. Вошла к нему одна, Володю оставила в коридоре, внушив ему, чтобы не уходил. Он моргал, беспокоился. Вошла, и сразу стало мне хорошо. Бывают такие врачи, с которыми сразу хорошо. Эти-то и есть настоящие. - Ну-с, рассказывайте, что там у вас с сынишкой? - Доктор... Вы, я знаю, будете меня расспрашивать о наследственности. Дело в том... - А вот и ошиблись. Расспрашивать не буду. Мне важно видеть больного. Он мне все сам расскажет. - Он... не говорит. - Неважно. Сколько лет? - Около четырех. - Раньше говорил? - Да, только немного. - Отлично, - сказал врач и опять улыбнулся своей лунной улыбкой. - Давайте сюда мальчика. Ввела. - Здравствуй, Владимир. - Врач протянул руку. - Кстати, мы с тобой тезки, я тоже Владимир, только не Глебович, а Юрьевич. Что ж ты не здороваешься? Давай руку. Так. Пожмем друг другу руки. Отлично. Маму мы пока отправим в коридор, пускай подождет. А мы с тобой побеседуем, как мужчина с мужчиной. Вышла. Ждала долго, может быть, минут двадцать. Наконец, вышли два Владимира - Юрьевич и Глебович - рука в руку. Володя улыбался. ...На Востоке о прекрасной женщине говорят "луноликая". Юрьевич, луноликий, был прекрасен. - Будете приводить его ко мне раз в неделю для дружеской беседы. Нам с ним есть о чем поговорить. Правда, Владимир? Володя чуть-чуть кивнул головой. Сияньице покачнулось. Каждую неделю водила я его на собеседование. Он все еще не говорил, но стал заметно спокойнее. Исчезли нервные подергивания, пугливые птичьи повадки. Уже тогда я научилась его любить, прилюбилась. Без него уже не могла, сердце ныло: как он там без меня, мой маленький? Был на редкость послушен. Съедал все, что я ему готовила. Даже за собой мыл посуду... Понимал все, улыбался. Исполнял поручения: "Принеси мою палку". Ни разу не спутал, какая чья. Только не говорил. Нас теперь было трое: отец, мать и мальчик Вова (Володю мы скоро переделали в Вову: легче будет произносить, когда заговорит. Что заговорит, я теперь не сомневалась). Семья... Светленький мой, с пестро-синими глазками! Только черточки около рта тревожили меня, напоминая Зину. Время от времени снился страшный сон: приезжает Зина, требует мальчика. Не отдам, мой! С Владимиром Юрьевичем мы теперь виделись каждую неделю. Иногда вместе с Вовой, а то и одна заходила. Он теперь знал все: и про Зину, и про Марью Михайловну, и про того, безымянного, с которым Зина встретилась всего один раз. Судя по мальчику, он был блондин с голубыми глазами. Хоть бы в него пошел, не в мать! Черточки у рта все-таки меня беспокоили. - Владимир Юрьевич, как вы думаете, он нормален? - Это смотря как понимать норму. Если нормальными считать таких, как все, то - ненормален. Но ведь по этой мерке и мы с вами ненормальны. И вы, и я не такие, как все, и слава богу. Я вам скажу больше: присмотритесь внимательно к любому человеку, и вы увидите, что он не такой, как все. Такие, как все, - редкое исключение. Радуйтесь, что ваш сын к этому классу не принадлежит. Он твердо говорил "ваш сын", хотя знал, что не я его родила. Каждый раз после разговора с ним я уходила домой успокоенная. В сущности, он лечил не Вову - меня. В этот период - этот слой моей жизни - я была, пожалуй, счастливее, чем когда-либо. Счастьем была работа - пускай урезанная, но мерцавшая проблесками успеха ("врачу, исцелися сам"). Счастьем было постепенно овладевавшее мной смирение. "Моя драгоценная персона" мало занимала меня, и ему, Глебу Евгеньевичу, это нравилось. Счастьем были трапезы втроем (слишком торжественно, но не назвать же их "еды"?) в кухне, за круглым столом, в сени матово-белого абажура с бисерной бахромой - от нее на лица ложились легонькие полоски. Счастьем было вымыть моего сына в ванне, замотать ему голову платком, накормить, уложить в постель... Главным счастьем была доброта в янтарных глазах Глеба Евгеньевича, когда он клал свою руку, широкую, теплую, на мою. Обмен теплом между двумя руками. Между двумя душами. Мальчик все еще не говорил, и это меня тревожило. Но верила, что заговорит. И еще была тревога, но это только моя, не общая. От Валюна за все время ни слова, ни письмеца. Но у него все было "нормально" (изредка он писал Наташе, я узнавала об этом от Люси). Та стала полноправной хозяйкой в моем бывшем доме; все ее слушались - и девочки, и Наташа, и даже Митя, хотя по-прежнему был холодноват. А Люся рабски смотрела ему в рот. Как я ее понимала! Эта женская зависимость: ты любишь, а тебя не любят... Впрочем, сейчас я ощущала ее меньше. Нет, все-таки в тогдашнем "сейчас" я была счастлива. И этого уже никто не отнимет. Бывшее счастье - как умерший близкий человек. Его нет, но оно существует. 33 Дальше и до конца - редкий пунктир. От точки до точки, от вспышки до вспышки - провал. Слова туда не укладываются. Нет их, подходящих слов. Но все-таки упорствую, пишу. Чем дальше, тем трудней писать и тем неразборчивей почерк. Тень происходившего падает на мысль, на слово, на руку, пишущую слово. "Неизвестно, кто из нас умрет раньше". Умер раньше он. Умер в больнице. Знал, что умирает, иначе бы не сказал того, что сказал. Очень уменьшился за время болезни. Маленький и слабый, желтый-желтый. Все-таки я не верила, что умрет. Врачи знали, старались меня подготовить, но я не верила. Пришла его навестить. Солнце светило в палату. Яркое солнце. Палата одноместная - таких во всей больнице только две. Крутоплечий баллон у изголовья. Капельница. Смотрел на меня непривычным, мягким, неястребиным взглядом. И вдруг сказал мне: - Моя любимая. Бесконечно любимая. ...Как удар. Только удар счастья. - Я тоже вас люблю. Я рада, что мы это друг другу сказали. - Только зачем на "вы"? Нам, как любящим супругам, давно пора перейти на "ты". - Я постараюсь. Мне будет трудно. - И давно ты меня любишь? - Давно. Со времени вашей... твоей болезни. - А я раньше. Может быть, с того разговора у фикуса. - Знал ты, что я тебя люблю? - Догадывался. - Если так, почему же ты ни разу не пришел ко мне? Я так ждала. - Догадайся. - Неужели из-за... из-за ноги? Кивнул. - Вот глупый! Не думала я, что когда-нибудь скажу ему "глупый"... - Я счастлив. - И я счастлива. Дальше - разговор о каких-то пустяках. Забыла, о чем. Говорили, болтали. Даже смеялись. Внезапно он побледнел. Начал синеть. Дыхание изменилось. Какое-то булькающее, с хрипом. Я метнулась к нему. Что делать? Нажала кнопку "экстренный вызов". Через минуту - бригада реаниматоров. Его положили на пол. Что-то с ним делали. Я смотрела не туда, вниз, а перед собой, на экран, где зеленой змейкой мерцала осциллограмма. То вспыхивая, то опадая. Слабее, слабее. Остановка. Опять бьется. И опять остановка. Длиннее. Амплитуда все меньше. Замирает. Еле-еле колеблется... И, наконец, - ровная, тонкая прямая. Ни зубцов, ни зигзагов. Все. Врачи-реаниматоры, бледные, потные, поднялись с колен. Кто-то взял меня под руку, вывел из палаты. - Дайте еще раз взглянуть на него. Дали. После этого до похорон ничего не помню. Выключилось сознание. Потом вижу: похороны - солнце - цветы, цветы... Митя держал меня под руку. С другой стороны Люся, поодаль - Наташа. Заплаканные. Яма, гроб на веревках. Сырая земля. Мать сыра земля. Груда венков на могиле, уже закиданной. Какой-то воробышек возился в одном из венков. Нет, но существует (как заклинание). На другой день - звонок в дверь. Открыла. "Вам телеграмма". Расписалась, развернула, прочла: "Мама я тебя очень люблю тчк Валюн". Стояла с телеграммой в руке. Кто-то сзади обнял мои колени. Обернулась - Вова. Он прижался ко мне, поднял глаза и отчетливо сказал: - Мама... Заговорил.