и покорно дал себя выскоблить. Лег он в постель чистый, тихий, розовый, весь утонув в Шунечкиной огромной рубашке с трижды закатанными рукавами. Вера поцеловала его в лоб, ощутила миндальный запах мыла и влажных волос и легонький укол в сердце, уже готовое любить этого мальчика, чужого сына. Вспомнился ей свой -- нерожденный, неполюбленный... Может быть, этот послан ей взамен -- мало ли какие штуки выкидывает судьба? Юра трудно приживался в отцовском доме, но все же приживался -- отходил, оттаивал. Мальчик был сложный, вниманием не избалован, подолгу, видно, недоедал, чем-то был напуган. Было у него что-то в прошлом неладное -- какие-то товарищи, мучившие его и, может быть, вовлекшие во что-то грязное... Он кричал по ночам, кого-то гнал, плакал, ругался плохими словами, и глаза у него, если зажечь свет, были загнанные, как у львенка в зоопарке. Страдал непонятными страхами: боялся солнца, боялся форменной фуражки, не мог привыкнуть видеть ее на отце. Время от времени на него находили странные приступы: он как бы окаменевал, тупо уставившись в одну точку; из этого состояния его нельзя было вывести, и оно особенно пугало Веру (тяжелая болезнь матери была душевная). А иногда он вдруг становился обычным мальчиком своих лет -- бегал, смеялся, играл с котом. Кот Кузьма был нескончаемым источником удовольствий: его титаническая лень, вычурные позы, в которых он засыпал при любых обстоятельствах (например, на весах, когда его взвешивали), его философское равнодушие к суете земной, скажем, к бумажному бантику... Все это восхищало и забавляло Юру, словно бы он отгораживался котом от своего прошлого, весь был тут и светился... И вдруг, в разгаре игры, внезапным ударом -- молчание, тупость, пустой и враждебный взгляд... Развитие у Юры было тоже странное, неровное. Запас представлений довольно богатый. Знал множество слов, зачастую замысловатых, книжных. И наряду с этим -- глухое невежество. Не мог сложить два и три. Не знал, в какой стране живет, как его фамилия. Прекрасная память: мог запомнить с одного раза не только стихотворение -- длинный рассказ. А ни одной буквы не знал. Вера учила его читать; хитрый мальчишка притворялся, что читает, а на самом деле просто шпарил наизусть то, что однажды слышал... Вера билась с ним, мучилась, но все ее старания шли без отклика, как будто в вату... Иной раз она не спала по ночам, придумывая: как бы ей подобраться к Юре? А Александр Иванович сыном не особенно интересовался. Днем приходил домой только обедать, и к его трапезе мальчик не допускался: то был священный ритуал домашнего уюта, красиво накрытого стола; и жена должна была быть преданной, внимательной, улыбающейся. Вечером, когда отец возвращался, Юра обычно уже спал или из осторожности делал вид, что спит. В выходные дни Александр Иванович читал, играл сам с собою в шахматы, а Юра старался не попадаться ему на глаза. Изредка встречая сына, Ларичев спрашивал: "Как дела?" И, получив ответ "хорошо", вполне этим удовлетворялся. Однажды вечером, придя домой раньше обычного, Ларичев застал Верочку за сентиментальным занятием: она укладывала Юру спать и целовала его на ночь. Александр Иванович скривился, как от кислого, поднял бровь и сказал: "Ну, это уже лишнее". С тех пор Вера таила от него свою незаконную любовь, как преступление. Больше всего она боялась, что Анна Петровна выздоровеет и заберет сына. Веселая, дружелюбная Верочкина любовь делала исподволь свое дело. Юра менялся к лучшему. Он поздоровел, вырос, стал смешлив, даже проказлив, что несказанно ее радовало. Наконец-- то выучил буквы и начал читать по-настоящему. Обнаружил способности к рисованию. Вера купила ему карандаши, краски, альбом и с материнской гордостью показывала его рисунки всем, кто соглашался смотреть (Шунечке, разумеется, и не предлагала). В альбоме больше всего было портретов Кузьмы, который вдохновлял Юру, как Саския -- Рембрандта. В общем, дело шло на лад: Юра, выросший, похорошевший, с милой улыбкой на открытом лице, стал ей радостью, гордостью, помощником в доме, в саду. Смеясь, они пели вдвоем старый-- престарый романс про белую чайку (особенно дорог был ей этот романс), и она рассказывала Юре про море (он никогда не видел моря), про чаек (он их видел на Чусовой) и про свою встречу с Александром Ивановичем ("В это время из-за камня выходит человек, и это был твой папа"...). Юра уже прожил у нее больше года -- скоро ему должно было исполниться восемь лет. Пора в школу... Вера загодя закупила тетрадки в косую линейку, пенал, ручку, резинку с зайцем... Наступит осень, и ее сын (он был ее сыном, был!) пойдет в школу, принесет пятерку... Что там -- пятерку! Пусть двойку! Но вот однажды вечером Александр Иванович пришел мрачноватый -- брови вместе -- и сказал: -- Собирай Юрку. На днях повезу его в интернат. Ее словно ударило... -- Как? Зачем? Какой интернат? -- Для сирот военнослужащих, в нашей же области. Хлопотал, приняли. Мальчишка все равно что сирота. Мать неизвестно когда выйдет, и выйдет ли. Пора его пристроить к делу. Все Все рисуночки, Кузьма, бабьи фокусы -- побоку. Должен расти мужчиной. Условия в интернате прекрасные -- дисциплина, обучение -- все. -- Он бы мог ходить в школу здесь, в поселке... -- Хороша школа! Учителя сами не знают, чему учат. -- Я бы ему помогала... -- Воображаю. А еще мог бы ему помогать Кузьма. -- Я... -- Верочка, вопрос решен. Ясно? -- Ясно... В общем, собирай мальчишку. Одежду вычисти, белье постирай, носки перештопай. Через неделю я сам отвезу его. ...Поезд ушел. За пыльным окном пропало бледное Юрино лицо. Так и не успела толком попрощаться: мальчик, как всегда, дичился в присутствии отца. Отвернулся. Запомнилась пушистая щека, нежное ухо, тонкая шея в белом воротничке, но не взгляд, взгляда не было. Увезли сына. В голове все еще стучали колеса, увозившие сына. Она села в казенную машину и поехала домой степью, голой как стол. Дома было пусто, узенькую койку из столовой надо было убрать. Вера стала на колени перед этой коечкой, опустила голову на детскую подушку, пахнувшую миндальным мылом, и на несколько минут замерла. Потом встала и принялась за работу. Шунечка вернулся через неделю. 15 -- Вера, это ты? Кто-то заглядывал в окно со двора. Невысокая стройная женщина в беретике, в детских туфлях... Неужто Маша? -- Машенька! -- завопила Вера немузыкальным голосом и кинулась к двери. И точно -- Маша! Чудо чудное, диво дивное! -- Сама приглашала, а сама не ждешь, -- смеясь, говорила Маша. -- Ну, как, принимаешь гостью? -- Еще спрашиваешь! Объятия, поцелуи. Поцелуи, объятия. Конца им нет. У Веры -- слезы, у Маши -- нет, но тоже, видно, обрадована. -- Красиво у тебя. -- Нравится? -- Очень нравится. Только, должно быть, массу времени это стоит. Времени и сил. Души. "Любви, -- подумала Вера, -- про любовь не забудь". -- Машенька, раздевайся, устраивайся. Где твои вещи? Вещей был крохотный чемодан, не чемодан даже -- баульчик. Старенький, потертый, с испорченным замком, веревкой перевязанный, чтоб не открывался. Вера опять прослезилась, глядя на ту веревочку, -- как похоже на Машу! -- Спать будешь здесь, в столовой. Нравится тебе? -- Слишком нравится. Лучше все это не было бы так роскошно. Я к роскоши не привыкла. -- Бог с тобой, какая роскошь? Обыкновенный уют. -- Обыкновенный уют и есть самая большая роскошь. ...Бог ты мой, все та же Маша, и волос из уса торчит. -- Ну, садись же, рассказывай. Как живешь? -- Нормально. Работаю как оглашенная. В этом году оперировала грыжу, делала две резекции желудка... Без осложнений. -- С мужем не помирились? -- Что ты! Я еще с ума не сошла. -- За другого не собираешься? -- Пока нет. -- Только пока? -- Думаю, что вообще. Сошлась с женатым. -- Да что ты?! -- ахнула Вера. -- Вот, так получилось. -- Любишь его? -- Ужасно. -- Больше всего на свете? -- Угу. -- И как же ты... Не стыдно тебе, что женатый? -- Не стыдно. ...Ну и Маша. Только подумать: сошлась с женатым -- и ничего. Даже как будто гордится. Это еще надо усвоить... -- Что же это мы с тобой: болтаем-болтаем, а тебе надо умыться с дороги, переодеться, покушать... -- Переодеваться мне не во что, умоюсь охотно, поем тоже. Какой-то у Маши стал телеграфный стиль. Вера отвела ее в свою "ванную" -- угол за перегородкой, где стояли тазы, ведра, кадки с водой, фикус, где полно было пышных розовых полотенец, где даже висело зеркало. "Стародворянская обстановка", -- сказала Маша. -- Это еще что! Скоро мы настоящую ванну поставим, воду проведем, канализацию. Здесь у нас будет душ, а здесь -- смотри -- уборная. Верно, уютно? -- Как в "Гранд-отеле". Лицо Верочки сияло гордостью за свой дом, свои труды, будущий водопровод, канализацию... Когда Маша умылась, она накормила ее обедом, сокрушаясь, что не знала заранее, а то бы... -- Еда была прекрасна, -- сказала Маша. -- Нет, еда была прелестна. -- Ну, какая это еда? Вот завтра я тебя накормлю настоящим обедом. Ты не знаешь, что такое настоящий обед? -- Знаю. Тот, которым ты меня накормила. Сверх этого будет уже безнравственно. После обеда Верочка с Машей сняли туфли, завалились на супружескую тахту, по уши в подушках, и начали болтать. Главным образом про любовь -- вечная женская тема, никогда не иссякающая. Маша рассказала, как встретилась с "женатым", как у них все получилось, как впервые поцеловались, что сказал он и что она ответила... -- А как жена? -- спрашивала Верочка. -- Обыкновенно. Жена как жена. Существует. -- И он.... не хочет на тебе жениться? -- Хочет, да не может. Там не только жена, там дети. -- Дети... я и не знала. -- В том-то и горе. Будущего у нас нет. Мы о нем и не заговариваем. Любим друг друга -- и все. -- Смелая ты. -- Да уж куда смелее. Совсем с ума сошла. Знаешь, что я затеяла? Родить ребенка. Вера обомлела: -- Да что ты?! Врешь! -- Провалиться мне на этом месте. -- И... давно? -- Четвертый месяц. Отступать поздно. Решение глупое, но принято сознательно. Вера молчала. -- Ну, что молчишь? Мое дело пропащее. Ты про себя расскажи. Вера рассказала про себя: как жила, какие были трудности быта, как Юру воспитывала, как его полюбила, как пришлось его отдать... -- Фью, -- присвистнула Маша совсем уже по-мальчишески, -- ну и с лешим же ты себя связала. -- С каким лешим? -- не поняла Вера. Да с твоим Шунчиком. Настоящий леший, и брови такие же. Вера обиделась: -- Брови у него прекрасные. Соболиные. -- Пускай соболиные, и все-таки он леший. -- Нет, не леший. -- Нет, леший. -- Не говори так. Я же его люблю. Ты сама любишь, должна понять. -- Знаешь что? -- сказала Маша Смолина. -- Я сейчас поеду. -- Куда? -- не поняла Вера. -- Обратно. К себе домой. -- Ты с ума сошла! -- Ничуть. Я приехала с тобой повидаться, а не с Шунчиком. Мне он противен. Видеть его не хочу. Маша вскочила с тахты, надела ребячьи туфельки на маленькие ноги, взяла баульчик, плащ, помахала рукой. -- Ну, прощай, милая, не огорчайся, еще увидимся. Спасибо за прекрасную еду. Нет, прелестную еду. -- Неужели ты это серьезно? -- Вполне серьезно. Целуй и прощай. Поцеловались. Вышли во двор. -- Дай хоть провожу тебя. -- Не провожай. Я на попутном. Вера, растерянная, глядела Маше вслед, что-то в ней рвалось, тянулось за уходящей; так, говорят, домашние гуси хлопают крыльями, видя, как летят дикие, -- хлопают, гогочут, тянут шеи... Вот и в Вере все хлопало и гоготало... Ловкая, небольшая фигурка шла по дороге к станции. Ее обогнал грузовик, она помахала плащом, просясь на борт, грузовик остановился, Маша птицей вспорхнула на колесо, оттуда -- в кузов, а дальше все застлало поднявшейся пылью. Уехала... Вера вернулась в дом, прибрала тахту, взбила подушки. Словно и не было здесь никаких диких гусей... Села шить -- Шунечке рубашку. Швейную машину недавно приобрели. Солнце село, в комнате стало темнеть, а она все шила да шила. Швы, как учила ее мать, проходила зубами -- ровнее ложились. Вот и шаги на крыльце. Пришел Александр Иванович, окликнул ее: -- Верочка? Здесь ли ты, моя дорогая? -- Я здесь, -- сказала Вера и вышла ему навстречу. 16 Часы тикают, а время идет... Вот уже десять лет, как они женаты. Вера пополнела, раздалась в плечах и бедрах, но все так же светла лицом, незабудками глаз, все так же мило, картавым хвостиком, заканчивает свое "р". Александр Иванович, Шунечка, постарел немного, голова, сжатая с боков, кажется выше, строже, виски поседели, разлохматились соболиные брови. Детей у них нет, так с того разу и не было. Вера теперь и не жалеет, что нет ребенка, -- при такой жизни, в разъездах да хлопотах, был бы он ни к чему. А судьба тем временем все гоняет их из края в край, из степи в город, из города в тундру, из тундры на сопки, на острова, и везде надо устраиваться, обрастать бытом, жить. Вера всему выучилась, за неделю ухитрялась прижиться, обставиться, обзавестись. Научилась укладываться в дорогу, отбирать самое нужное, без сожаления расставаться с лишним, на новом месте одной салфеточкой на столе, одной веткой в вазе создать дом. Везде, куда ни забросит судьба, Александр Иванович Ларичев на хорошем счету -- командир строгий, толковый, разумно требовательный. Дел у него выше головы, а время сложное, повсюду шпионы, вредители -- долго ли попасть в беду? Но судьба пока что милует Ларичева, как-то обходит он опасные точки, хотя и с риском для головы... Иной раз придет домой и молчит, слова не скажет. Вера его ни о чем не расспрашивает, старается без слов, одним своим веселым, ненавязчивым присутствием отвлечь его, развлечь... Не всегда, ох не всегда это ей удается. Спят они теперь на разных кроватях, если квартирные условия позволяют. Один только раз намекнул Александр Иванович, что не выспался, -- Вера сразу поняла намек, оборудовала себе ложе в соседней комнате, не обижалась, не дулась. Человек немолодой, может быть, ему не до этого. А хотелось любви -- ничего не скажешь... Иной раз Шунечка по две недели, по месяцу к ней не приходил. Зато уж когда приходил, все было по-прежнему. Каждый раз -- как первый. В сущности, Вере, как и многим женщинам, не так уж нужна была любовь в узком, буквальном смысле. Нужны ей были аксессуары любви: слова, цветы, комплименты, клятвы. Не скрытое, подразумеваемое, а открытое, словами выраженное обожание. В свое время именно словами Шунечка ее покорил. На слова он не скупился и теперь, но только в минуты близости. А как это бывало редко... Верочка без слов высыхала, как цветок без воды. К счастью, она была умна и понимала: ни один мужчина не может много лет подряд говорить, говорить слова одной и той же женщине. Скажи спасибо, что хоть изредка он их тебе говорит... А времени свободного бывало довольно много -- за эти годы Вера научилась все делать толково, складно, дела у нее были упакованы плотно, как вещи в чемодане. В свободное время она много читала, перечла всю классику (совсем поновому, не по-- школьному, а для души). За современной литературой тоже следила, выписывала два журнала, читала охотней всего про любовь, но и публицистику тоже проглядывала. Очень падка была на юмор: иной раз, сидя за книжкой, принималась смеяться, как заведенная. И у самой был дар подмечать и описывать смешное; он проявлялся главным образом в письмах, которых она писала великое множество. Пересыпанные запятыми, живые, веселые. В них она описывала свой сад, где каждый подснежник расцветал по-своему, новую чудную блузку, неожиданную встречу на улице, своих соседей с женами (серия портретов), происшествия в гарнизоне... "Черт возьми, Верка, да у тебя же талант! -- писала ей Маша. -- Твои письма непременно надо печатать!" Читая, Вера только посмеивалась смущенно. Смех смехом, а она и в самом деле чувствовала в себе что-то вроде горячей точки, разгоравшейся, когда она бралась за перо. Однажды она до того расхрабрилась, что отнесла небольшую заметку, на тему о бытовых неустройствах, в редакцию местной газеты. Заметка получилась и в самом деле смешная, Вере самой нравилась. В редакции ее прочли, посмеялись, одобрили, но не напечатали: "Мало пафоса, мелкотемье". Вера больше литературных попыток не возобновляла и только боялась, как бы не узнал обо всем случившемся Шунечка. И все-таки что-то сосало внутри. Временами ей становилось неопределенно-тоскливо: вот десять лет прошло, и еще десять пройдет, и что? Все то же: уют, пирожки, торшеры, а любви все меньше, кончается любовь. Тянуло ее к какому-то не домашнему, внешнему делу, где гуляют сквозняки жизни. Однажды -- жили они тогда в областном городе -- смертно захотелось ей пойти работать. И место уже подыскала: секретарем редакции. Но Шунечка не позволил: -- Глупости затеяла. Твое дело -- дом, семья. Навидался я этих работающих жен. Она -- развлекается, а он заброшен, сам себе трусы стирает. Нет уж, моя дорогая, у нас с тобой так не будет. -- Шунечка, честное слово: я со всем справлюсь, и с работой, и с домом! Я же сильная! Ну, попробуй! -- Сказал: нет. Так он все чаще начал ее обрывать: "Сказал: нет", -- и разговор кончен. А тут скоро их из областного города перевели опять в захолустье, а там работать -- и хотела бы, а негде. Вера тайком купила гитару и кой-как, по самоучителю, выучилась играть. При Шунечке стеснялась: однажды сказал он, что нет у нее слуха. Только и похвалил он ее один раз, самый первый, когда пела про чайку... Да, давно это было. Идут годы, идут... И кот -- война. Она застала их в Белоруссии, в одном из малых городов близ границы. Утром проревели над городом немецкие самолеты, сбросили бомбы, закричала дико, грозя кулаками небу, мать убитого ребенка, и вся жизнь перевернулась: война. Александр Иванович зашел домой на минуту -- подтянутый, строгий, скрипя сапогами, ремнями, всей выправкой скрипя. Верочка, я ухожу. Тебе надо уезжать. Пробирайся всеми средствами к маме. Буду писать на ее адрес. До вокзала подбросит тебя машина, обратись к начальнику станции, он предупрежден. Вещей не бери, все равно не сохранишь, только самое необходимое. Ну, будь здорова, родная. -- Шунечка, не оставляй меня, возьми с собой. Я не помешаю, возьми меня, только возьми! -- Сказал -- и все. Ну, ни пуха тебе, ни пера. Поцеловал в губы, снял ее руки со своей шеи и вышагнул бодрыми шагами навстречу войне, жизни, своей судьбе. ...Видавшая виды "эмка" подбросила Веру к поезду длинному эшелону, полному женщин, детей, стариков и старух; все это толпилось, волновалось, плакало... Начальник станции переспросил: "Ларичева?" -- и сам посадил ее в вагон. Впрочем, не "посадил", "поставил" -- в вагоне можно было только стоять; ноги, ноги, ноги свисали с верхних полок. Чемодан с вещами тоже поместился и встал рядом с нею, что было странно: жизнь потеряла реальность, чемоданы были в ней ни к чему, и призрачным был весь эшелон с этими сверху свисающими, как бы разваренными ногами, и странной была сверкающая белая улыбка на черном от копоти лице начальника станции... Как будто он смеялся какой-то своей, отдельной, сумасшедшей радости... На самом деле он просто смертельно устал и, занося ногу для очередного шага, не знал, как ее опустить на землю... А дальше -- дорога, долгая, мучительная, часто опасная. Плакали грудные дети, хором откликаясь на взрывы падающих бомб. Эшелон останавливали, пассажиры выбегали и ложились вниз лицом в богатые травы, пахнувшие росой. Вставали живые, лежать оставались убитые, раненых втаскивали в эшелон. Белье из Вериного чемодана разорвали на бинты, а там потерялся и сам чемодан. На одной станции пришел начальник поезда, объявил пассажирам, что путь впереди разрушен, дальше эшелон не пойдет, и предложил каждому добираться, куда ему нужно, своими силами. Хромая черная старуха с двумя детьми закричала исступленно: "Никуда я не пойду, паразит чертов, корми меня с ними, с обоими". Он вежливо сказал ей: "Пройдемте, гражданка", -- взял на руки младшего из ребят, другого-за ручку и увел обоих из вагона; старуха с проклятиями поспешала следом. Пассажиры, толпясь и толкаясь, осаждали машины; Вера очутилась в каком-то грузовике, куда ее, крякнув от натуги, подсадил рослый железнодорожник. В руках у нее была чудом уцелевшая сумочка с документами и деньгами, которые, впрочем, в этой обстановке были ценностью сомнительной... Машина направлялась на юго-восток, а где-то в том же направлении, по Вериным расчетам, должен был находиться и пока благоденствовать приморский город, ее родина, с летящими по ветру красными фестонами полотняных маркиз. Оказалось, машина идет не туда вовсе -- и снова был поезд, и ссаживания, и борьба, и упрашивания, и даже женские улыбки на запыленных, измученных лицах. Вера тоже улыбалась женской улыбкой, и ее иной раз пускали... Деньги потеряли всякую цену -- за буханку хлеба она отдала кольцо... И все же, все же она доехала, она стоит, пыльная и оборванная, в родной хатке, обнимая мать, которая постарела, извелась, но еще узнаваема, еще темноглаза, еще бодра. Мать теперь одна: Женя еще в прошлом году вышла замуж и уехала в Ригу, а теперь нет вестей. Ужик воюет... Только они с матерью остались вдвоем, обнялись и плачут... -- Писем не было? -- спрашивает Вера. Только телеграммы. -- От кого, от кого телеграммы? -- мучится она, не умеет спросить. Только зачем здесь гроб? Вера медленно приходит в себя. Мать уводит ее и укладывает в постель. Засыпает она мгновенно и спит до утра без снов. 17 Никогда еще Анна Савишна не была так близка со старшей дочерью, как в то военное время. Прежде она больше любила Женю. Теперь Вера стала ей опорой, радостью. Есть люди, как планеты, светящие отраженным светом. И есть люди, как звезды, -- у них собственный свет. Такие люди редки, а Вера как раз и была человек- звезда. Никогда не унывала это само собой. Больше: из любых обстоятельств умела сделать шутку, спектакль. Жить было не на что, питались чем попало. Какие-то обсевки мучные сохранились на дне мешка, их смешивали с лебедой и пекли лепешки. За зеленоватый оттенок Вера их называла: "Мои изумруды". А когда в огороде поспела свекла и стало из чего варить борщ, "изумруды" сменились "рубинами"... А там Вера поступила кастеляншей в военный госпиталь, стала приносить зарплату, а главное, паек, и это было уже процветание. -- Мы процветаем с тобой, мамочка, правда? -- Правда, дочка, правда, -- улыбалась Анна Савишна, умиленно узнавая в дочери отца, Платона Бутова. Только тот был не деловой, а Верочка -- деловая. В госпитале ей работалось хорошо, хоть и угнетала материальная ответственность. Белья много, за всем не углядишь. Когда пропадали вещи, Вера огорчалась, но ненадолго; бывает такой летний день: не в силах нахмуриться. От Шунечки писем не было, это ее тревожило, но неунывание опять-таки побеждало: верила, что жив, вернется. В госпитале заводились у нее поклонники: сам главный был крепко неравнодушен. Идет Вера на работу, а он -- петушком, петушком: -- Доброе утро, Вера Платоновна. Какая у вас улыбка прелестная. Сами вы, как доброе утро. Верочка улыбается всеми белыми своими зубами, голубыми глазами, светлыми кудряшками-перманентом (остриглась, сделала завивку, при Шунечке не посмела бы...). И каждый человек, на которого эта улыбка падает, становится сразу добрей, веселей. Так ее и зовут на работе: "Верочка -- доброе утро". И вдруг -- неожиданная встреча, прямо подарок судьбы. Пришла в хирургию со стопкой белья, а там -- новая врачиха, небольшая, светлоглазая, кудрявая, не первой молодости, но с ямочками на щеках. Вера вгляделась и ахнула: -- Маша! -- Верка! -- заорала Маша. -- Черт тебя возьми, ну и огромная ты стала! Глазам не верю. Подымите мне веки... И ну -- обниматься. И целоваться вовсю, благо у обеих губы не крашены. Кое-как, среди объятий и ликования, расспросили друг друга: кто и как живет? Маша -- военврач, сюда попала случайно, по назначению. Живет одна с сыном. Замуж не вышла. Сыну уже девять, большой парень. -- А где же тот... женатый? -- Пропал в мути жизни. А ты все еще со своим Шунчиком? -- Он воюет, -- серьезно ответила Вера. -- Писем нет. -- А, -- неопределенно, но уважительно сказала Маша. -- Живешь-то где? -- Угол снимаю. Пустили нас с Вовкой. Спим на одной койке, велик, брыкается. А так -- ничего. Главное, работы много. -- Ну, вот что я тебе скажу, -- заявила Вера. -- Брось этот свой угол. Будешь жить у меня. Сегодня же переезжай. Слышишь? -- Слышу, безумная, дай опомниться. Снова смех и объятия. Вечером зашли на квартиру к Маше, где она снимала угол. В комнате -- три койки и раскладушка. На раскладушке сидел старый дед, перебирая крупу, а на угловой койке -- тоненький мальчик, похожий на Машу, только сейчас уже выше ее, что стало видно, когда он встал и вытянулся. На голове богатой шапкой -- светлые кудри. Спинка -- прямая, статная, гордая, на матовых щеках -- множество родинок. Глаза зеленые, полные озорного, критического веселья. Красивый мальчик... -- Мама, есть подкрепление? -- спросил он. -- Есть, есть. Маша вынула из противогаза ломоть хлеба и дала его мальчику. Он так и впился в него зубами, до самого носа ушел в кусок. Вера и Маша с уважением смотрели, как он ест. Не пустое дело... Когда ломоть был съеден до последней крошки, подобранной с одеяла, мальчик обратил внимание на гостью и поглядел на нее с вежливым любопытством. -- Вова, -- сказала она, -- собирайся, поедешь с мамой жить ко мне. Мальчик глядел на нее во все глаза. Они были не совсем зеленые, скорей серые, зелеными казались от иронии. -- Ну, как ты на это смотришь? -- спросила Маша. -- Положительно, -- ответил мальчик. Часа через два они со всем скарбом (а его у Маши набралось-- таки достаточно, несмотря на ее нелюбовь к вещам) вошли в хату над обрывом. -- Мама, -- сказала Вера, -- это Маша Смолина, моя самая большая подруга, а это ее сынок Вова. Они будут у нас жить. Надо отдать справедливость Анне Савишне: она не удивилась, ничего не спросила. Сказала только: Доброму гостю хозяин рад. 18 А жили! Как они прекрасно и радостно жили, несмотря на трудности, на войну. Кое-как разместились. Вовке сначала вместо кровати поставили расписной сундук с жар-птицами и богатырями ("Какое-то королевское ложе", -- сказал он не без удовольствия), накрыв его сверху периной. Но мальчик, деятельный и ночью, имел обыкновение видеть воинственные сны, сползал вместе с периной на пол. Поэтому решили, что будет спать на полу сразу, без пересадки. А Вера с Машей спали в одной кровати, валетом; Маша-то была невелика, много места не занимала, Верочкины же большие, веселые ноги доставали до самого изголовья; по утрам, просыпаясь, Маша их приветствовала: "Здравствуйте, ножки! Как спалось?" По поводу этих ножек, размер сороковой, было у них много смеху: рассказывали сказку про "Золушку наоборот", потерявшую хрустальный башмачок, который был велик всем девушкам в королевстве. Утром Маша с Верой уходили в госпиталь, а Вовка -- в школу. В военное время ученьем не переобременяли. Вернувшись, Вовка хозяйничал вместе с Анной Савишной, щепал лучину для самовара и между делом иронически ее просвещал. Впрочем, любил ее от души, называл "бабуля". Анна Савишна тоже его полюбила: чем-то он напоминал ей Ужика -- верткой худобой, шутейными танцами (исполнял не без грации "танец обезьяны", прихлопывая себя ладонью сверху по кудрявой макушке). Конечно, сходство было неполное: Ужик был черен, Вовка -- белокур, но это Анне Савишне не мешало ощущать его продолжением Ужика... Одно было горе -- Вовка все время хотел есть, и накормить его досыта было вообще невозможно. Верочка с Машей приносили из госпиталя все, что могли: хлеб, кашу, суп, -- он все съедал и все равно был голодный! -- Послушай, -- сверкала на него глазами Маша, -- это уже распущенность! Ел? Ел! Больше других? Больше других! Почему другие не голодные, а ты голодный? -- Особенность организма, -- с деланной скромностью отвечал Вовка. -- Человек не отвечает за свой организм. -- Я тебе покажу организм! -- сердилась Маша. -- Я вот тебе надаю по организму! -- Ребенок растет, -- вступалась Анна Савишна, -- ему вдвое больше против взрослого надо. -- Браво, бабуля! -- кричал Вовка и кидался ее целовать. Она отбивалась. -- От поцелуя уста не завянут! -- кричал он из какой-то оперы... Словом, жили голодно, но весело. Когда перепадала какаянибудь шальная выдача, устраивали "пир Соломона" -- жарили коржики на конопляном масле, чуя запах жареного, поводили носами. За столом Вера подкидывала Вовке коржик за коржиком, а он все не насыщался. Иногда она даже сердилась: -- Ирод ты, наказание мое! Будешь ты когда-нибудь сыт? -- Никогда! -- отвечал Вовка. ...Маша с Верой жили как самые близкие родные, как сестры, и все у них было общее: и постель, и зарплата, и пайки, и сын, и бабушка... И общая работа в госпитале, порой тяжелая, но и отрадная. Маша, всегда жадная до операций, в мирное время хватавшаяся за каждую возможность резать, теперь, кажется, была сыта по горло. Однажды ночью, на дежурстве, ее разбудили, позвали оперировать. "Спасибо, я больше не хочу", -- сказала она спросонок. Смеху было... Все было бы ничего, если бы не положение на фронтах. Фронт надвигался неотвратимо, наши оставляли за городом город, и скоро могла прийти очередь большого приморского города с хатой над обрывом, с чайками и ласточками, со свеклой в огороде, с призраком благополучия... Сначала ползли слухи, их опровергали как провокационные, а потом внезапно, без предупреждения, в госпитале объявили эвакуацию... Тяжелым был этот день. Ехать -- не ехать, вопроса не было: Маша -- военнослужащая, при своей части, а Вера, естественно, с ней. Разумелось без слов, что поедет и Анна Савишна. Но она неожиданно отказалась: -- Нет, девушки, не поеду. Здесь жила с мужем, с Платоном Васильевичем, здесь его схоронила, здесь и помру... -- Мама, зачем тебе умирать? Ты у нас еще молодая... -- А не помру, еще лучше. Я, может, по своей молодости замуж собралась... Так и не поехала. Вера догадывалась, в чем дело: в представлении Анны Савишны, пока кто-то тут еще оставался, был дом, было место, куда могли прийти письма от Жени, от Ужика, от Александра Ивановича... Было место, куда все они могли, при случае, вернуться... 19 Госпиталь эвакуировался на Урал. Сердце рвалось, когда прощались с матерью, -- и у нее, и у них. Сколько в жизни прощаний, и все -- на вокзалах, и каждый раз, рыдая, кричит паровоз, и кажется: кончено; но нет -- не кончено. Вступают новые заботы, жизнь колесом начинает вертеться, и ты в том колесе, как белка, скачешь- скачешь, бежишь-бежишь... А там, смотришь, и жизнь прошла. Постой, погляди, обернись: ты ведь не жил! Куда там... Поезд вез раненых, белья не хватало, прачек не было, состав грохотал, паровоз дышал сажей, черные крупицы летели в окна, пачкая, опять же, белье... Стирать -- а где? Корыт нет, воды не хватает... Измучилась Вера за дорогу. Приехали к новому месту работы. Маша с Верочкой опять поселились вместе. Дали им небольшую комнатку, бывшую кладовую, при госпитале: тут работаем, тут и живем. Жили ничего, боролись с трудностями. Вовка подрастал, уже подрабатывал, монтерил. Он вообще любил ручную работу, стряпал, как заправская кухарка, -- было бы из чего. В общем, жили -- не унывали. -- Слушай, Вера, -- сказала однажды Маша. -- Знаешь, я опять забеременела. -- Боже мой! Этого еще не хватало! От кого же? -- Это не важно. В общем, человек. Не принц Уэльский. -- Ну, допустим, не принц. Меня интересует... Ну, насколько серьезны у вас отношения. -- А нинасколько. Отношений как таковых у нас нет. -- А как же тогда... -- А вот так. Темперамент, и все. Ты счастливая, у тебя нет темперамента. -- У меня есть, -- сказала Вера и, как в юности, залилась краской через шею к плечам. -- Ты забыла, я люблю своего мужа. -- Верно, забыла! Но, знаешь, тот темперамент, о котором можно забыть, вовсе и не темперамент... Тут вошел Вовка, разговор пришлось прервать. Ночью, когда мальчик уже заснул, Вера и Маша шептались (на этот раз они легли не валетом, а голова к голове): -- Так как же ты будешь? -- Так и буду. Как все. Может быть, еще не поздно? -- Поздно. Подвело военное время. Нет и нет, ни у кого нет. А спохватилась -- поздно. Не везет чижику. -- Бедный чижик. -- Ничего, я еще почирикаю. Чирикала-то Маша чирикала, а время шло. У нее стала меняться фигура, юбки не сходились в поясе. Вера давала ей свои, подвернув подол на целую ладонь. Вовка ничего не замечал. Он жил своей фантастической жизнью подростка: марки, стеклышки, астрономический кружок... Такие мелочи, как двойки или, скажем, фигура матери, его не интересовали. -- И все-таки его надо ввести в курс дела, -- сказала Маша. -- Не знаю, как к нему и подступиться... -- Хочешь, я ему скажу? -- предложила Вера. -- Будь ангелом, скажи. Вера улучила минуту. Вовка был трудноуловим сейчас весь в своих делах. Если не ест, то занят. Все же она его изловила. -- Вовус, -- сказала она, -- ты любишь маленьких детей? Он удивленно на нее посмотрел: -- Никогда об этом не задумывался. -- А ты задумайся. Вовка честно попробовал и сказал: -- Ничего не выходит. -- Жаль. А что бы ты сказал, если б у нас в семье вдруг появился маленький ребенок? Вовка ужасно покраснел: -- У тебя, что ли, он родится? Вера тоже покраснела: -- Это не важно. У меня, не у меня, какая разница? Важно, как ты примешь этого ребенка? -- Великодушно, -- ответил Вовус. 20 Ребенок -- девочка -- родился в конце зимы. Назвали ее Викторией. Тогда детей называли: Виктор, Виктория. В честь победы, которая уже приближалась... Вера привезла из родильного дома Машу с дочкой. Никогда она еще не видела новорожденных и даже боялась этого. Маша развернула ребенка: Ты посмотри, Вера, до чего хороша! Вика, Викочка... Вика лежала поперек койки и тупо ворочала лысой головенкой. На затылке, у еле обозначенной шеи, кудрявился темный пушок. Глазки-щелочки чуть видны из-под припухших век. А тонкие красные пальчики, в каких-то беловатых клочьях, словно пушинках слипшейся ваты, шевелятся судорожно, паучьими движениями, хватаясь за край пеленки, в поисках, может быть, избавления от этой напасти, именуемой жизнью... Вот открылся беззубый рот, непомерно большой и скошенный, и оттуда послышался даже не писк -- шип... Вера ужаснулась в душе, но взяла себя в руки и сказала, что ребенок очень хорош. Вовка стоял у окна полуотвернувшись и, согласно обещанию, был великодушен... И вот в комнатушке, бывшей кладовой, где и прежде-то повернуться было негде, появилась новая жилица и всю ее заполнила собой. Спала она в бельевой корзине, завернутая в пеленки из списанного госпитального белья. Скоро обрела голос и заявляла о себе громогласно, особенно по ночам. Корзина стояла на двух табуретах у Машиного с Верой общего ложа. Маша-то крепко спала, а у Верочки сон был чуткий. Она просыпалась, толкала подругу: -- Опять плачет... Маша бормотала невнятное. -- Мать ты или зверь? Ребенок плачет, а она спит. Вера вставала на колени, перелезала через Машу, брала Вику на руки, если надо, перепеленывала. Маша спала, Вовка спал, а она, с ребенком на руках, ходила взад и вперед по маленькому кусочку пола и мурлыкала вполголоса: Вот вспыхнуло утро, Румянятся воды... Скоро они с Машей вообще поменялись местами на кровати. Теперь, заслышав Викино покряхтывание, готовое перейти в крик, Вера сразу просовывала руку в корзину, под ворсистое одеяльце (тоже из госпитальных, списанных) и начинала успокоительно похлопывать Вику по тощему задику. Ребенок кряхтел-кряхтел, всхныкивал и, не раскричавшись, засыпал. А Вера не спала, не вынимала руки из корзины: от скудного ребячьего тельца по руке вверх к сердцу шло умиление... Постепенно Вика росла, белела, крепла, и ручки у нее были уже не красные, судорожные, а просто тоненькие, детские ручки, на которых при большом желании можно было разглядеть даже ямочки. Странными оставались только глаза: непомерно большие, загадочно серые, откуда-то из другого мира. Пеленали ее теперь уже не по плечи, а только до пояса, и спала она, закинув ручки вольно и мягко по обе стороны маленького лица. Тем временем кончился Машин декретный отпуск. Она взяла очередной, кончился и этот -- взяла за свой счет, начальство шло навстречу, но больше тянуть было невозможно. Решили отдать Вику в ясли. Девочка была уже большая, умная. Физически она, как почти все военные дети, развивалась плохо: уже давно было пора сидеть, а она все лежала. Но именно потому, что она лежала, в ней поражал какой-то недетский, даже не взрослый -- старческий ум. При слове "ясли" она настораживалась, морщилась, а на глазах скапливались, не проливаясь, крупные слезы. И недаром: ясли ей не понравились. Попав туда, она сразу же начинала орать и орала, видимо, целый день, потому что нянечки, ко всему привыкшие, называли ее "Всего света крикса". Когда Вера за ней приходила, она цеплялась за ее плечи, руки, приникала к ее лицу нежномокрой щекой и вздрагивала, икала, переставая плакать. Через несколько дней она заболела. Маша взяла бюллетень по уходу на три дня, больше трех не давали... Обходились кой-как, Вовку не пускали в школу, и он, с трудом сохраняя великодушие, нянчил девочку, пеленал, шлепал: -- Опять ты ведешь себя неэтично. А зима на Урале страшная, злобная. Вику уносили в ясли, закутав наподобие кочана капусты. Сквозь щель, оставленную для дыхания, слышался умный, сварливый крик. Он продолжался и в яслях, и по пути домой. А щель в одеяле обрастала инеем. Через два-три дня Вика заболевала. Маша брала бюллетень, и так далее... -- Знаешь что, Маша, -- сказала однажды Вера, -- больше так жить нельзя. Вику из ясель надо забрать. Ребенок не приспособлен к общественному воспитанию. -- А кто же с ней будет сидеть? -- Придется мне. Из нас двоих одна должна быть вроде как отцом, кормильцем семьи, а другая -- матерью, хозяйкой. Кому быть хозяйкой? Не тебе ли? -- Ну нет. К тому же я военнообязанная. -- Вот видишь. -- Вера, я не могу принять такой жертвы. Лишить тебя работы, людского общества, наконец, карьеры. -- Карьера моя блестящая, что и говорить. Из завхозов прямо в наркомы. -- А что? Ты и создана, чтобы быть наркомом. У тебя прямо-- таки административный талант. -- Придется мой талант временно зарыть в землю... Просто и весело, как все делала в жизни, Вера уволилась с работы. Главный из себя выходил, теряя такого завхоза, но Вера его уломала. Теперь она сидела дома, варила смеси для Вики, радовалась ее улыбкам, первому зубу, первым, еще невнятным, булькающим словам... Девочка начинала уже садиться; Вера протягивала ей два указательных пальца, и Вика, цепляясь за них, вся красная от натуги, совершала очередной подвиг... С Вовкой (Вовусом) Вера жила душа в душу -- кормила его, бранила, воспитывала -- он охотно шел ей навстречу, воспитывался. С матерью его роднил и разобщал взбалмошный, вскидчивый нрав: тетя Вера была совсем на него не похожа, тем и хороша. Упрек у нее был со смехом, и похвала -- со смехом, и милое имя "Вовус". Материально им стало труднее (отпал Верин паек). Еды не хватало, кого-то надо было ограничить, но не Машу же ограничивать, работницу, главу семьи? Не Вовку? Не Вику же? Вера решительно ограничила саму себя. Через некоторое время она могла наблюдать "косметический эффект альтруизма", как сама себе говорила (Вера умела шутить и наедине с собой). Она стала совсем худой и стройной, попрежнему ширококостой (куда же она, кость, денется?), но даже ноги, эти вечные толстые ноги, угнетавшие ее всю жизнь -- ими ее дразнили в школе, ими она до слез огорчалась в юности (о господи, дай мне, дай мне тонкие ноги!), -- даже эти ноги подались и построители необычайно. Вытягивая перед собой похудевшую ногу, она думала: "А понравится ли такая нога Шунечке?" -- и сердце у нее замирало. Шунечка любил ее ноги, любил, став на колени, прижаться лицом и, наконец, немного помедлив, целоватьцеловать, от чего у нее начиналась прямо сердечная боль так было переполнено сердце, так перевернуто... 21 А война-то, война верными шагами шла к победе. Почти каждый день радио, красивым голосом Левитана, сообщало об освобождении новых городов. Вот-вот должны были освободить и ee, Верин родной город... И вот -- освободили! Она шла по улице вечером. Музыка лилась из репродукторов, только что сообщивших радостную весть. Какой-то незнакомый мужчина восхищенно ей улыбнулся и сказал: "Само счастье на вашем лице". -- "Да-да, я счастлива, сегодня освободили..." -- она назвала имя своего родного города. Мужчина предложил зайти к нему выпить по этому поводу. "Нет, лучше возьмите ваше вино и пойдем ко мне". Пошли, пили, радовались -- Маша, Вовус, Вика в коляске -- Вика била в ладоши... незнакомец сперва был разочарован (вот как, в семейном кругу, кончилось его приключение!), но ушел очарованный, добрым знакомцем... На другой день Вера послала телеграмму матери, всем существом надеясь, что она жива. И в самом деле, Анна Савишна оказалась жива. Вскоре пришло от нее письмо -- недлинное, деловое. Очень коротко, как бы неохотно, мать писала о днях оккупации. Плохо было, голодно, кормились одной ботвой, свеклу и ту забрал немец. А главное, страшно -- никак не угадаешь, что он, злодей, еще сделает. Молодых всех угнали на каторгу, а со старухи что взять? Зашли, постреляли по глечикам и ушли. Мельник, Иван Севастьяныч, сделался полицаем, ушел вместе с немцами, и что с ним дальше -- неизвестно. А писем ни от кого не было ни от Ужика, ни от Женечки, ни от Александра Ивановича. Хата, слава богу, цела, огород засеяла, помогли добрые люди. Верочка прочла письмо и так ясно себе представила родную хату с маками, что вся зашлась тоской по родине. Здесь, на Урале, все чужое, суровое. Лето короткое, куцее, даже самый жаркий день прошит холодом. А уж зима... Ребенка нельзя вынести. -- Знаешь, что я надумала, Маша? Возьму-ка я ребят и поеду туда, к маме. -- Ты с ума сошла. Ничуть. Ребятам там будет славно. Покупаются в море, окрепнут. Поживем, оглядимся. А там, смотришь, и тебя выпишем... Что же, в конце концов, это было разумно. В начале лета Вера с Викой и Вовусом поехали к теплому морю... Анна Савишна за годы разлуки поседела до белизны, но не согнулась. Вовка так к ней и ринулся: "Бабуля!" Вика сначала дичилась, а потом пошла на руки -- уж больно у Анны Савишны были умелые, уютные руки, могли и ребенка держать, и "козу" делать, и мягко пощелкивать смуглыми пальцами, выделывая какую-то безмолвную плясовую... Хата была все та же, чисто побеленная внутри и снаружи, но дала глубокую трещину по южной стене, той, что к морю. Видно, не очень долго стоять этой хате... Кругом, в поселке, много разрушенных домов, кое-- где на пепелищах торчат голые кирпичные трубы, но красноклювый аист на крыше соседнего дома твердо стоит на своем колесе и по-хозяйски клацает клювом. И чайки по-- прежнему летают внизу, ласточки -- вверху. Вовус ошалел, опьянел от моря. Он кубарем скатывался с обрыва, оставляя на колючках клочья своих трусов, и сразу же бросался в воду. Плавать он не умел и, когда попадал в яму, барахтался, пускал пузыри, но благодатная соленая вода сама его из себя выталкивала. Скоро он как-то сам собой научился плавать, правда, по- девчачьи: надувал щеки, выпучивал глаза и неумеренно бил ногами -- чем шумнее, тем, ему казалось, быстрее он плывет. Вера, сама плававшая по-мужски, саженками, очень над ним смеялась, но учиться он не хотел. Маленькая Вика в пузырчатом платьице, недавно научившаяся ходить, на пляже была неустойчива, то и дело падала, печатая в песке неглубокую ямку. Ее маленькое лицо с огромными, теневыми глазами было прекрасно. Вера раздевала девочку догола, брала на руки и несла к воде, нежно страдая от прикосновения хрупкого прохладного тельца. У самой кромки воды она ставила Вику на песочек. Небольшая волна приходила, вспухала, стеклянно круглилась, рушилась, отступала. Когда волна рушилась, Вика говорила "бух"... Вера любила ходить с детьми туда, где она впервые встретила Шунечку. Вот из- за того камня он вышел, прижал к себе, сказал "моя". Где он сейчас -- неизвестно. А она, через четырнадцать лет, снова здесь, с двумя детьми... Впрочем, образ Шунечки с годами как-то тускнел, выцветал; сама себе боясь в этом признаться, она его забывала. Маша писала, посылала деньги, но на хозяйство, как водится, их не хватало. Вера устроилась разнорабочей в строительную контору, где ничего не строили, а пока разбирали развалины, добывали кирпич. Вера в брезентовой робе, в больших рукавицах, вся осыпанная розовой кирпичной пылью, работала усердно. А из-под развалин возникали неожиданные вещи: книги с каменно-слипшимися, уже нерасторжимыми страницами, обломки мягкой мебели, кастрюля, валенок... Однажды Вера нашла целый рояль, точней -- пианино. Бригадир хотел было его сжечь с другим мусором, но Вере стало жаль инструмент, как живого, смерти обреченного человека. Она сговорилась со стариком водителем самосвала, и он за четвертинку отвез пианино к ней в хату. Так в Верином доме поселился еще один жилец, и ему нашлось место. Звали его "Найденыш". Он смирно стоял в углу, есть не просил и даже, пожалуй, украшал хату. Разбитую крышку Вера починила, даже отполировала, и Найденыш вовсе стал не дурен. Одно было плохо: он имел дурную привычку стонать по ночам. "Ничего, другие храпят, и их за это из дому не гонят!" -- говорила Вера. В доме никто на рояле играть не умел, и все же Найденыш не стоял без дела: иной раз Вовка подбирал на нем одним пальцем своего сочинения "Обезьяний марш"; иногда на вертящийся табурет садилась сама Вера и, безбожно перевирая мелодию, играла заветный романс; а однажды, придя домой, она застала за инструментом саму Анну Савишну. Старушка сидела, низко согнувшись над клавишами, и, ударяя пальцем, как коричневым клювом, тоже что-то наигрывала... Увидев дочь, она смутилась и поспешила уйти... 22 Близилась осень, пора было думать о возвращении. Вере вовсе этого не хотелось: здесь и зима была мягче, и жизнь чуть-чуть полегче. Кое-что давал огород, очень много южное солнце. Уголь на зиму обещали дать в стройконторе. Вера написала Маше, советуя оставить детей на зиму, обещала отдать Вовку в хорошую школу и сама следить за его занятиями. Маша отвечала смятенно и коротко: она сама еще не решила, что будет делать, приглашают ее в разные города, на хорошие условия, но она сама ни в чем не уверена. Между строк Вера прочла, что опять в жизни Маши появился мужчина, и опять, видно, не принц Уэльский: о счастливом будущем речи не было, только мелькнуло в одном месте "проклятая любовь". Вера вздохнула, пожалев от всей души бедную Машу с ее темпераментом. Ей-то самой темперамент не досаждал. Хотелось, конечно, быть любимой, слушать пламенные слова, но с этим можно было подождать до мирного времени, когда вернется Шунечка... А пока она охотно и даже весело переносила свою холостяцкую жизнь. Вокруг нее все время роились мужчины, но больше, как она выражалась, "нетоварные" -- старички, инвалиды. Ясно: все здоровое, молодое было на фронте. Вера с ее светлым лицом, белозубым смехом была для "нетоварных" как эликсир молодости: они приобадривались, припускались за ней, шутили, заигрывали. На шутки и заигрывания она отвечала охотно, но дальше дело не шло. Впрочем, дальше, видно, не очень стремились и сами "нетоварные"... Настала зима с ледяными ветрами и ревущим, бешеным морем. Во время шторма волны громово бились о скалы; брызги взлетали до края обрыва и, случалось, досягали окон. А в хате было тепло, уютно: обещанный уголь Вере дали. Кот, названный в честь того, первого, Кузьмой-вторым, дремал во впадине койки. Он был неплох, но ленив ординарно, не рекордсмен. "Далеко тебе до Кузьмы-первого", -- говорила Вера. Вовус ходил в школу, хорошо учился, но дерзил; говорят ему: "Выйди к доске", а он в ответ: "А что такое доска?" Веру вызывали в школу: "Ваш сын ведет себя демонстративно, выставляет на вид свое высокое развитие". Послушай, Вовус, -- говорила Вера, -- ну чего ты меня срамишь? Почему тебе нравится так безвкусно валять дурака? -- Очевидно, по недостатку ума. -- Хорошо, что ты это понимаешь. Какой-то французский философ сказал: "На память свою жалуется всякий, на ум -- никто". -- Как это? Повтори, -- интересовался Вовус. Верины нотации всегда были интересны, стоило их послушать. Нет, она не баловала мальчишку -- просто понимала, чем он живет... А маленькая Вика -- до чего же она была уморительна! Крохотный гномик с огромными, темно-серыми, ночными глазами (утонуть можно было в таких глазах!), на тоненьких, неуверенных ножках. Круглая головка вся в мелко- мелко вьющихся русых кудрях; они начинались на выпуклом голубом лбу очень высоко, оставляя впечатление лысоватости -- зато такие пышные, такие пенно- воздушные, что не было возможности их причесать: сразу же из-под щетки они крутились и вздыбливались... А уж умна! Речь как у взрослого человека. Когда Вика говорила: "Оказывается, суп простыл" или: "Я не это имела в виду", Анна Савишна потихоньку крестилась... Со старшим братом у Вики была не просто любовь, а роман в духе, пожалуй, Кнута Гамсуна -- со взаимными счетами и обидами, с горькой, непрощающей нежностью... Когда в чем-то провинившаяся Вика подходила к Вовусу, явно заигрывая, он говорил ей: "Испепелю!" И она бросалась бежать, подскакивая, с криком: "Не пепеляй меня, не пепеляй!" -- как бы уносимая этим криком... Ну, а когда Вовус являлся с повинной -- тут уже играла в равнодушие Вика, и прекрасно играла: обращенная к брату щека, маленькое ухо, полузакрытый глаз казались каменными... 23 В конце ноября пришло письмо от Александра Ивановича. Писал он коротко, сообщал, что жив, был в плену, бежал, год добирался на родину, потом проходил проверку, в результате которой полностью очищен от всех подозрений. В настоящее время находится в госпитале (полевая почта номер такой-то), лечится успешно, рассчитывает в скором времени за нею приехать ("если ты у мамы, как я надеюсь и как тебе велел"). Подписано сухо: "Целую, Саша". -- Мама, мама, -- кричала Вера, -- что случилось, ты только подумай, от Шунечки письмо! Анна Савишна кинулась на зов, роняя платок с головы, крестясь, цепляя очки ниткой за ухо: -- Ну-ка, ну-ка! Обе читали письмо -- голова к голове, -- перечитывали, ахали, смеялись и плакали, плакали и смеялись. -- -- Это что же, он пишет, за подозрения такие? Ну, какая ты, мама! Всех, кто в плену был, проверяют: не завербован ли? -- И его?! Такой человек! -- И его. Всех проверять надо. Но, слава богу, все кончилось хорошо, смотри: "очищен"! Очищен, жив, здоров, скоро приедет -- какое счастье! -- Больно коротко пишет. -- Экая ты, мама! Мало ли какое может быть у него на душе? Откуда он знает, как я без него жила? Увидимся все будет хорошо. Главное -- жив! -- Теперь и от Женечки надо ждать. И от Ужика. От всех придет. Вера сразу же написала ответ Александру Ивановичу. Запятых было в нем великое множество, и слез, которыми она щедро окропила бумагу. Писала, что живет хорошо, ждет его, любит. О детях из осторожности умолчала. Но, видно, все же плохо написала, потому что ответа не было. Послала еще письмо -- нет ответа. Может быть, зря написала, что живет хорошо? Мало ли как можно это понять? И вдруг, нежданно-негаданно, как снег на голову, явился он сам. Приехал вечером. Вера пришла с работы, в сенях почуяла: пахнет табаком, побледнела, прислонилась виском к косяку. Услышала голос: и точно, он. Разговаривал Александр Иванович с мамой, вернее, мама что-то ему объясняла, как бы оправдываясь, а он нападал -- сварливо, требовательно. Вера споткнулась о ведро -- оно покачнулось, брякнуло. Руки у нее были холодные-холодные. -- Кто-то пришел, -- сказала мать. -- Как будто Верочка. Отворилась дверь, и из хаты в сенцы, из света в тень шагнул незнакомый худой человек. Узнавание было мучительным. В человеке проступал, пробивался Шунечка и не мог пробиться. Вера была в рабочей брезентовой робе грязна, страшна. Ужасно было брезгливое сожаление в глазах человека. -- Ну, здравствуй. -- Он поцеловал ее в щеку, как бы выбирая место почище. -- Здравствуй... Он оглядывал брезентовую робу, потертую на сгибах, запорошенную кирпичной пылью. -- Хороша... Рабочий класс. Ничего, мы с этим покончим. Ты у меня будешь в панбархате ходить. Собирайся, едем. -- Куда? Он назвал новое место назначения -- тыловой городок в Западной Сибири. -- Шунечка, послушай, я не могу так сразу... У меня дети. Он косо усмехнулся: -- Спасибо. Мне уже об этом сообщили. Обрадовали, нечего сказать. От таких новостей кондрашка может хватить. Приехал к жене, а у нее -- двое... -- Это же не мои... -- Знаю. А то, думаешь, я бы с тобой разговаривал? Пришел, увидел и ушел. -- Шунечка... -- Молчи, все ясно. Едешь со мной. Дети -- не сироты, у них мать есть. Пусть приезжает за ними, берет к себе. -- Она так сразу не может. У нее работа. -- А у меня служба. Никогда не работал, всегда служил. -- Шунечка... -- Сказал -- и все. На эту формулу Вера привыкла отвечать послушанием; так и на этот раз. Послала Маше телеграмму, получила ответ: "Еду". Дождаться ее не пришлось: Александр Иванович назначил отъезд через два дня и был неумолим. -- Мама, милая, -- плакала Вера, -- жизнью тебя умоляю: береги детей. Я же не виновата, видишь, как получилось. Анна Савишна была суха, строга, еле шевелила губами: -- Будь покойна. Мне они не чужие. Прощание с Вовусом, с Викой... И опять стук колес будь он проклят! -- сухой, разрывающий, разлучающий стук колес. 24 Назначение полковник Ларичев получил самое для него смехотворное: начальником КЭО (квартирно-эксплуатационного отдела) в военном училище. Удар был по его самолюбию тяжел. Он, кадровый военный, боевой командир, командовавший полком, теперь был назначен тряпкой, затычкой, козлом отпущения... В училище было четыре корпуса: два учебных, два жилых, и все -- в аварийном состоянии: балки подгнили, крыши текли, штукатурка обваливалась. Людей не было, средств на ремонт не отпускали, и все-таки каждый требовал с него, с начальника КЭО. Вызывал его, скажем, начальник училища: -- Александр Иванович, опять у нас в актовом зале потолок валится. Побойся бога, так же нельзя. Людей покалечит, а кому отвечать? Сидеть-то, мил друг, не тебе, а мне. Начальник училища был старый, видавший виды полковник с мужицкой хитрецой в небольших глазах под припухшими веками. Сейчас Ларичева все раздражало: и мужицкая хитреца, и глаза небольшие. Товарищ полковник, -- отвечал он, внутренне кипя пузырями, -- я уже вам докладывал: ремонт произвести невозможно, материалов нет, людей нет. Начальник тыла солдат не дает. -- Что значит -- "не дает"? А ты требуй. -- Он мне не подчинен. Это вы можете ему приказывать, а не я. -- Приказывать, приказывать... Такие дела, братец мой, на приказах не строятся. Ты начальник КЭО, хозяйственник, должен понимать, как делаются дела. Закон здесь один: ты -- мне, я -- тебе. Материалов нет? Извернись, изпод земли достань материалы. Найди нужного человека, дружбу заведи, угости по- приятельски... Да что мне тебя учить? Сам знаешь. -- Ничего такого я не знаю и знать не хочу. -- Экие мы гордые. С такой гордостью в хозяйственники не идут. -- Я в хозяйственники, как вам известно, не просился. -- Это меня не касается. А насчет потолка в актовом зале -- даю сроку одну неделю. Не отремонтируешь взыщу, не прогневайся. -- Разрешите идти? -- спрашивал Ларичев, плохо видя сквозь дымку бессильного гнева. -- Иди. Через неделю доложишь о выполнении. Крутись. И Ларичев шел крутиться. Изворачиваться. Искать нужного человека. Заводить с ним дружбу. Угощать его по-приятельски, черт бы его побрал. Он научился раздобывать спирт, якобы для промывки приборов, разводить водой, вливать в ненавистные глотки. Пьянел новоявленный приятель, пьянел сам Ларичев, разомлевал приятель, но не разомлевал Ларичев. Разомлевший приятель хлопал его по плечу, обещал помочь... И все-таки начальству нельзя было угодить. Хвост вытащишь -- нос увязнет. Опять звонок, опять тревога: -- Товарищ полковник, в главном корпусе трубу прорвало, лаборатории заливает... -- А я при чем? Звоните дежурному слесарю. -- Уже звонили, его на месте нет. -- А, черт! Ларичев шел проверять. И в самом деле -- дежурного слесаря-- водопроводчика на месте не было. Он, как утверждала ночная уборщица, запил и уже с утра такое намерение имел. Ларичев посылал техника-смотрителя к нему на дом. Слесарь доставлялся, но в состоянии, непригодном ни для какой работы. Второй слесарь, оказывается, уехал самовольно в деревню на несколько дней. Выгнать бы обоих к черту, да где сейчас найдешь замену? Начинались звонки, поиски нужного умельца, знакомого с тайнами еще дореволюционной постройки, а вода тем временем хлестала, и все уборщицы, во главе с техником-смотрителем, собирали ее тряпками... Наутро новый разговор с начальником училища. В гневе он становился официален, переходил на "вы". -- Опять, товарищ полковник, по вашей вине авария. До каких пор можно терпеть? Предупреждаю вас о неполном служебном соответствии. -- Разрешите доложить, товарищ полковник: слесарь Круглов хронически напивается, прогуливает. Вчера ушел с дежурства, никому не сказав. -- Так взыщите с него. Отдайте под суд. -- Легко сказать: под суд. А где я возьму другого? -- Это ваше дело. За пьянство подчиненных отвечает начальник. Вы будете пьянствовать -- отвечу я. Но, заметьте, мои подчиненные не пьянствуют. -- Разрешите идти? -- Идите. 25 Потолок был низок, комната приземиста и походила на ящик комода. Впервые за долгие годы Вера с Александром Ивановичем жили в одной комнате, спали в одной кровати -- другую просто негде было поставить. Кровать была узковата, Вера боялась пошевельнуться. Рядом с нею спал Александр Иванович, горько нахмуренный даже во сне. Иногда он мучительно храпел, метался, скрипел зубами какие-то кошмары его преследовали. Внезапно просыпаясь, он вскрикивал и не сразу приходил в себя. Вера понимала, что он глубоко, до боли сердечной, обижен своим назначением, чертовой этой должностью, на которой или быть жуликом, или всегда виноватым. Когда по радио гремели салюты и голос диктора сообщал о новых победах, лицо Ларичева омрачалось: не его это были победы, не его дело... Его дело -- крутиться ужом, исхитряться, добывать, обеспечивать. Несколько раз он подавал рапорта, прося о переводе в действующую армию -- кем угодно, хоть солдатом, -- и всегда получал отказ. Начальство пожимало плечами: почему человек не может честно работать на том месте, куда его назначили? Вечно что-то нужно этому Ларичеву. Деловых качеств -- ноль, а самомнения -- уйма. Он не прижился, не приработался на новом месте. Он не хотел ничем обзаводиться. Вера, со своей всегдашней ловкой приспособляемостью, и здесь готова была, почти ни на чем, создать, украсить семейный угол. Нет, ему этого не было нужно. Заметив на стене коврик, закрывавший трещину, он сказал "не надо" и коврик сорвал. Вера поняла и больше ничего не затевала. Жила, притаившись, стряпала в углу за занавеской на керосинке, которая, чуть недоглядишь, начинала коптить. Шунечка приходил в разное время, но неизменно мрачный, равнодушно съедал обед и, поблагодарив жену казенным поцелуем в самую середину щеки, уходил снова. А она оставалась одна со своими мыслями. Только еще тридцать два года, тридцать третий, а жизнь прожита. Остались одни воспоминания. Как-то ночью ей приснилось, что на кровати рядом с нею лежит Вика -- не теперешняя, а грудная, маленькое тельце в сгибе локтя, цепочка выпуклых позвонков, запах легких, пушистых, недавно мытых волос. Вера была счастлива, отлично понимала, что спит, что сон этот блаженен и сейчас кончится. И в самом деле, проснулась -- Вики не было, рядом лежал Шунечка; "Но я же его люблю?" -- спросила она себя и с ужасом поняла, что разлюбляет, вот-вот разлюбит. Так и случилось бы, если бы не его болезнь. Однажды вечером Александр Иванович пришел весь красный, встрепанный, с блестящими глазами и ужинать не стал. -- Шунечка, ты болен? -- Ерунда. Здоров как бык, просто устал. Ты мне постели, лягу. Вера разобрала постель. Тем временем он заснул на стуле, в неловкой позе, раскрыв рот. -- Шунечка, постель готова, можно ложиться. -- А, что? -- вскинулся он. -- Да, да. -- И снова закрыл глаза. Вера стянула с него сапоги, гимнастерку, кое-как, поддерживая валящуюся голову, довела до кровати. Он был весь горячий и бормотал: -- Оставьте меня в покое. Вы, все, неужели нельзя оставить человека в покое? Рухнул в постель, поджав колени, застучал зубами. Вера накрыла его одеялом, позвонила в санчасть, вызвала дежурного врача. Явилась миловидная дамочка лет тридцати с модной, высокой спереди, прической и огромными, накладными плечами, распиравшими изнутри халат. Выслушивала она больного, словно бы с ним кокетничая и прядая в сторону, как нервная лошадь. -- Двусторонняя пневмония. Сейчас мы его госпитализируем. Она позвонила в санслужбу -- машины не было. В госпиталь -- не было места... -- Я умею ходить за больными, честное слово умею, сказала Вера. -- В данном случае я -- за госпитализацию. Но, поскольку места нет... Ушла, оставив на столе рецепт: сульфидин. В то время это было лекарство редкое, новое... Как она бежала в аптеку за сульфидином... Как была черна ночь, как ярки звезды, как тверда и звонка под ногами земля... Бежала, задыхаясь, моля: только был бы жив, только бы не умер... Сульфидина в аптеке не было, в другой -- тоже. Нигде не было сульфидина. Ночь была черна, как уголь, он умирал. "Дайте мне что- нибудь взамен сульфидина, ну дайте же, дайте, у меня муж умирает". Девушка, похожая лицом на Машу, сказала: "Подождите немного". И вынесла сульфидин. Вера хотела поцеловать ей руку, та не дала, помахала тонкими пальчиками... Домой, домой... Шунечка лежал по-прежнему красный, дышал тяжело. Вера давала ему сульфидин -- вялый рот не хотел закрываться, струйка воды стекала по подбородку... Горячий, такой горячий... Она сидела рядом с кроватью, держа его за руку, и молилась, как молятся неверующие, обращаясь по детской привычке к богу и спохватываясь, что его нет... Но невозможно, чтобы не было совсем ничего, никакой инстанции, куда можно обратиться, выпросить, вымолить, так вот, эта инстанция, сделай так, чтобы он был жив, я же люблю его, люблю. Так просидела она до утра. Жар немного спал. Александр Иванович очнулся: -- Верочка, ты? В чем дело? Почему не спишь? -- Шунечка, милый, ты болен, я сульфидин достала, теперь тебе лучше. -- А, сульфидин. Что у меня? -- Двусторонняя пневмония. -- Я не умру. Дай руку. Она дала ему руку. Он стиснул ее влажными, вялыми пальцами и сказал: -- Ты моя радость. Вера заплакала. -- Верочка, любимая, ты плачешь? Ты меня любишь? -- Ну конечно же, глупый, родной. Вот тебе и комната с низким потолком, похожая на ящик комода. Боже мой, любовь. Вера не отдала мужа в госпиталь, ходила за ним сама банки, горчичники, даже уколы, всему выучилась. Шунечка, больной, слабый, потный, был нежен и зависим, как малое дитя, капризничал, целовал ей руки, не хотел никуда ее отпускать -- даже в аптеку. "Ну, так и быть, иди, только приходи скорей". Он еще был в опасности -- врачи головами качали, советовали все же госпиталь. "Нет", -- говорил Александр Иванович ("Ну, куда же я от тебя", -- добавлял он ей наедине). Никогда еще не были они так близки. Шунечка стал сентиментален, многоречив, не жалел слов любви, не боялся быть слабым и вздорным. То и дело припадал лицом к Вериной руке -- всей своей небритостью, немолодостью, шершавостью припадал. Стал откровенным, будто прорвало в нем какие-то шлюзы. Рассказывал о своем побеге из плена, о долгом пути домой, опасном, голодном, вшивом, полном страшных и радостных встреч -- среди радостных была встреча с женщиной, приютившей и полюбившей его; с этой женщиной он чуть навсегда не остался, но "вспомнил твои глаза и ушел". Рассказывал о проверке, о реабилитации, о нелепом своем назначении, оскорбительном для него, старого командира, о дрязгах квартирно- эксплуатационной части; говорил, кипя, негодуя, порой матерясь, забывая, что перед ним женщина... А болезнь отступала, по мере того как приближалась весна. Воробьи орали на подоконнике. Солнце каждый день заглядывало в комнату, похожую на ящик комода. Радужно светились шерстинки казенного одеяла. По радио гремели салюты -- война шла к победному концу. Шунечка оживал, креп, становился молчаливее, суше; Вера радовалась: это жизнь... И вот наконец Девятое мая -- Победа... Весь городок высыпал на улицы, уминая калошами еще не просохшую ярко-черную грязь. Сверкало солнце. Нежно-зеленые, еще нераскрытые почки дымом овевали деревья. В голубизне неба неслись облака, подпрыгивая от возбуждения. Ветер гнал и трепал, почти срывая с древков, красные флаги. Играл духовой оркестр. Люди целовались, обнимались, плакали. В этот день полковник Ларичев впервые после болезни вышел на улицу, опираясь на руку жены. Он был бледен, чисто выбрит, подтянут, в ярко начищенных сапогах, четко отвечал на приветствия. А Вера плакала откровенно и радостно, музыка ее так и мотала, так и раскачивала... Хотелось и танцевать, и целовать людей, и размахивать флагом... Немедленно прекрати, на нас люди смотрят, -- тихо и яростно сказал Александр Иванович. -- Приведи себя в порядок. Вера поспешно стала утирать слезы туго скатанным в шарик, давно уже мокрым платком. И по тому взгляду, который Александр Иванович кинул на этот комочек, она поняла, что с нежностями покончено... Да, еще там, в городке, покончено было с нежностями. А дальше, здесь, -- все суше, все суровее... 26 Вере снился чудесный сон, будто они с Шунечкой, взявшись за руки, идут по пляжу. Солнце сияет, рыбы прыгают, маленькие крабы боком-боком бегут к воде. Глаза у Шунечки полны любви, над глазами -- соболиные брови... -- Слава богу, ты жив, не умер. -- Нет, я умер, но теперь проснулся и жив. -- Смотри, береги себя, будь осторожен, а то опять умрешь. Резко закричала чайка. Нет, это не чайка кричала, это она сама. Где ты? Шунечка исчез. "Не пропадай, не умирай!" -- кричала она и мучилась. -- Вера, Вера, говорил женский голос, -- да проснись же. Вера Платоновна открыла глаза. Рядом сидела Маша Смолина -- худенькая, немолодая, усатая. -- Машенька! -- Вера кинулась ей на шею, разумеется плача. -- Будет, будет... Маша оглаживала, охлопывала ее спину. -- Машенька, ты знаешь... -- Все знаю. Прими валерьянки. Анна Савишна принесла пузырек. Маша накапала лекарство. Вера проглотила -- горько, хорошо. Как она оказалась в своей постели? Ведь сидела у гроба. Вспомнила, что в гробу Шунечка, и опять начала рыдать, икая и взвизгивая. -- Ну, вот что, -- сказала Маша, -- даю тебе десять минут, чтобы прийти в себя. До чего распустилась -- стыдно глядеть. Грубые эти слова почему-то подействовали на Веру, ей стало легче. Хоронили Александра Ивановича с почетом, с музыкой (играл духовой оркестр). На красных подушечках несли ордена, медали. Откуда-то взялись старые сослуживцы, знавшие Ларичева еще до войны. Над могилой говорились речи. "Он был отличником боевой и политической подготовки", -- плача говорил принаряженный отставник с орденами в три ряда на широкой груди. Краснообтянутый гроб, кренясь, опустился в яму. На веревках, на четырех веревках его опускали, да так неловко, ему же неудобно там, в гробу... "Бросьте", -- сказал кто-то и сунул ей в руку комок земли. Она бросила, комок подпрыгнул на красной крышке. Дальше еще и еще комки, и вот уже гроб закидан, и вот уже вырос холмик, и вот уже пирамидка со звездой установлена во главе холмика. Все... Постойте, как же можно так быстро? Дальше -- поминки. Гостей собралось множество. Вера и не всех знала в лицо. Хозяйничала Анна Савишна. Было странно и даже как-то приятно сидеть этак, гостьей в собственном доме. Вера не плакала, даже улыбалась -- сказывалась долголетняя выучка: люди в доме -- улыбайся. Маша поглядывала на нее одобрительно, кивая кудрявой седеющей головой. Гости -- скорей неодобрительно. Только что мужа похоронила, а зубы скалит. По правилам вдове полагалось рыдать, падать в обморок и быть уносимой в соседнюю комнату сочувствующими друзьями... Гости ушли. Заснула как каменная. Утром проснулась под чириканье птиц. ... -- Знаешь что, мать моя, -- сказала Маша Смолина, -- пора тебе опомниться. Погоревала, и хватит. О жизни надо подумать. Она сидела и курила, заложив ногу на ногу, далеко отводя папиросу в пряменьких, неухоженных пальцах, другой рукою отмахивая дым. -- Что ты собираешься делать? -- Не знаю... Военкомат предлагает путевку в санаторий. -- Ну что ж, поезжай, отдохни. А потом? Что ты будешь делать дальше, всю жизнь? -- Моя жизнь кончена, -- с надрывом сказала Вера. -- Дурища! Не узнаю тебя -- до чего же ты омещанилась. Есть такая формулировка: "По случаю потери кормильца". Терпеть ее не могу! Каждый сам себе кормилец. И ты тоже. А жизнь твоя не кончена, только начинается. Вера махнула рукой. -- Не махай! От меня не отмахнешься. Не оставлю тебя в покое, так и знай. Пенсии тебе не дадут, сорок пять лет -- не старость. Придется тебе, матушка, идти работать. -- Бог с тобой, что я могу, что умею? Столько уж лет не работала... -- Во-первых, ты работала, хотя и на глупой, общественно бесполезной ниве: обслуживала мужа, содержала дом. Во-вторых, если надо, всему научишься. -- Старая я уже... -- Врешь! Я постарше тебя, а все молодая. Придешь в себя, расскажу.. -- Опять не принц? -- Вот именно. Но речь не обо мне, о тебе. Я тебя, матушка, на работу устрою. -- Ну что же, устраивай. Легче стало -- опять в чьей-то воле. -- А ну-ка покажи свое поместье, -- сказала Маша. -- Помнится, много тут было лишнего. Со многим придется тебе расстаться, если хочешь жить человеком. Вышли. Поздняя весна, плодовые деревья в неистовом цвету. Наложенных, любовно расчесанных грядках -- побеги овощей. Стройными рядами -- подвязанные к кольям виноградные лозы. Цветы. Из зеленых фонтанчиков остроконечных листьев, наклонясь в разные стороны, глядят грациозные нарциссы. Голландские тюльпаны -- красные, розовые, желтые -- -- горделиво высятся на своих длинных ногах. Кое-кто из них полосат и гордится особо перед другими. Жемчужинками на закрученных стеблях -- еще не расцветшие ландыши. -- Это все тебе нужно? Такой сад, огород? -- Конечно, нужно. Как же без этого? -- А так. Без чего-то обычно легче, чем с ним. Человек -- путешественник, должен жить налегке. -- Тебе легко говорить. Ты -- дикая, а я домашняя. -- Возможен разумный компромисс. -- Ну, цветы у меня всегда будут. -- Пусть будут. Цветы разрешаю. Пошли дальше. За сетчатой оградой бродят куры, встряхивая алыми гребнями, важные, ищут червей. -- И эти тебе нужны? -- спросила Маша. -- Эти, пожалуй, не нужны. -- Уже прогресс. Кот Кузьма (кажется, четвертый) вышел поразмяться во двор. Он жмурится, потягивается, отставляя взад и вперед выпрямленные лапы. Пес-полукровка, по имени Куцый, кинулся им навстречу, неистово виляя хвостом. Лицо его выражает безграничную преданность, он тычется Вере в колени, предлагает свою любовь. -- И эти, по-твоему, не нужны? Куцый, Кузьма? -- Эти пускай будут. Они личности. -- А для меня каждое дерево личность. -- Это уж ты загнула. Дошли до середины двора. Там, над большим деревянным столом на чугунных ножках, раскинуло руки дерево. Вера остановилась, задумалась, заморгала глазами... -- Ну, ну, -- сердито сказала Маша, -- только без слез. -- Это грецкий орех. -- Не вижу причины плакать. 27 Вскоре после конца войны полковник Ларичев демобилизовался, вышел на пенсию и, как многие отставники, решил строиться. После долгих хлопот дали ему участок земли на окраине того самого южного города, где родилась и росла Вера Платоновна, где и теперь еще жила ее мать. Ужик с войны не вернулся, и эта безвестная гибель вконец состарила Анну Савишну, согнула ее статную спину, обвела глаза темными тенями, похожими на выцветшие синяки. Слава богу, хоть Женечка нашлась, прислала письмо: первый муж погиб, долго бедствовала, скиталась (об этом темно), теперь замужем за другим. Живет в Москве, муж большой человек, старше ее на двадцать лет, разумеется, ее обожает, прямо на руках носит. Квартира, обстановка -- все было бы хорошо, если б не прежняя семья, которой надо помогать. А почему -- неизвестно: дети уже взрослые, жена пожилая, зачем ей на старости лет туалеты, курорты? Семен (это муж) очень широкий, отдает туда чуть ли не половину зарплаты, так что приходится самим себе отказывать. Обещала приехать, но точного срока не называла. Извинялась, что денег пока не шлет. Анна Савишна написала в ответ, что ничего ей не нужно, пусть Женя не беспокоится. Та и не беспокоилась, потому что о деньгах разговору больше не заходило. Анна Савишна, конечно, скучала по Женечке, но как-то отодвинулась от нее младшая, прежде любимая дочка со своими черными, куда-то плывущими глазами, с губастым, пухлым, обиженным ртом. Гораздо ближе стала с годами старшая, Верочка. Как они рухнули друг другу в объятия, встретившись после войны в старой хате у крутого обрыва! "Мама, мама!" -- "Дочка, дочка!" -- только и всего... Так и остались -- ближе всех. Много-то не говорили, ни о чем не расспрашивали, все и так ясно. Каждая чуяла, что у другой в душе. Анна Савишна нутром поняла сложную Ве-рочкину судьбу, огорчалась, что дочь подурнела, постарела (это в тридцать четыре-то года!), понимала ее любовное рабство, жалела ее: "Ничего, Верочка, я тебя откормлю!" -- и плакала. Участок, выделенный под строительство дома отставному полковнику Ларичеву, был огромный, неправильной формы урезанный четырехугольник -- пустырь пустырем: ни деревца на нем, ни кустика, одна полынь, бурьян и битый кирпич. Вера, глянув на участок, даже пала духом (это она-то!) -- так было все здесь неуютно, неприкаянно. Холодное море сурово синело вдали (была поздняя осень), ветер гнал через участок клубки перекати-поля, -- казалось, эти клубки, сцепившись, ссорятся. Ни шалаша, ни будочки -- спрятаться от ветра. Но она знала: раз Шунечка затеял строиться, не отступит. Денег на строительство не было. Ларичев раздобыл долгосрочный кредит, получил разрешение разобрать на кирпич пару разрушенных зданий -- не так далеко от участка, но и не так близко. Начались работы. Жить было негде; идею поселиться у матери Александр Иванович круто отверг. Поставили, тут же на участке, дощатую будку-времянку с земляным полом, с чугунной печкой; когда ее топили, она сурово калилась малиновым боком с беловатым пятном посредине. На этой печке Вера готовила немудреную трудных этих времен еду, памятуя, что обед в доме должен быть каждый день. Печку топили щепой, мусором, рваным толем. Дымила она нещадно, особенно при западном ветре, донья кастрюль были бархатные от сажи. Иногда Вера собирала кухонную посуду в мешок и шла к морю. На берегу было пустынно, холодно, ветер трепал головной платок, норовя совсем его унести, руки стыли, песок был крупный и больше царапал, чем чистил. И все же Вера любила купать кастрюли: что-то вольное, свирепое обдувало ее там, на берегу. Море пахло йодом, простором и, как это ни странно, -- вечностью... Александр Иванович, сухой и неласковый, целыми днями пропадал по делам стройки: с кем-то встречался, выпивал, советовался, тут доставал машину, там -- цемент, гвозди, оконные стекла. Вот где ему пригодился хоть и горестный, но все же опыт работы в КЭО. Приятели, приятели... Время от времени Ларичев приводил кого-нибудь из них в дом-времянку. Спирт он приносил с собой, но закуску всегда требовал с Веры. "Понимаю, время трудное, все по карточкам, теорию я и без тебя знаю. А ты раздобудь где хочешь. Я ж тебя не спрашиваю, где достать гвозди?" И Верочка изворачивалась, кик могла. Александр Иванович требовал сложно: не только накрытого стола, но и улыбки, радушия, прелести женской. -- Ты должна облучать, понимаешь? Иначе какая же ты хозяйка? Вера и старалась -- облучала. А гости были ужасны. Какие-то представители подземного делового мира, где циркулировали дефицитные вещи, где можно было (ты -- мне, я -- тебе) достать что угодно. На видимой поверхности этих вещей не было, но в глубине они обращались и могли быть вызваны оттуда неким подобием волшебства. Надо было знать, кого, чем, когда угостить, кого с кем познакомить, кому о чем намекнуть. В этом мире не торопились, подолгу сиживали за столом, беседуя о чем угодно, только не о прямом деле. Нет, надо было пройти через священный ритуал приятельства, приобщиться (иногда почти искренней!) взаимной любви, когда дело устраивалось не в ответ на какую-то услугу или, упаси боже, денежный куш, а просто так -- из любви к ближнему. Эту любовь надо было в себе раздуть, и времени на раздувание не жалели. Дельцам тайного мира надо было верить в свое бескорыстие. А чтобы верить, надо было глушить себя водкой. Ларичев все это понимал, но, помимо воли, все же отчасти испытывал влияние традиционного ритуала. Иногда, особенно выпив, он почти верил, что его окружают пусть простые, но честные и добрые люди, готовые бескорыстно его осчастливить... А дело шло медленно. Гость, выпив разведенного спирту, еще кочевряжился, не мог прямо и просто приступить к делу: надо было еще покривить душой. Не до конца опорожненная бутылка с жемчужно-опаловой жидкостью, алые шары квашеных помидоров, атлантическая сельдь с перламутровыми, втянутыми боками -- все это располагало к лирике. Гость расстегивал пиджак на объемистом животе и начинал откровенничать. О своем детстве. О судьбе, вечно его преследовавшей ("Только опомнился, а она тебя по морде!"). О неудачной женитьбе. О черной неблагодарности иждивенцев -- детей, племянников. "Я тебе вот что скажу, Саша. Верь моему слову, как на духу: ни разу в жизни ни тютелькой для себя не попользовался. Только для других. Валил, как в прорву. Есть такие, что все себе, а я -- другим, как ненормальный. И что? До седых волос дожил, паршивой тысчонки не скопил (тут извлекалась мятая сберегательная книжка со вкладом двенадцать рублей пятьдесят копеек, Ларичеву предлагалось ее осмотреть и удостовериться). Кого люблю, -- продолжал гость, -- ничего не пожалею, все отдам. Плевать мне на эти деньги (тут сберкнижка бросалась на пол и топталась ногами). Я тебя, Саша, полюбил (поцелуй), ты мужик правильный, прямой, вроде меня. Выпьем, Саша, за нашу мужскую дружбу!" Опять наливались лафитнички, насаживались на вилки шары помидоров, ломти атлантической сельди... Александр Иванович тоже мутнел разумом, начинал любить гостя, называл его Колей... -- Главное, жена у тебя хороша! -- говорил Коля, разомлев окончательно. В разговор о жене Ларичев не вступал даже пьяный. Дело шло медленно-медленно, но все-таки шло. Невозможное становилось возможным. На участке скапливался строительный материал: кирпич, лес, шифер. Появлялись бригадами шабашники, строительные рабочие -- их тоже надо было поить, любить... Рабочие приходили и уходили, не сделав почти ничего (время тратилось больше на чоканье и взаимное хлопанье по плечу), а потом вдруг являлись на весь выходной день, и за этот день стройка подвигалась больше, чем за два предыдущих месяца. В общем, дом потихоньку рос себе да рос. Многое Ларичев делал сам -- клал кирпичи, месил раствор, строгал и прилаживал двери, и Вера ему помогала -- веселая, худая, бесполая, похожая со своей длинной шеей на сторожкого гуся, особенно когда вышагивала по участку, нагибаясь за каждой щепкой... Зимой в дощатой времянке бывало нестерпимо холодно, и Ларичевы волей-неволей перебирались к матери, где для них всегда готов был и стол, и дом, и нежная, молчаливая забота. Анна Савишна, прежде не очень-то любившая зятя, теперь стала его жалеть, баловать. Может быть, иной раз виделся он ей сыном, Ужиком... Кто знает? Александр Иванович в гостях у тещи не заживался. Чуть потеплеет -- берет Веру и уводит обратно в свою времянку. Полтора года строился дом. Вот наконец он закончен, подведен под крышу -- поверить этому почти невозможно. Он еще пуст, пахнет известкой, краской, сыростью, но существует... Праздновали новоселье на чужих столах, сборных стульях. Приятели-благодетели Ларичева собрались наконец все вместе. Сперва друг на друга косились, но водка их спаяла: пили, пели песни и сами себе умилялись. Как они его осчастливили, как любили! -- Вот, Верочка, мы с тобой и помещики, -- сказал Александр Иванович на другой день. -- Слава богу, крыша над головой есть. Теперь можно и о жизни подумать. Вера поежилась от старорежимного слова "помещики", но улыбнулась послушно. -- Смотри. Здесь у нас будет расти виноград, а здесь -- персики. А тут мы посадим грецкий орех. Под орехом поставим стол, будем обедать, чай пить. Веришь ты в это? Видишь будущий грецкий орех? Участок был ужасен -- пустой, изрытый, засоренный. -- Вижу, -- сказала Вера. -- Будешь за него бороться? -- Буду. 28 И пошли, и пошли годы борьбы за грецкий орех. Прошло их немало, и были они тяжелы, но прошли. Была вскопана, поднята, унавожена сухая, глинистая земля -- чуть ли не руками разминали каждый комок. Были высажены плодовые деревья, виноград, малина. Был, наконец, посажен, прижился и вырос в середине двора символический грецкий орех -- правда, еще невысокий, ростом со среднего мужчину, но мощный, ухоженный, с любовно побеленным статным стволом. А под ним, как и было задумано, поставили прочный обеденный стол на чугунных ножках, для устойчивости вкопанных в землю. Построили летнюю кухню, дровяной сарай. Небольшой участок двора обнесли сеткой, там поселились куры -- веселые, молодые, с алыми гребнями, а среди них расхаживал, сияя радугой, разноцветный владыка. Вера его называла "наш русский народный петух". И кота завели тоже русского, народного, традиционной серо-- тигровой масти; в память всех предшественников его назвали Кузьмой. Построили две беседки, между ними Вера Пла-тоновна посадила розы, и цвели они целое лето -- одни осыпались, другие начинали цвести. Вот и есть у меня свои розы, долго пришлось до них доживать... Жизнь была тяжелая, трудовая, но здоровая и почти изобильная. Денег, правда, не хватало -- пенсия шла главным образом на уплату долгов. Зато были свои куры, свои яйца, свои ягоды -- яркая, породистая клубника... Впрочем, клубника больше шла на продажу -- не на рынок, а по знакомству (Шунечка не хотел об этом знать, но молчаливо потворствовал). Был свежий, ветрами пронизанный воздух, синее море на горизонте, особенно широко видное с террасы, сквозь плети дикого винофада, сплошь завившего дом сверху донизу. Море со своими барашками и парусами иногда тревожило Веру как напоминание об иной жизни, более просторной, но размышлять ей было некогда... Мать, Анна Савишна, поселилась у Ларичевых с тех пор, как в одну из весен полой водой смыло под обрыв старую хату. Она уже давно дышала на ладан и вот не выдержала. Хорошо, старухе самой удалось спастись, не придавило развалинами. Она стояла на краю обрыва в темненьком летящем платке, с задумчивым темным лицом, и что-то нашептывала. Вера обняла ее за плечи -- мать отстранилась. "Ремонтировать бесполезно", -- сказал Ларичев и тут же распорядился: "Взять вещи, какие остались, маму -- к нам". Анна Савишна что-то говорила про "инструмент" -- пианино, верного Найденыша, прожившего с нею годы и как-то по-своему скрашивавшего ей жизнь. Александр Иванович ее высмеял -- от "инструмента" остались рожки да ножки. Мать покорилась. Вырыли из-под мусора кое-какие вещи -- было их до странности мало, ничего не нажила за долгую жизнь. Тем временем подкатил на фузовике Александр Иванович -- пофузились, поехали. Дома выпили "за новоселье" -- Анна Савишна тоже пригубила вишневой наливки, но глаза были горькие... А на участке, где стояла хата, кто- то, по договоренности с Александром Ивановичем, начал новую стройку... У Ларичевых мать жила тихо, неслышно, в маленькой комнатке без окна -- бывшей прихожей. Освещалась она через дверь, летом в ней было прохладно, зимой -- тепло; Вера называла ее "каюта-люкс". И правда, в комнатке было уютно: портреты Ужика, Жени, старая карточка Платона Бутова (усы колечками), лиловое бархатное яйцо с позументами, пучки крашеного ковыля и чистота-чистота... Вера любила забежать к матери со двора, с фядок, с яркого солнца, мать брала ее за руку, и так они сидели минутку... Жизнь у Ларичевых шла налаженно, складно, по четкому расписанию, как на корабле. Летом Вера вставала рано, надевала широкополый соломенный "брыль" и шла на свои плантации. Полола фяды, подвязывала виноградные лозы, опрыскивала деревья -- все это не по-любительски, а на научной основе (у нее уже скопилась неплохая библиотечка по садоводству). Шунечка вставал позже, часов в десять. Ради утренней неги он предпочитал не одеваться и кейфовал в одних трусах, обширных, как черные флаги. Над ними привольно располагался волосатый немалый живот. -- Эй, там, на камбузе! -- кричал, вставши, Александр Иванович. -- Иду-иду, -- спешно откликалась Анна Савишна. -- Мне не вас, а Верочку. Я не при всем параде, так сказать, без галстука. -- Шунечка, доброе утро, -- скромненько говорила Вера, заглядывая через порог. -- Чего тебе подать? -- Чаю с калачом, варенье абрикосовое. Проходило две-три минуты, и являлась Вера с подносом, где было все то и только то, что требовалось: чай горячий, душистый, свсжезаваренный (Шунечка не терпел перестоявшего), белый мягкий калач с мучнистой корочкой, разогретый, слегка подрумяненный, темно-рыжее, нежно-густое варенье... И надо всем этим -- улыбка. За годы супружеской жизни Вера Платоновна выучилась улыбаться, какие бы кошки ни скребли на душе, быть всегда свежей, подтянутой, оживленной. Вот и сейчас, после работы на жарком солнце, она была свежа, причесана, сбрызнута одеколоном. Садилась напротив мужа, не распускаясь, не разваливаясь, прямо и стройно, с ямочками на веселых, юных щеках, и любо было смотреть на ее полные, гладкие, золото-загорелые руки... Удовлетворенный Шунечка, выпив свой утренний чай, целовал жену в щеку и милостиво ее отпускал. Сам же, в трусах, садился в кресло читать книгу. Книг у него было немного, но он их любил. Заботы по дому-- были строго разделены. Сад, огород, кухня, белье -- это Верочка. Сарай починить, уплатить налоги, провести воду, оборудовать чердак -- это все Александр Иванович. С годами он стал хозяином солидным, рачительным, разумно расчетливым, без мелочности и ску-пердяйства, знал цену всему, и себе в частности. Разные Коли теперь к столу не допускались, принимались по второму разряду -- в кухне. Особой стороной жизни, особой заботой и радостью были дачники. Летом, для пополнения бюджета, Ларичевы сдавали часть дома, но не кому попало, а по строгому выбору. Тут Александр Иванович был привередлив, не терпел в доме плохого общества. Хорошим обществом были люди высокого полета -- -- профессора, артисты, генералы. Сам выученный, как говорится, на медные деньги, Шунечка ценил образование, но с достоинством, без подобострастия. Снять дачу у полковника Ларичева было честью, доступной не всем. Дом был добротен, уютен, изобретательно ухожен. Комнаты -- светлы, высоки, просторны, украшены занавесками, свежо надутыми ветром. А всего важнее, что дачники чувствовали себя не дачниками -- гостями. К их услугам были и сад, и огород со всем там произрастающим, и смуглые персики, и матовая малина, и беседки, и розы, и просторный стол под грецким орехом, и смех и оживление милой хозяйки, и умная беседа видавшего виды хозяина. Вечером в беседке, увитой розами, ставилось на стол холод-нос кисленькое домашнего разлива вино, к нему -- козий сыр, колбаса, нарезанная толстыми, в палец, ломтями (вкус Александра Ивановича). Светлый рогатый месяц высился в небе, прохладный морской ветерок обдувал щеки, и светлая радость сидела за столом в лице белокурой хозяйки. "Рай", -- говорили гости. И подлинно, рай. Мудрено ли, что они, раз приехав, стремились сюда опять и опять? У Ларичевых дачники жили из года в год, становились своими людьми, как бы членами одной сложной веселой семьи... 26 Из года в год приезжал старик академик Красовский, историк древнего мира, с худенькой, нервной, нежно-озабоченной женой. Он был бел как лунь, она рыжа как белка, они ласково бранились, любя друг друга; предметом спора были лекарства, которых никто из них принимать не хотел, но непременно велел принимать другому. Он был светом ее жизни, единственным смыслом; когда он говорил, она глядела ему в рот и кивала маленькой рыжей головкой, напоминая старинную фарфоровую игрушку -- кивающего китайца: такие когда-то ставились на камин; Вера еще помнила одного такого в детстве, в том доме, куда они с матерью ходили стирать. Разговор академика был умен, несколько усложнен старомодными формами вежливости: "соизвольте выслушать", "прошу извинить", но, слушая его, Вера как бы воочию видела Древний Рим с его фонтанами и колоннами, струящиеся, красным окаймленные тоги, видела неистово храбрых легионеров, сражавшихся голыми, но с большими щитами... "Понт Евксинский", -- говорил академик, протягивая руку к синему морю... Вере нравилось, что они живут на берегу Евксинского Понта... Раза два снимала комнату у Ларичевых знаменитая артистка Маргарита Антоновна Кунина -- лауреатка, народная, веселая, орденоносная, гремевшая по всей стране (на улице за нею бегали мальчишки и кричали: "Тэрзай меня, тэрзай!" -- фразу из нашумевшего фильма, где она играла престарелую кокетку). Маргарита Антоновна была и впрямь немолода, нисколько этого не скрывала и на сцене не боялась быть старой (она и в юности играла старух), но в своей откровенной немолодости была прекрасна. Собственно, красивой она не была никогда, но что-то было в ней -- мимо красоты, поверх красоты -- неотразимое. Какая-то продувная веселость, владение своим телом и речью, бурлящий комический дар. Глаза -- черно подведенные, пламенно-- серые. Шапка мятых, плохо завитых, пестро-седых кудрей. Великолепное неряшество в одежде (могла надеть разного цвета чулки, и когда ей на это указывали, отвечала: "Чистая условность. В средние века вообще так носили"). Великолепное презрение к моде. Глубокий, вибрирующий голос (почти бас), неровно накрашенный рот, папироска, присохшая к верхней капризной губе (клочочки бумаги с нее она срывала ногтем), а все вместе -- чудо! Александр Иванович, вообще-то не терпевший неряшества, в Маргариту Антоновну был просто влюблен. Весь сиял, когда она была рядом, ради нее надевал не только брюки -- пиджак! Усевшись в кресла, они вели долгие утренние беседы (когда Вера ненароком входила, Шунечка сухо говорил: "Оставь нас"). Маргарита Антоновна загадочно играла подведенными глазами, ужимчатым плечом... А Вера нисколько не ревновала, напротив, радовалась за Шунечку. "Надо же дать животному попастись", -- говорила она матери. Несколько лет подряд приезжала из Москвы семья генерала Ивлсва -- жена, Марья Ивановна, черноглазая толстуха с вечной завивкой, веселая, но паническая, топавшая по двору зелеными босоножками, и двое сыновей-погодков, Пека и Зюзя, -- сущие дьяволы, но с обаянием. Старший -- худой, начитанный, остроумный, младший -- амурно-пух-лый красавец, невежда. Порознь они были еще ничего, но вместе образовывали взрывчатую смесь. Попали они к Ларичевым случайно: мать на лето повезла мальчиков к морю, искали дачу, зашли напиться да так и остались. Зюзя заявил: "Никуда больше не пойдем, мне здесь хозяйка нравится". Вера растрогалась (Зюзя и в самом деле был неотразим в своей красоте дворянского недоросля). Как раз в то время в доме пустовала комната, и Вера, с разрешения Шунечки, сдала ее пришельцам. Пека и Зюзя прижились тут, как в родной семье. Шунечке эти разбойники нравились; со старшим он играл в шахматы, с младшим вел душеспасительные беседы. Он был единственным человеком, которого они слушались, хотя мать, Марья Ивановна, нередко давала волю рукам... Как-то, рассердившись на Зюзю, она отхлестала его по щекам кухонной тряпкой; "Концерт для тряпки с оркестром", -- иронически комментировал Пека -- досталось и ему... В доме держать мальчиков было нельзя из-- за их изобретательной шкодливости; Шунечка поселился с ними на чердаке, где они спали на полу, в обстановке спартанской, но уютной. Вера Плато-новна туда не забиралась -- на приставной лестнице кружилась у нее голова, так что на чердаке образовался некий мужской заповедник. Мальчики быстро его обжили и до того распустились, что однажды стали оттуда поливать соседей какой-то сомнительной жидкостью (потом клялись, что водой). Соседка Анна Михайловна (пострадавшая) -- весьма и весьма толстая женщина в сарафане, открывавшем голую четырехэтажную спину (Шунечка говорил про нее, что она "в розвальнях"), -- отчаянно бранилась, крича: "Знаю я этих хулиганов, не такие они люди, чтобы водой брызгаться!" Хулиганы, присмирев, таились в углу чердака, а генеральша в отчаянии плакала под грецким орехом. Вера Платоновна все уладила, уверив Анну Михайловну, что в глечике была именно вода (сама, мол, ее на чердак ставила). Шунечка, пока шел скандал, ни во что не вмешивался, а когда все кончилось, вызвал к себе мальчиков и что-то им внушал наедине (может быть, даже и с ремнем), после чего они дня два были как шелковые. На третий день младший, Зюзя, подрался на дворе с псом Куцым: отнимал у него кость, и Куцый, естественно, его покусал. Генеральша опять впала в отчаяние, собралась везти сына в Пастеровский институт на предмет прививок от бешенства. Но Вера Платоновна ее отговорила. "Из них двоих бешеный он, -- сказала она, указав на Зюзю. -- Это Куцему надо делать прививки!" Марья Ивановна быстро утешилась -- она вообще быстро расстраивалась и быстро утешалась, -- махнула рукой и сказала: "Пусть бесится!" Разумеется, никто не взбесился... Генеральша-то вообще была ничего, нечванная, даже где-то там работала, преподавала. Детей воспитывать она решительно не умела. Генерал, ее муж, от этого занятия разумно самоустранился. Он тоже Иногда приезжал к Ларичевым -- худой, узкий, ученый, похожий на Пеку (название его специальности Вера не могла не только запомнить, но и повторить). Генерал к дачам вообще относился скептически ("Зачем снимать дачу? Отключу свет, водопровод, перестану спускать воду в уборной, за хлебом буду ездить в Дорогомилово и брать не белый, а черный, -- вот тебе и дача!"), но для Ларичевых он делал исключение. Приезжал на неделю-другую, как говорил, "в целях инспекции". С Александром Ивановичем они подружились и, сидя в беседке за стаканом вина, вели разговоры на военные темы, спорили о какой-то Зеебрюггской операции (а Вера и не знала, что ее Шунечка -- такой образованный...). 30 Приезжали не только дачники, но и просто гости. Например, сестра Женя с мужем Семеном Михайловичем. Он был в свое время очень и очень крупный деятель, но теперь, в какую-то струю не попав и ослабев здоровьем, вышел на пенсию. Был он одышлив, тяжел, тучен и до того порабощен женой, что глядеть было жалко. "Семен, дует, закрой окно", "Семен, где мои туфли?", "Семен..." "Эй, Иван, чеши собак!" -- бормотал про себя Ларичев, очень эту пару не одобрявший. Впрочем, и самой Жене -- теперь Евгении Платоновне -- у Ларичевых не очень-то нравилось. Удобства самые примитивные, купаться ей было нельзя, так что море отпадало. Питание требовалось особое, диетическое (какие-то паровые пульпеты). Анна Савишна старалась-- старалась, а никак не могла угодить столичной гостье. Да что там -- столичной! Подымай выше: Женя много бывала за границей, любила про это рассказывать, выходило, что ездила она сама, а Семен при ней, вроде сопровождающего. В Париже делали ей прическу -- нечто волшебное! "Прямо на голове, без всяких бигуди, намочил составом, уложил, высушил, расчесал -- сказка!" Внешне с годами изменилась сильно, хотя по-прежнему считала себя красивой и часами сидела у зеркала, по-разному напуская на брови и лоб волнистую челку. Она располнела, но как-то неровно, кучами: живот тяжелый, ноги тонкие. Когда-то нежные черты лица огрубели, смазались; она казалась теперь не моложе, а старше сестры. Больше всего ее старило вечно обиженное лицо. "Уксус и горчица", -- говорил Александр Иванович. Глядя на сестру Женю, Вера задумывалась: а не добрую ли услугу оказал ей самой Шунечка, приучив всегда улыбаться? Так сказать, озарив вечной молодостью? Сестре Жене у Ларичевых не нравилось еще и потому, что Семен Михайлович очень уж расцветал в присутствии Веры, пускался в шуточки, дарил шоколад... А этого Евгения Платоновна ой как боялась! За нынешним мужем только недогляди -- уже за чью-то юбку уцепится. Один раз прогостили полный месяц, другой -- -- уехали, не дожив срока. По дороге на вокзал Евгении Платоновне попал в туфлю камешек, и она невыразимо страдала. "Семен, вытряхни" -- и страдальческое стояние на одной ноге, с опорой на его плечо, пока он, пожилой и тучный, вытряхивал туфлю... Оказалось, что это не камешек, а гвоздь. Одно лето приезжал в гости сын Александра Ивановича Юра -- теперь уже взрослый, полный, гладкий, женатый; жена Наташа с рыжим перманентом, детей нет. Мать его, Анна Петровна, давно умерла. Юра с отцом переписывался редко и мало. Александр Иванович с ним не нежничал, но и не ссорился; поселил гостей в чуланчике при кухне (кажется, Наташа с рыжим перманентом обиделась) -- в доме яблоку было негде упасть. Юра называл Веру Платоновну "мачеха" -- видно, для юмора, и вообще был чужой, далекий. Глядя на него, Вера пыталась и не могла найти прежде любимые черты -- даже лоб у него растолстел, хотя, кажется, лбы не толстеют... Пожили, погостили, уехали... Одно лето -- вскоре после того, как дом был достроен, -- -- Вера выпросила у мужа позволение пригласить в гости Машеньку Смолину с детьми. Он согласился, но неохотно. Машу он недолюбливал, опасался ее влияния на жену, а дети наводили его на воспоминания о том, как он пришел с войны, как застал Веру не одну... Приехали. Вовус совсем большой, го