ься, что я воплощенная беспринципность. Но приступы такой "заушательской самокритики" (выражение Маркина) не могут продолжаться слишком долго. Их сменяют оптимистические периоды, когда я тешу себя иллюзиями. Мне начинает казаться, что если вещь разглядывать сразу с нескольких точек зрения, она приобретает объемность, недостижимую при одностороннем взгляде (аналогия: "круглая скульптура", которую можно обойти кругом и которая поэтому богаче барельефа). Иной раз я даже заношусь настолько, что свои колебания ставлю себе в заслугу. Хаотичность бомбардировки какой-то проблемы неудачными попытками ее решить кажется мне тогда более плодотворной, чем четкая, последовательно развитая теория. Важно во всем этом не потерять целенаправленности. Я часто ее теряю и вряд ли могу кому-нибудь служить образцом. Речь идет не об одной науке. Жизнь обступает нас множеством задач. В каждой ситуации надо сформировать решение. Точек зрения может быть много, но решение принимается одно. Конечно, хорошо, если будущее решение предварительно обсуждается с самим собой не односторонне, а с учетом всех возможных точек зрения, вплоть до самых противоречивых. Это должно походить на идеальный судебный процесс, когда на равных правах выслушиваются показания сторон. Но после окончания разбирательства неизбежно должно прозвучать "суд вдет" и должен быть вынесен один-единственный приговор. Моя беда в том, что я безнадежно запутываюсь в свидетельских показаниях. Я попеременно становлюсь на разные точки зрения и от этого заболеваю чем-то вроде морской болезни. Я мучительно ищу справедливость. Где она? И где черта, за которой, найденная, казалось бы, она оборачивается беспринципностью? И как эту черту не перешагнуть? Где-то, не помню где, я читал (а может быть, сам выдумал?) про камертон. Важно, чтобы никогда, ни при каких обстоятельствах в душе не умолкал камертон. Настройщик, настраивая фортепьяно, время от времени вынимает из кармана камертон, чтобы сверить свои относительные ощущения по абсолютной шкале. Вот такой же камертон должен быть у человека в душе, помогая ему в поисках справедливости. Признак верного решения -- полное согласие с камертоном. Недавно я после долгих колебаний принял решение. Деньги и вещи -- Майе. Телевизор и посуду -- Дарье Степановне. Книги -- институту. Камертон согласился. Как бы мне хотелось оставить что-нибудь Нине. Но камертон сказал "нет". ...Сегодня ночью я не спал и слушал часы. Их тиканье было необычайно громким. Они не шли, а маршировали, как само Время -- деревянное, неумолимое. Часы мне подарили недавно на мой так называемый юбилей -- семьдесят пять. Я скрывался, я убегал от этого глупого юбилея. Я вообще не люблю юбилеев, торжественных дат. Почему совпадение (или круглое значение разности) каких-то чисел должно вообще привлекать внимание разумного человека? Это нечто вроде магии, реликт первобытного сознания в наше как бы не суеверное время. Особенно ужасает меня положение юбиляра, вынужденного выслушивать хвалебные речи. Оно хуже положения мертвеца. Латинская поговорка гласит: "De mortuis aut bene, aut nihil" (о мертвых либо хорошо, либо ничего). С юбиляром еще хуже: тут уже и выбора nihil не остается. На этот раз я сделал все, чтобы избежать чествования. Позвонил в ректорат, в партком, просил отменить юбилей, ссылаясь на плохое самочувствие. Мне пошли навстречу. Но сотрудники кафедры -- черт возьми! -- застали меня врасплох. Пришли домой, и деться мне было некуда. Кравцов говорил речь, а Нина держала под мышкой большой картонный футляр. Я еще не знал, что в этом футляре часы, что мне привели компаньона и собеседника на многие ночи, на весь остаток жизни... Футляр все время соскальзывал вбок, и Нина его поправляла. А Кравцов говорил, говорил... Удивительно автоматизированная речь. Так, вероятно, будут говорить машины, когда обучатся, -- по штампам, как по роликам: "Вы, крупный ученый, талантливый педагог, заботливый руководитель, которому каждый из нас так многим обязан (и атат --> [Author:C] , и атат, и атат)... Приветствуя вас в день вашего славного юбилея, мы, коллектив кафедры, ваши товарищи и ученики (и атат, и атат, и атат)..." Я слушал и чувствовал себя хуже покойника. Кравцов говорил, а футляр на боку у Нины все соскальзывал в сторону, она его поправляла с досадой, закусив нижнюю губу белой полоской зубов, из которых один, торчащий, был к тому же темней других (эта нестройность зубов почему-то меня трогает). А Кравцов все говорил... Вдруг она сказала: "Как хотите, я больше не могу их держать. Кончайте торжественную часть, давайте мы их повесим". Все засмеялись, Кравцов забулькал, как раковина, из которой уходит вода. Из футляра вынули часы и стали их вешать на стенку. Рубакин принес табурет, влез на него и прежде всего уронил часы. Они упали со смертным стоном, но, по странности, остались целы. В стену вбили костыль, укрепили на нем часы, проверили ход, бой. Нина сказала: "Слава богу, идут". Терновский пошутил: "Теперь вы не будете опаздывать на лекции" -- и вызвал смех (все знают, что я никогда не опаздываю). Лидия Михайловна, чуть не упавшая в обморок при падении часов, смотрела на меня красивыми грустными глазами ("раб без права на амнистию", -- вспомнил я). Элла Денисова поцеловала меня "от комсомольской организации". И тут, старый дурак, я заплакал. Пили вино, ими же принесенное. Стульев не хватило -- молодежь расселась на полу. Дарья Степановна сурово стояла в дверях и всего происходящего не одобряла: "Сказали бы за два, придете люди людьми, я бы пирогов, срам, а то как на паперти нищие". Нину она вообще не любит, называет ее "эта ваша, из гончих". Осуждает: "Троих родила, а пуза не нажила. Хоть махонькое, а надо". "Из гончих"... Довольно метко. Нина и впрямь напоминает гончую -- поджаростью, стремительной постановкой головы, горячей возбудимостью (вся на нервах). В этот день, несмотря на мою нелюбовь к юбилеям, я впервые в жизни был растроган в связи с совпадением дат... Они ушли, а часы остались -- тикают, щелкают, отмеряют мне время, которого осталось немного. Ночью, когда начинает болеть сердце, это похоже на тягостный полет в неизвестное. Каждый удар сердца -- взмах крыльев. Летит, припадая, подранок. Я принимаю валидол, ложусь и слушаю часы. Звук в такие ночи как бы усиливается, распухает. Вот и сегодня ночью я слушал часы (они особенно громко, даже агрессивно щелкали, в их щелканье был ритм, почти что слова). Слушал-слушал и придумал стихи, которые запишу здесь не потому, что считаю их хорошими (они старомодны даже для меня, который вообще старомоден), а просто так, чтобы не забыть. Ритм, конечно, навеян часами. ЧАСЫ Время течет, Время молчит. Мысли учет В душу стучит. Памяти звук В сердце возник: Детства испуг, Юности крик, Лучший из снов -- Девы цветок, Суженой вздох, Матери зов... Благослови Тысячу крат Силу любви, Ярость утрат. Кончился сон. Время течет. Весок закон, Точен учет. Каждый товар В лавке учтен, Каждый удар Сердца -- сочтен. Сердце стучит: Близко расчет. Время течет, Время молчит. И как это мне придумалось такое? Ума не приложу. Стихов я никогда после ранней юности не писал. Тогда это было обычное молодое брожение духа: через края сосуда. А теперь? Не о стихах мне нужно думать на пороге смерти. О справедливости. Был ли я справедлив? Научился ли этому за долгую жизнь? И как свести концы с концами в поисках справедливости? РАЗМЫШЛЯЯ... Личные записи Николая Николаевича я читала не только со вниманием, но и со стесненным сердцем, и чем дальше, тем больше. Одно странное обстоятельство этому способствовало. В записях часто встречалось имя Нина -- естественно: так звали его покойную жену, смерть которой так жестоко его изменила. Ее я видела всего раза два-три и не очень ей симпатизировала. Пепельно-седая бледноглазая женщина с тревожной манерой шевелить пальцами. Очень молчаливая, очень воспитанная. Однажды я занесла Энэну несколько книг. Его не было дома. Нина Филипповна отворила мне дверь, взяла книги, любезно поблагодарила, слабенько улыбнулась, и я ушла, чувствуя себя бесконечно ей ненужной. Да не нужна была и она мне. Я вообще, грешным делом, не очень-то люблю жен своих сослуживцев, особенно не работающих, -- что-то классовое. Другой раз мы (кафедра) помогали Завалишиным в их переезде на дачу. Нина Филипповна была уже тяжко больна. Она спускалась с лестницы об руку с Дарьей Степановной, осторожно ставя одну ногу вслед другой. Подскочил Спивак, поднял ее как перышко, усадил в машину. Она его даже не поблагодарила -- витала где-то поверх всего. Именно по этому выпадению привычной, автоматической вежливости было видно, как она безнадежно больна. Она сидела впереди, рядом с шофером. Николай Николаевич сел сзади. "Ну, ехать, что ли? -- спросил шофер. -- А то канителимся битых два часа". Нина Филипповна как-то забеспокоилась: "Нет, подождите еще одну минуту". Она подозвала меня знаком руки. Я подошла. "Нет, ниже нагнитесь, ниже". Я нагнулась. "Не забывайте его, -- сказала она шепотом, -- он очень одинок". Я не знала, что ответить, кивнула. Больше я ее живой не видела -- только в гробу. Читая личные записи Энэна и постоянно встречая в них имя Нина, я поначалу не сомневалась, что речь идет именно о Нине Филипповне. Разговор с Ниной по телефону меня смутил. Либо Энэн галлюцинировал, либо это была какая-то другая женщина... Постепенно с какой-то томящей тяжестью в душе я стала догадываться -- речь идет обо мне... Какая нелепость! Я перечитывала записи -- да, скорее всего, именно так. Бедный прелестный старик, потерявший всех, именно на мне остановил свою душу. Почему на мне? Неужели из-за имени? Это долгое "и" в слове "Нина"... И ведь никогда, ничем, ни единого раза не дал он мне понять, что я значу для него больше других. Ни взглядом, ни словом. Его чувство (если я права в своей догадке) было так тайно, так непроявленно, что его как бы и не было вовсе. Если б не случай, поставивший меня во главе комиссии, о нем просто не знал бы никто... Так или иначе -- я была виновата. "Не забывайте его", -- просила Нина Филипповна. Этой просьбы я не исполнила. Вообще резкая с людьми, я и с ним была подчас резка, раздражительна. Думала о нем, только когда он был в поле зрения, и то не всегда. А в его отсутствие и не думала вовсе. Он как-то сам собой разумелся, сидел в своем образе как в крепости... Зато теперь, после его смерти, я думала о нем почти непрерывно. С одной стороны, на мне лежала ответственность за наследие. Кроме того, какая-то нравственная обязанность. Я не знала, как правильнее поступить. По складу характера мало склонная к колебаниям (обычно рублю сплеча), я стала нерешительна, оглядчива, как будто унаследовала от Энэна его основную черту. Ну ладно. Личные записи, не предназначенные, как он сам писал, "для чужого взгляда", я собрала в одну папку и решила никому не показывать. Ведь реестровой описи бумаг никто не делал. А как быть с другими материалами? Из "научных листов" я кое-как составила небольшую статью. Изменю обозначения, и она вполне сойдет за что-то новое: посмертные сборники мало кто читает. Еще я отобрала пачку листов с размышлениями о высшем образовании, об учебном процессе; они в какой-то мере могли представить общий интерес, хотя многие мысли в них были спорны. Вот и все... Неужели так-таки и ограничиться несколькими страничками, которые удалось собрать? Или же... Уже давно у меня на этот счет начала шевелиться мысль. Поначалу я ее отвергла, но она все лезла и лезла. Дело в том, что у меня еще с давних пор лежала незаконченной одна работа (или, пользуясь кафедральным жаргоном, "изделие"), довести которую до кондиции у меня не было ни времени, ни охоты. К моей теперешней тематике она не примыкала, а к прежней я сама охладела, убедившись в ее мещанской ограниченности. К тому же мне более чем хватало текущих дел (два новых курса, плюс курсовые работы, плюс дипломники, это не считая аспиранта, который неведомо как, сам собой ко мне приблудился). Так что "изделие" так и лежало несколько лет без движения. А что, если взять его, доделать, переписать в старомодном стиле да и выдать за работу Николая Николаевича? Все-таки лучше, чем ничего. Размышляя об этом, я как-то раздваивалась. Да или нет? Если бы спросить самого Николая Николаевича -- конечно, нет! Он бы гневно подскочил на своих коротких ножках, если бы об этом узнал. Он гнушался даже соавторством, никогда не ставил своего имени на работах, сделанных по его идеям, под его руководством. Редкая в наши дни манера. Большинство руководителей, гоняясь за числом публикаций, не склонны дарить своих идей. Энэн -- не так, он отказывался наотрез, как бы его ни уговаривали поставить свое имя на работе рядом с именем исполнителя. Впрочем, он не вел счета своим идеям и часто их забывал (как я убедилась на примере моей собственной диссертации). Кто-то мне рассказывал, что Петр Ильич Чайковский тоже не помнил своих творений и иногда, прослушав свой собственный романс, говорил: "Как мило! Кто это сочинил?" Вот Энэн был таким же. Итак, он был бы резко против моей идеи. Почему же она так навязчиво меня преследовала? Никаким рыцарством или самопожертвованием тут и не пахло -- простой эгоизм и тщеславие. Мне нестерпимо было представлять себе, как я, председатель комиссии (и, по существу, единственный ее член), буду докладывать на кафедре результаты своих разысканий. Несколько жалких страничек, ничего нового... Я так и видела иронические улыбки молодежи, пришедшей на кафедру недавно и не знавшей, что такое Энэн. Мое "изделие" не бог весть что, но все-таки новое... И еще одно соображение: все-таки у меня не было покойно на душе по поводу пересечения наших с Энэном результатов. Возможно, он получил их раньше меня. Моя сатанинская гордость не хотела с этим мириться. А тут мне выпадал случай как-то расквитаться по этому счету... Меньше всего это было похоже на великодушие. Все еще находясь в нерешимости, я на всякий случай разыскала и прочла ту мою давнюю работу. Впечатление отвратительное: какой же я была идиоткой! Так ломиться в открытые двери! Теперь, читая, я сообразила, как можно было бы это сделать совсем по-другому, в гораздо более общем случае, и увлеклась. Все-таки не зря прожиты годы: по-новому все получалось довольно складно и мне самой понравилось... Любопытно обстоит дело с работами, по крайней мере у меня. Самую последнюю, как правило, любишь. К предпоследней относишься критически. Давние читаешь с ненавистью и стыдом. Не то чтобы там были ошибки -- это бы еще полбеды! -- ужасно убожество концепции. В сущности, я малоспособный научный работник, надо откровенно в этом признаться. Впрочем, все мы на кафедре пигмеи по сравнению с Энэном в период расцвета. Интересно, что он испытывал, перечитывая свои давние работы? Боюсь, что зависть. Не дай бог завидовать себе самому в прошлом... Тем временем на кафедре произошли события. Почти одновременно ушел Кравцов (на должность завкафедрой в другом институте) и появился наш новый заведующий. Ректор института привел его к нам на кафедру и представил: -- Товарищи, будьте знакомы: ваш новый заведующий профессор Флягин Виктор Андреевич. Прошу любить и жаловать. Флягин отдал нам общий поклон, слегка принагнув голову словно бы от подзатыльника. Был он высок, худ, очкаст, с иезуитской улыбкой и сразу же нам не понравился. Перистые остатки волос торчали на его узкой голове, оставляя впечатление не до конца ощипанной птицы. Еще нестарый, лет сорок пять -- сорок семь... -- Профессор Флягин, -- продолжал ректор, -- крупный специалист в вашей области. Я уверен, все вы читали его труды, например... Виктор Андреевич, как называется ваш главный труд? -- Главного труда у меня еще нет, -- усмехаясь, ответил Флягин, -- и вообще крупным специалистом меня назвать нельзя. -- Ну-ну, не прибедняйтесь, -- со смехом сказал ректор, -- самокритика хорошая вещь, но в меру. На этом процедура знакомства окончилась. Ректор с Флягиным удалились, а мы остались обсуждать и осуждать новое начальство. -- Похож на севильского цирюльника, -- сказала Элла. --Что ты под этим понимаешь? -- ехидно спросила Стелла. -- Ну, такой длинный в рясе. "Погибает в общем мненье, пораженный клеветой". -- Так это Дон Базилио, а не цирюльник. -- Не придирайся, все меня поняли. -- Ну, задаст же он нам перцу, -- сказал Спивак. -- Сразу видно, что за птица. -- Да, -- поддержал его Маркин, -- еще помянем мы добрым словом незабвенного Владимира Ивановича... И в самом деле, по сравнению с Флягиным круглый, дробный, обкатанный Кравцов сильно выигрывал. В нем, по крайней мере, все было ясно. А тут? Самая скромность нового заведующего была неприятна: что-то зловещее. -- Поживем -- увидим, -- сказал Радий Юрьев, -- может быть, и ничего. На другой день Флягин принял бразды правления. Лидия Михайловна обзвонила всех преподавателей, сообщая им о срочном, внеочередном заседании кафедры. Собрались. Флягин вынул из внутреннего кармана старинные серебряные часы, отстегнул их с цепочки и положил на стол с легким стуком, возвестившим для нас начало новой эры. Тронная речь, которую он вслед за тем произнес, произвела на нас тяжелое впечатление. Прежде всего сама техника речи. В отличие от всех нас (на кафедре культивировалась речь неторопливая, чеканная, с особо подчеркнутыми концами слов) Флягин говорил быстро, невнятно, с какой-то жидкой кашей во рту. Вот примерно содержание того, что он сказал: -- Товарищи, не будем терять время. Нам предстоит большая работа. Предупреждаю: буду работать сам, буду требовать от вас. Расхлябанности тут не, место. Я не требую таланта, я сам не талантлив, но каждый должен стараться. Следующее заседание кафедры назначаю через неделю. К этому сроку каждый преподаватель должен представить индивидуальный план. По кафедре прошел гул. -- Мы уже сдавали индивидуальные планы, -- приподнявшись, сказал Терновский. -- Я их изучил, и они меня не устраивают. Недостаточно конкретны. В новом плане надо будет указать точные сроки начала и конца каждого этапа, объемы статей, предполагаемых к публикации, а также названия книг, журналов и диссертаций, которые будут проработаны. Гул усилился. -- Планирование с точностью до дня в научной работе невозможно, -- сказал Терновский. -- Будете сидеть ночами. Твердый план дисциплинирует, а дисциплины нам всем не хватает. Я не намерен даром получать зарплату и от вас тоже потребую максимальной отдачи. Встал Семен Петрович Спивак: -- Я вас не понимаю, товарищ профессор. Думаете ли вы, что мы здесь работаем не с полной отдачей? -- С полной, но недостаточной, -- ответил Флягин. Спивак сел, негодуя, на свой "электрический ступ". Различные формы негодования отразились на лицах присутствующих. -- Я вижу, вы недовольны, -- сказал Флягин, улыбнувшись (сквозь его иезуитскую улыбку вдруг проглянуло что-то человеческое). -- Я сам на вашем месте был бы недоволен, но выхода у вас нет. На следующем заседании кафедры мы поговорим обо всем в подробностях, а пока мне надо с вами познакомиться. Пожалуйста, в порядке естественной очереди, от двери сюда, называйте имя, отчество, фамилию, ученую степень и звание, конкретную область, в которой работаете. Я это все запишу и к следующему разу постараюсь запомнить. Преподаватели по очереди вставали и сообщали о себе сведения. Все были серьезны и как-то скорбны (даже Лева Маркин). Флягин усердно записывал, низко склонясь над столом, почти касаясь бумаги клювообразным носом. Паша Рубакин, конечно, решил соригинальничать, построил свое выступление в форме театрализованной анкеты. Вопрос произносился одним замогильным голосом, ответ другим, еще замогильное: -- Имя? Павел. Отчество? Васильевич. Фамилия? Рубакин. Ученая степень? Нет. Звание? Без звания. Занимаемая должность? Ассистент. Конкретная область? Теория познания. Флягин вскинул на Пашу глаза, оторвал нос от бумаги и задал дополнительный вопрос: -- Образование? -- Мехмат, -- ответил Паша. -- Теорию познания отставить, -- спокойно сказал Флягин. -- В индивидуальный план внести тему, соответствующую специальности. Дошла очередь и до меня. Я встала и отбарабанила: -- Асташова Нина Игнатьевна, кандидат технических наук, доцент, доцент, стохастическое программирование. Флягин опять поднял глаза и спросил: -- Зачем два раза доцент? -- Первый раз звание, второй раз занимаемая должность. -- Совершенно правильно, -- одобрил Флягин и опять нырнул в записывание. -- Советую остальным товарищам быть такими же краткими. Я села, кипя досадой: меня похвалил Флягин! В заключительной речи новый наш заведующий изложил свое кредо: -- Товарищи, я понял, что сработаться нам будет нелегко. Вы привыкли к традиционной преподавательской вольности: знать только свои обязательные аудиторные часы, а остальное время тратить как вздумается. Разрешите вам напомнить, что рабочий день преподавателя по существующим нормам составляет шесть часов аудиторной и прочей учебной нагрузки плюс время, потребное на подготовку к занятиям, научную работу и другие виды деятельности. Все это в теории увеличивает рабочий день до восьми часов, но фактически нельзя все это сделать меньше чем за десять. От вас я буду требовать десятичасового рабочего дня. Формально я на это не имею права, я это высказываю как твердое пожелание. Но шесть обязательных часов вы должны проводить здесь, в институте, в аудиториях или на своих рабочих местах. Встала Элла Денисова: -- Что значит на своих рабочих местах? Рабочих мест как таковых у нас нет. Помещение тесное, столов меньше, чем людей. Флягин задумался и, помолчав, сказал: -- Это мы уточним. Возможно, я не буду настаивать на буквальном понимании термина "рабочее место". Важно, чтобы преподаватель был здесь, в институте, в пределах досягаемости, и в любую минуту мог быть затребован. Вам, Лидия Михайловна, надо обеспечить, чтобы на каждого преподавателя был составлен график присутствия и заведена персональная табличка. Каждый должен завести тетрадь учета рабочего времени, если хотите, дневник. Я сам уже много лет веду такой дневник, и, уверяю вас, это очень полезно. Каждый лектор должен, кроме того, вести тетрадь посещений занятий у своих ассистентов, подробно протоколировать свои наблюдения... И наконец, последнее: я обнаружил, что преподаватели нередко опаздывают на занятия на две, три, даже на пять минут. Это абсолютно недопустимо, особенно учитывая потери времени, связанные с известными вам обстоятельствами. Картошка -- дело государственное, а расхлябанность преподавателей -- отнюдь нет. За две минуты до звонка каждый преподаватель должен стоять у дверей аудитории и входить в нес в ту самую секунду, когда прозвучит звонок. А теперь заседание кафедры окончено. Прошу меня извинить -- иду в ректорат. Флягин вышел. Что тут началось! Загудели, заворчали, закричали. -- Неслыханно! -- сказал Терновский, стряхивая мел со своего рукава. -- Жандарм, и только! -- Товарищи, а он, часом, не псих? -- спросила Стелла Полякова. -- Скотина он, а не псих! -- заорал Спивак. -- Да, пожалуй, вы правы. Скотина, -- согласился Радий Юрьев. Все засмеялись, до того это было на него не похоже. -- Я человек мягкий, -- продолжал Радий. -- В детстве я был вундеркиндом. Когда я попал в армию и меня ругали матом, я не понимал, что это значит. Но, знаете, в данном случае... -- Охотно бы выругались? -- подсказала Элла. -- Именно. Лева Маркин продекламировал нараспев: -- "Вынес достаточно русский народ, вынес и эту дорогу железную, вынесет все, что господь ни пошлет..." -- Хватит цитат! -- прикрикнула я и тут же пожалела о своей резкости: Лева болезненно скривился (тысячу раз даю себе слово быть с ним помягче и не выдерживаю). Паша Рубакин сказал: -- Нет, знаете, он не так плох. Мне нравится его фанатизм. Историю вообще делают фанатики: Жанна д'Арк, Савонарола... -- Пусть бы он делал историю где-нибудь в другом месте, -- брюзгливо сказал Терновский. -- Если этот Савонарола привяжет меня веревкой к рабочему месту, -- сказала Элла Денисова, -- я назло ему буду плохо работать. Рабовладельческий строй пал из-за низкой производительности труда. -- Этому типу решительно все равно, какая у нас будет производительность труда, -- сказал Спивак. -- Лишь бы сидели задом на своей точке. В общем, новый заведующий был принят кафедрой в штыки (особое мнение Паши Рубакина не в счет, да и сам он на нем не очень настаивал). Конкретные мероприятия начались на другой день. Лидия Михайловна вывесила приказ (дацзыбао -- назвал его Маркин), которым предписывалось каждому преподавателю завести тетрадь учета времени (по предлагаемой форме). На столах были установлены таблички (типа ресторанных "стол занят") с фамилиями преподавателей и указанием часов присутствия. Осматривали мы эти таблички с опаской, как дикое животное огладывает капкан. На бывший стол Энэна тоже была поставлена табличка "Флягин Виктор Андреевич" с более обширными, чем у других, часами присутствия. Особенно нас возмутило исчезновение головы витязя, ставшей за долгие годы как бы эмблемой кафедры... -- Приказали выбросить, -- оправдывалась Лидия Михайловна, -- я снесла домой как память... Вот так началась наша новая жизнь "столообязанных". Шуметь на кафедре было запрещено, смеяться нам и самим не хотелось. Методические разговоры выносились в коридор (с обязательной записью в дневнике, сколько времени на них потрачено). Двоечники и дипломники больше на кафедру не допускались; их тоже принимали в коридоре на случайных скамейках, выкинутых из аудиторий за негодностью. Мимо мелькали и галдели студенты, и тут же на уровне их локтей и бедер шла переэкзаменовка, консультация... Иногда удавалось занять пустую аудиторию, из которой в любую минуту могли выставить (в институте с аудиториями было плохо). Зато на кафедре царила священная тишина, нарушавшаяся, только когда Флягин куда-нибудь выходил (тут уж мы давали себе волю!). В открытую против новых порядков ("Аракчеевские казармы!") выступил Семен Петрович Спивак со свойственным ему темпераментом. Ему Флягин ответил невозмутимо: -- Не будем терять время. На очередном заседании вам будет предоставлено слово. В общем, на кафедре стало тихо, мертво и бесплодно. Начисто исчез смех. Прежде, когда мы шутили, шумели, что называется, трепались, и жить было легче и работать. Все чаще я вспоминала мысли Энэна о творческой силе смеха... Надо отдать Флягину справедливость: он не только с других требовал, но и с себя. Долгими часами он сидел за своим столом с книгой и конспектом, развернутыми радом, низко наклонясь, как бы выклевывая со страниц знания, -- читал и строчил, читал и строчил. Видимо, большими способностями он не обладал, но трудолюбие его было неслыханно ("роботоспособность", как сказал Лева Маркин). Любая книга, за которую брался наш шеф, изучалась им всегда досконально, все доказательства проверялись до буковки и воспроизводились в конспекте. Читал он очень медленно, страниц по восемь -- десять в день, зато читал на совесть. Праздником для него было найти в книге ошибку... -- Научный трупоед, -- отзывался о нем Радий Юрьев. Женщины роптали больше других. Бывало, они успевали в перерывах между занятиями забежать в магазин, в парикмахерскую; теперь это было исключено: отсиживай. Очередного заседания кафедры ждали с нетерпением: всем хотелось выговориться. Началось оно с обсуждения дневников. Флягин опять выложил перед собой часы и сказал: -- Времени на то, чтобы прочесть все дневники, у нас не хватит. Я буду их изучать постепенно. А сейчас мы применим метод выборочного контроля. Лев Михайлович, -- обратился он к Маркину, -- вам предоставляется слово для зачтения дневника. Маркин встал, смертельно серьезный, и начал: -- "10 февраля. 9.00--10.50 -- занятия согласно расписанию. 11.00--12.15 -- думал над доказательством теоремы 1. 12.15--14.00 -- изучал  10 главы III книги В. Болтянского "Математические методы оптимального управления". В доказательстве леммы запутался. 14.00--14.10 -- шел в столовую. 14.10--14.50 -- обедал. Попутно размышлял о непонятном доказательстве..." -- Остановитесь, -- сказал Флягин. -- Если вы преследовали цель высмеять мое распоряжение, то этой цели вы не достигли. Я знал, что встречу здесь оппозицию. Люди вообще сопротивляются любой попытке их дисциплинировать. Ваш прием -- доведение до абсурда -- здесь неуместен. Любому ясно, что записывать в таких подробностях каждый день вы не будете, да я от вас этого и не требую. -- Чего же вы требуете? -- вскинулась Элла. -- Отчета в израсходованном рабочем времени, именно рабочем. Мытье, еда и посещение мест общего пользования туда не входят. Лев Михайлович, вместо того чтобы вышучивать мои распоряжения, лучше попытайтесь найти в них здравое зерно. Он опять поднял неощипанную голову и улыбнулся. И опять в этой улыбке мелькнуло что-то человеческое... "Черт знает что такое, -- подумала я, -- враг есть враг, и нечего вглядываться в его улыбку". В том, что мы с Флягиным враги, я не сомневалась ни на минуту. Вся шерсть на мне вставала дыбом, как на кошке при встрече с собакой... Были прочтены еще две-три выдержки из дневников. Флягин внимательно слушал, вносил поправки, делал замечания. Интересно, что каждого из преподавателей он уже твердо знал по имени-отчеству и, обращаясь к ним, ни разу не спутался. -- А теперь приступим к текущим делам. Кто хочет высказаться? Пуская пар из ноздрей, поднялся Спивак: -- Будем говорить начистоту. Я возмущен теми методами администрирования, которые пытается проводить профессор Флягин. Наша кафедра -- организм сложившийся, со своими традициями. В целом мы неплохие специалисты, свое преподавательское дело знаем. Угроза и окрик не лучший способ воспитания. Лекций профессора Флягина я пока не слушал, но убежден, что они плохие. Лектор прежде всего должен увлечь студентов, повести аудиторию за собой. А кого и куда может повести за собой профессор Флягин? Тащить и не пущать -- вот его девиз. А зачем -- он и сам не знает. Флягин побледнел. -- Зачем, я знаю, -- тихо ответил он. -- А лектор я действительно плохой, вы угадали. -- Нетрудно было угадать! Прежде всего у вас каша во рту. Какой-то оратор древности, чтобы улучшить дикцию, клал в рот камешки. Вы, наверное, себе их переложили. Если мы, рядом сидящие, вас плохо слышим и понимаем, то каково студентам? Или вы нарочно над нами издеваетесь? -- Ни над кем я не издеваюсь, -- еще тише сказал Флягин (в его бледности появилось что-то мертвенное). -- Семен Петрович, мне ясно одно: нам с вами сработаться будет трудно. Может, вы подадите заявление об уходе? Все онемели. Спивак на секунду опешил, но тут же опомнился и закричал: -- Подам с удовольствием! Сегодня же подам! Преподаватели зашумели. Встал наш завлаб Петр Гаврилович, похожий на большого, добродушного, но разгневанного пса: -- Как парторг возражаю! Вы тут, Виктор Андреевич, через край хватили! Кадрами, кадрами швыряетесь, и какими! Семен Петрович -- один из лучших лекторов, гордость института! Вы студентов спросите, что такое Спивак! -- Да я что, -- сказал Флягин, -- я на своем не настаиваю. Если хотите, я готов извиниться. Какое-то странное, простодушие было в его манере. Полное отсутствие самолюбия. -- Не надо мне ваших извинений! -- заорал Спивак. -- Пускай извинится! -- сказал Петр Гаврилович. -- К черту! -- крикнул Спивак, вышел и дверью хлопнул. Кафедра еще некоторое время гудела. Когда шум затих, Флягин посмотрел на часы и спросил: -- Кто еще хочет высказаться? -- С тем же результатом? -- съехидничал Маркин. -- Боюсь, вы останетесь без сотрудников. -- Я же сказал, что готов извиниться. В случае с Семеном Петровичем я был не прав. Я подняла руку: -- Можно мне? -- Пожалуйста, Нина Игнатьевна. -- Я тоже принадлежу к тем, кто против мелочной опеки. Слов нет, дисциплина важна, но важней дисциплины дух коллектива. Это хорошо понимал Антон Семенович Макаренко, воспитывая малолетних преступников. Этого не понимает профессор Флягин, берущийся воспитывать педагогов. Любой воспитатель должен учитывать, с каким коллективом он имеет дело. И в любом случае нельзя оскорблять людей. Если вы надеетесь, что я тоже подам заявление об уходе, то напрасно. Вам придется самому меня уволить. Я села. Флягин сидел, опустив голову. Внезапно он ею встряхнул, как бы прогоняя сомнения, и спросил: -- Кто еще хочет высказаться? Никто не хотел. -- Если желающих нет, заседание кафедры считаю закрытым, -- сказал Флягин и вышел. Итак, война была объявлена. Оставалось ждать дальнейших событий. Семен Петрович в тот же день написал заявление об уходе, но мы его уговорили не подавать. Мало ли как может обернуться дело. Уйдет Флягин, или его не утвердят. Пока что конкурса он не проходил (какие-то формальности этому мешали). И что, в конце концов, важнее: один самодур или коллектив, в котором ты работал много лет? Семен Петрович, ворча, согласился, что коллектив важнее, и заявление разорвал. Наступило временное затишье. Флягин поубавил резвости в своих начинаниях, как будто что-то обдумывал, ниже склонял голову над столом, реже подавал голос. На кафедре было невесело... У меня с ним с первого же дня сложились отношения самые гнусные. Ни я, ни он этого не скрывали. Бывает антипатия физиологическая -- именно такую я испытывала к Виктору Андреевичу. Попросту находиться с ним в одной комнате мне уже было невыносимо. Особенно это усилилось после того, как Флягин добрался до моей "комиссии по наследию". Изучая с усердием, достойным лучшего применения, протоколы заседаний, кафедры, он вычитал там, что я возглавляю эту комиссию, и сразу же потребовал от меня отчета. Я стояла возле его стола. -- Садитесь, -- с учтивостью вурдалака сказал Флягин. -- Ничего, я постою. Тогда он тоже встал. -- Доложите о положении дел с научным наследием, -- сказал он со своей кашей во рту. Кратко и нарочито медленно я сообщила о положении дел: рукописи почти все прочтены, приведены в порядок. -- Сколько нужно времени на то, чтобы закончить эту работу? -- Недели две. -- Недели две -- это не срок. -- Две недели. -- Хорошо. Через две недели мы вас заслушаем на кафедре. Он что-то занес в записную книжку, близко и слепо поднесенную к глазам. Итак, пришло время отчитываться... Но не могла же я на заседании кафедры под председательством Флягина, при его скверной улыбке сказать правду -- что никакого научного наследия не оказалось! Нет уж. Пришлось мне спешно заканчивать мое "изделие"... Я просидела над ним несколько ночей и два выходных. Получилось не так-то уж плохо. Нормальная научная работа, даже, пожалуй, с идеей. Можно поверить, что его. Я переписала ее в старомодной манере Энэна (это еще и тем было удобно, что страниц оказалось примерно вчетверо больше), перепечатала на машинке, вписала формулы. Присоединила к этому ранее отобранные и подготовленные материалы. Ну что ж, с этим, в конце концов, можно было и выступить... Волновалась я перед докладом неумеренно. Впрочем, это не помешало мне схулиганить -- снять с руки часы, со стуком положить их на стол и сказать: "Не будем терять время". Раздалось хихиканье. Я докладывала кратко, по возможности четко. Меня удивил Флягин. Оказывается, готовясь к этому заседанию, он не поленился изучить все (по крайней мере, главные) завалишинские работы. Это видно было из его вопросов. Принимая во внимание его черепаший темп, это было одним из геракловых подвигов. -- Ну-ка дайте сюда, -- сказал он мне, когда я кончила. Я подала ему все три рукописи. Первую -- настоящую энэновскую, которую я пыталась освежить, перейдя к новым обозначениям. Вторую -- подредактированные размышления Николая Николаевича о высшем образовании. Наконец третью -- мое "изделие"... Флягин погрузился в них усердно и низко. Согбенность позы как бы подчеркивала усердие. Удивительно, но другими обозначениями провести его не удалось. Он сказал: -- Ничего нового. Опубликовано в таком-то году в таком-то журнале. Интереса не представляет. -- Позвольте, в этом новом варианте рассмотрен более общий случай, не при таких жестких ограничениях... -- Интереса не представляет, -- повторил он. В сущности, он был прав, но противен мне до того, что это меня ослепляло. -- Предлагаю включить статью в посмертный сборник, -- упрямо сказала я. -- Все мы смертны, -- прибавила я с дурацкой многозначительностью. Он поднял на меня невыразительные серо-голубые глаза и ухмыльнулся: -- Не возражаю. Можете включать под этим предлогом. Заметки о высшем образовании он читал, наверно, полчаса, а я тем временем бесилась. Лицо у него было как у человека, жующего лимон. -- Не пойдет, -- сказал он, закончив чтение. Надо ли мне было настаивать? Ведь, в конце концов, Энэн и сам не считал эти наброски до конца додуманными... Флягин взялся за третью рукопись. Я так и слышала заранее его кислый голос: "Не пойдет"... Странное дело, он этого не сказал. -- Вы не будете возражать, -- спросил он, -- если я возьму эту работу домой и подробно с ней ознакомлюсь? -- Разумеется, нет. Через неделю он принес работу и сообщил кратко: -- Все в порядке. Можно публиковать. Конечно, переписав это в современной, матричной форме. Вот тебе и на! А я-то столько сил потратила как раз на обратное! Я обозлилась и сказала: -- Мне кажется, работы покойного Николая Николаевича Завалишина не нуждаются в редактировании. Они широко известны как у нас, так и за рубежом. Ни одна из них не написана в матричной форме. -- Пожалуй, вы правы, -- согласился Флягин, почесывая мизинцем свой острый нос. И мизинец и нос особенно были мне глубоко противны. Но, так или иначе, дело кончилось в мою пользу. Я одержала маленькую, но все же победу. Это меня подбодрило, и я начала хамить. Грустно признаться, но в нашей хронической ссоре с Флягиным справедливость далеко не всегда была на моей стороне. Он так же терпеть меня не мог, как и я его, но выражал это более сдержанно. Однажды он пришел ко мне на экзамен. Отвечал мне студент, которого я хорошо знала по упражнениям в течение года. Не блестящий, но старательный, тугодум, к тому же с легким дефектом речи. Флягин подсел за мой стол. Медлительность студента его раздражала и мое терпение тоже. Вдруг он задал студенту какой-то вопрос -- быстро, неприятно и непонятно. Студент ничего не понял, глядел на него, как мышь на удава. -- Будьте добры, Виктор Андреевич, -- сказала я, -- повторите вопрос, и как можно отчетливее. Мои студенты привыкли к отчетливой речи, тем более на экзамене. Флягин поглядел на меня с отвращением и повторил вопрос чуть ли не по складам. Студент, ошарашенный, медлил с ответом. Вопрос был какой-то нечеловечески заковыристый. Если б его задали мне, я бы тоже затруднилась с ответом... -- Двойка, -- быстро сказал Флягин. -- Кому? -- спросила я. -- Конечно, ему. -- Давайте выйдем в коридор, -- предложила я. Мы вышли. У меня стучало в ушах. -- Думаете ли вы, Виктор Андреевич, что я своего предмета не знаю? -- Нет, не думаю. Вы знаете, а этот студент, конечно, не знает. -- Так вот я тоже не могу ответить на тот вопрос, который вы ему задали. Мало того что сложный, этот вопрос был еще скверно сформулирован, специально чтобы запутать. Можете ставить мне двойку, можете вообще меня уволить, но пока я читаю этот курс, на экзамене хозяйка я, а не вы. Я вас прошу не вмешиваться в ход экзамена, не задавать вопросов. Присутствовать можете, но не более. Решительно этот человек -- загадка. Он ничего не сказал, повернулся и ушел. Я возвратилась в аудиторию, поставила студенту четыре и продолжала экзамен. Помогавшая мне Элла Денисова была удивлена моим видом: -- Что с вами, Нина Игнатьевна? Вы бледны, как сама смерть. (Элла иногда любит пышные выражения.) -- Ничего, -- сказала я, -- просто поругалась с Флягиным. -- Так я и знала! Во паразит! "Паразит" и "сама смерть" в такой непосредственной близости меня позабавили... А с Флягиным у нас как-то все пошло вразнос, иногда даже за пределы приличия. Разговаривать друг с другом мы перестали. Если ему надо было передать мне какое-нибудь поручение, он обращался ко мне не прямо, а через Лидию Михайловну. Подзывал ее к себе и говорил: -- Пожалуйста, скажите Нине Игнатьевне, что ей нужно сделать то-то и то-то. Он сидел от меня в каких-то двух метрах. Не гладя на него, обращаясь только к Лидии Михайловне, я отвечала что-нибудь вроде: -- Лидия Михайловна, я слышала то, что сказал Виктор Андреевич. Пожалуйста, передайте ему, что то-то и то-то я выполнить отказываюсь по такой-то и такой-то причине. Или же (вариант): -- ...что его распоряжение будет выполнено. И смех и грех. Что-то из детского сада. Даже Лева Маркин, обычно меня поддерживающий, в данной ситуации винил не Флягина, а меня: -- Вам, как говорится, попала вожжа под хвост. Хорошим это не кончится. Что верно, то верно... А пока что вечная оппозиция Флягину была плоха тем, что лишала меня самостоятельности. Раньше у меня была своя позиция -- она исчезла. Я как будто потеряла себя, превратилась попросту в "анти-Флягина". Он был требователен к студентам до жестокости. Я стала снисходительна до мягкотелости... Как-то мне сдавала экзамен студентка Величко, усердная, но недалекая. Этакая миловидная блондинка, волосы по плечам, пожалуй, слишком высокая (впрочем, теперь это в обычае). Взяла билет, села на самую дальнюю скамейку, начала готовиться. Видно, знала неважно, была бледна, вытирала платком лоб и щеки. Долго готовилась, потом по моему настоянию села рядом, начала отвечать. После каждого вопроса вздрагивала, как пугливая лошадь: "Можно, я подумаю?" -- шевелила беззвучно губами, припомнив, отвечала точно по книге, но без понимания. Когда мне так отвечают, на меня нападает ужас: какой огромный труд затрачен зря... В чем-то, видно, виноваты и мы, преподаватели: не умеем научить думать... Так сидели мы и мучились обе, и вдруг она сказала: -- Нина Игнатьевна, поставьте мне неуд, я сегодня не могу отвечать. И в самом деле бледна она была "как сама смерть", по Элле Денисовой. -- Что с вами? Вы больны? -- Нет... Но мне пора кормить ребенка... Понимаете, молоко... О, я это хорошо понимаю. По себе знаю, как трудно кормящей матери ждать, ждать часами и знать, что где-то там твой маленький тоже ждет, плачет... -- Что же вы раньше не сказали? Идите кормите. Вы подготовились хорошо. Дайте зачетку... Сама не понимаю, как это случилось, но рука сама вывела "отлично"... Она была удивлена, глазам не верила. -- Идите кормите... Первый раз в жизни я поставила пять за ответ, красная цена которому три. Вот тебе и высокая принципиальность, за которую меня всегда восхваляет Спивак... А все Флягин, черт его подери! ИЗ ЛИЧНЫХ ЗАПИСЕЙ Н. Н. ЗАВАЛИШИНА С некоторых пор меня навязчиво преследует мысль о конечной судьбе каждой вещи. Мы со всех сторон окружены вещами. Каждая из них не вечна, истлевает, рассыпается, в каком-то смысле умирает, только в отличие от людей не сразу. Гляжу на какой-нибудь ботинок и мучительно размышляю о его дальнейшей судьбе. Ну, сейчас он еще жив, пока его носят. Через какое-то время он прохудится; может быть, его отдадут в починку и он еще проживет какое-то время. Потом он будет признан непригодным и выброшен. Куда? В наших городских условиях, скорее всего, в мусоропровод, это своеобразное кладбище для вещей. Но ведь и там его судьба не кончается. Где, когда, на каких полях орошения будет он в конце концов истлевать, скорченный, скособоченный, разинув рот, вывалив наружу язык? Какие дожди, какие снега пройдут над ним, пока он не истлеет окончательно и не сольется, неразличимый, с земной перстью? Мысль о конечной судьбе каждой вещи стала у меня чем-то вроде ide fixe. Дай мне волю, я бы, пожалуй, хоронил вещи, зарывал их в землю, чтобы помочь им избежать посмертных мытарств. С мрачным юмором представляю себе старика, хоронящего свои ботинки из жалости к ним... Вот и эти записки следовало бы уничтожить из жалости к ним. Лучше всего было бы предать их огню -- веселому, всепожирающему, как костры моих детских лег. Но в современной квартире без единого очага, где есть только безличный голубой огонь газа на кухне, очень трудно что-либо сжечь. Кроме того, записки эти еще живы, и уничтожить их попахивало бы убийством. И еще одно. Хотя разумом я знаю, что жить мне осталось недолго, я, стыдно признаться, не верю в свою смерть. В моем тайном самосознании я вечен. И опять -- детство! Видно, я о нем еще не дописал. Допишу ли? Я уверен: как бы ни обидела человека судьба, она не в силах отнять у него детство. Если оно было светлое, сияющее, человек счастлив до конца своих дней. В сущности, я счастлив. Мое детство даже не сияло -- оно искрилось, вспыхивало. Средоточием всего был отец. Низенький, лысый, удивительный человек с небольшими светло-карими глазами, которые умели быть и строгими и смеющимися. Теперь я понимаю, что в те времена он был молод: ловко катался на коньках, делал гимнастику, играл гирями. Но уже тогда он был лыс. В моем представлении он был изначально лысым; с недоверием разглядывал я его юношеские фотографии: там он был с волосами, и это было хуже... Звали мы его не папа, а Пулин. Странное имя, возникшее, вероятно, из "папуля", "папулин", но когда-то очень давно. Сколько я себя помню, слово "Пулин" уже утвердилось как его личное, собственное имя. Рискуя быть смешным, я и в этих записях (не предназначенных, впрочем, для чужого глаза) буду называть его Пулином. Родители назывались Пулин и Мамочка -- слитная двойная формула вроде Пат и Паташон, Шапошников и Вальцев... Мамочка была черноглазая, полная, смешливая, близорукая. Большая мастерица и рукодельница. По мировоззрению язычница, жизнелюбка, огнепоклонница, как и я. Сама по себе человек интересный, но Пулин ее всегда затмевал: он был главный, она при нем, вроде тени. Лысый, он был по-своему благородно красив. Голову всю, кроме лысины, он брил, и сочетание нарядной розовой головы с молодыми блестящими глазами создавало особый эффект. Я, по крайней мере, видел его красавцем. Математик по образованию, он был директором одной из старейших московских гимназий. Жили мы там же, при гимназии, в большой казенной квартире, на втором этаже старинного желто-белого здания с крутыми сводами и закругленными окнами. Из окон был виден гимназический плац и дальше за ним старый сад, полный развесистых лип с дуплами и черно-железными заплатами на стволах. Плац зимой заливали, и он становился катком, по которому лихо разъезжали гимназисты, щеголяя друг перед другом голландскими шагами, крюками и выкрюками. Катался и Пулин в черном в обтяжку костюме, в барашковой шапочке. Меня он тоже учил кататься, но я был туп -- дальше самых элементарных фигур не пошел. Гимназисты своего директора боялись и обожали. Попасть к нему на разнос было одновременно страшно и упоительно, вроде сказки с ужасами и счастливым концом. Это я знал от своих товарищей. Сам я учился в той же гимназии, но никакими привилегиями не пользовался, наоборот: с меня, директорского сына, учителя взыскивали строже, чем с других. Нередко мне приходилось слышать: "Не позорьте своего имени!" А я его частенько позорил, ибо был непоседлив и изобретателен. На разнос меня вызывали к инспектору. Я этого не боялся. Холодный взгляд Пулина, когда мы встречались в коридоре, был страшнее любого разноса. Наблюдая его -- директора, педагога, отца, -- я навсегда понял, какая великая вещь воспитание смехом. Смех, благороднейшая форма человеческого самопроявления, к тому же и гениальный воспитатель, творец душ. Посмеявшись, человек становится лучше, счастливее, умнее и добрее. Вывод из моей долгой практики: читая лекции, не надо жалеть времени на смешное. Любую научную информацию можно найти в книгах; научного смеха, как правило, там нет. Ценя смех как важный элемент учебно-воспитательного процесса, я, грешным делом, не люблю тех лекторов, записных остроумцев, которые из года в год тешат аудиторию одним и тем же набором анекдотов. По-моему, вообще анекдот -- низшая разновидность юмора. Смешное, чтобы быть воспитательным средством, должно рождаться тут же, на глазах у аудитории. Обмануть ее нельзя. Студент -- существо коллективное и как таковое весьма умен. Его на мякине не проведешь. Он прекрасно умеет отличить настоящую шутку, внезапно сказанную по случайному поводу, от заранее заготовленного фабриката. Воспитательная сила смеха еще и в том, что смеющийся человек больше склонен любить самого себя, а это великое дело! Предвижу возражения ("Проповедь себялюбия!"), но все же настаиваю: человек лучше всего, когда он сам себя любит. Если вам хорошо, если вы свежи, веселы, дружелюбны, работоспособны -- разве вы не любите наряду с другими и себя самого? А те, кого неправильно называют себялюбцами, -- разве они любят себя? Нет, они серьезно, жертвенно, похоронно сами себе служат. Но это отступление. Вернусь к Пулину. Писать о нем доставляет мне наслаждение, словно я воскрешаю его, ставлю перед собой, трогаю руками. Талантлив он был необычайно, разносторонне. Прекрасно играл на скрипке. Замечательно читал вслух. Рисовал акварелью, писал стихи (главным образом шуточные). Обладал ярким актерским даром. О чтении вслух. Нынче этот обычай в семьях как-то вывелся. Все заняты, разобщены. Считается, что любой грамотный человек может все что угодно прочесть сам. В прежние времена было не так. Совместное восприятие литературы было формой общения. Вспомним романы прошлого века -- сколько в них сцен чтения вслух (обычно он, влюбленный, читает ей, любимой). А у Данте -- Паоло и Франческа ("И в этот день они уж больше не читали...")? В какой-то мере этот пробел заполняет телевизор, но в очень малой. Смотрят телевизор одновременно, но порознь. В нашей семье чтение вслух было ритуалом, праздником. Годами подряд каждый вечер перед сном, когда мы, дети, вымытые на ночь, помолившиеся, одетые в длинные, до пят, ночные сорочки, лежали в своих кроватях, начиналось самое главное: приходил Пулин и читал нам вслух. Читал он великолепно, артистически, но не как профессиональный чтец (таких я терпеть не могу), а как посредник, интерпретатор, знакомящий самых своих дорогих с самым для себя дорогим. Его прекрасный, довольно низкий голос менялся, переходя от роли к роли, от реплики к реплике. Он словно показывал нам драгоценный камень, поворачивая его разными гранями и любуясь его игрой. Мамочка тут же присутствовала, сидя в кресле за рукоделием; иногда, не выдержав, восклицала: "Какая прелесть!" -- но тут же хватала себя за рот: Пулин не любил, чтобы его прерывали. Чего только не услышали мы в его чтении! Всего Гоголя от "Вечеров на хуторе" до "Мертвых душ", включая вторую часть (читалась отрывками), после чего была нам рассказана трагическая история сожжения рукописи (до сих пор не могу забыть боли, которую тогда испытал!). Толстой: "Детство" и "Отрочество", "Севастопольские рассказы", "Война и мир". Достоевский: "Записки из мертвого дома", "Преступление и наказание", "Братья Карамазовы"... А Гончаров, Тургенев, Помяловский, Лесков! Всего и не сочтешь! Теперь понимаю, какой это был титанический труд: прочесть своим детям всю русскую классику! И не только русскую: были тут и Марк Твен, и Диккенс, и Гюго, и Конан Дойль... Все это нам читалось в тогдашних наивных, бесхитростных переводах, которые мне до сих пор нравятся больше теперешних, изощренных. Помню наши детские светлые слезы над злоключениями Жана Вальжана, маленького Давида Копперфильда; помню страх и волнение, вызванные грандиозным образом баскервильской собаки... Кстати, о страхе. Чудесное мое детство знало и страх. Помню изначальный страх темноты, от которого долго не мог отучить меня Пулин. Он не смеялся надо мной, не бранил меня за трусость. Он просто брал меня за руку и вел в самое жерло темноты... Почему-то эти страхи не противоречили общему чувству упоения жизнью, а как-то парадоксально его поддерживали. Мертвецы, встающие из могил в конце гоголевской "Страшной мести", эти костистые руки, которые "поднялись из-за леса, затряслись и пропали", до сих пор вызывают у меня блаженные мурашки по коже. Конечно, далеко не в такой степени, как в детстве. Тогда это было чувство высокого ужаса, как у --> Пушкина[Author:C] : От ужаса не шелохнусь, бывало, Едва дыша, прижмусь под одеяло, Не чувствуя ни ног, ни головы... ...Эти волшебные вечера, когда Пулин читал нам вслух! Электрического освещения тогда еще не было (по крайней мере, у нас). Пулин читал при керосиновой лампе, бросавшей на его лицо и красивую лысину яркие блики. Тень от его головы на стене была бархатно-черной. Я до сих пор люблю керосиновое освещение, недолюбливаю белый казенный электрический свет и уж совсем не выношу так называемых ламп дневного света (ими недавно оборудовали наш институт). Свет у них не дневной, а мертвый, покойницкий. Синие цвета в нем свирепеют, красные гибнут. Итак, о вечерних чтениях. Они кончались всегда в строго определенное время (в девять часов), после чего Пулин прощался с нами, подходя по очереди к каждой кровати и целуя каждого в щеку. У моей кровати он как будто задерживался дольше других (вероятно потому, что я был самый младший, но мне хотелось думать: самый любимый). "Пулин", -- говорил я ему, и он отвечал: "Тс-с..." Это был как будто наш сговор об особенной взаимной любви. После Пулина подходила прощаться Мамочка -- мягкая, душистая, очень своя. Я всегда норовил коснуться ресницами оправы ее очков. Как бы мы ни нагрешили за день, вечер был наш, и эта прощальная ласка -- наша... Потом в детской гасили лампу, прикрутив фитиль и подув на него, и губы дующего на мгновение высвечивались особенно ярко. Волшебный запах, погасшего фитиля долго еще плавал в воздухе, и как будто из этого запаха возникало ночное мерцанье лампадки... Было у меня с Пулином и особое, только наше с ним общение. Когда я немного подрос, он начал со мной заниматься математикой privatissime, как он говорил по-латыни. Эти "приватнейшие" уроки, с глазу на глаз, сделали меня тем, кем я впоследствии стал и кем, к сожалению, перестал быть (но это вопрос особый). Как он гордился моими успехами, как радовался, когда я, окончив университет, был оставлен при кафедре (ему самому научной карьеры сделать не удалось -- помешала ранняя женитьба, семья). И как жаль, что до моего профессорства он не дожил... Умер он в двадцать пятом году, еще молодым, по теперешним моим понятиям, от разрыва сердца (теперь сказали бы -- от инфаркта). Мамочка ненадолго его пережила, тенью ушла за ним в могилу. В день, когда мне было присуждено звание профессора, я пришел на кладбище и постоял у их общей могилы со шляпой в руках. Никого и никогда в жизни (даже Нину!) я не любил так исступленно, как любил отца. Он был моим божеством. Его голос, блеск глаз, головы, весь его чистый и крепкий облик представлялись мне совершенством. А больше всего покоряло в нем непостижимое слияние серьезности, глубины и постоянной готовности к смеху. В сущности, он был строгим отцом. Одной поднятой брови Пулина мы боялись больше, чем любых Мамочкиных красноречивых упреков. Она нас иной раз шлепала -- он никогда пальцем не трогал. Наказывал нас иначе: пассивностью, неподвижностью, вынужденным бездельем. Вел провинившегося к себе в кабинет, сажал на диван, запретив двигаться и разговаривать, сам же садился за стол заниматься. Для меня это было ужасно, я сидел, уже через минуту весь истомившийся, задыхаясь, полный ропщущих мыслей, но сознавая свою вину. Иногда, не выдержав каторжного безделья, я начинал под шумок таскать конский волос из тела дивана. Пулин поднимал голову -- и я замирал. Обои в кабинете были узорчатые, темно-вишневые; до сих пор для меня этот цвет как угрызение совести. И наряду с этим в веселые минуты он был проказлив, как мальчик. Он общался с нами, детьми, на равных, всегда был зачинщиком наших потех. Теперь должность зачинщика потех штатная, его называют затейником -- о, Пулин не был затейником, в его озорной, разудалой веселости было что-то сродни философским выходкам средневековых шутов. Излюбленным материалом, с которым он работал, были слова. Играя ими, как жонглер, он сочинял шарады, пословицы, каламбуры, пародии. "Все люди делятся на два разряда, -- говорил Пулин, -- одни живут как молятся, другие -- как беса тешат". Надо ли говорить, что мы (семья) относились ко второму разряду? "Тешенье беса" шло у нас перманентно и разнообразно. Разговаривали мы на каком-то сумасшедшем жаргоне ("гажечка", "вонтик", "борзятина"). В ходу были "убольшительные" слова: вместо "чашка" говорили "чаха", вместо "ложка" -- "лога". Пели песни, пародируя народные; у одной, например, были такие слова: "Ты прости, прощай, сор дремучий тир..." Нет, этого не расскажешь -- получается глупо, глупо и глупо. А в этих глупостях был какой-то нам ясный сверхсмысл... А как мы ходили! Нам было мало просто переставлять ноги -- у нас было множество разных походок, у каждой свое название, своя выразительная функция. Например, ходить "лапчатым шагом" значило мелко катиться на ступнях как на колесах; выражалось этим подобострастие. Ходить "наступальником" -- агрессивно притопывать правой ногой, подтаскивая к ней левую ("Сам черт мне не брат"). Была еще походка "круто по лестнице" -- лестницы никакой не было, мы ее изображали осанкой, пыхтением... Как я теперь понимаю, Пулин в своих "постановках" пользовался приемами, в чем-то похожими на приемы китайского классического театра, о котором тогда и не слыхивали (по крайней мере, в нашем кругу). Много лет спустя, увидев в китайском спектакле нашу домашнюю походку "наступальником", я был потрясен... Вне сомнения, он был остроумен, но очень по-своему. Я не помню, например, чтобы он рассказывал анекдоты, смешные истории. Смешное делалось из подручного материала: слов, жестов, выражений лица. Чуть-чуть смещенное слово, сдвинутый акцент, пауза -- и готово: смейся до упаду, до счастливых слез! Помню, однажды я подошел к нему и, ласкаясь, прижался щекой к его лысине. Она была горяча, а щека прохладна. Пулин поднял на меня глаза и произнес торжественным ямбом: "Глава огнем пылает. Щека хладит главу". Казалось бы, что тут особенного? А я чуть не умер со смеху. До сих пор, вспоминая, смеюсь. И зачем я все это здесь записываю? Все равно передать словами его интонацию невозможно. Она живет только в моем сознании и, когда я умру, исчезнет. Пишу затем, чтобы сейчас для себя одного что-то воскресить, закрепить, зафиксировать. Но, ударившись о бессилие слов, отступаю. Пулин был из тех редких людей, которые в любых условиях, в любых обстоятельствах остаются самими собой. Пользуясь математическим термином, он был инвариантен по отношению к внешней среде. После революции гимназию расформировали, здание заняли под какое-то учреждение с многоэтажным названием. Из квартиры нас выселили в другую, тесную и холодную. Пулин на все эти перемены смотрел хладнокровно, даже с веселым любопытством в отличие от большинства своих коллег, впавших в панику. Лишившись своего положения и привилегий, он сразу же пошел рядовым учителем математики в Единую трудовую школу (ЕТШ). Состав учащихся был самый пестрый -- от институток до беспризорников. Пулин и к этим детям находил дорогу, сочетая строгость со смехом... В трудное время гражданской войны и разрухи жизнь была полна лишений -- не хватало еды, одежды, дров... Каждое из них он умел обыграть, сделать предметом новых и новых шуток. Дома у нас было ужасно холодно, мы топили стульями, распилили на части буфет. У Пулина зябла голова, и он надевал на нее колпак от чайника -- пышное сооружение с гребешком и лентами. Этот колпак он называл тиарой. Пулин в тиаре -- до чего же он был хорош, как полон достоинства! Когда я уезжал на фронт, он кивнул мне головой в тиаре... Он до сих пор для меня жив. Иногда я, старый человек, наедине с собой говорю вслух: "Пулин!" -- и слышу в ответ: "Тс-с..." МАТВЕЙ ВЕЛИЧКО Людиного сына назвали Матвеем. Это имя выбрала для него Ася Уманская (так звали ее покойного любимого деда). Весна в этом году выпала ранняя, яркая (пробившийся сквозь черный снег левитановский "Март"). На улице, ослепленной солнцем, бесчинствовали воробьи, а небо было такое голубое -- не небо, а небеса! Когда Ася с Людой вышли из родильного дома, такая кристальная радость сыпалась с этих небес, дрожала в лужах, капала с сосулек, что обе невольно зажмурились. Все ликовало. И Матвей на руках у Аси, ликуя, спал в голубом одеяле, осененный кружевным треугольником нарядной пеленки, разложив длинные ресницы по нежным щекам. Весь он был такой новенький, розовый, чистый -- само совершенство! -- Ну признайся теперь, что дура была, -- сказала Ася. -- Факт, -- согласилась Люда. Сама она, прозрачненькая, с синевой, казалась почти нематериальной (так бывает после трудных родов: не идет, а витает). Матвей дался ей нелегко. Мало того что тяжелый (четыре кило восемьсот!), он был еще необычайно длинный (шестьдесят два сантиметра, какая-то аномалия!). -- Видно, акселерация постигает молодежь еще во чреве матери, -- сказала докторша, провожая Матвея в большую жизнь. -- Вы и сами не маленькая, но этот... Вероятно, отец очень высокий? -- Нормальный, -- ответила, покраснев, Люда. -- Ну, берегите своего богатыря. Люда пообещала беречь. Принесли в общежитие -- Матвей спал. Развернули одеяло -- спал. Было в этом длящемся сне какое-то упоенное торжество. Он потрудился, явившись на свет, и теперь отдыхал. Что ж, человек в своем праве... -- Аська, ну ты и даешь, -- сказала Люда, с восторгом гладя вокруг себя. И в самом деле, пока Люда лежала в роддоме, Ася все для Матвея приготовила: кроватку, постель, пеленальный столик с двумя стопками пеленок... Над будущим изголовьем Матвея висел огромный елочный шар. Он так и лучился, раскачиваясь на длинной нити. Форточка была раскрыта, дул сквознячок -- весенний, пахучий. -- Может, закрыть, простудится? -- нерешительно сказала Люда. -- Ничего! Пусть закаляется, растет настоящим мужчиной. Мужчина! Невероятно. В их женском общежитии поселился мужчина! Распеленали, чтобы проверить, и воочию убедились в его принадлежности к сильному полу. Голый, он был не так представителен, как в пеленках: красный, скорченный, посредине раздутый, вроде кувшинчика. Поторопились запеленать снова. Ни та, ни другая пеленать детей не умели. Люде показывали в роддоме, но она не усвоила. Ася оказалась проворнее и перехватила инициативу. -- Голову ему держи, голову! -- паническим шепотом взывала Люда. -- Так и болтается, вдруг оторвется... -- Глупости! Где ты видела, чтобы у животного сама собой оторвалась голова? -- храбро отвечала Ася, на всякий случай все же придерживая мягкую, красноватую, в темном пушке головку. В общем, увернула. Не таким щеголем, каким пришел из родильного дома, но доя первого раза приемлемо. Матвей упорно спал. Когда пришло время кормления, разбудить его не удалось. Совали ему грудь -- не брал. Зажимали нос двумя пальцами -- жалобно разевал рот, но спал. -- Да жив ли? -- тревожилась Люда. -- Не паникуй. Теплый, дышит, значит, жив. Положили Матвея в кроватку, сами сели за стол, поели, выпили чаю, но без особой охоты. Матвей спал. -- Мы-то едим, он, бедный, голодный! -- сокрушалась Люда. -- Ничего страшного, -- отвечала Ася. -- Ни одно животное не умирает с голоду в присутствии еды. Проснется, покормим. Но и ей было не по себе. Какой-то столпник. В дверь постучали. Явилась делегация однокурсников и вкатила коляску с подарками; выделялся огромный апельсинового цвета медведь, державший в растопыренных лапах книгу "Детское питание". -- Ой, ребята! -- простонала Люда. Сережка Кох, возглавлявший делегацию, объявил: -- Благодарности отставить, переходим к торжественной части. -- Он встал в позу, простер руку и начал речь, обращаясь к Матвею: -- Гражданин Величко! Мы приветствуем в вашем лице смелого нарушителя законов, возбраняющих проживание в стенах общежития непрописанных лиц, тем более противоположного пола... Матвей проснулся. Лицо его сморщилось, рот исказился жалостным оттопыром разинутых губ (как у древней трагической маски), и оттуда послышался кислый крик... -- Разбудил! Как не стыдно! -- посыпались упреки. -- Наоборот, ребята, -- сказала Ася. -- Спасибо, что разбудил, а мы-то старались -- никак! А теперь, извините, обеденный перерыв. Смотрины вечером. Ребята ушли на цыпочках, а Матвей первый раз в жизни поел с аппетитом... Спал он упорно недели две, Люда с Асей никак не могли добудиться. Развернутый, даже не морщился, лежал, сохраняя эмбриональную позу со скрещенными, кулечком сложенными ногами. "Пережитки утробной жизни" -- называла эту позу Ася. Пеленая, она старалась выпрямить эти упрямые ножки -- бесполезно, Матвей подтягивал их обратно и спал. В случаях особо затяжного сна вызывали из мужского общежития Сережку Коха (ему удалось выхлопотать постоянный пропуск -- случай беспрецедентный!). Он становился в головах кроватки, простирал руку и возглашал: -- Гражданин Величко! Этого было достаточно. Матвей сразу же просыпался и плакал, а после этого ел с аппетитом. Условный рефлекс. За две недели упорного сна мальчик потерял в весеоколо шестисот граммов -- во всем богатырский размах! -- потом остановился, потом начал набирать и пошел, пошел... Вот так началась у Люды с Асей их летная жизнь. Поначалу это оказалось не очень сложно, даже до удивления. Матвей спал. Потом, когда он отдохнул, оправился и вступил в свои права, все труднее и труднее. Он один, а их двое -- и все же времени не хватало. Особенно донимали пеленки ("щедрый талант" -- называл Матвея Сережка Кох). Стирали в подсобке, только вешать негде было. Сначала, пока еще длился отопительный сезон, сушили на батарее. А когда перестали топить -- ну прямо беда! Пробовали вешать на балконе -- этому решительно воспротивилась комендант общежития Клавда Петровна (именно Клавда, а не Клавдия -- она на этом особенно настаивала и обижалась, когда ее звали Клавдией). Это была женщина обширная, монголоидная, с приплюснутым носом и мужским голосом. Студенты над нею посмеивались ("скопище седалищ" -- окрестил ее Кох), но и побаивались. Могучий темперамент в сочетании с пламенной верой в свою правоту рождает тиранов -- таким тираном в общежитийном масштабе была Клавда Петровна. С трудом ее уговорили не поднимать скандала из-за Матвея, явно противоречившего правилам внутреннего распорядка, но видеть развешанные на балконе пеленки она уже не могла. Однажды явилась грозой в комнату, где жило "беззаконие" (дома была одна Ася с Матвеем), и раскатилась речью. В ответ на это Матвей одарил Клавду Петровну такой широкой, розовой, беззубой улыбкой, что она не могла устоять. После этого Люде с Асей было официально разрешено сушить пеленки в подсобке, для этой цели Клавда Петровна, с опасностью для жизни взгромоздясь на табурет, собственноручно натянула несколько рыболовных лесок -- чистый капрон! ("Такому королю дворца не жалко, не то что подсобки", -- говорила она.) Матвей и в самом деле рос королем -- единоличный властитель двух преданных женских душ. Если бы не пеленки, он бы особых хлопот не доставлял. Лучезарно-невозмутимый, толстенький, развитой, он уже в два месяца научился смеяться, в три с половиной сидеть, важно расставив перед собой крепкие ножки и привалясь к ним животом. Из пеленок рано переселился в ползунки -- ценил свободу движений. Ася с Людой любили положить его поперек стола и глядеть, как он барахтался, быстро-быстро перебирая ногами (это у них называлось "ехать на веселом велосипеде"). Одно время обсуждалась идея, не отдать ли Матвея в ясли, но была отброшена как неконструктивная (институтские ясли уж больно далеко помещались, а в круглосуточные Ася с Людой отдавать не хотели). Одна беда -- у Люды рано начало пропадать молоко. -- Сглазила меня, верно, твоя Асташова, -- говорила она Асе. -- Как сказала я ей про молоко, как поставила она мне пятерку, так и стало оно пропадать, пропадать... Глаз у нее черный. -- Ерунда! -- возражала Ася. -- Терпеть не могу суеверий. У нее, если хочешь знать, глаза не черные, а темно-серые, я специально смотрела. А если бы и черные? У меня черные, а я никого еще в жизни не сглазила. И вообще, стыдно в наш век космических скоростей верить в дурной глаз. Ты ее еще ведьмой объявишь! -- А что? Самая настоящая ведьма. Взгляд такой пристальный, недобрый. Глядит, словно двойку ставит. -- Попробуй доживи до таких лет, да еще с тремя детьми! У нас с тобой один, и то еле справляемся. И в самом деле, справляться было все труднее, особенно в параллель с учебой. Донимали молочные смеси, которые приходилось носить из консультации, да еще каши, овощные отвары и пюре (их варили дома на нелегальной плитке). Академического отпуска решили не брать, чтобы не расставаться, кончить институт вместе: "Как-нибудь перебьемся". И перебивались. Сидели с Матвеем по очереди. У Аси вообще было свободное посещение, училась она между пеленками, кашами, смесями -- в одной руке ложка, в другой книга. Люде было труднее, но и она держалась молодцом, не слишком обросла хвостами. Вначале они иной раз оставляли Матвея вообще одного: кричал он мало, только когда был мокрый (этого органически не выносил). Уходя, Ася и Люда договаривались с дежурной, чтобы, когда закричит, его переменить. Для трансляции крика Ася установила над изголовьем Матвея микрофон и от него сделала проводку к столу дежурной. Услышав по этой сигнальной системе крик Матвея, дежурная бежала менять пеленки, ползунки, а иной раз и одеяло. Правда, скоро такую практику пришлось прекратить: однажды Матвей, оставленный в одиночестве, ухитрился выбраться из кровати. Ася с Людой, вернувшись, застали его в противоположном углу комнаты, вдали от микрофона, совершенно мокрого, горько плачущего и успевшего ободрать и съесть обои с большого участка стены. С тех пор одного Матвея не оставляли, а в случае крайней необходимости прямо вручали его дежурной. Все три смены дежурных были поголовно влюблены в Матвея. Он хорошел на глазах. Прежний темный пушок на голове вылез, вытерся, сменился золотенькими кудрями, правда еще редкими (Локон, погоди немного, еще локон..." -- говорила Ася). Глаза из молочно-синих сделались голубыми, певучего блеска. Похож становился на Олега все больше и больше, даже ямочка на подбородке его. Этого сходства очень боялась Люда, свято таившая секрет происхождения Матвея ("Ладно, будем считать за непорочное зачатие", -- распорядился Сережка Кох; все его послушались, ни о чем не расспрашивали). В свите поклонников Матвея была и комендантша Клавда Петровна. Заглянет, потетешкает, споет песенку: "Лита-тинушки, татинушки, тата! Литатусеньки, татусеньки, тата!" Матвей невозмутимо подпрыгивал у нее на руках; когда она уставала, подбадривал ее каким-то гортанным хрюканьем: мол, чего остановилась, пой дальше! Из двух обитательниц комнаты она больше подружилась с Асей. Та очень уж внимательно ее выслушивала, а этим Клавда Петровна не была избалована. Такая собачья должность -- кричи да кричи, а по душам поговорить не с кем... -- Слушай, Аська. Моя судьба -- это целый романс. Три месяца рассказывать не хватит. Я мчалась по жизни, гонимая парусами. Я тип Аксиньи -- читала у Шолохова? Если б не поздно родилась, была бы уверена, что это он с меня писал. Что-то особенное! Я толстая. Я в объеме толстая. Не верь, кто тебе скажет: худенькой лучше. Мужчины предпочитают толстых. Был у меня один задушевный друг -- ну просто обмирал от моего объема. Говорил: богиня. Теперь, приближаясь к пенсионному возрасту, от богини мало осталось, но все-таки есть. Прошлый год в доме отдыха два старичка почти предложение делали. Но я стариками не интересуюсь, мне лучше моложе себя. Был у меня такой -- ну не описать. Сильный духом. Люблю мужчин, сильных духом, -- что-то особенное. Понес ущерб в личной жизни. Ну, я его поселила в моей. Комната шестнадцать метров, телевизор. Я тоже не обсевок, стыдиться нечего. Я только фактически шесть классов кончила, а в душе -- с законченным средним. Жили хорошо. Придет с работы -- я ему бутылочку, селедочку. Выпьем, закусим и ляжем смотреть телевизор. Чем плохо? А все-таки он, паразит, от меня ушел. На другую польстился. Молодая, красивая, ноги как твои яблоки. Плохого про нее не скажу, только его обвиняю. Мужчина всегда виноват по природе. Вот и Люську не обвиняю, зачем родила. Он виноват, его бы прижать: плати алименты! Люська излишне чокнутая в смысле принципиальности. Сказала бы -- кто, на него нажали бы силами общественности. Небось платил бы как миленький. Ася пыталась что-то возразить, но Клавда Петровна не слушала. -- Я об себе. Встретила одного. Говорит так по-старинному, вежливо. Навещал всегда с красными гвоздиками. Понравился. Это у меня чисто нервное: я благодарная и привязчивая. Думаю: почему нет? В меру сил и других явлений. Однако вошел в близость и стал позволять. Во-первых, жадный, я этого не люблю. Говорю: "Надо купить мыла". А он: "Стирают руками, а не мылом". Надо же! Сначала я его боготворила, а потом стала дискредитировать. Дальше -- хуже: оказалось, у него чужая жена и чужая подруга. Я терплю по свойству нервной системы. Потом не хватило терпения. Ты подумай: выпьет и в комнату входит задом. Попереживала и рассталась. Теперь никого нет. Больше горя от них, чем радости. Да и здоровье пошатнулось. Выйдешь на улицу, раз-два, смотришь -- вступило... -- А детей у вас не было? -- спрашивала Ася. Все касающееся детей теперь для нее было мучительно интересно. -- Нет, не было. Все в полноту ушло. "Неужели и у меня, -- думала Ася с сердечной болью, -- никогда не будет своего ребеночка?" О том, что у Люды родился сын, она до поры до времени домой не писала, думала: расскажет при встрече. Весеннюю сессию сдали нормально -- Ася на все пятерки (спасала ее прочная репутация), Люда, конечно, послабее, но тоже без двоек. Троечки были, но со стипендии все равно не сняли как кормящую мать. Приближались каникулы, на носу отпуск, а куда ехать? И главное, как быть с Матвеем? Беда в том, что Людина мать Евдокия Лукинична тоже до сих пор про Матвея не знала. Люда боялась ее волновать (сердце слабое) и от письма к письму все откладывала. Мать у нее была правил строгих, свою вдовью жизнь прожила без единого пятнышка, хоть в микроскоп разглядывай. Теперь писала Люде, что стало хуже со здоровьем, что-то такое про смерть ("Дежурит старая с косой!"), просила Люду приехать повидаться хоть на две недельки, попрекала, что прошлый год не выбрала времени. Писала, как теперь, выйдя на пенсию, погибает в тоске, постарела, опустилась. Как начал к ней ходить какой-то отец Яков с божественными речами ("У нас многие на это дело с пенсии подаются"). Люда мучилась: как быть? Ребенка незаконного мать ей не простит, и не надейся. Главное, не самого ребенка, а осуждения, как начнут о ее дочери судачить по вечерам на скамеечках... Ася нашла выход: Люде ехать одной, без Матвея, потихоньку подготовить мать и при случае признаться. А ей самой, Асе, отвезти Матвея на Украину к своим старикам. -- Как же ты им его объяснишь? -- А им и объяснять не надо. Они у меня без предрассудков. Привезла ребенка -- и все. Так и порешили. Отработали практику, отдежурили по противопожарной обороне; пришло время расстаться. Люда уезжала первая, Ася с Матвеем еще оставались на несколько дней (с билетами на Украину в этот горячий сезон было трудно). Люда плакала, целуя Матвею ножки, розовые, пухленькие, нехоженые, а он невозмутимо сосал свой кулак. Как он ухитрялся целиком засунуть его в рот, неясно, но ухитрялся. -- Аська, я, наверно, плохая мать? -- спрашивала Люда вся в слезах. -- Нормальная. Успокойся, не расстраивай ребенка. А ребенок и не думал расстраиваться. На уезжающую мать он взирал с веселым равнодушием. Люда ушла вся зареванная. Ася впервые ощутила себя наедине с Матвеем, полностью ответственной, как настоящая мать. Счастье быть матерью сразу ее захватило... А что? Разве не был Матвей ее сыном? Ведь если бы не она, он бы на свет не родился... Упрекая себя за такие мысли, Ася дала Матвею погремушку, а сама села заниматься. За последний год сформировалась у нее привычка заниматься урывками, мгновенно отрываясь от книги по любой срочной надобности. Позанималась, сварила кашу, покормила Матвея. Спросила его: -- Будем бабай? Он отказался. В дверь постучали. -- Войдите, -- сказала Ася. Вошел Олег Раков. Она так и сжалась. -- А Людка где? -- спросил Олег, играя цепочкой заграничного пояса. -- Уехала. -- Надолго? -- Наверно, на все каникулы. Олег присвистнул. -- Послушай, Уманская, это ты натрепалась ребятам про нас с Людкой? Больше некому. -- Я?! Ты с ума сошел? С чего ты взял? -- На курсе проходу мне не дают, называют папой. -- Я тут решительно ни при чем. -- Так ли уж? -- усмехнулся Олег. -- Ты свои подлые намеки брось! Ни Люда, ни я никому про тебя не говорили. Не стоишь ты, чтобы язык об тебя марать. Она, наоборот, боится до смерти, как бы кто не узнал. -- С чего они тогда взяли? -- Просто Матвейка очень похож на тебя. К сожалению. Олег подошел к кроватке, где, важный, красивый и толстый, сидел его сын. Первым недавно пробившимся сахарным зубом он грыз кольцо. Королевской повадкой, на все наплевательством он и в самом деле был похож на Олега -- даже больше, чем ямочкой на подбородке. Что-то смягчилось в лице Олега... И гордость тут была, и сожаление, и даже нежность какая-то... -- Послушай, Аська, ты не думай, что я такой уж законченный подонок. Я даже Людке готов помогать, что-нибудь рэ двадцать -- тридцать в месяц... -- Убирайся вон, Раков, -- Ася показала ему на дверь, -- забудь сюда дорогу и никогда больше не приходи! -- Тоже Елизавета Английская! А ты тут, спрашивается, при чем? От жилетки рукава. Тут Ася размахнулась и влепила Олегу пощечину. И не какую-нибудь символическую, а размашистую, от плеча, со всем весом и силой. Олег выругался. Матвей заревел. Олег скрипнул зубами и сказал сдавленным голосом: -- Идиотка! К сожалению, в моем кругу не принято бить женщин, а то бы я тебе показал. Тыква, балда! Вышел и дверью хлопнул. Посыпалась штукатурка, Матвей заорал пуще Ася взяла его в свои дрожащие руки, прижалась щекой к его мокрой кисленькой щеке, и стали они вдвоем плакать... Перед отъездом Ася дала домой телеграмму: "Еду, встречайте", номер поезда, номер вагона. О Матвее упоминать не стала, зная в своих родителях традиционный страх пожилых людей перед любым известием, сообщенным по телеграфу... В дороге жара стояла ужасная; Ася измучилась с бутылочками молочных смесей, удержать которые от скисания было никак невозможно. Стала кормить Матвея только сушками, которые он грыз своим единственным зубом. Познакомилась с соседями по вагону; все они дружно восхищались мальчиком, не сомневаясь, что это Асин сын. Она не возражала, да и глупо было бы возражать. Некоторые даже находили явное сходство между сыном и матерью: "Оба такие полненькие..." Ася впервые почувствовала, как ее полнота, отраженная в полноте Матвея, становится чем-то милым, невинным... А главное, ей было невыразимо сладко хоть недолго, а побыть матерью... ...Наконец приехали. Ася вышла из вагона -- Матвей на одной руке, сумка в другой, а еще сверху дружеские руки спустили ей чемодан Уже издали она увидела седую голову отца. Он искал ее главами и, найдя, удивился, но тут же это удивление подавил. Спокойно подошел, взял чемодан, поцеловал Асю в щеку. Спокойно спросил: -- А это кто у тебя? Девочка? Мальчик? -- Мальчик, Матвей. Я его назвала в честь дедушки. До сих пор все было чистейшей правдой. Продолжалась условная роль матери, которой она тешилась в вагоне. "Объясню, успею", -- думала Ася... -- Могла бы и сообщить, -- с мягким упреком сказал Михаил Матвеевич. -- Мы тебе не чужие. -- Не хотела писать. Думала, так лучше. Я... -- Прости, пожалуйста, -- нервно спросил отец, -- а... твой муж? -- Я не замужем, -- правдиво ответила Ася и готова была сразу же все объяснить. Но глуховатость Михаила Матвеевича, его явная неохота слушать, да и (что греха таить) сладкая мысль побыть еще немного матерью Матвея ее остановили. -- А мама почему не приехала? -- Ей нездоровится. Что-то в тоне отца встревожило Асю. -- Что с мамой? -- Ничего серьезного. Просто неважно себя чувствует. -- И давно? -- Месяца три. Мы не писали, не хотели тревожить. Так... Значит, никто никого не хотел тревожить... -- Ты с ней поосторожнее, -- сказал отец, -- не говори, что плохо выгладит. Она стала, знаешь, такая мнительная... -- А врачи что говорят? -- То-то и есть что ничего. Ничего не говорят врачи. Покой, уход, витамины... Молча пришли домой. Матвей был тяжел на руках. Отец усадил их в большой комнате (она у них по старинке называлась гостиной): -- Ты здесь пока подожди. Мне надо пойти ее приготовить... Такая нервная стала, ужас! -- Послушай, папа... -- Нет-нет, -- замахал он рукой, -- все понятно, молчи! Из-за закрытой двери послышался приглушенный разговор, ахи, восклицания, и вдруг настежь распахнулась дверь и раздался милый голос матери -- слабый, но внятный: -- Так веди их сюда, поскорее веди! Мои дорогие, мои любимые! Асенька, Матюшенька! Ася с Матвеем на руках нерешительно вошла в комнату. Там было полутемно от опущенных штор. Пахло лекарствами. Софья Савельевна лежала в постели жадно и бессильно стараясь приподняться навстречу вошедшим. Тянулись к ним руки, глаза, душа -- тело лежало, скованное. Сразу стало видно, как она изменилась -- вся, кроме голоса. -- Девочка моя, -- сказала она прерывисто, -- двое моих дорогих, подойдите сюда, дайте я обниму вас вместе! Ася опустилась на пол радом с матерью, посадила Матвея на край постели. -- Ну херувим! -- воскликнула Софья Савельевна. -- Рубенсовский мальчик! Вылитая ты в его возрасте. Только у тебя глазки были черные, а у него голубые... Судорожно притянув Асю с Матвеем к себе -- откуда сила такая в этих иссохших руках? -- она стала их целовать попеременно то одного, то другую. -- Соня, спокойнее, не волнуйся, -- приговаривал Михаил Матвеевич. -- От радости не умирают. Матвей был невозмутим. Спокойный, величественный и красиво, по-младенчески тучный, он принимал к сведению происходящее и только покряхтывал. -- Волосы-то, волосы -- червонное золото! -- лепетала Софья Савельевна. -- Чудо какой мальчуган! Что же ты не писала? Боялась, глупая, что осудим, не примем? Плохо же ты нас знаешь! Лицо ее, осунувшееся, выдвинутое вперед, было отчетливо желтым. Вглядевшись в него, Ася поняла, что болезнь серьезна и дело плохо. Сердце у нее щемило вдвойне -- страхом за мать и раскаянием за свою ложь. Невольную, легкомысленную, непростительную. "Как же я скажу им правду? Надо было тогда же, на вокзале. Теперь, кажется, поздно..." Тут Матвей повел себя не совсем так, как надо, и все потонуло в смехе, восклицаниях, поисках нужных вещей (чемодан, сумка, бельевой шкаф). Это небольшое событие как будто скрепило полное и совершенное восшествие Матвея еще на один престол. -- Миша, -- захлебываясь, смеялась Софья Савельевна, -- помнишь, я тебе говорила: до внуков уже не доживу! А ты: "Нет, доживешь!" Ты оказался прав -- дожила... "Как я им скажу правду? -- думала Ася. -- И надо ли?" -- Соловья баснями не кормят, -- объявил наконец Михаил Матвеевич и тем положил конец затянувшейся серии восторгов, от которой даже терпеливый Матвей начал уже похныкивать. Вымыть его, самой умыться с дороги, причесаться, переодеться -- все это заняло время, было отрадной оттяжкой. Михаил Матвеевич варил манную кашу по новой методике: -- Не в кипящее молоко сыпать крупу, а в холодное, только в холодное. Получается гораздо нежнее, только надо все время мешать, ни на секунду не прерывая. Не каша, а крем! Он, как и многие мужчины, вынужденные заниматься домашним хозяйством, относился к нему слишком уж всерьез. Трогателен был на нем кокетливый передник с оборочкой. -- Я в хозяйстве поднаторел, -- говорил он, крутя ложкой, -- не такое уж мудреное дело, во всем важен научный подход. Что такое домашнее хозяйство? Одна из отраслей химии. Каша была готова, обед для Аси разогрет. -- Ну-ка иди ко мне, -- сказал Михаил Матвеевич, -- я тебя покормлю, а мама пусть пообедает. Матвей пошел на руки к незнакомому старику с солнечной готовностью (кочевник, он вообще охотно переходил из рук в руки), взял его горстью за щеку и сказал "бу". Михаил Матвеевич был тронут: -- Узнает деда, умница! Пока Ася ела, он кормил мальчика с ложечки. Он был счастлив, видя, с какой быстротой исчезает каша. -- Видишь, как ему нравится? Нежность, необыкновенная! В холодное молоко, только не в кипящее! Ася пообещала -- отныне только в холодное. А сама думала: "Сказать? А может, не надо?" И все больше убеждалась: пока не надо. После обеда соорудили для Матвея ложе из двух сдвинутых кресел. Он, усталый, сразу заснул, сжимая в руке погремушку. -- Папа, а что с мамой? -- тихо спросила Ася. Михаил Матвеевич изменился в лице. -- Ты же сама видишь, как она выглядит. Врачи определенного диагноза не ставят. Но это исхудание... Ты заметила? -- Конечно. -- Так вот, ты. ей не говори, что она похудела. Она к этому очень чувствительна. Представь себе -- дорожит своей красотой! Просит подать себе зеркало, помнишь, такое овальное, с ручкой, без конца в него смотрится. Я спрашиваю: "Что ты все себя разглядываешь? Ты и молодая так не кокетничала". Отвечает: "Печать смерти ищу". Такие мысли! Ты ее от них отвлекай, отвлекай. Теперь, слава богу, Матюша будет ее отвлекать... Прожили Ася с Матвеем у родителей почти месяц. За это время и дед и бабушка полюбили мальчишку без памяти. На глазах становилось лучше Софье Савельевне. Все еще слабенькая, она уже садилась, подпертая подушками, и к ней на колени сажали Матвея. Она прищелкивала исхудалыми пальцами, пела ему почти безмолвные песенки. Мальчик улыбался, говорил свое "бу", с упоением чесал зубы обо что попало: о спинку кровати, о бабушкин палец... Шторы в комнате были теперь подняты ("Ребенку необходимо солнце!"), и ее лицо казалось не таким уже желтым, не таким обтянутым... Чуть-чуть исправился аппетит -- иной раз она за компанию с Матвеем съедала полблюдечка манной каши, той самой нежной, как крем, сваренной по новому методу. Ася радовалась, на нее гладя, надеялась на лучшее. Получила она письмо от Люды, которое ее слегка встревожило, но сейчас она не хотела тревожиться: так хороши были последние дни с родителями, с Матвеем. Мальчик, раскинувшись, спал в полосатом гамачке в саду под черешней, а Михаил Матвеевич уговаривал петуха, чтобы орал подальше... Как раз накануне отъезда погода испортилась. Уезжали в дождливый, пасмурный день. Матвей в пластиковом плащике с капюшоном был похож на милиционера и уморителен. Уже одетые, долго прощались с Софьей Савельевной. Отец пошел провожать, нес Матвея, тяжелого, гордясь его красотой и упитанностью. "Внучек?" -- спрашивали встречные. Михаил Матвеевич гордо кивал. Вот и поезд подали. -- Ну прощай, дочка, не забывай, пиши! Если второго родишь, сообщи сразу! ПИСЬМО ЛЮДЫ ВЕЛИЧКО Асенька, сестренка моя дорогая! Много чего тут произошло. Ты себе представить не можешь обстановку. Мама вся под обаянием этого отца Якова. Человек еще нестарый, ходит в гражданском, глаза черные, такие пристальные, что дрожь в коленях, а бороды нет и волосы стриженые. Наши ребята многие на попов больше похожи, чем этот. Впрочем, он не поп официальный, а руководитель секты или как это называется. Их там человек двадцать женщин, все пенсионерки, а он один мужчина. Мама уговорила меня пойти к ним в моленный дом. Я для интереса сходила. Ничего интересного. Пели на мотив "Смело, товарищи в ногу" какие-то их псалмы или гимны. Потом выступил отец Яков. Он, безусловно, оратор, говорит без бумажки. Содержание я не совсем поняла, что-то сложное, как теория случайных процессов. А эти женщины, видно, еще меньше меня понимают, но так к нему и тянутся. Наверно, гипнотизер. Мне в целом не понравилось. Он обратил на меня внимание не как-нибудь, а просто я одна молодая, кругом одуванчики. Когда кончилось, подошел к нам с мамой, просил познакомиться. Что-то сказал про овцу. Мама пригласила его чай пить, пошли, сели за стол. Мама на него смотрела с каким-то рабством, которое меня испугало. Пили чай с вареньем, мама предлагала наливки, он отказался -- не пьет. Я думаю, в нашей антирелигиозной литературе много преувеличивают про попов, что они и жадные, и пьяницы, и бабники. Этот отец Яков -- сложная личность, бескорыстно заблуждается. Пока пили чай, он на меня поглядывал очень проницательно, а когда кончили, сказал: "Людмила, на вашей душе лежит какая-то тяжесть. Откройтесь, и вам станет легче". Я, дура, сразу же заревела. Но отрицаю -- нет у меня тяжести! А мама за ним: "Лучше откройся, дочка", -- и сама плачет. В общем, кино. Под этим давлением выдала я им все про Матвейку. Олега не назвала, сказала только, что жениться не собирался и не собирается. Мама распсиховалась, говорит: "Прокляну". Это откуда-то из глубокого прошлого, кто в наше время проклинает? А он ей так мягко: "Успокойтесь, Евдокия Лукинична, какая же вы христианка, если родную дочь простить не хотите?" Она ни в какую! Говорит, и ее и покойного отца опозорила, и как она будет в глаза людям смотреть? Буря, в общем, была порядочная. Я реву, мама ревет, он успокаивает. Часа три продолжалось, ушел в одиннадцать. Над ней помахал рукой -- называется благословил, а она ему руку поцеловала. Меня тоже хотел благословить, я не далась, говорю: комсомолка. Плакали мы с мамой до двух часов ночи. В общем, помирились. Простила она меня и Матвейку признала. Сердилась, что имя дала простое, мужицкое, лучше бы Эдик или Славик. Я ее успокоила, что сейчас как раз мода на самые простые имена: Кузьма там, Пимен и другая экзотика. А еще она меня упрекала, что зря я его к чужим людям отправила (приветик, к чужим!). Говорит: "Привози сюда, я его сама воспитаю". Я молчу, чтобы не вызвать новой, вспышки, а про себя думаю: "Фигушки я его тебе отдам, ты его еще в секту запишешь". Насчет секты. Я с матерью большую разъяснительную работу провела против религии в принципе. Она не возражала, даже как будто согласна, а как настанет час собрания -- так ее туда и тянет. Я как противоядие свела ее в клуб на лекцию о происхождении жизни. Лектор ничего, еще молодой, интересный, но хмыкает и все по конспекту. Объективно говоря, с отцом Яковом никакого сравнения. В общем, скучный доклад, маме не понравилось. "Будешь ходить в клуб?" -- "Нет, не буду". И правда, если по совести, ничего привлекательного. Там, в моленном доме, они хоть поют, вроде самодеятельности для престарелых. Я об этом много думала, но конкретных форм, пригодных для нашего времени, выдумать не могла. Надо будет на эту тему поговорить с Сережкой, у него голова большая. В целом стало у меня легче на душе, когда про Матвейку открыла. Все-таки родная мать, а ему родная бабушка. Обещала осенью приехать к нам повидать внука. Как ты на это смотришь? Я за. Где трое, там и четверо, я могу спать на полу, а то и с мамой валетом. Может быть, ты, Аська, ее от секты разагитируешь. Ну вот и все, будь здорова, моя дорогая сестричка, а Матвейку целую во все места. Твоя Люда. ВИКТОР АНДРЕЕВИЧ ФЛЯГИН Профессора Флягина на кафедре не любили. Бывает этакая стихийная нелюбовь, охватывающая целый коллектив и выталкивающая из него чужака (так перенасыщенная солью вода некоторых озер выталкивает человеческое тело). Все не так, каждая мелочь засчитывается в вину. Даже достоинства Флягина -- трудолюбие, целеустремленность, скромность -- воспринимались как пороки. Смешноватые внешние черточки -- близорукость, согбенность, журавлиный шаг -- обыгрывались со злорадством. Любые распоряжения, разумные и неразумные, одинаково встречались в штыки. Так порой в школе класс обходится с нелюбимым учителем, теряя чувство меры и справедливости. Вообще сколько детскости (иной раз неприятной) таится во взрослых людях... Чисто сравнивали настоящее с прошлым. Правда, вольные порядки (скорей беспорядки), царившие при Энэне, не во всем были хороши. Много было разговоров, шума, почем зря разбазаривалось время, в помещении кафедры работать было почти невозможно. Но все это вспоминалось теперь добром -- по контрасту. Даже Кравцов вспоминался добром -- этакий безобидный празднослов-карьерист, в общем-то не мешавший работать. В зловещей жертвенной целеустремленности Флягина было что-то пугающее, словно отправление мрачного культа какой-то научной богини Кали. Форму, отчетность, порядок он возвел в ранг святыни. А живое человеческое общение, шутка, смех для него как бы не существовали. Да при нем и людям-то не хотелось смеяться... Не щадя других, он не щадил и себя. "Злейший враг всем на свете, в первую очередь себе самому", -- как сказал Маркин. Любое начинание, исходившее от Флягина, было тем самым обречено на провал. Некоторые из них были, по существу, разумными и, правильно понятые, могли бы принести пользу. Куда там! Кафедра накидывалась на них, как свора собак на котенка, и растерзывала в клочки. Например, дневники учета времени. Сами по себе они могли бы быть полезными (скажем, придать конкретный смысл слову "перегрузка", без конца склонявшемуся на кафедре). Но дружная оппозиция коллектива все обессмысливала. Преподаватели каждый на свой лад изощрялись в том, чтобы вести их поглупее, с издевкой (скажем, покупали школьные дневники, заполняли их с орфографическими ошибками, ставили закорючку против слов "подпись родителей"). Флягин на эти выходки внимания не обращал, по-прежнему требовал еженедельного представления дневников, внимательно их читал и делал выписки. Категорически отказался представлять дневник Семен Петрович Спивак, сказав, что стар уже заниматься ерундой. Флягин с ехидной усмешечкой его от этой обязанности освободил: "Не буду настаивать ввиду вашего и в самом деле почтенного возраста", уязвив этим Семена Петровича в самое сердце. Так выходило и со всеми другими нововведениями Флягина: кто их бойкотировал, кто высмеивал. Шла своего рода партизанская война в тылу противника: флягинские заводы выпускали брак, флягинские поезда пускались под откос ("Борцы Сопротивления", -- говорил Маркин, наблюдавший все это как бы со стороны и не принимавший всерьез). Во главе "Сопротивления" стояли Спивак и Асташова. Оба открыто высказывались на заседаниях кафедры, иногда даже понуждая Флягина к некоторым уступкам. Остальные больше помалкивали, но их настроения были ясны. Даже Паша Рубакин, единственный человек на кафедре, относившийся к Флягину с какой-то чудаческой симпатией, отчасти примкнул к "Сопротивлению", введя новую форму отчетности: дневник с картинками. О Лидии Михайловне и говорить нечего: она с самого начала ненавидела Флягина за то, что он не Энэн. Интерес Флягина к индивидуальным планам она воспринимала болезненно, как посягательство на ее вотчину. Так как разговоры в помещении кафедры были запрещены, все дебаты выносились в коридоры и на лестничные клетки. Общее мнение было таково, что работать с Флягиным во главе кафедра не сможет. Вопрос в одном: сразу уходить или еще выждать? "Кто кого пересидит -- мы его или он нас?" Усидчивость Флягина сомнений не вызывала. Надежду вселяло другое обстоятельство: он по каким-то формальным причинам (ведомым ректорату, но неведомым кафедре) до сих пор еще не прошел по конкурсу. Кто-то из преподавателей по знакомству подсмотрел в отделе кадров характеристику Флягина с прежнего места работы -- крупного НИИ с устойчивой репутацией. Характеристика была положительная. Подчеркивались высокие деловые качества Виктора Андреевича, его трудолюбие и принципиальность, но вообще тон характеристики был сдержанный, словно бы сквозь зубы. Видно, кому-то он крупно там насолил. Семен Петрович Спивак не поленился и сам съездил в НИИ к своим знакомым, чтобы подробнее разузнать о Флягине. Привез сведения скорее неутешительные для кафедры. О Викторе Андреевиче говорили с уважением. Ценный работник, скажем, не очень талантливый, но до всего доходит горбом. Эрудиция огромная. Добросовестен до предела. Если даст положительный отзыв на диссертацию, будь спокоен, ошибок там нет. Все проточит, проверит до буковки. В общем, вполне на своем месте. Отчего же вздумал уходить? Не поладил с начальством, отказался подписать какой-то отчет, где были, с его точки зрения, не до конца проверенные данные. Поставил под угрозу выполнение плана, чуть не лишил весь отдел премиальных. Значит, честный? Безусловно, но в чем-то неприятный человек, даже отталкивающий. Дружбы ни с кем не завел, в гости не ходил и к себе не звал. В общем, похоже было, что ничего порочащего Флягина нет и рано или поздно он пройдет по конкурсу... Ну-ну... Решили все же до поры до времени с места не трогаться, выждать, беречь коллектив. Борьба с Флягиным то вспыхивала открыто, то уходила в подполье. Самый острый конфликт разыгрался по вопросу о бюллетенях. Дело в том, что на кафедре с давних пор утвердился обычай: заболевшие преподаватели бюллетеня не брали. Никакого урона государству это не причиняло, никакой корыстной цели не преследовало. Все равно оплата по бюллетеню у всех была бы сто процентов (кроме самых молодых, но те не болели), а нудные хлопоты по оформлению отпадали. Если преподаватель заболевал, он просто звонил на кафедру и просил кого-нибудь из