ворит басом, кудри на голове, как змей Горгоны Медузы -- только что не шипят. Глаза серо-зеленые, озорные, насмешливые, на носу горбинка. "Здравствуйте, тетушка" -- как чужой... "Что же ты, так и будешь мне "вы" говорить?" -- "Извините..." Сама Маша постарела, чем-то раздражена, с большим седым волосом в одном усе, с новой манерой стряхивать на пол пепел своих папирос... Узнаваема, до боли, была одна Вика -- тоненький человечек в пустых штанах (платьев она не признавала). Хрупкое тельце, улыбка бледненьких губ, открывающая трогательную пустоту на месте выпавших передних зубов... Пенно-- вздыбленные кудри, ночные глаза... -- Вика, маленькая, ты меня не узнаешь? Это я, тетя Вера. -- Здравствуйте, -- вежливо сказала Вика. -- Вы не скажете, где конец света? -- А на что тебе? -- Хочу знать. Если долго-долго ехать на поезде, а потом долго-долго -- на самолете и еще немножко -- на пароходе, это и будет конец света? -- Думаю, что нет. -- Тем хуже. Где-нибудь он должен быть... -- Солнышко мое! До чего же ты стала большая, умная... Давай поговорим. Я ведь тебя давно не видела. Ты кем хочешь быть, когда вырастешь? Когда-то хотела быть милиционером. Раздумала. Потом -- водителем такси. Тоже раздумала. Теперь я хотела бы работать в цирке. -- Кем? -- Слоном... А Шунечкс Вика не понравилась: "Какой-то недоносок". Он любил вес мощное, крупное, сильное. Недаром он полюбил Веру. ...В общем, гармонии с гостями не получилось. Особенно Шунечка невзлюбил Вову. Змеи Горгоны Медузы несказанно его раздражали. "Ты бы подстригся, молодец", -- сказал он однажды. Вовус поглядел непочтительно и даже позволил себе усмехнуться. С тех пор он больше для Шу-нечки не существовал. За столом хозяин глядел сквозь него, в коридорах и на террасе не замечал. Вовус, по совету Веры Платоновны, даже подстригся, но и за это не был удостоен взгляда... Плохо вязалась с домом и Маша, как-то очень уж по-докторски авторитетная. Шунечка не любил людей, которые знают, как надо, он и сам это знал. Маша с годами стала речиста, непрестанно курила (Александр Иванович только морщился). Была бесцеремонна, не уважала порядка, заведенного в доме, на "Шунчика" смотрела иронически (очень становясь при этом похожей на Вовуса), высмеивала его султанские замашки, даже передразнивала: "Эй, там, на камбузе!" "Машенька, ради бога, тише!" -- шептала Вера. Она все трусила, ожидая взрыва. Но взрыва не последовало: Александр Иванович крепко держал себя в руках, законы гостеприимства были для него святы. Так или иначе, месяц был дожит. Расставались в общем-то с облегчением. "Вот ведь как бывает, -- думала Вера, -- живешь с человеком, как с самым родным, делишь с ним и стол, и кров, и детей, а проходит время..." Грустное было это прощание -- грустное и невразумительное... Вера провожала Машу с детьми на вокзал, поезд подали на какой-то другой перрон; пока нашли... Вика в новых штанах, которые сшила ей тетя Вера (по кошке на каждом колене), была целиком поглощена новой заводной машиной, все время пускала ее по перрону, под ноги прохожим, и в любую минуту могла упасть на рельсы... Вовус, усмехающийся каким-то своим внутренним мыслям, так и не привыкший называть Веру на "ты"... Все это мучительно мельтешило, Вера с Машей так и не успели поговорить. Неожиданно прозвучало по радио: "Провожающих просят покинуть вагоны". Как покинуть? Уже? Бросились друг другу в объятия. На мгновение -- прежняя близость, любовь, понимание. Мгновение кончилось, поезд ушел. Уехали, больше не приезжали. Вера не очень-то и настаивала. Маша Смолина, когда-- то самая близкая, уходила все дальше. Письма становились все реже, взаимный интерес слабел. Вот уже Вера и подолгу о Маше не вспоминала. Это было там, в какой-то другой жизни. А настоящая жизнь -- сегодняшняя, реальная -- текла из года в год, из лета в лето, с плантациями, розами, гостями, дачниками, со сложным, но благоустроенным хозяйством, которым Вера Платоновна управляла веселой, но твердой рукой. В летнее время дачники жили не только в доме, но и на террасе, в сарайчике, на чердаке. Всех надо было устроить, облучить, связать, разговорить, познакомить. В моменты "пик" -- в дни наибольшего скопления людей -- Вере Платоновне просто из-под земли приходилось добывать койки, подушки, постельное белье. "Ты у меня прямо хозяйка гостиницы", -- шутил Шунечка, когда был благодушен... Давно это было... Как-то сейчас обернется жизнь? 31 На другой день после похорон приехал сын Александра Ивановича Юра с женой Наташей. Жена Наташа постарела, перманент стал еще рыжее, огнистее, во рту -- золотой зуб. А сын Юра еще погладчал, стал похож на пирожное эклер в розовой глазури. Он поцеловал мачехе руку, жена Наташа бросилась ей на шею, театрально рыдая... -- Простите, не успели на похороны, -- сказал Юра, -- поверьте... Чему в таких случаях предлагается верить? Наташа продолжала рыдать. "Когда ты, дурища, от меня отлипнешь?" -- нелюбезно думала Вера. Наташа отлипла. В Вере проснулась хозяйка. -- Пойдемте, я вас устрою. -- Мы только на один день, -- сказал Юра, -- дела... Наташа шарила глазами по стенам, по потолку, как бы выбирая, оценивая. За обедом все выяснилось: приехали они по поводу наследства. Юре, как сонаследнику, причиталась четверть дома; в доме было три комнаты и кухня, не считая чердака и "каюты-люкс". -- В крайнем случае можно разгородить, -- сказала Наташа. "Черта с два вы у меня получите четверть дома, -- думала Вера Платоновна, любезно обхаживая гостей (выучка ее была безотказна). -- Все сбережения отдам, а в дом к себе не пущу. Рыжая ведьма". Юра осторожно завел речь о сбережениях. -- Сберкнижка единственная, на мое имя, -- сказала Вера Платоновна с самой любезной своей улыбкой, а подумала: "На-кася, выкуси". -- До ввода в наследство еще полгода. Я буду советоваться с юристом, -- глазурно сияя, сказал Юра. -- Конечно, посоветуйтесь, время еще есть, -- ответила Вера Платоновна. ("Черта с два получишь ты у меня четверть дома!") Оказывается, что-то ее еще интересовало. А она думала -- все кончено... Вечером пришла Маша Смолина -- веселая, бодрая, -- Ну вот, дорогая моя. Хватит распускать нюни. Я тебя устроила на работу. -- Как? Куда? -- В гостиницу "Салют", дежурной по этажу. -- А я справлюсь? -- А то нет! У тебя -- огромный опыт работы с людьми. И самое главное, приспособляемость. Я не могла бы... На другой день Юра с Наташей уехали. Прощаясь, Наташа опять плакала у Веры на плече, а Вера, поверх ее головы, смотрела прямо в глаза Юре, нахально улыбаясь; Юра глаза опустил. А еще на другой день уехала Маша Смолина, предварительно сводив Веру в гостиницу "Салют" и договорившись, что та выйдет на работу через месяц. Вера с матерью остались одни в пустоватом доме, среди весенних роз -- все это, и дом, и розы, Вера впервые ощутила своим и готова была за это свое драться... И еще через два дня уехала сама Вера в военный санаторий на Карельском перешейке, под Ленинградом. Путь далек, впереди неизвестное, жизнь не кончена. 32 Военный санаторий стоял на берегу моря -- не моря, собственно, а мелкого залива, известного под именем Марки -- зовой лужи. На горизонте Кронштадт, где иногда золотой искоркой светился купол собора. Вокруг -- Кронштадта -- форты, похожие на расползшихся черепах; один из них, загадочный, назывался "Чумной форт" -- там, говорят, когда-то ставились опыты с чумой. Была поздняя весна, здесь, на севере, еще запоздалая против обычных сроков. На деревьях чуть проклевывались почки, из земли, из-под сосновых игл лезла негустая нежная трава. А соснам весна была нипочем -- они стояли себе, шумя на ветру. Вдоль берега сохли подпертые кольями рыбачьи сети, лежали кверху дном черные лодки. Сети пахли рыбой, лодки -- смолой. Сезон здесь еще только начинался. Санаторий был заселен главным образом отставными полковниками, генералами -- все важные, тучные, медлительные, сердечники. Они ходили по кольцевой тропинке, именуемой "терренкур", и после каждой сотни метров присаживались отдохнуть. В столовой они были серьезны, озабоченны, долго выбирали меню на завтра, заказывали овощи и салатики, явно тоскуя по свиной отбивной. Говорили о разгрузочных днях, о том, кому и сколько удалось сбавить... Вера Платоновна, в черном, наглухо закрытом платье, вела себя более чем сдержанно и в общение не вступала. Жила она в палате на двоих. Соседка -- стройненькая дамочка лет сорока с войлочно-взбитыми, светло- соломенными волосами -- -- вдова солиста армейского ансамбля песни и пляски: "Мой муж был крупным артистом -- жест, обаяние, кудри из-под фуражки. Женщины так и лезли на стенку, на стенку..." Смысл ее жизни был в заграничных поездках -- муж возил ее по всему миру. Франки, доллары, лиры -- твердые, падающие, стабильные... Столько-- то валютой получал муж -- целое состояние. -- И, знаете, я считаю, что нужно иметь джерсовых костюмов минимум пять. На все случаи жизни. Очень практично. Прекрасно чистится, не растягивается... У самой у нее джерсовых костюмов было восемь. Узнав, что у Веры нет ни одного, она снисходительно усмехнулась -- усмешкой белого колонизатора над примитивностью дикаря. Целыми часами она делала себе педикюр, подняв колено к самому подбородку. Лак наносила тонкой кисточкой; сегодня он был ярко-розовый, завтра -- перламутровый, послезавтра -- лиловый... -- Ничто так не старит женщину, как неухоженные ноги. Звали соседку Ляля -- Ляля Михайловна. -- Я очень нежная по природе. Знаете, когда умер муж, я была просто в отчаянии. Решила покончить расчеты с жизнью. Пришла в ванную с бритвой. Вскрыла себе вены, руки в воду -- и жду. В это время приходит мой знакомый, ну, в общем, друг. Звонит -- я не отзываюсь, руки в воде, истекаю кровью. Взломал дверь, ворвался в ванную, меня -- на руки, на кровать, другой рукой звонит по телефону -- "неотложку". Спасли. Так я осталась жить. -- А детей у вас не было? -- Было двое. Умерли. Честно говоря, я о них не жалею. Когда умер муж, я в тысячу раз больше переживала... -- Вы, значит, одна живете? -- с личным любопытством спрашивала Вера Платоновна. -- Нет. Не выношу одиночества. Живу с тем, который ворвался. Спас мне жизнь. Если бы не он, я была бы уже в крематории, а это, согласитесь, не очень приятно. Купил мне путевку. Санаторий -- дерьмо. Мне, по состоянию здоровья, нужны жемчужные ванны. Приезжаю, требую. Нет жемчужных -- одни углекислые. Как вам это нравится? В Карловых Варах все разновидности ванн, массаж, уход за телом -- вот где можно помолодеть! А здесь -- минимум культуры. К тому же мужчины... Видели вы где-нибудь таких мужчин? С ним целуешься, а рука на пульсе: нет ли инфаркта... Нет, спасибо -- в первый и последний раз я сюда приехала... Однажды Вера Платоновна вышла к обеду и увидела за столом нового человека: молодой подполковник, лет тридцати пяти. Что-то в его облике ее поразило. Вглядываясь, она поняла: да, что-то общее с молодым Шунечкой. То же удлиненное, властное, победительное лицо. Те же ровные, соболиные брови. Даже цвет глаз -- желтовато-горчичный... Только черты лица помельче, поженственней, и волосы не те. Жиденькие, гладко через всю голову зализанные распадающимся зачесом. Так мужчины, дорожащие своей красотой, прячут лысину. У Шунечки-то была копна-Вера смотрела-смотрела на нового соседа, и у нее болело сердце, не как-нибудь фигурально, а обыкновенной физической болью. Подполковник, видимо, что-то почуял и на Верины робкие, из-под ресниц, взгляды отвечал вполне откровенными. После обеда: -- Разрешите вас проводить? -- Пожалуйста, -- ответила Вера, сама ужасаясь своей сговорчивости. Но ведь это молодой Шунечка ее звал... -- Вы к себе, в палату? Спите после обеда? -- Нет, никогда. -- Тогда не пройтись ли нам? -- С удовольствием. -- К морю? -- Пусть будет к морю. И вот идут они по пляжу, по песку. Песок белый, тонкий, под ногами не скрипит, нежно поддается. От белесого моря тянет холодом; оно мелко, плоско, скупо замкнуто сереющим горизонтом; далеко уходят в него округленные, чайками засиженные камни. Время от времени с какого-нибудь из них лениво вспархивает чайка и равнодушно парит над водой. Вера невольно сравнивает это море -- с тем, этих чаек -- с теми... Какое может быть сравнение? Там море яркое, сине-сапфирное, песок темный, скрипучий, радость неистовая. Здесь все скромно, лысовато, подержанно. Как истая южанка, Вера Платоновна прелести севера не понимала. Так вышло, что гидом, путеводителем, открывшим ей северную прелесть, оказался новый знакомый -- подполковник, похожий на Шунечку. Звали его Виталием Петровичем, фамилия -- Кораблев. Долго-долго гуляли они в тот вечер (даже ужин пропустили), а ночь все не наступала... -- Наши белые ночи, -- сказал Виталий Петрович. -- Видите, какая белизна в небе? Над морем, давно погасившим закат, но полным жемчужного света, лучами расходились тонкие белые облака. В неверном ночном свете лицо спутника казалось прекрасным. -- Слышите, поют комары? Тонкая-тонкая песня, словно жалоба. Грустят -- скоро конец их короткой жизни... Виталий Петрович взял Веру под руку: -- Вот и наша с вами жизнь коротка, не длинней комариной... Каждый вечер они ходили гулять, и он объяснял ей стройный, тонкий, звенящий северный мир. Знакомил с березами, угощал кисличкой. Белая ночь вставала на цыпочки, куда-то тянулась, взлетала, и вслед за нею тянулось, взлетало, падало сердце. Под черными соснами было темно, там ворохами лежали сосновые иглы -- мягкие, пружинящие под ногой. Там, на этих иглах, под этими соснами Виталий Петрович Веру поцеловал. Поцелуй был легкий, невластный, короткий, как комариная жизнь. Самой себе ужасаясь, она закрыла глаза... -- Называй меня Талей, -- сказал он в истоме. Целыми днями они были неразлучны. Расходились только на ночь -- на белую, короткую ночь. Ляля Михайловна была недовольна: -- Нельзя возвращаться так поздно. Мне для цвета лица необходимо выспаться... Вера не слушала: она спешно ложилась в постель. Мешали, никак не укладывались большие, утомленные ходьбой, неухоженные ноги. Мешали мысли: что же я делаю, что? Залетный, одинокий комар пел у нее над ухом -- вот-вот сядет, укусит. Она шлепала себя по щекам, по лбу, комар увертывался, опять пел. "Сорок пять лет, сорок пять лет..." -- пел комар. А время шло, с каждым днем урезая само себя, грабя ее, обкрадывая. Две недели оставались, потом -- одна, потом -- ничего... Верин срок кончился, она уезжала, Таля еще оставался. На пальце у него обручальное кольцо -- в первый раз надел. Таля, Таля... Спасибо тебе за все... -- Мы еще увидимся, -- сказал он. -- Я тебе буду писать. -- Ну, будь здоров. Что это было? Любовь? Нет. Слава богу, до любви не дошло... 33 Гостиница "Салют", куда Вера Платоновна поступила работать, была не перворазрядная, но и неплохая. Здание новое, похожее на соты, с балконами-- лоджиями, однообразно покрывающими фасад. На первом этаже -- буфет, парикмахерская, подсобные помещения. На втором -- жилые номера: двойные, тройные. На третьем -- одиночные и люкс. Выше, на четвертом, -- многоместные, человек на семь-восемь, типа общежития. Вера работала на третьем этаже. Столик с телефоном, над ним -- доска с крючьями, на которые вешались ключи от номеров. При каждом ключе болталась пузатая деревянная груша, специально придуманная, чтобы не клали ключей в карман, не уносили с собой. Впрочем, кое-кто ухитрялся уносить и с грушей. Вера Платоновна -- светлая, завитая, надушенная -- сидела у телефона, отвечала на звонки, записывала приезжающих в книгу, вручала ключи, принимала их, вешала на доску. Казалось бы, немудреные обязанности, но поначалу работать было нелегко. День -- 12 часов подряд, сутки отдыха; потом ночь -- 12 часов подряд, тут уже двое суток отдыха, и опять -- день... С непривычки ей было трудно, особенно ночью. Днем еще туда-сюда: за разговорами, личными и телефонными, за хлопотами мелькающей гостиничной жизни время шло быстро, почти незаметно. Сменялись у столика люди -- приходили с просьбами, претензиями, требованиями, а то и просто поболтать, пошутить. Постояльцы третьего этажа были почти все мужчины, командированные, не первой молодости, с положением, при деньгах. Приятно было такому постоять у столика, а то и присесть рядом, болтая с дежурной. Всегда улыбающаяся, красиво причесанная, чуточку подкрашенная, Вера Платоновна действовала на немолодых, усталых, жизнью и женами притесненных людей как волшебный напиток. Шутка, смех, уютные движения полных, женственных рук -- и вот уже ответственный расцветал, переставал чувствовать свой живот, начинал петушиться, острить... В присутствии Веры всегда люди были склонны ценить самих себя и от этого становились лучше... Гости приезжали, уезжали, возвращались, радостно ее приветствовали: не забывали. Иногда кто-нибудь от полноты чувств подносил ей подарок: коробку конфет, букет роз... Вера Платоновна подарки любила, особенно розы. Конечно, в ее работе не все были розы -- были и шипы, и ох какие... В обязанности дежурной по этажу входило наблюдение за порядком, борьба с пьяными... -- Вера Платоновна, триста пятнадцатый опять напился, посуду бьет, -- докладывала горничная. Вера бежала на сильных, быстрых своих ногах к триста пятнадцатому номеру, стучала в дверь. Из номера доносились стоны. Дверь заперта. Из-под порога -- лужа. -- Товарищ Михеев, впустите меня. Я -- дежурная по этажу. -- Ммм... ррр... ка, ка, ка, -- невнятно бормотал Михеев. Вера запасным ключом отпирала дверь, входила в номер. За столом, уронив голову на руки, сидел немолодой мужчина и рыдал. На полу валялся разбитый графин, вода текла к двери. -- Ну, ну, ну, -- говорила Вера Платоновна, -- каждая жизнь имеет свои сложности, я вас понимаю, но все-таки вам лучше лечь... Михеев плакал пьяными слезами, ловил ее руку -- поцеловать. Вера смеялась. -- Вера Платоновна! Радость моя! -- рыдал Михеев. -- Если б вы знали... -- Знаю, все знаю. Потихоньку-полегоньку она подталкивала его к кровати. -- Смотрите, я вам подушечку взбила. На такую подушечку да не лечь... -- Пустите, я пойду. Набью ему морду. -- Завтра набьете. Никуда он не денется. А теперь лягте на подушку. Договорились? -- Ммм... ррр... ка, ка, ка, -- бормотал Михеев, укладываясь. Назавтра Вера Платоновна весело, как ни в чем не бывало, встречала смущенного Михеева и выписывала ему квитанцию на стоимость разбитого графина... Тяжелы были ночи. Спать на дежурстве не полагалось. Вера Платоновна даже в кресло не садилась, чтобы не задремать. Сидела на жестком стуле, читала книгу. Строки путались, исчезали, голова падала, книга -- тоже. Ночью наваливались воспоминания. Жизнь с мужем вспоминалась как светлая, привольная, было жалко себя. Днем Вера себя не жалела -- только ночью, на дежурстве. Впрочем, были и ночью забавные происшествия. Приехал как-то в гостиницу дед из глубинки, дремучий такой. Просил самолучший номер. Как раз на третьем был свободный люкс -- администраторша ему выписала. Дед уплатил вперед за три дня и не поморщился (видно, был при деньгах). Вера ввела его в номер. -- Самый лучший? -- недоверчиво спросил дед. -- Будьте покойны, лучше не бывает. Ночью снизу раздался стук. Прибежала дежурная первого: -- Вера Платоновна, там ваш старик буянит. Вера сбежала вниз. В вестибюле, у огромной стеклянной двери стоял дед из люкса и бил в нее кулаком. -- Швейцар отлучился, -- чуть не плача, объяснила дежурная, -- дверь заперта. Он и шурует... Вера схватила деда за локоть: -- Перестаньте сейчас же, вы этак дверь высадите! Что вам нужно, зачем стучите? -- Выйти до ветру, -- заявил дед глубоким басом проповедника. -- Господи, да у вас же в номере туалет! -- То-то и есть, дочка... Дала, говоришь, самый лучший номер, а нужник -- в хате... Кое-как уговорила деда, объяснила ему устройство канализации... В общем, если разобраться, жизнь у нее была скорей веселая, хоть и трудновата. И очень она любила свой дом. Радостный, ясный, привольный -- истинно свой. Четверть дома сонаследнику Юре она не отдала, сговорились на денежной компенсации. Стоило ей это почти всех сбережений -- зато сама себе, всему дому хозяйка и нет рядом родственного рыжего перманента... Как и предсказывала Маша, пришлось начать свертывать свое хозяйство. Первыми ушли куры. Потом стали уменьшаться плантации: не было ни сил, ни времени все обработать. От большей части земли она отказалась; поло-- вина отрезанного участка, с плодовыми деревьями, виноградниками и кой-какими строениями, отошла к соседу Михаилу Карповичу; на другой половине начал строительство белым кирпичом отставной полковник, давно уже стоявший на очереди. Огородные культуры Вера Платоновна резко сократила: салат, редисочка, клубника -- только для себя, три-- четыре грядки. Зато розы! Тут уж Вера дала себе волю. Целые заросли роз, всевозможные -- и классические розовые, и чайные, и алые, и темно-красные, цвета запекшейся крови, -- они цвели на колючих стеблях этакими принцессами. Хозяйка изнемогала от любви к розам, знала каждую в лицо, ходила к ним на свидания, касалась щекой прохладных, по краю трубчатых лепестков. Розы позволяли себя любить равнодушно, чванно, время от времени отряхиваясь и роняя круглую каплю росы... "Ну, точь-в-точь как сестра Женя с Семеном, -- думала Вера. -- Впрочем, пускай себе капризничают: что не позволено человеку, позволено цветку..." Домашнее хозяйство вела Анна Савишна -- большая в этом деле искусница. Умягченная годами, тихая, молчаливая, она двигалась по дому неспешно, как добрый дух. Всюду доходили ее ловкие руки, зоркие темные глаза. Мать и дочь любили друг друга нежно, преданно, без лишних слов. Непривычной радостью было для Веры чтение без помех. Когда-то, еще в гарнизонах, пристрастилась она к книгам. Последние годы Александр Иванович, отставник, все время был дома и требовал неусыпного внимания. Не то чтобы он запрещал ей читать -- просто не находил нужным. Застав Веру с книгой, он всегда давал ей какое-- нибудь поручение по хозяйству. Теперь читай сколько угодно, было бы время. Времени-то как раз было у нее маловато, и читала она не так уж много, но со вкусом, всласть. Отлично помнила прочитанное, рассказывала матери, иной раз развивая и украшая по-своему. Самая заурядная книга становилась у нее увлекательной. "А он что? А она что?" -- спрашивала Анна Савишна. "А он... а она..." -- импровизировала Вера. Она видела героев как будто в театре, расставляла их по-своему. Ах, театр! Редко-редко приходилось ей там бывать, а любила, очень любила. 34 Прошло уже больше года после смерти полковника Ларичева, и к Вере Платоновне начали свататься женихи. Еще бы, невеста завидная -- и дом, и сад, и нрав. Женихи подсылали соседок, разведывали. Некоторые отпадали сразу же, другие удостаивались смотрин. -- Отчего же, в конце концов, не устроить мне свою жизнь? Если, конечно, человек попадется хороший... -- Верно, дочка, верно. Приходил жених -- немолодой, солидный, редковолосый, а то и вовсе лысый. Вел разговор культурный -- про погоду, про климат, про влияние на него атомных взрывов, про международное положение... Излагал свои взгляды на жизнь. Взгляды были в общем правильные, разумные (кто же в теории их не придерживается?), но скучные до судорог в челюстях. -- Я знаете, как рассуждаю? Я рассуждаю, что не в деньгах счастье. Было бы здоровье. "И с таким -- чужим, противным -- надо будет жить рядом? Ложиться в постель? Боже упаси!" -- думала Вера. Сватовство всякий раз кончалось ничем. А жених обижался: чем он нехорош? Один, особенно гадкий, скорбный, с волосами в носу, пообещал даже "ославить на всю округу". Его Вера Платоновна с наслаждением выгнала... -- Мама, отчего они все такие четвероногие? -- жаловалась она. -- За двуногого я бы, пожалуй, вышла... -- Где же его взять, двуногого? Подожди, авось сам придет. Из женихов главным и самым устойчивым был сосед Михаил Карпович, в прошлом хозяйственник, ныне пенсионер (это ему отошел Верин участок с плодовыми деревьями и виноградом на корню). Он вечно возился в саду, как трудолюбивый жук. Крепкий хозяин, он любил собственность, как коллекционер любит редкие вещи. И жениться-то мечтал главным образом для округления собственности: соседний обширный участок давно его соблазнял. Лично Верой, в плане любовном, он не интересовался: стар был.. -- Вам, Вера Платоновна, в самый раз теперь устроиться. Лучше меня не найдете. Нынешний жених ненадежный: хап-хап, продал, уехал, а ты кукуй. Женщина вы еще мо-- лодая, жить вам хочется. Я это понимаю, не препятствую -- живите себе на здоровье. Бывает муж, как собака на сене: сам не ест, другим не дает. Я не такой. Мне чтобы уют был в доме, пища хорошая. Вот вы вареники с вишнями хорошо делаете -- это я люблю. А тинти-финти, фигли-мигли -- пускай кто моложе занимается. Ну так как же, по рукам, что ли? Михаилу Карповичу Вера согласия не давала, но и окончательно ему не отказывала, обижать не хотела, все шуточками отделывалась. Да и помощью его она все-таки дорожила. Ходил он к ней на правах, как она говорила, "заместителя по хозяйственной части". Владел топором, отверткой. Когда надо было что-нибудь прибить, починить, призывался Михаил Карпович. Он приходил, пожилой, обстоятельный, чинил и вздыхал: -- Вот что значит дом-то без хозяина. Ну, как, не надумали еще, Вера Платоновна? -- Нет еще, Михаил Карпович, -- смеялась Вера. -- Очень мне моя жизнь нравится. Сама себе хозяйка, что хочу, то и делаю. Давайте останемся друзьями, идет? -- Друзьями, -- бормотал Михаил Карпович. -- Это вас книжки испортили. "Ах, дружба! Святое чувство!" А жизнь-то, она своего требует, чтобы все как у людей. Ох, подумайте, Вера Платоновна! Как бы вам счастья своего не упустить. Потом кусай локти, что упустила. -- Ничего, как-нибудь... Михаил Карпович удалялся, ворча: -- Гуляй-гуляй, все равно моя будешь. А иной раз она, после особенно трудного дежурства, измученная, лежа в постели с ноющими ногами, вдруг и сама задумывалась: "А уж не согласиться ли? Все-таки опора". Но тут же отвечала себе: "Нет". И еще раз, решительно: "Нет". Туго было с деньгами. Верин оклад маленький, к нему материна пенсия -- -- совсем гроши. А дом требовал денег. Очень он был прожорлив: то крышу поправить, то забор, то цистерна с водой прохудилась... Вера с Анной Савишной из одного долга вылезали, в другой влезали. Решились, не без колебаний, на крайнее средство: стали брать заказы -- платья шить. В работе недостатка не было -- было бы время. Приходили заказчицы -- чаще всего полные, гляделись в зеркало, поджимая живот. У Веры была легкая рука на полноту, умела так скроить, чтобы скрыть изъяны фигуры. Шила не по журналам, сочиняла фасоны сама. Платья всегда были уютные, милые, какие-то радостные. На скромных белые воротнички, на нарядных -- вышивка, стеклярус, блестки, что-то забавное, елочное... "Как вы помолодели! -- говорили ее клиенткам. -- Как хорошо выглядите!" Кроила и мерила Вера, строчила и обметывала Анна Савишна -- все на совесть, каждый шовчик, как бисерный... И все- таки денег не хватало. Заказы, дачники, а оглянешься -- снова нет. Затеяла Вера провести газ. А на какие средства? Заняла денег, начали копать канавы. Вдруг, нежданно-- негаданно, среди всех хлопот, еще одно событие: приехал Таля, Виталий Петрович, санаторский знакомый. Писать не писал, пропал в неизвестности, и вот -- явился лично. Красивый, желтоглазый, вкрадчивый. Кольца на пальце нет. -- Принимаешь меня, Верочка? Или я не вовремя? -- Какой вопрос! Захлопотала -- радостная, праздничная, по-новому молодая. Сразу десять лет с плеч. Шепотом матери: -- Мама, это ничего, что он приехал? -- Ничего, дочка, живи в свою радость. Я ли тебя попрекну? Дай тебе бог здоровья, счастья. -- Мамочка, ты у меня сокровище, ни у кого такой матери нет. -- Полно, дочка, не хвали, а то загоржусь... Устроили Виталия Петровича в отдельной комнате, бывшей Александра Ивановича, на большой тахте под часами. После ужина легли спать -- он у себя, Вера Платоновна -- у себя. Легли, помолчали. -- Верочка, радость моя, зайди ко мне, -- сказал Кораб-лев разнеженным голосом. Босыми ногами по холодному полу побежала на зов. Смеясь от радости, легла на его твердую руку. Дура -- чуть было не вышла замуж. Целую ночь тикали часы, отмеривая счастье. Таля, оказывается, заехал на пару дней, по пути в санаторий, в Гурзуф. -- Понимаешь, Верочка, не мог тебя забыть. Другие забываются, а ты -- нет. Тянет к тебе как магнитом. Глаза твои голубые так и вижу. Руки твои -- веселые, добрые... Лениво, грациозно потянувшись, он поцеловал ей руку. Вера прямо купалась в потоке давно не слышанных слов... По-прежнему не дела любви были ей важны, а слова... Таля прожил не два дня, а целых четыре, послал телеграмму, что задерживается по болезни. Тем временем катался как сыр в масле. Обедал по-царски. Спал до полудня на пышном ложе с кружевными пододеяльниками. Каждое утро находил на ночном столике свежие розы -- ради него Вера изменила своему правилу роз не срезать. Стряпала вдохновенно впервые за много лет. Вспомнила самые заветные, "подкожные" секреты старого Никодимыча: паштет из гусиной печенки, суп с сыром, пирожки с шампиньонами... Таля кушал изнеженно, томно, с повадками актера, первого любовника, и говорил: -- Изнемогаю от наслаждения. На пятый день, несмотря на изнеможение, он уехал. Веселый, нежный, чуточку лысый, уклончивый. Насчет будущего разговоров не было. Он стоял на палубе парохода, Вера -- на пирсе. Он махал фуражкой, придерживая ладонью на темени распадающийся зачес... Деньги, отложенные на газ, были прожиты. Да что газ! Будь она, женская слабость, проклята... Вера поплакала-таки... -- Мамочка, ты меня не осуждаешь? -- Что ты, дочка, мне ли тебя осуждать? -- Именно тебе, ты всю жизнь прожила как монашка. -- А что хорошего? Плохо я жила свою жизнь. Уехал Таля и опять не писал. Сначала ждала, а потом уже перестала. 35 Ух, как плохо было с деньгами. Газ все-таки провели -- снова вошли в долги. Дом-- обжора требовал-требовал, а сам почти ничего не давал. Вера продала золотую брошку, единственную свою драгоценность, запонки Александра Ивановича -- дом все проглотил и не поморщился. Михаил Карпович теперь на Веру дулся, видимо за Талю (а ведь обещал свободу полную, если за него выйдет!), и по хозяйству не помогал. Хочешь не хочешь, надо было продавать часть дома. А не хотелось! И тут ей, можно сказать, повезло. Из Москвы приехала старая знакомая, давнишняя дачница Маргарита Антоновна Кунина, народная артистка, звезда московских театров. Теперь эта звезда близилась уже к закату, не по таланту (он был по-прежнему блестящ), а по состоянию здоровья. Годам к шестидесяти заболела она астмой, стало ей трудно играть на износ (иначе она не умела). Врачи посоветовали переменить климат, лучше всего -- к морю. И вот она переселилась в родной Верин город, получила, в обмен на московскую, отличную квартиру на главной улице, а у Веры Платоновны купила половину низа: большую комнату с отдельным входом, с чуланом, который тоже мог сойти за комнату. Там был ее гримировальный кабинет. Вера сначала расстраивалась, что пришлось продать часть дома, а потом вышло даже к лучшему. Маргариту Антоновну она от души полюбила. С того самого дня, когда Кунина впервые появилась в доме -- еще при Шунечке. Вера вошла в столовую и увидела в кресле пожилую женщину с ярко-серыми смеющимися глазами. -- О, моя дорогая, -- сказала Маргарита Антоновна глубоким, басовым, вибрирующим голосом, -- какая же вы большая! Когда вы вошли, мне показалось, что вы на лошади... Вера была покорена с первого слова. Она, как все люди с истинным чувством юмора, не прочь была посмеяться сама над собой... В свое время Вера с восторгом приняла Маргариту Антоновну -- дачницу. Теперь, с готовностью -- Маргариту Антоновну -- совладелицу. С готовностью, постепенно переходившей в восторг. Конечно, ей льстила огромная известность Куниной. Стоило той появиться где угодно -- на улице, на пляже, -- сразу вокруг нее скапливались толпы. Кунину знали все. Опять мальчишки бегали за ней по пятам и кричали: "Тэрзай меня, тэрзай!" Она останавливалась и отгоняла их мечущими молнии серыми глазами. Когда на нее нацеливались фотоаппаратами, она поворачивалась спиной и говорила: "Умоляю, снимайте сзади, там я всего лучше..." В местном театре, где ее приняли с молитвенным благоговением, она играла редко -- раз в два-три месяца, и каждый раз театр был переполнен. "Кунина, браво, Кунина!!" -- и на сцену летели букеты цветов, не жиденькие, как на севере, а тяжелые, основательные, падавшие со стуком. "Благодарю вас, благодарю, друзья мои", -- томно вибрируя голосом, говорила Кунина, а зрители вопили пуще и пуще. Букеты доставляли на дом поклонники и поклонницы... -- Опять я со своими вениками, -- рокотала Маргарита Антоновна. -- Верочка, моя дорогая, приютите их, поставьте хоть в ведра... Вообще, славу свою она любила, делая, впрочем, вид, что ее презирает. В сущности, верно было и то и другое. При случае тоже могла сама над собой посмеяться... -- Послушайте, Верочка, какой со мною произошел случай. Убедилась в правоте Пушкина. -- Ну, ну, расскажите, -- радовалась Вера, предчувствуя потеху. Уж больно озорно светились большие, подведенные глаза. -- Была я вчера в вашем знаменитом театре оперы и балета. Давно мне говорили: "Сходите, не пожалеете". Пошла. Не жалею. Смотрела "Спящую красавицу". Все балерины, во главе с самой Спящей, выше средней упитанности. Когда прыгают, жиры так и трясутся. Ну, думаю, про этих не скажешь: "Летит как пух от уст Эола". Таких не Эолами, а домкратами подымать... -- Это и была правота Пушкина? -- Нет, слушайте дальше. Значит, сижу я, наслаждаюсь дурной радостью. В антракте, как полагается, вышла в фойе: людей посмотреть и себя показать. Ну, показала! Иду и страдаю от своей славы: все на меня глаза так и пялят. Больше, чем всегда: прямо плаваю на волнах обожания. И досадно, и приятно. И тут подходит ко мне одна и тихо, на ухо говорит: "Товарищ Кунина, я очень извиняюсь, но у вас сзади небольшой беспорядок". Оглянулась и что же вижу? Ужас! Сдуру напялила юбку наизнанку. Это бы еще ничего, беда в том, что она у меня с изнанки заплатана красным. И зад у меня, как у павиана!.. Ах ты, черт, думаю: вот тебе и слава! Не зря сказал Пушкин: "Что слава? Яркая заплата..." Вера помирала со смеху. Вообще, она обществом Маргариты Антоновны наслаждалась безмерно. Любила ее и на сцене, и дома. Дома даже больше, чем на сцене. Там и там Кунина играла -- не могла не играть. Но на сцене она оставалась в пределах одного, прекрасно вылепленного, но единственного образа. Дома она играла с великолепной раскованностью, то и дело переходя из образа в образ. Могла делать это даже в пределах одной фразы: начинала ее в одном образе, кончала -- в другом. Стоило видеть, какую серию спектаклей разыгрывала она, скажем, на базаре, покупая рыбу в рядах. Лорнет, прижатый к серому глазу, томный, ныряющий, барственный голос: "А она у вас, милая, не с душком?" Торговка, естественно, громко протестует против такой клеветы на ее товар: "С душком?! Чтобы я так здорова была, как моя рыба с душком!" И тут, внезапно, полное превращение: вместо томной дамы с лорнетом кричит как будто бы другая торговка рыбой -- вздорная, сварливая, отлично владеющая всем набором южных побранок. Минуты две-- три длится препирательство, за которым с интересом следят соседки по рыбному ряду. Преимущество явно на стороне Куниной, с ее поставленным голосом. Еще минута -- и удаляется с рынка усталая, низенькая, скромная старушонка... Потребность играть была в ней неистребима. Даже когда нападала астма, Маргарита Антоновна страдала броско, с пафосом. В груди у нее начинала сипеть шарманочка, каждый выдох вырывался со свистом. Она играла умирающую -- искренне, но все же играла... Приступы чаще всего бывали по ночам. Маргарита Антоновна стучала по трубе отопления -- для этого у нее на ночном столике всегда лежали клещи. Услышав стук, прибегала Вера. Маргарита Антоновна говорить не могла, объяснялась жестами. Она рисовала в воздухе чайник, льющуюся воду -- -- настолько реально, что даже как будто слышалось бульканье. Вера бежала в кухню, грела воду, наливала в таз, ставила туда крупные, неповоротливые ноги Куниной. Сидя в кресле, с ногами в тазу, Маргарита Антоновна погружалась в эффектное умирание. Она, столько раз умиравшая на сцене, и тут не могла отказаться от сценичности. -- О боже мой, боже, -- сипела она, -- это конец. Итак, мне суждено умереть молодой... Имейте в виду, что я вам завещаю свои полниза... Вера, испуганная, бежала к соседу Михаилу Карповичу (там был телефон), вызывала "неотложку". Маргарите Антоновне делали укол, ей становилось легче. Приоткрывались страдальческие глаза, рука тянулась поправить взмокшие кудри. -- О, моя дорогая, -- говорила она полузадушенным, но звучным шепотом, -- вы моя спасительница! Не знаю, что бы я делала без вас! Возьмите мою бриллиантовую восьмерку... -- Что вы, Маргарита Антоновна, бог с вами, не надо мне никакой восьмерки... -- Не спорьте. С умирающими не спорят. "Восьмерка", о которой шла речь, была старомодная брошь из довольно крупных бриллиантов в платиновой оправе. Она досталась Маргарите Антоновне от какой-то прабабушки; носить ее на груди в наше время было бы все равно что водить на цепочке слона. Эту вещь Маргарита Антоновна время от времени дарила Вере. Она была щедра, но забывчива. Отдаст, например, на улице все свои деньги кому-- нибудь, кто об этом и не просит совсем, забудет и ищет по дому пропавшую сумму. Смешнее всего получилось с квартирой. Убедившись, что городская квартира ей ни к чему -- все равно пустует, -- Маргарита Антоновна подарила ее театру. Подарить оказалось не так-то просто (в нашем быту такие подарки не предусмотрены), но в конце концов она своего добилась. В квартиру въехали новые жильцы, Маргарита Антоновна забыла об этом, в рассеянности пришла домой, открыла дверь своим ключом и, только увидев новую обстановку, вспомнила, в чем дело... А с бриллиантовой восьмеркой творились вообще чудеса. Даже забывчивая Маргарита Антоновна подозревала, что тут не все чисто. Подаренная восьмерка каждый раз возвращалась к хозяйке, на ее гримировальный стол. Там, в клубах париков, красок, украшений и рисовой пудры, можно было потерять и найти что угодно. Маргарита Антоновна вообще была мастерица терять. Путь ее был усеян окурками, квитанциями, шляпами и банкнотами. Теряла и искала, находила, опять теряла. И каждая потеря, каждая находка -- как мастерски сделанный этюд из книги Станиславского "Работа актера над собой". Впрочем, Станиславского Маргарита Антоновна терпеть не могла за его, как она выражалась, "лошадиную серьезность" ("Надо же было ухитриться сделать из игры -- работу!"). Для Маргариты Антоновны, напротив, всякая работа была игрой -- даже когда она стирала носовые платки. "А не в том ли секрет счастья, -- думала, глядя на нее, Вера, -- чтобы из работы сделать игру?" Кое-чему она здесь училась, кое-чему уже выучилась... 36 В целом, несмотря на трудности, жизнь была неплохая, а если вглядеться -- и совсем даже хорошая. У Веры такая была особенность: стоило ей хорошенько вглядеться, и появлялись светлые точки. Роились, как звездочки. В каждом плохом позволяли найти хорошее. Денег нет? Разумеется, плохо. Но зато какая радость, когда они наконец появляются! Дважды в месяц у Веры был праздник зарплаты. Когда она шла домой с получкой, небольшая, но тугая пачечка денег весело жгла ей сумочку изнутри. Не чьи-нибудь, -- собственные, лично заработанные, хочу -- трачу так, хочу -- иначе! Шла мимо магазинов и мысленно тратила деньги. Все ее привлекало: белье нежных расцветок с пенными кружевами, пестрые косынки, блестящие серьги -- Вера была падка на блеск, как сорока. Все это было как бы доступно, на миг, воображенный, -- ее. -- Мама, я опять сегодня принарядилась. Всю дорогу шла и покупала, покупала... -- Что же купила-то? -- спрашивала Анна Савишна, улыбаясь глазами. -- Ох, и не говори! Кабачки, постное масло, лук, селедка. С бриллиантами решила пока повременить. Не все сразу. -- Правильно, дочка, не все сразу. -- На журнал подписалась, "Иностранная литература". Это ничего, мама? Такое расточительство... -- Что делать, коли душа требует. -- А вот и тебе подарочек. Вынимался какой-нибудь кошелек, или носовой платочек, или игольничек. В дни Вериных получек каждый в доме получал хоть пустячный, а подарочек, даже Кузьма -- пузырек валерьянки. А с садом как получилось? В свое время ох как жалко было, когда отошел он к Михаилу Карповичу со всеми службами -- летней кухней, курятником, гаражом (Александр Иванович гараж построил, только машины купить не успел). А вдумаешься -- и появляются светлые точки. В самом деле: ухаживать за садом не нужно, а фрукты Михаил Карпович даром приносит. -- Кушайте, Вера Платоновна, сколько душе угодно. Ну, как, еще не надумали? -- -- Нет еще, погожу немножко... Видно, он и сам теперь не больно-то надеется на Верино согласие, да, пожалуй, и не очень его жаждет, а спрашивает так, для порядку... У самой Веры, после того как отдала участки, остался совсем маленький клочок земли. Зато какие на нем розы, как пышно заросла беседка, какая над ней благоуханная луна летними вечерами! Полить такой участок недолго, подстричь -- одно удовольствие. Перед сном не падаешь с ног, можно еще побаловать себя, почитать в постели. А дом? Уж как горевала, когда пришлось продать половину низа! Думалось: свое, заветное -- в чужие руки отдать! А теперь даже рада, что так получилось. Рядом -- Маргарита Антоновна, близкая, веселая, милая, талантливая. Спасибо ей, в театре теперь Вера бывает часто. Скажет в кассе "для Куниной" -- и ей почтительно вручают контрамарку. Иногда ходит одна, иногда -- с кем-нибудь из сослуживиц. А иной раз и сама Анна Савишна раскачается. Ходит, впрочем, только на спектакли, где играет сама Маргарита Антоновна; глядя на нее, смеется до слез и приговаривает: "Наша-то, наша!" Дачников, правда, селить теперь негде. Поскучнее без них, зато и забот меньше. При нынешней Вериной жизни тяжелы были бы ей еще и эти заботы -- ив гостинице обслуживать, и дома. А самых близких она всегда разместит -- не у себя в комнате, так на чердаке. Чердак все еще не достроен, по нехватке денег, порядочный дачник туда не полезет, зато живут там почти каждое лето генеральские сыновья, Пека и Зюзя, которые вымахали выше притолоки, но все еще ссорятся и даже дерутся. Эти ребята ходят у Веры в "приемных племянниках", помогают ей поливать розы и ездят на базар за покупками. Когда на чердаке идут баталии и падают с грохотом какие-- то вещи, Вера Платоновна говорит изумленному гостю: "Не обращайте внимания, это у меня домашний Синг-Синг". А вот Маша Смолина -- самая близкая из близких -- та после похорон так и не приезжала. Жила она теперь за тридевять земель, на Дальнем Востоке; тут не больно-то разъездишься, через всю страну. Увез ее туда один из пациентов, по профессии художник, влюбленный в дальневосточную природу, но изображавший ее настолько "обобщенно", что признания не получил. Кажется, впервые на Машиной пути появился "принц Уэльский", но уж лучше бы он был не принц -- характер у художника был ах какой, гонор чудовищный, заработков никаких, перспектив -- тоже. Был он лет на двенадцать моложе Маши, о чем она писала тягостно-шутливо, упрекая себя в "старческой глупости". Тем не менее жили они с художником прочно и всерьез, даже зарегистрировали брак в загсе (раньше Маша таких церемоний не признавала). Память о Маше, тревога о ней жили в Верином сознании, но как-то отдаленно, не настоятельно -- уж очень много было здешних, сегодняшних, неотложных забот. Даже дети, Вовус и Вика, когда-то такие близкие, тоже как-то отдалялись, виделись, словно сквозь кисею, особенно Вовус, запомнившийся в последний его приезд взрослым, высоким, высокомерным... Иногда вспоминались, и то не часто, Викины ночные глаза, и тогда Вера чувствовала легкий укол в сердце... Сегодня ее больше всего занимала работа. Работа была как требовательный, строгий, придирчивый муж, с которым трудно жить, но которого все-таки любишь. А трудно было подчас, и очень. Изнурительное раннее вставание, толкотня по автобусам, круговорот мелких гостиничных дел: кто-то напился, пропала простыня, протекла крыша, приехала комиссия... Иногда Вера приходила домой полумертвая. Дрожали руки, ключ не попадал в скважину... Только бы добраться до постели, рухнуть и спать. Но это были минуты. Стоило ей умыться горячей водой, переодеться в домашний, с птицами, японский халат, сунуть ноги в бархатный уют разношенных тапочек, как появлялись светлые точки. "Верочка, дорогая, -- рокотал глубокий голос Маргариты Антоновны, -- а я заждалась, ни за что не хотела без вас обедать..." Слышались легкие войлочные шаги Анны Са-вишны, спешившей на кухню греть обед. Усталость таяла. За столом Вера сидела уже мужественно улыбаясь. Маргарита Антоновна бурно восторгалась всем, что подавалось на стол: "Боже мой! Что за рыба! Это какой-то копченый ангел -- нечто небесное!" Белая скатерть, хрустальные подставки для ножей и вилок, салфетки в серебряных кольцах (на всей этой старомодной бутафории очень в свое время настаивал Шунечка) создавали бодрящее чувство праздника. Вот уже Вере и не хотелось спать. А все -- улыбка. Та самая, которой требовал от нее Шунечка: "Пойми, я не хочу никакого притворства. Но управляй своим настроением. Улыбнись -- и тебе самой станет весело". Теперь она понимала, что это правда. 37 А на работе в общем-то было хорошо. Даже интересно. Пустяковая должность -- дежурная по этажу, но Вера и на этой должности умела себя проявить. Постояльцы любили ее, баловали, наперебой за нею ухаживали. Оставалось это, конечно, на уровне слов, но Вере слова-то и были нужны. Книга жалоб и предложений была полна благодарностей по адресу милой, любезной, заботливой хозяйки третьего этажа (некоторые, от избытка чувств, писали даже в стихах). Директор гостиницы Борис Григорьевич, болезненно тревожный немолодой человек с язвой кишечника, ходивший на работу с бутылкой кефира в портфеле, очень ценил Веру Платоновну и всячески ее поощрял: представлял ее к премии ежеквартально, повесил ее портрет на Доску почета. Слабый, необразованный, неодаренный, он жил в непрестанной тревоге человека, которому вот-вот дадут коленкой под зад. Каждый день он переживал как небольшую, карманного размера, трагедию. Вера Платоновна была ему как спасательный круг. В гостинице все были уверены, что тут не без амурных дел -- и напрасно, амур здесь и не ночевал. Просто привязанность слабого к сильному. Может быть, даже ребенка ко взрослому. Борис Григорьевич, как всякий человек, не приученный ни к какой инициативе, был ребячлив и робок. С его лица не сходило детское изумление: что это вокруг происходит? И как вообще может что-то происходить? В сложном хозяйственном быту, где так много неписаных правил, он судорожно хватался за писаные и вечно попадал впросак. Многие правила и впрямь устарели, ловкие люди умели их обходить, а он -- нет. Призрак уголовной ответственности терзал его ежечасно. И зачем только он взялся не за свое дело? Повернись жизнь иначе, был бы он научным работником. В свое научное призвание он верил неукоснительно, хотя ничему никогда не учился. Когда очень уж обступали тревоги, он брал телефонную трубку и набирал "три ноль ноль". "Третий этаж слушает", -- отвечал нежный и веселый, с картавинкой, голос -- и ему становилось легче. -- Вера Платоновна, зайдите ко мне на минутку, если можете. Стук по лестнице -- не легких, а каких-то проворных, веселых шагов, и она здесь. Милая! -- Садитесь, Вера Платоновна. Я тут с вами хотел посоветоваться... Вынимались документы, счета, предписания. Для Бориса Григорьевича это был лес дремучий. Вера Платоновна всегда умела во всем разобраться, истолковать, присоветовать... -- Вот, новое предписание: в холлах иметь жардиньерки. Стыдно сказать -- я не знаю, что это такое. Образования не хватает... Вера Платоновна знала, что такое жардиньерка, но вполне допускала, что занятой человек может этого и не знать. Она сразу набрасывала на бумаге эскиз жардиньерки, как ее видела, соображала, где ее можно заказать, сколько это будет стоить. Слушая ее, Борис Григорьевич сам на время становился оптимистом. Он успокаивался, размякал, начинал откровенничать. Сложно, сложно все на свете, и работа, и семейная жизнь... "Да, сложно", -- кивала, соглашаясь, Вера Платоновна, но ему самому становилось уже не так сложно. А в гостиничном быту, по ее совету и с ее помощью, появлялись милые новости, что-то веселое, домашнее, нестандартное, и всегда в пределах сметы. Решетка с вьюнком наискось поперек окна, две астры в керамической вазе, румяное яблоко на тарелке... "А яблоко предусмотрено?" -- тревожился Борис Григорьевич. "Из соседского сада принесу", -- говорила Вера. Она хозяйничала с радостью, вкладывая в "предусмотренные" мелочи всю свою бытовую изобретательность, все свое уменье из пустяков создать что-то... Все было бы хорошо, если б не старший администратор Алла Тарасовна Зайцева, крепко немолодая женщина со смуглым граненым лицом и такими густыми, сросшимися бровями, что они сливались в одну. Борис Григорьевич боялся ее как огня. Зайцева была из тех администраторов, которые свою малую, временную власть над людьми воспринимают как великую, вечную. Чиновничий абсолютизм. "Подождете", -- отвечала она на робкие напоминания о себе усталого, чемоданом об-- ремененного человека. "Я уже три часа жду". -- "Подождете и четыре". То, что Борис Григорьевич советовался с Верой через ее, старшего администратора, голову, раздражало ее безмерно. Раздражала ее и сама Вера, ее манера обращения с постояльцами, в которой ей чудилось что-то чуждое, буржуазно-американское. Раз дошло до нее, что дежурная третьего этажа принимает от проживающих цветы и даже -- о ужас! -- конфеты. -- Это не наши нравы, -- сказала она Вере Платоновне. -- Да, это не ваши нравы, -- дерзко ответила Вера. -- Я говорю "не наши" не в том смысле. Не лично мои... -- Я тоже говорю: не лично ваши. -- Берегитесь, Ларичева, я вас предупреждаю. Это плохо кончится. -- Спасибо, Зайцева, за предупреждение. Может быть, и зря она так круто, но очень уж ее раздражала сплошная бровь... Алла Тарасовна написала-таки донос в управление: дежурная третьего этажа Ларичева пренебрегает своими обязанностями, тратит время на флирт с проживающими, принимает от них ценные подарки. Приезжала комиссия, проверяла "по существу вопроса", вымотала нервы директору, персоналу, самой Вере Платоновне... Директор, разумеется, поджал хвост. Дело могло обернуться плохо, но вмешался некий "ответственный", как раз в то время проживавший в номере люкс. Услышав громкий разговор у стола дежурной, он выплыл из люкса с висящими подтяжками (как корабль с повисшими парусами) и так отчихвос-тил председателя комиссии, что у того затряслись поджилки. Мало того -- потребовал жалобную книгу и занес туда: 1) жалобу на работу комиссии и 2) пламенную благодарность дежурной В. П. Ларичевой. "А что такой женщине хочется подарить розы, то в этом она не виновата. Надо всем брать пример с нее в смысле обаяния". Комиссия вынесла благоприятное решение ("факты не подтвердились"), а Алла Тарасовна так огорчилась, что даже слегла. Прошел слух, что она собралась на пенсию... Директор, ликуя мышиной радостью в отсутствие кота, назначил временно старшим администратором Веру Платоновну. "А что, если не временно?" -- думала она с волнением. Во всяком месте своя табель о рангах; для Веры должность старшего администратора, с ничтожным преимуществом в зарплате, была предметом честолюбивых мечтаний ничуть не меньше, чем звание члена-корреспондента в других кругах... -- Дорогая, вы созданы для руководящей работы, -- говорила ей Маргарита Антоновна своим убедительным голосом. -- Я бы, не задумываясь, назначила вас директором театра, а то и больше... -- Да бог с вами, -- отнекивалась Вера, -- мой предел -- старший администратор. -- Не говорите. Я лучше знаю. Вы большой человек. ...Большой человек? Смешно, но приятно. Вера и сама чувствовала в себе какие- то способности, вроде сложенных крыльев, которые хотелось расправить. Иногда, на сон грядущий, она позволяла себе помечтать. Вот ее назначают старшим администратором... Директор полностью ей доверяет. Она делает в гостинице все по-своему. Приезжает комиссия, поражена идеальным порядком, уютом, выдумкой. Отмечает работу директора. "Нет, -- говорит Борис Григорьевич, -- я тут ни при чем. Это все наш старший администратор Вера Платоновна Ларичева". Комиссия докладывает министру. Приказ с благодарностью. Денежная премия: месячный оклад. Нет уж, мечтать так мечтать: двухмесячный. Вот когда куплю те янтарные бусы... А может быть, воротник из норки? Хватит на то и другое. И какая же ерунда лезет в голову, господи прости... 38 Прошло уже пять лет без Александра Ивановича. Вера привыкла к своей новой, самостоятельной жизни и о прошлом вспоминала нечасто. Дважды в год -- в день рождения и в день смерти Шунечки -- ездила на кладбище, возила туда цветы, сидела задумчиво на скамейке у могилы, но не плакала -- вообще скупее стала теперь на слезу. Уходя, вздыхала уже не горестно, а легко. Что ни говори, сложилась ее вдовья жизнь неплохо, многие могли бы позавидовать. Сама себе хозяйка, ни от кого не зависит, долгов почти нет. И хорошо, что не связала себя, замуж не вышла. А что нет в ее жизни любви -- что поделаешь, пора уже забыть про любовь. Скажи спасибо, что есть здоровье, что ноги носят, что есть работа, мать, Маргарита Антоновна, поклонники... Нет, все-таки молодец ты, Вера, и жизнь хороша... В таком настроении возвращалась она с кладбища. Дом ее ожидал, светясь в темноте розовыми окнами. Сейчас войду, мать захлопочет, разогревая обед, зазвучит из соседней комнаты богатый голос Маргариты Антоновны: "Верочка, вы? Зайдите сюда, моя прелесть". Хорошо дома! ...В доме стоял запах папирос, не тех "гвоздиков", что курила Маргарита Антоновна, а настоящих, толстых, типа "Казбек". Шунечка курил "Казбек"... Эх, Шунечка... Только что вспоминала без боли, а запахло "Казбеком" -- и дух захватило... Из комнаты навстречу ей шагнул человек среднего роста с папиросой в отставленной левой руке... Боже мой, неужели Таля? Так и есть -- он, но до чего изменился, обрюзг, поседел, облысел. Но до чего же все-таки он, и, боже мой, неужели я его люблю? -- Принимаешь? -- спросил Таля со знакомой ужимкой. -- Спрашиваешь! Тут он ее обнял, поцеловал, прижал к себе. Что-то отчаянное было в этом объятии. Первые полсекунды Вера еще помнила о папиросе (упадет, прожжет ковер), но дальше обо всем забыла и поплыла... Кончился поцелуй. -- Ну, как ты? -- спросила Вера. Не так надо было спрашивать... -- Я-то? Ничего. Вот, приехал тебя повидать. Не возражаешь? -- Разумеется, нет. -- Голоден как собака. Покормишь? -- Что за вопрос? Когда я тебя не кормила? -- Ну-ну. Вера пошла на кухню. По дороге ее перехватила Маргарита Антоновна и спросила театральным шепотом: -- Кто такой? -- Потише, пожалуйста. Один человек. Друг. -- Читай: любовник. -- Ну да. Только потише! -- Как это хорошо! Люблю любовь. Я за вас всю ночь молиться буду. -- Не надо за меня молиться. Идемте, познакомлю. -- Умираю от любопытства. Но нет. Буду тверда. Не хочу мешать. "Скажите Диане, дорогой моей Диане, что ее спас граф Пум де ля Пум-- Пум..." -- "Боже мой, неужели вы ее брат?" Но скитальца уже не было на пароходе. -- Что это? -- спросила Вера в тягостном недоумении. -- Из какой-то дурацкой мелодрамы. Забыла фамилию графа. Тоже не хотел мешать. Исчезаю, исчезаю... На кухне хозяйничала мать. -- Мама, Виталий Петрович приехал. Надо его накормить. -- А я уж обед разогрела. -- Мама, ты у меня сокровище. -- Молчи, дочка. Я что? Мое дело старое. Ты только счастлива будь, а я все подам, принесу. Обедали вдвоем. Таля сидел напротив, как будто и не было этих четырех лет. И не так уж он постарел. Свет от кружевного абажура падал ему на лицо, и оно, испещренное светлыми точками, теперь казалось совсем молодым. Ел жадно, как едят люди, давно не обедавшие дома. Вера наливала ему суп, накладывала второе... Когда женщина кормит любимого человека, это не простой акт кормления -- гораздо больше. В каком-то смысле это даже больше, чем акт любви... Наелся, закурил. Вера унесла посуду, вернулась. Таля раздавил папиросу, встал, протянул к ней руки. В эти протянутые руки она упала и осталась в них до утра. Длинная ночь. Часы тикают, часы идут, лунный свет перемещается по полу. Вере в лунные ночи всегда не спится -- и вот и сейчас она не спит, думает. Внутри у нее любовь. Рядом спит Таля. Его щека небрита, дыхание несвежо. "Все равно я его люблю, -- думает Вера. -- Только почему он так мало говорил? Почему они, мужчины, так скупы на слова? И что они берегут, скряги? Дали бы мне волю, я бы рассказала ему, как я его люблю"... Утром Вера ушла на работу -- Виталий Петрович еще спал. Целый день мечтала о встрече. Но когда вернулась, Кораблев был мрачноват, рассеян, еле поцеловал руку. К обеду спросил водки. -- Талечка, нет у меня. Вот глупая, забыла. Давай сбегаю. Я быстро. -- Не надо. Это я так спросил. Ел вяло, барабанил пальцами по столу, что-то насвистывал, хекал горлом, будто давясь. После обеда взял книгу, не читал, только перелистывал. Зашла Маргарита Антоновна, Вера их познакомила. Кунина была великолепна -- в лучшем своем платье, в парикмахерской завивке, глаза -- чудо искусства (страшно было, как бы они не обрушились). Играя глазами, голосом, торсом, Маргарита Антоновна исходила обаянием. Камень бы не устоял. Таля даже не улыбнулся. Словно ему все равно было -- Кунина, не Кунина... Маргарита Антоновна была несколько уязвлена, но украдкой шепнула Вере: "Я вас понимаю -- это мужчина!" Вера по-- молодому вспыхнула -- от щек через шею на грудь-- Маргарита Антоновна ушла. Остались вдвоем с Талей. Вера ждала: когда же слова? Слов так и не было. Легли молча. А на третий день Кораблев пропал. Ушел, пока Вера была на работе, к вечеру не вернулся, не ночевал. Вера терзалась, воображая себе несчастный случай: скрип тормозов, кровь на асфальте... И ведь не сообщат, никто не знает, что Таля у нее живет. Ночь не спала. Утром звонила в милицию от соседа Михаила Карповича. Сказали, что автомобильных катастроф за истекшие сутки не было, но что в морге есть один труп в тапочках мужчины лет сорока. В тапочках? Таля ушел в сапогах... Михаил Карпович смотрел косо, ее поведения не одобрял. Ушла на работу, весь день терзалась, представляя себе труп в тапочках. Вечером Таля вернулся -- помят, мрачен, пахнет вином. Вера выяснять отношения не стала: утро вечера мудренее, завтра поговорим. Назавтра -- воскресенье, утро солнечное, ветер с моря разумный, свежий, -- самое время поговорить. Ровно, ласково. -- Послушай, Таля, где ты пропадал? Почему не пришел ночевать? Кораблев горько ощерился. Был он в это солнечное утро, не под стать ему, тяжел, угрюм. Щетина на щеках -- пестрая от седины. -- А что, мне уж отсюда и уйти нельзя? -- Можно, но лучше предупреждать, что не вернешься на ночь. -- Прекрасно. Отныне буду предупреждать. Что-нибудь еще тебя интересует? -- Да, конечно, Я бы хотела знать, на сколько времени ты приехал, что собираешься делать дальше? -- Многого ты захотела. Я и сам этого не знаю. -- Все-таки объясни мне свои обстоятельства. -- Отлично. -- Кораблев вскочил и зашагал по комнате. -- Будете иметь объяснение. Так вот, обстоятельства мои неважнец. Из армии меня выперли. -- За что? -- Разве это имеет значение? Факт, что выперли. Сейчас я гражданское лицо, безработный. Устраиваю я тебя в таком виде? -- Ты меня устраиваешь в любом виде. На заработок твой я не рассчитываю. -- А вот жена моя другого мнения. Развелась. -- Ну и бог с ней, это ее дело. Не будем о ней думать. -- Не будем. Ты у меня одна. Знаешь, как я... "Люблю тебя", -- не договорил. Голову уронил на стол и сказал сквозь зубы: -- ...устал. Видно, и правда, человек устал. Вера устыдилась -- до любви ли ему сейчас? Не приставать, оставить в покое, пускай отдохнет после переживаний. К обеду опять попросил водки. Вера сбегала к соседу Михаилу Карповичу, заняла пол-литра. Он дал неохотно: "Эх, дешевите себя..." По тому, как Кораблев налил рюмку, как поглядел ее на свет, понюхал, опрокинул в рот, было видно, что он пьет профессионально... У Веры заныло внутри. Пьянство как таковое на ее пути еще не встречалось. Шунечка выпивал, но по делу... А Кораблев, как все привычно пьющие, пьянел быстро. Трех рюмок было достаточно, чтобы его повело. Он понес пространную, нудную чепуху. О чем -- понять было невозможно. Какие-то соседи, сослуживцы, квартиры, начальство... Все время перескакивал с предмета на предмет. "Он, понимаешь, стоит. Она, с бородой, не та, а которая раньше была. Я говорю: "Что?" А у него машина..." Он хихикал, прищелкивал пальцами, переходил на английский язык, которого не знал вовсе. Где-- то, в мутном потоке его речей, можно было уловить, что женщин было две, а может, и больше: "Моя законная зануда. А та, незаконная, муж с бородой, тоже зануда. Все они зануды", -- и считал по пальцам. Кто-то его обидел, кто-то от него отвернулся, кому-то он грозил кулаком. "Только ты одна", -- говорил он Вере, называя ее почему-то Софой. Вдруг, шатаясь, бросился к ее ногам, обнял стул вместе с ногами, заплакал. -- Таля, успокойся, выпей воды. -- К черту воду. Воды я не видал!.. А ты меня не бросишь, ты? -- Не брошу, успокойся. Встань. Вдруг он заговорил почти связно: -- Помнишь Карельский перешеек? Белая ночь, комары... Как мы друг друга любили! Если бы не она... Он выругался. Красноглазый, он был страшен. -- Таля, умоляю тебя, ложись спать. -- Я не могу спать. У меня бессонница. "Когда для смертного умолкнет шумный день..." Кто это сказал? Пушкин! Я культурен. А он не читал Пушкина. Я ему прямо так и сказал: вы мой начальник, но вы осел, вы не читали Пушкина. А она... Еле уговорила его лечь в постель. Лег, захрапел сразу, как заведенный. Вера пошла ночевать к матери в "каюту-люкс". Легли валетом, как когда-то с Машей. Обе плохо спали. Утром Вера ушла -- Кораблев еще спал. Вернулась -- он был тих, пристыжен, молчаливо галантен. Вскакивал, подавал вещи. Вечером, по предложению Маргариты Антоновны, играли втроем в преферанс. Таля проиграл рубль с копейками, был смущен, мялся. Вера за него заплатила. Два дня прошли ни шатко ни валко: трезво, угрюмо. На третий день опять стал просить водки, да как-то нахально, злобно: "Что тебе, жалко для меня трешки? Не думал я, что ты скупа!" Вера, страдая, сбегала за бутылкой -- и повторилось все сначала, как по нотам: быстрое, глупое опьянение, скачка мыслей, обнимание стула, слезы о Карельском перешейке, уговоры, укладывание, храп... -- Опять набрался? -- осторожно спрашивала Анна Савишна. -- Опять, мама. -- Ох, беда! Зачем ты ему водку носишь? -- Боюсь, обидится, уйдет. -- Господи, напасть какая! Да что делать? Сердцу не прикажешь. "Как это не прикажешь? -- думала Вера. -- На то я и человек, чтобы сердцу приказывать". Вот и приказывала сердцу, а оно не слушалось, ныло... Следующий раз, когда Кораблев попросил водки, она решительно отказала. Все ее привычное, десятилетиями взращенное гостеприимство в ней возмущалось, но -- отказала. Он надулся, свистел, к вечеру ушел, вернулся пьяный. -- Таля, где ты пил? И на чьи деньги? -- Не на твои. От тебя копейки не получишь. И вообще, я думал, ты меня понимаешь! Черта с два. Ты не женщина, ты паук. 39 Так и пошло. Два-три дня трезвости, и опять срыв, водка, мрачное буйство, с каждым разом все грубее, бесцеремоннее... Трезвый Кораблев был слащаво смиренен, каялся, клялся не пить. "Ну, поверь мне, поверь!" Она сначала пыталась верить, а потом уже и не пыталась. Все это перерастало в какой-то сумрачный ритуал. В дни, когда Кораблев не пил, они с Верой ложились вместе. Радости ей от этого не было. Был он молчалив, рассеян, быстро засыпал, во сне стонал, мучился. А в дни, когда он был пьян, она ночевала у матери, уже не валетом, а на раскладушке. "Раз уж это становится бытом, -- шутила она, -- надо себе обеспечить минимальный комфорт". А это именно становилось бытом... И препротивным. Прошло два месяца, три -- перемен не было. Вера отводила душу в беседах с Маргаритой Антоновной. Ту хлебом не корми, только дай поговорить про любовь. -- Главное, не могу понять саму себя, -- жаловалась Вера. -- О, моя дорогая! Любовь это загадка. Всю жизнь думаю -- целые умственные трактаты -- и никак не могу решить: благодать она или проклятие? Не боритесь с собой. Любите, пока жива любовь. -- Не знаю, жива ли она. Скорее всего, уже нет. -- Тогда устройте ей пышные похороны... Вопреки советам Маргариты Антоновны, Вера боролась с собой и, кажется, поборола. В одно воскресенье решила твердо и окончательно поговорить с Талей, выяснить отношения. Шунечка этого терпеть не мог ("Вот так-то и теряют мужей!"), но что поделаешь, если иначе нельзя. Таля сидел у стола, трезвый, тихий, небритый, и разгадывал кроссворд. -- Верочка, что это такое: предмет искусства, начинается на "а", шесть букв? -- Таля, нам нужно поговорить. Он вздрогнул, как побитая собака, -- всем телом. -- Пойми, -- сказала Вера, -- я больше не могу. -- Да знаю, я вел себя безобразно, бессовестно. Клянусь, это в последний раз. Стану другим человеком. Ты мне веришь? -- Нет, но дело не в этом. Как ты думаешь жить дальше? -- Не знаю.... Мне необходимо отдохнуть. Я устал, понимаешь? Все от меня чего- то требуют. Жена... Начальство... Теперь -- ты... -- Я ничего не требую. Я, как друг, хочу тебе помочь. -- Мне нужна любовь, а не дружба, -- напыщенно сказал Кораблев. -- Пусть будет любовь. -- Ты меня любишь? -- К сожалению, да. -- Так не любят. Когда любят по-настоящему, все готовы сделать для любимого человека. А я что от тебя вижу? Одни нравоучения. Никакой заботы. Это было так обидно, что Вера заплакала. -- Не плачь, любимая, -- сказал Таля, и так сказал, что у нее зашлось сердце... Через неделю опять пропал, на целых две ночи. Вернулся мятый. Снова каялся. Да что тут говорить? Тысячи пьяниц каются и клянутся, клянутся и каются. Вера окончательно поняла, что и тому и другому грош цена. А главное, с каждым разом казался ей Кораблев все более глупым. Ничего не поделаешь -- глуп... -- Увы, моя дорогая, -- говорила Маргарита Антоновна, -- тут ничем не поможешь. Есть французская поговорка: "quand on est mort, c'est pour longtemps, quand on est bete, c'est pour toujours". To есть когда человек мертв, это надолго, когда глуп -- навсегда. -- Понимаю. По-русски это короче: пьяный проспится, дурак -- никогда. Показался сперва двуногим, а сейчас -- на всех четырех... Ну, а делать-то что? -- Надо подействовать на его воображение. Скажите ему... Тут следовал мастерски разыгранный этюд на тему: "Убитая горем жена убеждает беспутного мужа начать новую жизнь". Со становлением на колени, ломанием рук... Вера смеялась помимо воли, вытирая слезы с похудевших щек. -- Смех смехом, а все-таки что делать? -- Купите ему билет на поезд. -- Куда? -- Туда, где он прописан. Человек в нашей стране должен быть где-то прописан. У него, кажется, есть жена? Отправьте его к жене! -- Она с ним развелась. -- Это плохо. Жена отпадает. Может быть, любовница? -- Кроме себя, никого не знаю. -- Плохо. Постойте-ка.... Блеснула мысль. Сейчас модно ездить исправляться на целину. Отправьте его на целину. Он там исправится. -- Не поедет... В общем, самой надо было решать. Никто не поможет. Машу бы сюда -- посоветоваться... Но Маша далеко, пишет редко и сама-то по уши в глупой любви. Нет, никто не поможет -- бери себя в руки, решай. -- Ну, ладно, Таля, даю тебе последний шанс. Еще раз напьешься -- уходи из моего дома и больше не приходи. -- Шутишь? -- спросил Кораблев, лукаво прищурив глаз. Он был трезв и относительно весел. -- Нет, не шучу. -- А любовь? -- Обойдусь без любви. -- Смотри, пожалеешь. Надулся. Когда следующий раз пришел пьяный, Вера уложила его спать, а на другое утро сказала: -- Все. Вот тебе деньги на дорогу. Уезжай сегодня же. И не возвращайся. -- Вера, послушай... -- Слушать не буду. -- Но ты подумай... -- Не подумаю. -- Будешь жалеть! -- Не буду. Ушла на работу. А ведь соврала, что не будет жалеть, -- еще как жалела. Каялась, что не взяла в руки, не перевоспитала... Другие же перевоспитывают! ...И за примерами ходить недалеко. Взять, скажем, Соню Хохлову, дежурную четвертого этажа. Молодец женщина! Лет ей уже под пятьдесят, а не скажешь, -- складная, свежая, подтянутая. Муж -- бывший летчик, в отставке по болезни. Больно ударила его эта отставка, не мог примириться, что не у дел. Устроился по знакомству каким-то регистратором, работа, как говорится, "не бей лежачего". А ему подавай дело -- привычное, кипучее. От обиды и безделья начал пить, прогуливать. Долго терпели его на работе, временами он был совсем приличным человеком -- добрый, обаятельный, пока не впадал в запой. Терпели-терпели, но все же наконец выгнали за пьянство. А у них с Соней трое детей: два сына и дочь, тогда были еще маленькие. После того как выгнали, муж запил вовсю, опустился до предела, пропивал даже банки с вареньем, что ей удавалось для детей на зиму заготовить. Над ней издевался, даже бил (правда, не часто). Как ей удалось все это вынести: стыд, и побои, и боль, но не развалить семью, а главное, не разлюбить своего Васю, -- непонятно! Сейчас старший сын женат, работает на заводе, депутат райсовета -- молодой, но очень уважаемый, серьезный человек. Дочь кончила курсы английского языка, летает стюардессой, премию получила на всесоюзном конкурсе. Младший кончает десятилетку, отличник, гордость школы. Словом, дети -- один другого лучше. Соня и сама отличная работница, прямо влюблена в свое дело. А главное, золотой человек: во всем и во всех выискивает хорошее, так всегда старается все уладить и с таким отчаянием в худые времена говорила: "Не брошу я Васю. Он отец моих детей, и он хороший отец. Вася только опустился, а когда он трезвый, ему стыдно. И я ведь помню все хорошее, что было у меня с ним. А может, он еще перестанет пить". И перестал! Правда, сначала заработал туберкулез и шесть месяцев пролежал в больнице, а после больницы, вот уже больше года, не пьет... И Соня совершенно счастлива. А еще к тому же им дали трехкомнатную квартиру со всеми удобствами в новом районе: ему как ветерану войны. Раньше-то жили они в разваленном домике, в одной комнате, все впятером -- ужас! А сейчас Соня, захлебываясь, рассказывает о горячей воде, о встроенных шкафах, о газовой плите и так далее... Кое-кто над ней за это подтрунивает, и зря: это ведь ее жизнь. И за всем этим Вася, Вася, гордость за него... Похорошела, помолодела, зубы вставила. Недавно, вернувшись из отпуска, со слезами рассказывала, как хорошо отдохнула, какой Вася был мягкий, внимательный, просто жених. "А вы, Вера Платоновна, говорили: брось его, толку не будет..." Да, умеют же люди перевоспитывать... Но, видно, у нее, Веры, нет для этого душевного величия. И любви -- главное, любви не хватает... Полдороги у Веры навертывались слезы. Но к концу пути она с собой справилась и пришла в гостиницу как всегда-с веселой улыбкой. А там ее ждал сюрприз: приехал из-за границы знакомый дипломат, давний поклонник, и привез коробку чулок, духи и компактную пудру. Вера благодарила, смеялась, а в душе все сверлило: "Может быть, зря я так, круто..." Все-таки горчичное зернышко любви в ней еще оставалось... Вернулась домой. Кораблева не было. Мать сидела на кухне, вязала чулок. Совсем недавно она этому научилась -- говорила, для нервов. Спицы шевелились неодобрительно. -- Ну, как у вас тут, мама? -- А что у нас? Тихо. Свистал-свистал, тюрлюрлюкал, побрился, взял чемодан и ушел. Ко мне заглянул -- попрощаться. "Спасибо, -- говорит, -- мамаша, не поминайте лихом. Простите, если не так". -- "Бог простит", -- говорю, а сама плачу... Заплакала. Тут Веру что-то осенило: -- Послушай, мама, это ты ему деньги давала? Признавайся, ты? Анна Савишна только голову опустила. Вера обняла ее за плечи и тоже заплакала. -- Дуры мы с тобой, дочка. Старая да молодая, а дурость одна. Так, плачущими, застала их Маргарита Антоновна. -- О дорогая, я так вам сочувствую! Я-то знаю, что такое разбитое сердце... -- Ничего, -- сказала Вера и выпрямилась. -- Мое сердце не так-то легко разбить. Небьющееся мое сердце. Вечером они с Маргаритой Антоновной раскладывали пасьянс (тоже для нервов). У той была заветная колода, привезенная из заграничной гастрольной поездки. Карты были тонкие, твердые, необычайно прочные (за три года не разлохматились, не загнулись по углам), но с какими-то неприятными, даже, пожалуй, преступными лицами персонажей -- королей, дам и валетов ("В этой колоде единственный порядочный человек -- король пик", -- говорила Маргарита Антоновна). Пасьянс был сложный, редко выходивший, и начал уже выходить, когда кто-то постучался в наружную дверь. Стук был неуверенный, робкий. Вера пошла открывать. Это был Кораблев -- без шапки, без чемодана, как стеной окруженный сивушным запахом. Редкий зачес на темени стоял дыбом. -- Все пропил. Можешь меня гнать на улицу. Подохну, как собака. -- Входи. Ложись спать. -- Ты ангел, -- захныкал он. -- Нет, я не ангел. И в самом деле, ангелом Вера не была... Назавтра, заняв денег у Маргариты Антоновны, купила ему билет на самолет и шапку. Собрала чемодан -- старый, еще Шунечкин, довоенный, с железными оковками по углам, теперь таких не делают. Положила туда белье, тоже все Шунечкино -- две рубашки, двое трусов, носки, полотенце. Подумавши, прибавила электробритву... Кораблев был тих и покорен, как нашкодившее дитя, заглядывал в чемодан и все повторял: "Ты ангел". Кажется, он не осознал толком, что его выгоняют. Вера проводила его на аэродром, для верности. Последний поцелуй -- и вот уже дежурная уводит его к самолету. Он идет покорно, небольшими поломанными шагами и издали похож на несчастного ребенка. Вот уже и оторвался от земли самолет. Вера чувствует, как что-то у нее внутри именно отрывается с болью... 40 Недаром говорится: беда не приходит одна. Не успела Вера проводить, оторвать от души и оплакать Талю, как новая беда: заболела мать. В Вериной жизни мать как-то само собой разумелась. Всегда рядом, со своей любовью, заботой, тишиной, с легкими войлочными шагами из комнаты в кухню, из кухни в комнату. С особым жестом искривленного указательного пальца, которым она как-то по-своему, наискось, держала иглу... Когда Анна Савишна заболела, мысль о том, что мать не вечна, застала Веру врасплох. А ведь не вечна. Никто не вечен... Началось с того, что мать, всегда такая ходячая -- век на ногах! -- стала полеживать. Приготовит обед -- и ляжет. Встретит Веру с работы, накормит ее с Маргаритой Антоновной -- и ляжет. -- Обленилась я, дочка. Опять лежу. -- Ну что ты, мамочка, лежи, отдыхай. Посуду я перемою. -- Не дам, -- трубила Маргарита Антоновна, -- через мой труп! Это я буду мыть посуду! Анна Савишна порывалась встать. Знала она, как моет посуду Маргарита Антоновна. Каждый раз тарелки либо чашки недосчитаешься... -- Лежи, мамочка, лежи. -- Вера надевала клеенчатый фартук. Анна Савишна покорно ложилась. Всегда кроткая, но твердая, она стала покорной, и это Веру тревожило. И еще худоба. Никогда не была полной, а сейчас совсем высохла. -- Мамочка, что у тебя болит? -- Ничего не болит. Лень напала. Вот что значит за чужой-то спиной жить. -- Давай сходим к врачу. -- Вот еще фокусы: к врачу! Да как я ему в глаза погляжу? От лени, скажет, матушка, лекарство еще не придумано... Вера все же позвонила в поликлинику, просила врача на дом. Долго допытывались: какая температура, да сколько лет, да на что жалуется? Предложили прийти на прием. Вера настаивала -- на дом. Наконец ей буркнули: "Будет врач", -- и повесили трубку. Вера позвонила еще раз: "В котором часу?" -- "Ждите в течение дня", -- ответили ей, и сразу же короткие, раздраженные гудки... "Ну, можно ли так с людьми?" -- думала Вера, положив трубку. Всеобщая, универсальная раздраженность на миг представилась ей как неодолимое зло... Под вечер пришла участковый врач -- серая, измученная, круги под глазами (этот вызов был у нее за день четырнадцатый). Осмотрела больную очень внимательно, хотя и сухо. Опять осведомилась, сколько лет, сказала: "Да, возраст..." Прописала порошки, спросила, где помыть руки. Вера ее отвела. Врач мыла руки долго и тщательно, как перед операцией, оглядывая каждый ноготь. Вера стояла рядом, держа полотенце, и размышляла: почему это надо мыть руки после осмотра, а не до, пока не поняла, что женщина так отдыхает. Что мытье рук для нее -- блаженная передышка между двумя взлетами мучительного внимания. "А может ли для такой вот, измученной, работа быть игрой?" -- подумала Вера и сама устыдилась. Не игра -- подвиг, вот что это такое... -- Доктор, скажите, пожалуйста, что с мамой? -- Я вам сказала -- возраст. -- Возраст не болезнь. -- Комплекс болезней. Ну что вам даст, если я начну перечислять: гипертония, кардиосклероз, артрит, вялость кишечника... -- Так вы думаете, ничего серьезного нет? -- Ну, как сказать... Возраст -- это вообще серьезно. Тут она улыбнулась, блеснув зубами, неожиданно белыми на увядшем лице. "Какая милая", -- успела подумать Вера. -- Доктор, как ваше имя-отчество? -- Нина Евгеньевна. Да вы все равно забудете. -- Я не забуду. Спасибо, Нина Евгеньевна. -- Не за что. Я на работе. Ушла, осторожно шагая по двору ногами в резиновых ботиках, бережно неся через лужи каторжную свою усталость. Вечерний воздух был прохладен, пахло весной... Горе не выбирает, когда прийти. -- Дочка, что докторша-то сказала? -- Ничего серьезного, мамочка. -- Вот и я говорю. Лень-матушка поперед нас родилась. Дай-ка встану. -- Я тебе "встану"! Лежи. Время шло, а Анне Савишне лучше не становилось. И порошки пила, и витамины -- а все ни к чему. Еще, как на грех, тошнота привязалась. Что ни съешь -- обратно просится. Никогда-то много не ела, а теперь и вовсе отшибло ее от еды. Съестного духа даже не могла слышать, тяжело ей стало готовить обед. Все-таки стряпала, перемогая себя, пока не нашла ее Вера однажды на кухне, в обмороке. Так у плиты и свалилась. Трудно приходила в себя, бормотала: "Щами пахнет". -- Мамочка, ты больше готовить не смей. Поняла? Я запрещаю тебе -- слышишь? -- ходить на кухню. -- Не буду, дочка, не буду. Эта покорность больше всего потрясала Веру. Приближаясь к смерти, мать становилась ребенком, с детским, снизу вверх, взглядом коричневых глаз. Старческое голубоватое колечко вокруг зрачка придавало этим глазам какую-то облачность... На кухню больше она не ходила. А готовить громогласно взялась Маргарита Антоновна. Опыта у нее, правда, не было, только "общая культура и умение жить в предлагаемых обстоятельствах". Достала поваренную книгу прошлого века. Стряпала строго по рецептам, как иногда делают это мужчины, не отступая ни на волос от предписанных норм, сердясь только на их неопределенность ("Что это значит: соли и сахару по вкусу?"). Затрудняла ее, правда, операция деления. В книге стандартным был "обед на двенадцать персон", а у них персон было всего две с половиной... Ничего, кое-как пересчитывала, делила на бумажке уголком, вспоминая школьные правила: "пять пишем, два в уме..." Но это еще что. Маргарита Антоновна на кухне -- вот это было зрелище! Рогатая голова в чалме, броский передник импортного ситца, рукава художественно засучены, в одной руке шумовка, в другой -- книга. Кругом навалом -- банки, кульки, бутылки, пакеты... Глубокий голос: "Боги мои! Куда могла деться гвоздика? Полцарства за гвоздику!" Гвоздика находилась -- терялся перец. Новый взрыв театрального отчаяния... Все это походило на оперетку: казалось, повариха вот- вот пустится в пляс. Удивительнее всего, что получалось вкусно! Маргарита Антоновна пробовала и сама удивлялась: -- Ай да я! Вот что значит общее развитие! И шла с тарелкой кормить больную. -- Ну, умоляю! Один кусочек! Из любви ко мне! Честное слово, вкусно! Анна Савишна, бледно улыбаясь, брала кусочек, переминала его деснами, но потом сплевывала украдкой, чтобы не обидеть Маргариту Антоновну -- больно уж та гордилась своей стряпней... Да что поделать, если душа не принимает, кто бы ни стряпал, хоть повар-расповар. Тошнота проклятая -- стоит, сторожит, как пес добро хозяйское. И жизнь от нее черная и узкая, уже норки мышиной... А Маргарита Антоновна увлеченно ухаживала за больной. Как все, что она делала, -- играя, но искренне. Впрочем, кто скажет, где кончается одно и начинается другое? Играя любовь, не начинаем ли мы любить? Днем, в отсутствие Веры, она почти не покидала "каюты-люкс". Читала Анне Савишне вслух, поправляла постель, давала лекарства. А когда больной бывало получше, разыгрывала перед ней моноскетчи: старуха у зеркала, докладчик с бумажкой... Анна Савишна смеялась неслышным, замирающим смехом, прикрывая рот краем одеяла: по слабости она не могла теперь носить протез и стеснялась своей беззубости... -- Бог-то, если есть, -- сказала она однажды, -- он этого не забудет. Он вас наградит, Маргарита Антоновна. -- А вы как думаете: есть он или нет? -- Как для кого. Меня в вере воспитали, для меня есть. И то большая отвычка получилась. Бывает, за цельный месяц лба не перекрестишь. А вот дочка моя, Верочка, та не признает. Да и другие. Думаю: неужто всем им наказание выйдет? Быть этого не может. Такую ораву людей да наказывать -- у бога злобы не хватит. Не важно, верит -- не верит, а важно, что живет по человечьему закону. -- А какой такой человечий закон? -- Это чтобы всем было весело, никому не обидно. Участковый врач, Нина Евгеньевна, к удивлению Веры, приходила теперь сама, без вызова, осматривала больную, хмурилась, выписывала лекарства, долго, отдыхая, мыла руки. Понемножку становилась она мягче, разговорчивее, чаще вспыхивали в улыбке белые зубы, и было видно, что она была красива, может быть не так уж давно, и теперь была бы красива, если б отдышаться ей, отдохнуть. Приходила она к Вере Платоновне охотно. Однажды согласилась даже выпить чаю с вареньем и за столом совсем расцвела. Варенье, абрикосовое, похвалила: -- Сразу видно, хорошая вы хозяйка. -- Это не я, это мама варила. Вот доживем до лета, она и вам сварит... При этих словах Нина Евгеньевна принахмурилась, глаза у нее затянуло непроницаемой пленкой, и Вера поняла захолонувшим сердцем: не сварит... -- ...И что же теперь делать? -- домогалась она, все еще не в силах принять неизбежное. Ничего. Ухаживать. Ждать. Поддерживать силы. Ближе к концу -- уколы обезболивающие... -- Может быть, операция? -- Бесполезно. Никто и не возьмется. Возраст, состояние сердца... Впрочем, можете ее госпитализировать, настаивать на операции. Ваше дело. Замкнулась, ушла. Вера задумалась: госпитализировать? Ну, нет. Мать не согласится. Но однажды Анна Савишна подозвала ее к своей постели: -- Отвези ты меня, дочка, в больницу. -- Мамочка, разве здесь тебе плохо? -- Плохо не плохо, а все ж таки в больнице лучше будет. Не хотела ничего объяснять. После, наедине, сказала Маргарите Антоновне: -- Знаю, не встать уже мне. Я не против -- пожила, и довольно. Верочку, само собой, жалко, да она молодая, утешится. Вы меня в больницу положьте. Хочу в больнице помереть. -- Что это вы вздумали, Анна Савишна! Умереть, да еще в больнице! Экое живое воображение! Ну подумайте -- плохо ли вам дома? Мы с Верочкой так вас любим. Вот поправитесь, научите меня чулок вязать. С детства мечтаю. Анна Савишна мотнула на подушке когда-то прекрасной, темнокосой, а теперь высохшей, стриженой головой: -- Нет, не поправлюсь. А что любите -- вижу, спасибо. Только не хочу я, чтобы вы за мной ходили. Вы -- артистка народная, большой человек, нельзя вам на такое дело себя тратить. Пока лекарство подать -- это еще ничего. А до горшков дойдет? Да я со стыда сгорю. В больнице там нянечка, наемный человек, ей за это платят. -- В больнице, среди чужих людей! Как хотите -- не понимаю! -- Молоды вы еще, Маргарита Антоновна. Вот поживете с мое... 41 Исполняя настойчивое желание матери, Вера устроила ее в больницу. Дело сложное, нигде не берут хроников, но, спасибо, помогли добрые люди. Та же Нина Евгеньевна, у которой были какие-то связи. Неожиданно подключился Борис Григорьевич, тоже похлопотал. Видеть его хлопочущим было странно, как, скажем, зайца стреляющим из ружья. Так или иначе, дело вышло. Анну Савишну положили в одну из лучших больниц города. Палата большая, светлая, на шестерых. Врачи внимательные, персонал дисциплинированный, белье новое, у каждой койки радио с наушниками. Анна Савишна наушников не надевала (малейшая тяжесть ее уже гнела), а клала их рядом с собой на подушку и слушала, как они бормотали петрушечьим голоском: слов разобрать нельзя, а музыку можно. Под эту музыку Анна Савишна пела в уме. Была она в молодости певунья, да и теперь песни любила, даже арии оперные, но вслух петь не осмеливалась, только в себе. После того как исполнилось ее желание попасть в больницу, она стала совсем молчаливой, целыми днями лежала, закрыв глаза, с наушниками на подушке, на вопросы врачей, как себя чувствует, отвечала "хорошо" и опять уходила во внутреннее свое пение. Когда музыка сменялась словами, которых нельзя было разобрать, она думала о прошлом, вспоминала мужа, Платона Бутова, и сына Ужика, любила их и жалела, подчас забывая, что они уже умерли. А иногда лежала безо всяких мыслей, просто слушала внутри себя, как у нее что-то там наступало, наступало, как крестный ход... Вера навещала мать дважды в неделю, в приемные дни, и каждый раз поражалась переменой в лице, которому, казалось, и меняться-то было уже некуда. Услышав голос дочери, больная приоткрывала глаза, чуть-чуть улыбалась опять опускала веки. Вера присаживалась на койку, откинув белье в сторону, чтобы не садиться прямо на простыню (каждый раз ее посещала вздорная мысль о тщете такой предосторожности перед лицом смерти), брала мать за руку и молча просиживала полагающиеся два часа, после которых посетителей гнали вон. Рука матери была прохладна и легка, почти невесома; здесь, в больнице, она посветлела и казалась изнеженной рукой белоручки. Время шло быстро, а мысли -- медленно, и почти все они были лишними. Среди них особенно навязчивой была одна: когда-то из недр именно этого, лежащего перед ней иссохшего тела, появилась на свет она сама. Это было странно и казалось неправдоподобным, как и все вокруг. Как крики трамваев на улице (здесь был крутой поворот, и они скрежетали), как ранние сумерки с тонким месяцем на сиреневом небе, как разговоры соседок... Палата, полная тяжелых, в большинстве безнадежных больных, жила, несмотря ни на что, тихо кипящей, настойчивой жизнью. Упорством своим и упругостью она была даже как будто реальнее жизни здоровых. Происходили какие-то недоразумения, кто-то на кого-то обижался, плакал -- по пустякам, конечно, но здесь пустяков не было. То и дело пропадали вещи -- зубная паста, полотенце, кружка; каждая пропажа обсуждалась слабыми, надорванными голосами; кто-то тихо кричал: "Хотите, обыскивайте!" -- и крик надрывал душу именно своей тихостью. Каждая мелочь вырастала в событие, словно больные смотрели на жизнь сквозь огромную лупу. Приход родственницы, гостинец, письмо -- все это приобретало масштаб грандиозный. Делились огурчиком, яблоком, пастилой, и худые лица светлели: радостью было дать, радостью получить. А смерть, напротив, теряла в масштабе, становилась в ряд с мелочами. Когда в отделении кто-нибудь умирал, больные притихали на время, но быстро забывали случившееся. Напоминать об умерших или, не дай бог, плакать считалось как бы неприличным: "Не у себя дома, молчи!" Анна Савишна в палатных волнениях участия не принимала, лежала молча, закрыв глаза. Сквозь истонченные веки, казалось, просвечивал строгий коричневый взгляд. Однажды, не раскрывая глаз, она тихо сказала: "Женечка". -- Мама, милая, тебе Женю хочется повидать? Я ей Напишу, она приедет. -- Баловство, -- шепотом сказала больная, Вера написала сестре, попросила приехать. В ответ получила письмо, закапанное слезами, и денежный перевод -- сто рублей. "Войди в мое положение, -- писала сестра, -- я не могу сейчас уехать, на днях решается мое дело". Речь шла о тяжбе между нею и прежней семьей о наследстве покойного Семена Михайловича, умершего год назад. Вера на письмо не ответила, а перевод отослала обратно. Один раз, придя к матери, Вера застала почти скандал: одну из больных, по распоряжению врача, переводили в другую палату. Толстая, равнодушная, но вежливая нянечка собирала белье, а больная цеплялась за него птичьими пальцами, словно за жизнь цеплялась, и кричала: "Не пойду в десятую! Знаю, вы меня умирать переводите! Никуда не пойду, останусь в пятой!" -- Нагнись ко мне, дочка, -- чуть слышно сказала Анна Савишна. Вера нагнулась к самым ее губам. Исходившее оттуда дыхание было прохладно и почему-то пахло кипарисом. -- Ох, глупая, -- прошелестел соломенный шепот, -- не все равно: пятая, десятая? Смерть придет, она и в пятой возьмет... ...Так вышло и с нею самой. Пришла смерть и взяла ее в пятой. Койку выкатили в коридор, загородили ширмой. Вера застала мать уже мертвой... -- И не мучилась, -- сказала нянечка, откидывая простыню, -- чисто заснула... Вера, опустив руки, глядела на сухое, правильное, бесконечно спокойное лицо. Мертвая, мать словно бы выросла и лежала высокая ростом... А в день похорон Анны Савишны Веру постигло еще одно горе; она получила телеграмму: "Вчера скончалась мама скоропостижно похороны шестнадцатого Владимир". Кто ей сообщает еще раз, о смерти матери? И почему шестнадцатого? Она не сразу поняла, что "мама" -- это Маша Смолина, а "Владимир" -- ее сын, Вовус... Поняла и онемела... Два горя сразу -- так не бывает. Вера шевелила губами, повторяя: "Машенька", -- смысла не было, звук пустой. Про Машину смерть надо было рассказать кому-то близкому, знавшему ее, разумеется -- матери, но матери не было, и потребность рассказать стукалась в пустоту. Вера, мало что соображая, добралась до почты и послала ответную телеграмму: "Скорблю с вами, приехать не могу, хороню мать", -- и долго потом мучилась этим "скорблю" -- вычурным и фальшивым. Странное дело -- как ни глубоко бывает горе, но все же на его фоне вспыхивают иногда болевые точки, связанные с причинами ничтожными, прямо сказать -- смехотворными. Так Вера вспоминала свою телеграмму, яростно передразнила "скорблю" и била себя кулаком по колену... Теперь, когда из дому навсегда унесли мать, он стал другим, словно душу из него вынули! Даже Маргарита Антоновна притихла, редко было слышно ее убедительное рокотанье. Она ведь тоже оплакивала умершую, конечно по-своему, не без картинности, умея в любую минуту вызвать слезы на своих выразительных глазах, но горе ее было подлинным. Горю надо было уступить, посторониться, давая ему место, -- они так и сделали. Часто по вечерам они сидели молча, каждая в своей комнате. Это тоже было данью горю. Вера удивлялась, ощущая незнакомую ей прежде потребность в молчании. Отдельной болью была для нее мысль о Маше. Даже не о самой Маше, а о том, как она ее упустила, проворонила. Годами почти не думала о ней, не вспоминала. Все откладывала "на потом" -- и вот отложила навеки... О предметах отвлеченных она не привыкла думать, а теперь преследовали ее именно отвлеченные; и мысли, непривычные, шли ржаво, со скрипом. Как это получается в жизни -- был человек и нет человека? И все? Какой в этом смысл, какой замысел? И есть ли он вообще, этот замысел? Похоже, что нет. Вспоминалось ей чеховское правило, которое любила повторять Маргарита Антоновна: "Если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно должно выстрелить". Красиво, но неверно. Жизнь полна нестреляющих ружей, несбывшихся судеб, утерянных людей. Или ей это только так кажется, по близорукости? Может быть, он еще будет, последний акт, когда все наконец объяснится? "Глупости, -- отвечала сама себе Вера, -- кажется, становлюсь мистиком". Когда совсем уж одолевали скрипучие мысли, Вера стучалась к Маргарите Антоновне и предлагала: "Разложим пасьянс". Та соглашалась с восторгом. Пасьянс служил неким дозволенным перерывом в горе. Извлекалась заветная колода. Карты, тяжеленькие, раскладывались с тихим стуком, легонько щелкая о поверхность стола. "Единственный порядочный человек" -- король пик -- глядел на них мирно и сочувственно. Призрачная, условная карточная жизнь, жизнь символов, вытесняла всякие мысли, в том числе и лишние... Вот так они и сидят, раскладывают карты, будто дело делают. Вере спокойно, хотя и грустно. Рядом -- Маргарита Антоновна, добрая, постаревшая, тоже невечная... Иногда они с Верой даже смеются. Что поделаешь, горе горем, а жизнь- то идет... 42 Слишком-то упорно горевать не давала работа. Вера Плато-новна Ларичева, уже старший администратор гостиницы "Салют", была вся на виду, работала с людьми и не могла себе позволить не только горевать, но и рассеянной быть публично. Каждый день она шла на работу "уже в образе", как любила говорить Маргарита Антоновна, ее провожая. У Веры такая была заповедь: помни, что ты с людьми. Всегда будь веселой, внимательной, жизнерадостной. Никому нет дела до твоих сложностей -- каждому хватает своих. А сложностей много было, и по работе -- тоже. Вере приходилось замещать часто болевшего директора, который наконец понял спасительную прелесть бюллетеня. Посоветоваться было не с кем. Персонал гостиницы смотрел на нее как на хозяйку, обрушивал на нее свои склоки и жалобы. Начальство тоже предпочитало говорить с нею, а не с робким "шефом". Постепенно она привыкла принимать решения, хотя поначалу робела. И как-то само собой получилось, что, когда директор после долгой болезни в самый сложный момент удрал на пенсию, его место предложили Вере Платоновне. Момент и в самом деле был сложный (городу грозила эпидемия, и два случая заболеваний были как раз в гостинице "Салют"). Вера была польщена, но испугана, сперва отказывалась, но в конце концов дала согласие, подбадриваемая восклицаниями начальства: "Поможем!" С критическим моментом она справилась блестяще, успешно провела гостиницу через все трудности дезинфекции, карантина, бунтующих жильцов (у всех были неотложные дела, никто не соглашался ждать). На время карантина устроила в гостинице нечто вроде дома отдыха, с показом кинофильмов, с обливанием желающих из шлангов морской водой (замена купанья). Все это прочно утвердило Веру Платоновну во мнении начальства. "Ушлая баба!" -- говорил про нее с восторгом директор управления. Когда критический момент остался позади, работа в обычных условиях показалась ей почти раем. Вообще-то говоря, раем она не была... Маргарита Антоновна гордилась Вериным возвышением, как лично своей заслугой: "Я говорила, вы далеко пойдете! У меня на это нюх!" Далеко не далеко, а идти надо было и поторапливаться. С волнением и азартом Вера взялась за работу в новой своей роли -- хозяйки гостиницы. Не фактической (к этому она уже привыкла), а законной, официальной. "Я как любовница, -- шутила она, -- на которой наконец-то женился ее сожитель". А работа администратора, руководителя, которой многие чураются как огня, была ее призванием. Верный признак призвания -- это когда любишь не только удачи в работе, но и ее трудности. Для Веры работа была цепью увлекательных преодолений, маленьких побед, которые виделись ей большими -- очень уж больших усилий они требовали. Праздником было для нее, например, когда удавалось всеми правдами и неправдами "выколотить" нужную арматуру, или добиться фондов на внеочередной ремонт, или же получить согласие начальства на какое-то новшество. Многие покачивали головами, повторяя стандартную формулу: "Что тебе, больше всех нужно?" -- "Больше!" -- отвечала Вера, азартно вскидывая голову. И в самом деле, многое было ей нужно... А самой большой радостью (да и самой большой трудностью!) была работа с людьми. Иногда она доводила почти до отчаяния, иногда, напротив, до ликования. Все время как на качелях. То полный мрак: "До чего ж они мне все надоели!" -- то, наоборот, ощущение общности, гордости, счастья... В распоряжении Веры был персонал гостиницы -- почти все женщины, в большинстве немолодые, нервные, как она говорила, "климактерические". Болезненно самолюбивые, обидчивые, низкооплачиваемые. Но как же эти женщины работали! Вот уж поистине не за страх, а за совесть. "Совесть есть у каждого, -- смеясь, говорила Вера, -- но надо создать человеку такие условия, чтобы хочешь не хочешь, а она проявлялась". И умела такие условия создать. Требовала работы не показной, а подлинной -- и добивалась. Зато она знала жизнь и заботы каждой: кого бросил муж, у кого нелады со снохой, у кого сердце, у кого давление. Кому подкинуть топлива, кому безвозвратную ссуду, у кого когда день рождения, и не забывала каждой послать поздравительную открытку. Правда, и тут не обходилось без недоразумений: какая-нибудь из сотрудниц обижалась, что у другой на открытке были две розы, а у нее -- только одна... Всерьез обижалась, до слез. Но Вера умела быстро уладить конфликт, перевести его в шутку: "Одна-то одна, но зато каков уровень махровости! Вы только вглядитесь!" И обиженная уже улыбалась. Вообще Вера умела и сама посмеяться, и людей насмешить. Великое дело -- смех! Под него и работается-то легче. Вера шутя говорила, что, когда вырастет большая, напишет на