товарищей себя заменить. Разумеется, заменявшие ни копейки за лишние часы не получали, но отказывать было не принято: сегодня ты, а завтра я. Бюллетень брали только в случае серьезного, длительного заболевания, болезни же мелкие, будничные (гриппы, ангины, простуды) обходились без бумажного оформления. Само собой разумелось, что никто без серьезной причины не отдаст свой поток или группу другому ("Все равно что временно отдать жену", -- говорил Маркин). Наоборот, старались держаться до последнего, приходили на занятия полубольными, но к заменам прибегали только в крайности. Так всегда было до сих пор, и все воспринимали это как норму. При Флягине эти "дворянские вольности" были отменены. Он потребовал, чтобы все болезни и замены оформлялись официально, через бюллетень. Казалось бы, требование законное, а вот преподавателей оно оскорбляло. Они, привыкшие работать не за страх, а за совесть, в самом деле не щадившие ни здоровья, ни сил, были возмущены. -- Как он не понимает, болван, -- говорил Спивак, -- что на формальные требования ему ответят формальной работой? А если чем и была сильна кафедра до сих пор, так это неформальной работой! Не раз поминалось в кулуарах имя покойного Николая Николаевича, руководившего кафедрой как раз не формально. Даже Элла и Стелла, больше других жаловавшиеся в свое время на затяжные заседания кафедры, вспоминали о них с умилением. -- Там, по крайней мере, каждый мог говорить все что думает и сколько угодно, -- говорила Элла. -- А этот как вынет часы да пристукнет -- всякая охота выступать отпадает. Особенно взбудоражил всех случай с болезнью Радия Юрьева. Началась она с того, что Радий стал неудержимо чихать -- раз по десять -- двадцать подряд, до слез. При его щеголеватости и обаянии (любимец студенток!) ему, естественно, не хотелось чихать на занятиях. В прежние времена он попросту позвонил бы на кафедру, попросил себя заменить -- и дело с концом. При новых порядках это было исключено. Пришлось Радию идти в медчасть, где ему дали справку с указанием болезни: ринит. Эту справку он положил на флягинский стол недалеко от склоненного носа Виктора Андреевича и остановился, ожидая реакции. Такое безмолвное выкладывание бумаг перед светлые очи начальства вошло на кафедре в моду за последнее время. Флягин продолжал писать. Радий громко чихнул (как потом утверждал, не нарочно, а стихийно). Реакция Флягина была неожиданна: он поднял нос, взял справку, прочел ее на весу и сказал со своей иезуитской улыбкой: -- Ринит попросту значит насморк. Разрешаю, но без освобождения от лекций. Ошеломленный Радий отошел от начальственного стола, оставив на нем злополучную справку. И в этот день и на следующий он читал лекции. На третий день у него поднялась температура, он ее не мерил и назло Флягину читал лекции. Лицо у него было как у святого Себастиана, пронзенного стрелами... Товарищи уговаривали его идти домой, лечь, вызвать врача -- ни в какую! Радий наотрез отказался лечиться. Кончилось это тем, что его прямо из института с температурой тридцать девять отвезли в больницу. Оказалось, тяжелая пневмония. Происшествие горячо обсуждалось на кафедре. Мнение о Флягине было единодушно ("Скотина!"). Споры были о поведении Радия. Большинство стояло на том, что он поступил как дурак. -- Дурак, но гордый, -- сказала Элла Денисова. -- Я его понимаю. -- Позвольте мне, -- сказал Паша Рубакин своим похоронным голосом, -- рассказать анекдот. -- Лучше не надо, -- взмолилась Стелла. -- Он короткий, на немецком языке, но я для скорости сразу буду рассказывать по-русски. Едет зимой батрак, правит кобылой и радуется: "Вот назло хозяину отморожу себе руки, зачем он не покупает мне рукавицы?" Посмеялись, но невесело. "Гордый дурак" выздоравливал медленно, на этот раз по всей форме, с бюллетенем. Навещали его и товарищи с кафедры, и представители профорганизации. Случай приобретал гласность. Кафедральные разговоры в коридорах кипели, демонстративно записываемые в дневник под ехидным названием "обсуждение разных вопросов". Проходя мимо такой говорящей кучки, Флягин наклонял голову и делал вид, что его это не касается. -- Интересно, грызет его совесть или нет? -- спрашивала Элла. -- Такой сам любую совесть загрызет, -- отвечал Спивак. Какую-то приватную беседу имел с Флягиным Петр Гаврилович, после чего сообщил товарищам: -- Осознал и раскаивается. Вызывал Виктора Андреевича и проректор. Секретарша рассказывала: "Сидел час, ушел как побитый". После происшествия Флягин стал как-то грустнее и молчаливее, реже улыбался, но привычек своих не изменил. На очередном заседании кафедры, несмотря на сухой стук серебряных часов по столу ("Берегите время!"), выступил Спивак по вопросу о человеческом отношении к людям. Флягин неожиданно прервал его и сказал, улыбаясь: -- Со всем тем, что вы сказали и еще собираетесь сказать, я безусловно согласен. Все так и опешили. -- Выбил, чертов сын, почву у меня из-под ног, -- жаловался потом Спивак в коридоре. -- Согласился, а я оплошал... Нина Асташова молчала. Профессор Флягин имел обычай засиживаться на работе до позднего вечера. Он поставил себе как заведующему кафедрой задачу досконально изучить все читаемые на ней курсы. Прежняя его работа не совсем совпадала по профилю с тематикой кафедры, приходилось перестраиваться, менять ориентацию; к этому он был готов, когда дал согласие перейти в институт. Некоторые курсы он уже одолел и разбирался в них не хуже ведущих преподавателей, другие надо было еще одолевать. Кроме того, он считал двоим долгом ознакомиться со структурой института в целом, тематикой факультетов, кафедр -- без этого он себе не представлял работу. Труд предстоял огромный, особенно учитывая крайнюю въедливость и добросовестность, не позволявшую Виктору Андреевичу ни с чем знакомиться в общих чертах. Все изучаемое, он изучал до тонкости. К тому же он просто не умел читать что-либо не конспектируя (про него ходил слух, что и меню в столовой он тоже конспектирует). Из-за этого всякое чтение шло у него медленно, воплощаясь в толстые тетради, исписанные мелким, но волевым почерком. Тетради нумеровались и приобщались к архиву научных записей, в котором числилась уже не одна сотня "единиц хранения". Система была двухэтапная: сами записи и "записи о записях" -- где что искать. За этими делами и засиживался Виктор Андреевич на кафедре позже всех. Уходил в те часы, когда уже и вечерников в институте не оставалось, сами гардеробщицы покидали свои рогатые владения, и только на каких-то рундуках дремали ночные дежурные, крайне недовольные тем, что ему надо было отпирать двери. Трудовой героизм Виктора Андреевича ни в каких слоях, увы, не находил сочувствия... ...Так вот и сегодня он засиделся допоздна (сам не заметил, как прошло время), взял в пустом гардеробе свой поношенный полуплащ, разбудил дежурную и вышел на улицу. Ветер хлестал перемежающимся крупным дождем и катил по тротуарам палые листья. В старинном здании больницы только кой-где горели огни. Виктор Андреевич быстро шагал на своих сухопарых ногах, напоминая журавля, внезапно обретшего несвойственное ему проворство: он торопился домой. Хорошо, что продукты он успел закупить с утра, а то магазины уже закрыты. Трамвай, взвизгивая на поворотах, подвез его к дому. Подъезд, лестница, темнота, тревога. Он отпер обитую --> дерматином [Author:C] дверь и вошел в свою более чем скромную двухкомнатную квартиру. Жена его год назад умерла, и Виктор Андреевич, скрывая тоску, мужественно нес тяготы семейной жизни. Семья его состояла из больной, парализованной тещи и дочки Тони четырнадцати лет. Девочка встретила его в передней и робко, молчаливо обрадовалась. Некрасивая, худенькая, близорукая, она очень походила на отца и вместе с ним на какую-то птицу. Даже волосы такими же перьями топорщились на ее небольшой, с боков сжатой головке. -- Ну как дела, Антоша? -- спросил Виктор Андреевич. -- Дела ничего. -- Дневник заполнила? -- Конечно. -- Молодец. Вечером прогляжу. -- А уже вечер. Хорошо, что пришел, -- очень по-детски сказала Тоня. -- Я уже стала беспокоиться. -- Напрасно. Ничего со мной не сделается. Она неловко обхватила его угловатой тонкой рукой за шею и на мгновенье прижалась к его плечу. Он слегка приобнял ее, и они постояли, чуть раскачиваясь, но сразу же отодвинулись друг от друга. Ласка была мимолетной, сдержанной. -- Как бабушка? -- спросил он. -- Как всегда. По-моему, не хуже. -- Наталья Ивановна приходила? Наталья Ивановна была женщина, помогавшая Флягиным по хозяйству, но сугубо факультативно. -- Приходила, но скоро ушла. У нее кто-то из внуков болен. --Устала ты? -- Ничего. Хорошо, что вернулся. Бабушка тебя очень ждет. Виктор Андреевич снял полуплащ и берет, стряхнул с них дождевые капли, пригладил ладонями волосы и вошел в комнату тещи. -- Витя, это вы? Ох как поздно! Ждала вас, ждала... -- Задержался в институте, -- мягко ответил Виктор Андреевич. -- Очень много работы, раньше не мог. -- Не знала, как и дождаться. Вы всегда так ловко меня перекладываете... У Тонюшки нет сил, а Наталья Ивановна такая неловкая. Пожалуйста, переложите меня опять как в прошлый раз. Подушку под локоть, помните? -- Сейчас, только руки вымою, -- сказал Виктор Андреевич и вышел. -- Боже мой, как я его мучаю! -- пробормотала женщина и заплакала. -- Ну вот, Анна Павловна, снова дождик пошел! А я только что с дождя, обрадовался, что сухо. -- Не буду, не буду. Она уже улыбалась, протягивая к нему крест-накрест скованные болезнью руки: -- Как прошлый раз, помните? -- Все помню. ...Тихая возня, стоны, облегченный вздох. Шелест простынь, хлопанье взбиваемых подушек. Он держал ее, легкую, большеглазую, одной рукой за спину, другой привычно, ловко поправляя постель. Опустил больную на подушки (одну под локоть), прикрыл одеялом. Она лежала счастливая, глядя куда-то перед собой поверх его головы. -- Ну блаженство! Как будто заново родилась! Знаете, Витя, ваше новое снотворное просто волшебно. Представьте, спала! Видела во сне покойную Машу. Она мне говорит: "Не обижай его". Я вас стараюсь не обижать, но поневоле приходится". -- Ну-ну, какая же это обида? -- Ну тяжесть. Лучше не буду говорить, а то опять заплачу. А днем я одним глазом немного читала. Если поставить книгу не прямо, а наискось, мне удается читать. Захотелось перечесть "Преступление и наказание". Тонюшка мне установила очень удачно. Последний раз я его читала еще здоровая, а на этот раз была поражена: какая жестокая книга! Достоевский вообще любил описывать страдания, но вымученные, самими людьми себе причиненные, понимаете? -- Понимаю. Много там лишнего, но в целом захватывает. -- Захватывает и даже отвлекает. Меня, например, отвлекло от самой себя. Витя, а почему Достоевский -- такой знаток страдания! -- ни разу не вошел в психологию парализованного человека? Эпилептики у него есть, чахоточные есть, а паралитиков нет. -- А Лиза Хохлакова в "Братьях Карамазовых"? -- Что вы! У нее не паралич, а кокетство. -- Может быть. -- Именно так. Но читать я много не могу, устает глаз, и я поневоле начинаю думать. По вашему совету стараюсь думать не о себе, а о других людях. Выдумываю их судьбы... Сегодня, представьте себе, выдала замуж нашу Тонечку. Муж у нее такой хрупкий, грациозный юноша, может быть даже артист балета. -- Ну, как раз артисты балета не хрупкие. Им нужны сильные мышцы. -- Этот был воображенный, а не реальный. Может быть, не артист балета, а полотер. Я однажды такого видела -- идет грациозно, держа на отлете две щетки, как два цветка. Представляете себе? -- Представляю. -- Знаете, Витя, что меня тяготит? Что я забываю свои мысли. Если бы я могла их записывать... -- Давайте я вам поставлю магнитофон у постели. Придет в голову мысль, вы ее туда и скажете, все равно что запишете. -- Ох, как было бы хорошо! -- Будет сделано. А теперь примите таблетку и постарайтесь заснуть. Ладно? Только не плакать! Спите спокойно. -- Спокойной ночи, Витя. Виктор Андреевич погасил свет, вышел в кухню. Тоня уже накрыла ему на стол. Скромный ужин, он же обед: холодные котлеты, черный хлеб, огурцы. Виктор Андреевич в привычках был неприхотлив. Пока он ел. Тоня отчитывалась ему в проведенном дне: -- После школы пришла, отпустила Наталью Ивановну, завтра она не придет. Покормила бабушку, хотела ее переложить, она сказала: будет ждать тебя. Готовила уроки. Геометрия очень трудная, не поняла. -- Еще раз прочти. -- Три раза читала, не помогает. -- Что делать, разберемся вместе. В воскресенье. -- А в пятницу контрольная! -- Ладно. Завтра постараюсь прийти пораньше. А ты все-таки почитай еще раз. Может быть, поймешь сама. Еще что? -- Звонила тетя Лена. Предлагала прийти помочь. Я сказала -- не надо. -- Молодец. Что еще? -- Как будто ничего. -- Ну иди спать. Будильник принеси мне. Поставь на половину седьмого. Дневник оставь, прогляжу. Тоня принесла будильник, дневник. -- Спокойной ночи, папа. -- Спокойной ночи, Антоша. Пока Тоня готовилась ко сну, Виктор Андреевич вымыл посуду, перетер, расставил по полкам и сел за стол заниматься. Первым долгом проглядел Тонин дневник, сделав на полях едва заметные птички, понятные только им двоим. Затем занялся английским: ему надо было выписать и заучить очередные сорок слов. Так он вообще изучал языки. Сперва учил слова по сорок штук ежедневно. Не в алфавитном порядке, а в смысловом: начиная с простых и переходя к сложным. Когда их накапливалось двадцать тысяч, брал книгу и сразу начинал читать. Таким способом он уже одолел французский язык и теперь добивал английский. Произношение его не интересовало: важно было уметь читать. Каждое слово он произносил по буквам, как оно пишется (например, that, у него читалось "тхат", write -- "врите"). Выписав порцию слов, он погружался в заучивание. Читал, закрывал глаза, пытался воспроизвести, шевеля губами; снова читал, опять закрывал глаза и так далее. Тень от его головы на стене раскачивалась, как огромная хохлатая птица. Часа через два сорок слов были усвоены. Виктор Андреевич еще раз прочел их наизусть, подряд и вразбивку, удовлетворенно вздохнул и принялся стелить себе постель. Спал он тут же, в кухне на деревянном диванчике, накрытом байковым одеялом (уверял, что любит, когда жестко). Потушил свет, лег, выгнал из себя лишние мысли. В соседней комнате что-то забормотала Тоня. Виктор Андреевич улыбнулся и стал засыпать, слыша над ухом падающие звонкие капли будильника. ИЗ ЛИЧНЫХ ЗАПИСЕЙ Н. Н. ЗАВАЛИШИНА "Чтобы выходила собачка". Не так давно, навещая Варвару Владиславовну (она болеет), я познакомился с ее давнишним другом, известным режиссером В. Он сед, стремителен, ярок. Первое, что он сказал, войдя в комнату, было: -- Товарищи, час тому назад я бросил курить. Что мне делать? -- Не курить, -- глуповато ответил я. -- Разве что так, -- сказал он и приложился к руке Варвары Владиславовны. Она по-старинному поцеловала его в лоб. -- Хворать-то бы, хворать не надо, -- заметил он. -- Что поделаешь, годы! Какая-то милая обыкновенность была в этом разговоре. Тысячи людей уже обменивались точно такими репликами, и тысячи еще будут обмениваться. Чем старше я становлюсь, тем больше меня трогают банальности. Желание быть не таким, как все, -- удел юности. В старости мы хотели бы быть как все, но уже не можем. За чаем В. много рассказывал о своей жизни, о прошлом (жизнь была более чем пестрая), о театре, об актерах. Время от времени он вынимал из кармана серебряный портсигар, убеждался, что он пуст, и клал обратно в карман. Физическим наслаждением было слушать его речь -- плавную, звучную, со старомосковским (ныне редким) произношением. Он, например, говорил "тьвердо", "сьмерть"... Один его рассказ, о собачке, меня поразил. Попытаюсь его передать как можно точнее. -- Когда-то, -- рассказывал В., -- живя на Севере, я работал в сугубо провинциальном театрике с очень посредственными актерами. Ставили мы довольно посредственную пьесу. Один из актеров, старик, всегда приходил на репетиции со своей собачкой. После конца репетиции он каждый раз вел собачку в буфет, где угощал ее чем-нибудь вкусным. В течение всей репетиции собачка смирно сидела под стулом хозяина и ждала. Как только репетиция кончалась, она немедленно вылезала из-под стула и выходила на сцену. Как она догадывалась, что репетиция кончена? Очевидно, по тому, что люди переставали говорить деланными, актерскими голосами и переходили на обыкновенную человеческую речь. Случилось так, что в наш городок попал (не по своему желанию) один по-настоящему талантливый актер (назовем его А.). Он был принят в театр и получил роль в той пьесе, которую я режиссировал. Началась репетиция. И что же? Как только заговорил А., на сцену немедленно вышла собачка. Вот, -- заключил свой рассказ В., -- надо всегда так работать, чтобы выходила собачка. КОТ-ВОРЮГА Наши кафедральные бури почти не выходили наружу: кипение шло в пределах одного слоя. Я не раз думала о слоистом строении общества: отдельные слои живут, почти не смешиваясь. Активное общение происходит внутри слоя, соприкосновения с другими эпизодичны. Вот и наша кафедра живет довольно изолированно и мало соприкасается с другими. В институте к нам отношение сложное. Нас, в общем, уважают и даже побаиваются, но на специальных технических кафедрах принято считать, что мы с нашими математическими тонкостями далеки от жизни. Если под жизнью понимать наивную технику с ее, как говорят, "шурупчиками", то, пожалуй, они правы. Если же понимать технику будущего, технику в полете -- пожалуй, не правы. Влияние Энэна (вернее, его записок) на меня сказалось покуда только в том, что я чаще, чем прежде, говорю "пожалуй". Итак, другие кафедры посматривают на нас с уважительным пренебрежением. Впрочем, отчасти и с завистью. За последние годы их охватила какая-то лихорадочная любовь к математике. Любовь, я бы сказала, отнюдь не взаимная. Сейчас любую научную работу (тем более диссертацию) принято облекать в математические одежды. Это хороший тон, латынь нашего времени. Чем сложнее примененный аппарат, тем лучше. Они обвешивают свои работы кратными интегралами, кванторами и матрицами, как в свое время купчихи обвешивались драгоценностями. У нас, профессионалов, наоборот: чем более простым аппаратом удалось обойтись, тем лучше. Из этого вовсе не следует, что они неучи и в своем деле не смыслят. Напротив, чисто техническая сторона у них, как правило, на высоте. Это дельные, реальные знания, ничего, кроме уважения, не вызывающие. Но когда они пускаются в математику, обычно это выходит так, как если бы, скажем, Семен Петрович Спивак в своих вельветовых брюках стал танцевать партию принца Зигфрида в балете "Лебединое озеро". Одна из смежных и по названию родственных нам кафедр особенно лихо пустилась за последние годы в математические пляски. Возглавляет ее профессор Яковкин -- пухлый, широкий, вальяжный человек со вкрадчивой улыбкой на округлом, книзу оплывшем лице. Звание профессора он получил когда-то давно, без защиты докторской, а по совокупности мнимых заслуг и действительных знакомств. В институте у нас идет кампания за сплошную докторизацию кафедр (именно в качестве доктора был предпочтен Флягин нашему Кравцову). Недавно прошел слух, что всем заведующим кафедрами (кроме языковых, военной и физкультурной) будет предложено либо в срочном порядке защитить докторские, либо расстаться с институтом. Принцип "доктор = ученый" сам по себе достаточно глуп. Например, наш завлаб Петр Гаврилович, великолепно знающий технику, ценнейший специалист, и помыслить не хочет о том, чтобы защищать докторскую: "Что вы, братцы, какой я доктор? По виду никто не верит, что у меня высшее образование". А иные научные ничтожества, не стоящие его ногтя, давно доктора. В числе других заведующих кафедрами, не имеющих докторской степени, забеспокоился, забил хвостом и профессор Яковкин. Недавно прошел слух, что он собрался защищать докторскую. Полное его невежество во всех без исключения вопросах было общеизвестно, поэтому слух был встречен с сомнением, но оказался верным. Чудеса! Я этим делом не очень-то интересовалась по причине все той же слоистости общества. Мало ли где, кто и что защищает. Но ко мне пришел Паша Рубакин. Он вообще посещает мой дом, но ходит не ко мне -- к Сайкину (что их связывает -- неясно). На этот раз он пришел ко мне и, как всегда, начал разговор издалека, туманными наплывами. В сочетании с его потусторонним голосом эта система косвенных подходов к теме всегда меня раздражает. -- Нина Игнатьевна, мне надо с вами посоветоваться по одному очень важному, не только для меня, вопросу, имеющему даже общественное звучание. Вы не против? -- Почему я могу быть против? Валяйте, советуйтесь. -- Дело вот в чем. Нина Игнатьевна, любите вы Паустовского? -- Смотря что. Некоторые вещи люблю. -- Согласны ли вы, что это один из наших крупнейших писателей-юмористов? -- Ну не знаю. Я его как юмориста не рассматриваю. -- И напрасно. Читали вы, например, его рассказ "Кот-ворюга"? -- Не помню. Кажется, нет. -- Обязательно прочтите. Чтобы понять сущность моего дела, вам непременно надо познакомиться с этим рассказом. -- А без этого нельзя? Расскажите своими словами. -- Нельзя. Необходим подлинник. -- Бросьте, -- сказала я, теряя терпение. -- Где я сейчас возьму Паустовского? -- Я вам его принес, -- радостно ответил Паша и вынул из кармана затрепанный томик. -- Вот, смотрите, читайте: "Кот-ворюга". Недоумевая, я принялась за чтение. Рассказ в самом деле забавный, смешной. Речь идет о вороватом коте, терроризировавшем дачников. Написано славно, свежо, я несколько раз рассмеялась вслух. Рассказ недлинный, я быстро его прочла и спросила: -- Ну и что, Паша? -- Сейчас приступлю к делу. Вот моя иллюстрация к этому рассказу. Он вынул, на этот раз из другого кармана, перфокарту и подал мне. На ней была изображена широкая, расширенная книзу кошачья морда, в которой я сразу узнала профессора Яковкина. Под ней славянской вязью было написано: "Кот-ворюга". -- Ваша работа? -- спросила я. -- Моя, -- скромно потупившись, ответил Паша. -- Довольно похоже. А что это значит? -- Кот-ворюга. -- В каком смысле? -- В самом прямом. Понять его было невозможно. -- Ну вот что, Паша, бросьте ваше хождение по мукам. Либо говорите напрямик, в чем дело, либо кончим разговор, мне надоело. Паша испугался и рассказал напрямик историю довольно неприглядную. Суть сводилась к следующему. На кафедре Яковкина работает ассистентом его, Пашин, приятель Володя Карпухин. Парень безответный, трудолюбивый. Вот уже несколько лет работает над кандидатской диссертацией под номинальным руководством профессора Яковкина ("О настоящем руководстве речи быть не может, ибо Яковкин -- научный стул"). Некоторые разделы работы Карпухина опубликованы в соавторстве с научным руководителем, причем фамилия Яковкина, последняя по алфавиту, всюду стоит первой. До сих пор это не выходило за пределы обычных норм: многие начальники вступают в соавторство со всеми своими подчиненными ("Современное право первой ночи", -- сказал Паша). Но вот недавно Яковкин представил докторскую диссертацию, основное содержание которой составили работы Карпухина, самому же Яковкину принадлежала только связующая болтовая. -- Как посуду пакуют, знаете? Тарелка -- стружка, тарелка -- стружка... Так вот, в диссертации все тарелки Володины, а вся стружка Яковкина. Я, конечно, возмутилась: -- А что же ваш Володя не протестует? -- Мой Володя очень скромный парень. Может быть, он и протестовал бы, но на всех его работах в качестве соавтора приписан Яковкин. Теперь доказывай, что ты не верблюд... -- Зачем же он Яковкина приписывал? -- У них на кафедре так принято. И без этого его бы не напечатали. В журналах положение сложное, бумаги нет, листаж сокращают. Без Яковкина он в лучшем случае ждал бы публикации два года. А у кота-ворюги мощные связи. Под его флагом все проскакивает как по маслу. У Володьки уже четыре публикации, и все в соавторстве с Яковкиным. -- Почему же он на кафедре не объявит прямо, в чем дело? -- Понимаете, парень скромный, стеснительный. Совести у него навалом. "Сам же я, -- говорит, -- его в соавторы ставил и сам же теперь отопрусь -- неудобно". Да и другие его не поддержат -- боятся ворюги. -- Чего же вы от меня хотите? -- рассердилась я. -- Ваш Володя, как унтер-офицерская вдова, сам себя высек, а я должна в это дело соваться? -- Угу. Больше некому. -- Да я их специфики не понимаю. -- Ничего, поймете. Там специфика только в стружке, и то кот наплакал, а тарелки -- одна математика. Сколько я ни сопротивлялась, втравил-таки меня Паша в это кляузное дело. Принес мне статьи Володи Карпухина и докторскую диссертацию Яковкина. Как говорят, один к одному. Вся содержательная часть совпадала до буквы; самому Яковкину принадлежала только стружка -- пухлая, взбитая, полная демагогических призывов, ссылок на решения и постановления. На это ушло у меня несколько дней. Опять ко мне пришел Паша: -- Ну как -- ворюга? -- Ворюга, -- согласилась я. -- Спору нет. -- Что же делать будем? -- Что-нибудь придумаем. Пришлите-ка ко мне своего стеснительного Володю Карпухина. Подумаешь, красная девица! Пришел Володя. Долго вытирал ноги, извинялся. Не красная девица, а вроде: тоненький, черненький, глазастый, с узкими плечами в широком свитере, свисающем до колен. Он явно меня побаивался: я была для него научный авторитет, классик... Смешно! Я пыталась его подбить на борьбу, но безуспешно. -- Вы понимаете, Нина Игнатьевна, я же ему эти работы своими руками все равно как подарил... Это нечестно будет -- подарил и отнял. Лучше я напишу другую диссертацию. "Дурак", -- хотела я сказать, но удержалась. -- Поймите, это дело касается не вас одного. Вы поощряете научный паразитизм. Такие, как Яковкин, питаются чужой кровью. Подкармливать их -- это значит наносить удар по нашему общему делу. Опять я чувствовала, что говорю слишком связно, гладко и, в общем, неубедительно. Такое сознание постоянно мешает мне говорить с молодыми. Мысль об общем деле была Володе Карпухину явно чужда: в данной ситуации он видел только себя и Яковкина... -- Нет, -- сказал он, -- я против него выступать не буду. Пусть защищается. Видно, он так понимал благородство. Я рассвирепела: -- Какого же черта вы меня посвящали во всю эту белиберду? Битую неделю я ухлопала на вашу с Яковкиным продукцию! Что я вам, научный ассенизатор? Думаете, мне это интересно? Черта с два! Словом, разбушевалась. Даже Сайкин вышел из кухни посмотреть, в чем дело. -- Оставь нас, -- сказала я ему голосом вдовствующей королевы. Он пожал плечами и вышел. -- Простите меня, -- пробормотал Володя. -- Бог простит, -- ответила я, напугав его еще больше. В общем, сволочной у меня характер! "Не проходи мимо, бей в морду!" -- называет его Маркин. Оставить бы все как есть, не вмешиваться. Нет, я не могла. Вместо этого естественного мирного шага я провела еще несколько воинственных дней. Еще раз изучила совместные труды Яковкина -- Карпухина (в обратно-алфавитном порядке) и даже нашла в них несколько мелких ошибок. Достала в библиотеке труды самого Яковкина (без соавторов). Они оказались немногочисленными и состояли главным образом из призывов к деятельности ("Тогда пойдет уж музыка не та, у нас запляшут лес и горы!"). Был у него еще альбом конструкций -- труд солидный, но ни с какого боку не научный. Зато в соавторстве оказалось у него трудов премножество. Ни один сотрудник его кафедры не мог что-либо опубликовать, не поставив на титульном листе первым профессора Яковкина. Научная ценность этих работ, как я понимаю, была невысока. Кое-где встречались прямые ошибки, но главное было не в них. В работах Яковкина со товарищи поражало наполнявшее их научное пустозвонство. После каждого абзаца хотелось спросить: ну и что? В изобилии встречались математические фиоритуры, никакого отношения к делу не имевшие, а игравшие скорее роль боевой раскраски дикаря. Некоторые из них были буквально списаны с известных учебников и монографий, даже со всеми опечатками. Остальные, очевидно, тоже были откуда-то списаны, только я не знала откуда. Автор, судя по его собственной научной стилистике, вряд ли сумел бы даже правильно раскрыть скобки. Решительно на этом фоне Володя Карпухин выглядел звездой первой величины. В общем, все это сделалось каким-то моим наваждением. Однажды я даже видела во сне Яковкина в парчовых трусиках (верх неприличия). Вороша этот мусор, я спрашивала себя: "Ну на что я убиваю свое время?" -- но перестать уже не могла. Мной овладел какой-то гнусный азарт. Иногда я чувствую себя чем-то сродни моему врагу Флягину -- он тоже, занявшись какой-то проблемой, впивается в нее бульдожьей хваткой и уже не может разжать челюстей. Разница в том, что он со сжатыми челюстями живет всю жизнь, а я только время от времени. К концу двух-трех недель я уже была законченным знатоком всей проблематики и трудов кафедры Яковкина и полностью вооружена для предстоящего выступления на совете. За моей малоосмысленной деятельностью с насмешкой наблюдал Лева Маркин. -- Ну зачем вы роетесь во всей этой дряни? Ей-богу, жемчужного зерна вы там не найдете. Ради чего вы тратите время? -- Ради справедливости. -- Ох, как пышно. Женщина Дон Кихот, верхом на Росинанте воюющая с мельницами... Ей-богу, это не делает вас привлекательнее. Что-то новое. Такого я от Левы Маркина еще не слышала. Он приобретает самостоятельность. Ну что ж, давно пора. И все-таки грустно... Но речь о Яковкине. Наступил наконец день защиты его диссертации. Я не член институтского большого совета, где защищаются докторские, и не имею отношения к кафедре Яковкина. Мое появление на совете было встречено с недоумением: делать ей нечего, что ли? (Разумеется, молча.) Флягин был тут и направил на меня взор василиска. "Эх, напрасно я в это дело ввязалась!" Но отступать было поздно. Вся кафедра Яковкина пришла болеть за своего главу, и Карпухин в том числе -- тоненький, грустный, как побитый морозом цветик. Я ему кивнула, он поглядел на меня со страхом. С опаской глядел на меня и сам диссертант, который сидел в переднем ряду, нервно оглядываясь. Профессор Яковкин сзади был еще больше похож на кота, чем анфас. Щеки торчали из-за ушей, а усы торчали из-за щек. На многочисленных плакатах, приколотых к щитам, красовались формулы Володи Карпухина и иллюстрирующие их графики. Со стороны все это выглядело внушительно: экую махину человек поднял! Началась защита. Ученый секретарь огласил документацию, после чего слово было предоставлено диссертанту. Уже оправившись от шока, вызванного моим появлением, он мягко, котом ходил взад и вперед вдоль плакатов, время от времени тыча в какой-нибудь из них указкой и восклицая: "Эта формула свидетельствует..." -- или: "Отсюда со всей очевидностью следует, что..." Докладывал он довольно бойко и складно -- видно, не пожалел времени на подготовку. Только изредка, беря с разгона какой-нибудь экзотический термин, опасливо щурил глаза. Володя Карпухин шевелил губами, беззвучно произнося им же, видимо, сочиненный текст. Яковкин уложился точно в отведенное ему время, затем оперся на указку, не без грации обвил ее ногой и поблагодарил собравшихся за внимание. -- У кого есть вопросы к диссертанту? Члены совета один за другим вставали и задавали вопросы. По-моему, вопросы в таких случаях задаются не для того, чтобы что-то выяснить, а чтобы показать собственную эрудицию и понимание работы. На самом деле подавляющее большинство присутствующих работы не понимает, да за время доклада и невозможно ее понять. Предполагается, что члены совета загодя знакомятся с диссертацией; это чистая фикция. Чтобы толком в ней разобраться, нужно время, и немалое, не меньше двух-трех недель (сужу по себе), а у кого это время есть? Приходится симулировать понимание, а для этого вопросы -- лучший способ. Впрочем, я была зла и, возможно, несправедлива. Некоторые вопросы (по технической части) были вполне осмысленные. Яковкин отвечал на них быстро, с маху. Мне не нравилась именно эта быстрота, наводившая на мысль, что вопросы были подготовлены заранее, но на аудиторию ответы Яковкина впечатление производили. Председатель одобрительно кивал ему головой в форме бильярдного шара. -- У кого есть еще вопросы? Я подняла руку. Несколько членов совета повернулись в мою сторону: что за личность? Я спросила: -- В вашей работе, выполненной совместно с Карпухиным, утверждается, что... (И далее ряд специальных терминов.) Вы по-прежнему придерживаетесь такого мнения? Кот-ворюга насторожился: нет ли тут подвоха? -- Ведите ли, -- сказал он, -- работа, о которой вы упомянули, уже трехлетней давности. Естественно, с тех пор наука продвинулась вперед. -- Так что сегодня вы не настаиваете на этом утверждении? -- Нет, не настаиваю. -- Почему же тогда на странице сто тридцать второй вашей диссертации, которую вы защищаете сегодня, а не три года назад, буквально повторяется то же самое утверждение? Яковкин морально заметался. -- Видите ли, товарищ Асташова, при выводе этого положения мной применен довольно тонкий математический аппарат, входить в подробности которого здесь не место. Я охотно удовлетворю ваше любопытство потом, в кулуарах. Я обозлилась: -- Случайно я по образованию математик, посвящена в тонкости этого аппарата и хочу услышать от вас здесь, а не в кулуарах, правильно это положение или нет. Совет загудел скорее одобрительно. Любая драчка на защите -- бесплатный аттракцион. Яковкин замялся: -- Ну, знаете, на такой вопрос нельзя отвечать однозначно. С одной точки зрения правильно, с другой -- неправильно. -- Ну а с вашей точки зрения? Я перла на него, как танк на солдата. -- С моей? Скорее неправильно. По рядам опять пробежал шумок. Наполовину сочувственный Яковкину, наполовину мне. -- А с моей точки зрения, -- сказала я медленно, чуть ли не по слогам, -- положение это совершенно правильно. Только у вас с Карпухиным оно выведено некорректно. И я вам сейчас у доски могу его доказать. Позвольте? -- обратилась я к председателю. -- Может быть, -- осторожно сказал он, -- мы не будем отвлекать внимание совета сложными преобразованиями? -- Преобразования как раз несложные. Чтобы их выполнить, достаточно двух минут. Тонкость аппарата диссертант явно преувеличил. Председатель колебался. Шум в зале крепчал. Кто восклицал: "Пусть докажет!" -- кто: "Не стоит!" Встал Флягин и со своей вечной улыбочкой заявил: -- Предлагаю перенести спор на доску. Читая диссертацию, я тоже обратил внимание на это слабое место. У Яковкина был вид кота, затравленного собаками. Казалось, вот-вот он распластается по стене. О чем шла речь, он явно не понимал. Зато Володя Карпухин понимал отлично и был краснее своих ушей. -- Прошу, -- сказал председатель. Отодвинули в сторону щит. Я вышла к доске, взяла мел и в нескольких строках доказала спорное положение. -- Эх я дурень! -- неосторожно воскликнул Володя и тут же сник. Яковкин отступал настороженно: -- Видите ли... продемонстрированное вами доказательство действительно очень изящно... Обещаю учесть его в своей дальнейшей работе. -- А в чем была ошибка вашего? -- безжалостно спросила я. -- Сейчас, в ходе защиты, я не берусь на этот вопрос отвечать. Ладно. Один -- ноль. -- Есть у вас еще вопросы? -- спросил председатель. -- Есть. Я хочу спросить у диссертанта, как из формулы пятнадцать на плакате четвертом выводится формула девятнадцать на плакате пятом? Яковкин подошел к плакатам осторожно, как к зияющей полынье. Нашел указкой формулы, спросил: --Эта? Эта? Я подтвердила. -- Как выводятся? Элементарно. С помощью тождественных преобразований. -- Очень странно, -- сказала я, -- так как эти формулы представляют собой два противоречащих друг другу допущения. Яковкин молчал, шевеля усами. Отлично: два -- ноль. -- Еще вопросы? -- спросил председатель, не скрывая неудовольствия. Это уже становилось неприличным. -- А как же, есть, -- сказала я залихватски. -- Я бы попросила диссертанта уточнить, какова доля его личного участия в работах, приведенных в литературе под номерами сорок семь, сорок восемь, сорок девять, пятьдесят и опубликованных им в соавторстве с Карпухиным? Володя в ужасе закрыл лицо руками. -- Знаете ли, -- сказал Яковкин, -- долю участия в совместных работах трудно оценить в процентах. Мне принадлежат идеи, постановка вопроса, а Карпухину -- конкретная разработка. Каждому свое. -- Разрешите еще один, на этот раз последний вопрос. Если работа выполнена в соавторстве, должен ли каждый из авторов понимать все, что в ней написано? -- Ну, в общих чертах, конечно, да... -- неопределенно ответил Яковкин. Совет загудел. Яковкин, как говорят, подставился... -- Еще вопросы?.. Вопросов нет. Продолжим защиту. Мы должны ознакомиться с отзывами на диссертацию и автореферат. В адрес совета поступило двадцать восемь отзывов... -- Много! -- крикнул кто-то с места. -- Перебор! -- поддержал другой. Традиция требует десять, ну от силы двенадцать отзывов. Перспектива выслушать двадцать восемь вызвала строптивые протесты. Шум не утихал. -- Товарищи, товарищи! -- взывал председатель. -- Товарищи, будьте дисциплинированными! -- силился навести порядок председатель. -- Любое отступление от процедуры приведет только к затрате времени. Упоминание о затрате времени несколько отрезвило аудиторию. Шум затих. Ученый секретарь -- точный, серьезный, тонкий, как карандаш, -- начал чтение отзывов. Единообразно восхваляющие, они были похожи друг на друга, как братья, отмечены общим неумеренным пышнословием, даже одинаковыми риторическими фигурами, словно бы их писала одна и та же блудливая рука... Впрочем, уже через несколько минут никто по-настоящему не слушал. Беда в том, что на присутствующих напал смех. В самых неподходящих местах они начинали смеяться. Как будто привычная церемония вдруг предстала перед ними в костюме голого короля. Смех порхал по залу, подпрыгивал, перекидывался из ряда в ряд. Перекатился даже к столу президиума, и засмеялся сам председатель, тряся бильярдным шаром. Дольше всех держался ученый секретарь. Весь в поту, он продолжал чтение, но вдруг, споткнувшись на сливе "эпохально", засмеялся и он... Председатель, опомнившись, призвал к порядку: -- Товарищи, серьезнее! Мы ограничены временем! Начались выступления оппонентов. Первый -- скучный, понурый -- был ужасно похож на старую заезженную лошадь и даже вздрагивал кожей, как будто его ели слепни. Отзыв его был длинный, как веревка, положительный до отвращения, и читал он его, не поднимая глаз, углубившись в текст, как лошадь в торбу с овсом... Те места отзыва, где говорилось о "виртуозном владении математическим аппаратом", совет встретил веселым хихиканьем. В целом настроение складывалось не в пользу Яковкина... Второй оппонент -- толстый, медовый -- учел обстановку и читать свой отзыв не стал, перешел на устное творчество. Его выступление было примирительно, интимно. -- Товарищи, неужели мы будем спорить из-за каждой буквы? Важна не буква, а дух. Работа профессора Яковкина в целом представляет собой крупное научное достижение. В отличие от многих, строящих воздушные замки (кивок в мою сторону), профессор Яковкин ходит по земле. Его работа уже внедрена в практику. По методике профессора Яковкина у нас в КБ уже два года ведутся расчеты. Эта методика дает огромный экономический эффект... И начал сыпать цифрами сэкономленных миллионов. Я-то по опыту знаю, как легко обосновать экономическую эффективность методики (время от времени от нас это требуют). Стоит задаться несколькими взятыми с потолка цифрами, предположить, что достаточно долго будут продолжать пользоваться старой методикой взамен прогрессивной новой, и, смотришь, набежала изрядная сумма. Один раз Паша Рубакин подсчитал экономическую эффективность теоремы Пифагора -- получилось нечто астрономическое... Под ливнем миллионов, обрушенных на совет вторым оппонентом, искушенные люди только посмеивались; неискушенные были впечатлены. Баланс начал склоняться в пользу Яковкина. Неожиданно повел себя третий оппонент -- человек сухой, узкий, резкий, этакий седой нож: -- Мой отзыв на диссертацию представлен в ученый совет. Отзыв в целом положительный. Чтобы изменить его на отрицательный у меня нет данных. Можно, я не буду выступать? Ученый секретарь сказал, что нет, выступать обязательно. Третий оппонент спросил, бывают ли случаи, когда кто-нибудь из оппонентов не выступает. Ученый секретарь сказал, что да, бывают в случае болезни оппонента. -- Тогда занесите в протокол, что я заболел. Мне стало тошно, -- сказал третий оппонент и вышел из зала. Совет бурлил, как группа болельщиков перед экраном телевизора. Кто одобрял, кто возмущался. Многие повскакали с мест. Председатель (мне было его искренне жаль) кое-как навел порядок, яростно стуча карандашом по графину и восклицая: "Товарищи!" -- а затем спросил ученого секретаря: -- Как полагается поступать в случае внезапной болезни оппонента? -- Его отзыв зачитывает ученый секретарь. -- Так и поступим. Члены совета, уже разболтавшиеся, плохо слушали отзыв третьего оппонента. Не столь хвалебный, как первые два, он все же был положительным и содержал серьезные замечания, которые тоже встречались взрывами смеха... Когда перешли к выступлениям, зал уже угомонился. Первым взял слово Флягин: -- Я не ставлю под сомнение научную ценность диссертации. Я с ней ознакомился. Серьезное исследование. Докторская или кандидатская -- трудно сказать. Недаром говорят, что докторская -- это диссертация, которую защищает кандидат. Если бы с этой диссертацией выступил, скажем, Карпухин, она была бы полноценной кандидатской. Сейчас речь идет не о ценности работы. Поставлено под сомнение авторство. Дело даже не в том, что диссертант использовал чужие материалы, а в том, что он их не понял. В этом меня убедили его ответы на вопросы Нины Игнатьевны. Я буду голосовать против и призываю членов совета последовать моему примеру. Еще чего не хватало -- быть поддержанной Флягиным! Этот изувер, этот кощей бессмертный выбивал почву из-под моей любимейшей ненависти! "Нет, дудки, не выйдет!" -- думала я. Дальнейших выступлений я не слушала. Некоторые были за, некоторые против. Мне уже надоело. Зря я в это дело ввязалась, черт побери Пашу с его приятелями! В заключительном слове Яковкин с поникшими усами благодарил оппонентов и рецензентов, обещал учесть их замечания в дальнейшей работе... -- Что касается вопроса об авторстве, который здесь муссировался, и, по-моему, напрасно, то этот вопрос вообще тонкий. Работая в коллективе, люди проникаются идеями друг друга, начинают жить как один организм. Успех одного есть в то же время успех коллектива. Взаимной зависти тут не место. Я, например, счастлив, что на моей кафедре работают такие талантливые молодые специалисты, как Карпухин и другие. Когда придет их время защищать диссертации, я первый подам им руку помощи... -- Тут он прямо посмотрел на меня. Его кошачья морда хитро осклабилась, усы привстали. -- Товарищи, я подвергся резкой критике со стороны Нины Игнатьевны Асташовой. Но критика должна сопровождаться и самокритикой. Позволено ли мне будет спросить Нину Игнатьевну: каковы были ее научные взаимоотношения с покойным профессором Завалишиным? Может ли она по совести сказать, что ее кандидатская диссертация сделана самостоятельно? Я даже растерялась. Ну и наглец! Поднял руку Флягин: -- Позвольте мне как заведующему кафедрой ответить на этот вопрос. Задав его, диссертант явно перепутал понятия. Одно дело пользоваться идеями своего научного руководителя и совсем другое -- своих подчиненных. Другой моральный аспект. Что касается диссертации Нины Игнатьевны, то я ее хорошо знаю, как и работы покойного профессора Завалишина, и могу утверждать, что диссертация сделана самостоятельно. Это видно по ее научному стилю, отличному от завалишинского. Более того, -- тут он повернул в мою сторону тусклое очкастое лицо, -- Нина Игнатьевна скорее склонна дарить свои работы, чем присваивать чужие... Ах змей! Неужто догадался? У меня прямо горло перехватило. Но я взяла себя в руки и сказала: -- Я не нуждаюсь в заступничестве кого бы то ни было. Даже заведующего кафедрой. На ваш вопрос, -- обратилась я к Яковкину, -- отвечу, что, разумеется, многие идеи моего научного руководителя я использовала в своих работах. Но я всегда на него ссылалась и в любом случае понимала все без исключения, мною написанное. ...Кончилось все это тем, что Яковкина провалили. Когда я уходила, его затылок и уши выражали такую смертную тоску, что я усомнилась в своей правоте. Зачем были эти театральные эффекты? Не лучше ли было бы, не доводя до защиты, заранее с ним потолковать? По человечеству лучше. А из соображений общей справедливости? Не знаю. Спектакль был полезен не для данного конкретного кота-ворюги, а для других, потенциальных ворюг, чтобы неповадно было. -- Добились своего? -- спросил меня на другой день Лева Маркин. -- Наелись человечины? -- Идите к черту! -- сказала я. -- С наслаждением! -- ответил он. По его лицу видно было, что он и в самом деле уходит от меня с наслаждением. Что поделаешь... Кто торжествовал, так это Паша Рубакин. Он даже Сайкину звонил и говорил о моем величии. ИЗ ЛИЧНЫХ ЗАПИСЕЙ Н. Н. ЗАВАЛИШИНА Думаю о плохих людях. Вернее, о тех, кого принято считать плохими. Многие из них плохи не вообще, а субъективно -- для нас. Плохость человека -- это скорее душевное состояние других людей, его воспринимающих и о нем судящих. Например, всегда ли объективно плох человек, не вступившийся за другого из робости? Чаще всего это так. Но ведь, возможно, эта робость скорее свойство нервной системы, чем душевной организации. Возьми такого человека за руку, поведи за собой -- пойдет. Это я понимаю, потому что сам в детстве знал страх. Сила его в некоторых обстоятельствах была непреодолима. Вылечил меня от него Пулин. Лучший способ борьбы с трусостью -- смех. Смеющийся человек в каком-то смысле становится богом. Он уже недоступен чудовищам -- жизненным страхам. Лично я (за исключением раннего детства) трусом, пожалуй, не был. Хотя и серьезных испытаний на смелость не проходил. Волей судьбы мне почти не пришлось воевать. Для Первой мировой войны я был слишком молод, для Второй слишком стар. Воевал я -- чуть-чуть -- только в гражданскую. Вернее, не воевал, а чистил лошадей. По близорукости для строевой службы я не годился. Оружия в руки не брал, но хорошо знаю, как себя чувствуешь, когда по тебе стреляют. Неприятно. На меня всегда в таких случаях нападало какое-то оцепенение, внешне похожее на смелость. Я запаздывал вздрагивать на звуки разрывов, время для меня растягивалось как резина. Свойство нервной системы. В той же конюшне со мной вместе ходил за лошадьми другой нестроевик, по тогдашним моим понятиям глубокий старец, лет сорока -- сорока пяти. Этот человек, интеллигентный и порядочный, был органическим трусом. Он буквально не мог себя заставить выйти из блиндажа во время обстрела. Мне его психология была недоступна, так же как ему моя. Иногда я его спрашивал: "Ну неужели вы неспособны взять себя в руки?" На это он отвечал: "Не дай вам бог когда-нибудь узнать состояние, когда надо взять себя в руки, а рук-то и нет". И все-таки однажды этот человек взял себя в эти отсутствующие руки. Как-то во время обстрела меня ранило. Я упал. Он видел это и так испугался, что у него выросли руки. Он вылез из блиндажа и вытащил меня, бессознательного, из-под огня. Для него это было великим подвигом, и до сих пор я об этом вспоминаю с благоговением. Главная причина трусости -- неизвестность. Человек не знает, что ему предстоит, и трепещет. Иному надо сказать: "Ну, чего ты боишься? Что с тобой будет, в конце концов?" Всего ужаснее -- трусливый старик. Ему нечего терять, а он боится. Ну что, в конце концов, ему грозит? Потеря положения? Смешно. Состояния? Еще смешнее. Жизни? Она уже прожита. Трусливый академик -- это нонсенс. И еще одно соображение: любой плохой человек для самого себя, внутри себя -- прав. Он не мог бы жить, сознавая себя плохим. Он воздвигает систему самооправданий, своего рода внутренних укреплений. Суди о нем не снаружи. Войди мысленно в его душу, постарайся понять, на чем он укрепил свое равновесие. Как он сам себя видит и чем себя оправдывает? Умение влезать в чужую шкуру -- грустный дар, которым награждает человека жизнь. К сожалению, этот дар чаще достается старым, немощным, обиженным жизнью, чем молодым и дееспособным. Я убежден: даже самый плохой человек податлив на ласку и одобрение. Восхищайся им (только искренне!), и он будет с тобою счастлив и добр. Часто мы начинаем считать людей плохими, несимпатичными только из лени. Жизнь наша перегружена впечатлениями. Каждый новый человек, с которым она тебя сталкивает, требует внимания, а оно у нас не безгранично. Нельзя вместить в себя всех и каждого. Поэтому мы торопимся невзлюбить человека, который ни в чем не виноват, попросту подал заявку на наше внимание. Объявив кого-то неприятным, мы как будто снимаем с себя вину за невнимание. Мы рады придраться к любому поводу, чтобы не полюбить человека. Одного мы не любим за то, что он толст, другого за то, что шмыгает носом, третьего за пристрастие к уменьшительным. Часто меня удручает мысль об изобилии недоброжелательства, среди которого мы живем. Нашего к другим людям и других людей к нам. Невольно вспоминаются строки из "Скупого рыцаря": Да! если бы все слезы, кровь и пот, Пролитые за все, что здесь хранится, Из недр земли все выступили вдруг, То был бы вновь потоп -- я захлебнулся б В моих подвалах верных... Так вот если бы внезапно, каким-то чудом стали слышными все заочные высказывания одних людей о других, более того -- все недобрые мысли, мы бы захлебнулись в море недоброжелательства. Каждый из нас по-своему в нем повинен. Я, старик, пытаюсь не осуждать людей. Но и я виноват: я остро не люблю Кравцова. Бываю к нему несправедлив (внутренне всегда, а иногда и внешне). Пытаюсь разобраться в причинах этой острой антипатии. Эгоист? Конечно, но не он один. Карьерист? Многие карьеристы (я уже нет). Любит поговорить? Многие любят. Я сам на старости лет стал отвратительно болтлив. Меня раздражает не сама по себе его болтливость, а обкатанность его речи. Тут я, пожалуй, несправедлив. Есть люди (из тех, что поздно выучились правильно говорить), для которых штампованная речь -- своего рода достижение. Такой человек наслаждается своим уменьем нанизывать одну за другой гладкие фразы, чтобы выходило совсем как в газете. Нечто похожее испытывал я, когда, попав за границу, вел разговоры на малознакомых мне языках. Сам факт гладкой, правильной речи -- уже достижение. Явное желание Кравцова стать заведующим кафедрой поставить в вину ему я не могу. Он человек молодой, ему интересно заведовать кафедрой. Способности у него есть, как научный работник он заслуживает уважения. В результате, если вдуматься и разобраться как следует, главной причиной моей неприязни к Кравцову оказывается то, что у него фигура не суживается, а расширяется к поясу. Нечего сказать, причина... Позор! СУДЬБА МАТВЕЯ Осенью к Люде приехала погостить мать Евдокия Лукинична. Познакомилась с внуком и, конечно, сразу же в него влюбилась. Устроились, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Бабушке отдали Людину койку, а Люда ставила себе на ночь хромую раскладушку из запасов списанной мебели, хранившейся в закромах Клавды Петровны. Когда завершались приготовления ко сну, в комнате не оставалось места даже для тапок. Кое-как втискивались по своим местам, ушибая бедра о мебель. Бабушка мало того что возилась с Матвеем, еще взяла на себя все хозяйство. Была она из тех тихих умелых русских женщин, которые все делают споро, незаметно и хорошо. Такая, может быть, и не остановит коня на скаку и в горящую избу побоится войти (разве если там внучек), но простой своей тишиной и скромностью поможет жить. Люда с Асей, освобожденные от забот, пылко ринулись в учебу. Люда ликвидировала хвосты, сдала курсовую, висевшую над ней еще с прошлого года. Ася под руководством Асташовой написала научную работу из области самонастраивающихся систем. Работала с увлечением, даже по ночам при свете ночника. Сделала доклад на студенческом научном обществе; доклад выдвинули на конкурс, и он получил первую премию. Ася была счастлива безмерно, особенно гордилась одобрением своего научного руководителя. Нину Игнатьевну она всегда уважала, а теперь, поработав с нею бок о бок, зауважала еще больше. -- Ой, Люда, до чего же она понимающая -- просто ужас! Ей еще только начнешь рассказывать, раз-два, а она уже поняла. -- Им за это деньги платят, -- возражала Люда, которая Асташову вообще не любила. -- Деньги платят всем преподавателям, а она такая одна. -- Ну уж! А Семен Петрович? Гораздо лучше. Люда была из поклонниц Семена Петровича Спивака. Вообще на факультете девушки в вопросе мужского обаяния делились на "семенисток" и "радисток". Люда была из первых. -- Семен Петрович, конечно, сила, -- соглашалась Ася, -- но от него больше шума, а Нина Игнатьевна тихая. -- В тихом омуте черти водятся. -- Пускай водятся. В человеке должны водиться черти. Написав работу, Ася продолжала ходить к Асташовой за советом, поддержкой. Студент, начинающий заниматься наукой, похож на котенка, еще не научившегося пить молоко. Его надо ткнуть мордой в блюдечко, и тогда он примется лакать. Вот это научное блюдечко как никто умела подставить Нина Игнатьевна. На кафедре теперь разговаривать было нельзя. Ася с Ниной Игнатьевной встречались в коридоре, иногда в читалке, а то и в буфете. Когда сидели друг напротив друга у буфетного столика, Ася старалась есть поменьше, чтобы не шокировать научного руководителя своим аппетитом. Та и сама ела помалу -- самую чуточку. С душевной болью Ася замечала, что Нина Игнатьевна осунулась, плохо выглядит, но спросить: "Что с вами?" -- не решалась. Слишком велика была дистанция, жестокая дистанция между преподавателем и студентом, преодолеть которую трудно и той и другой стороне. -- Может быть, у нее какое-нибудь горе, -- говорила Ася Люде. -- Знаешь, мне кажется, что у нее не все ладно. Или болезнь. Или, может быть, какая-нибудь драма в личной жизни? -- С ума сошла! Какая в ее годы может быть личная жизнь? Покуда гостила Евдокия Лукинична, Ася с Людой и Матвеем катались как сыр в масле. Комната убрана, обед приготовлен, Матвейка обстиран -- земной рай! Утешали Асю и письма из дома. День ото дня Софье Савельевне становилось лучше. Она уже вставала, ходила по комнате, стала разучивать для Матвея детские песенки, только пальцы были еще слабы. Сама написала и вложила в письмо Михаила Матвеевича записку: "Ася, мне лучше. Привет моему дорогому Матюшеньке. Целую обоих. Мама и бабушка". Эту записку Ася Люде не показала. Скопление секретов ее тяготило, внутри себя она называла их "тайны мадридского двора". Надеялась, что, когда мать поправится окончательно, секреты кончатся. Катание как сыр в масле скоро пришло к концу. Комендантша Клавда Петровна, приревновав Матвея к новоявленной бабушке, стала к ней придираться, возражать против ее проживания "сверх санитарных норм", теснить ее с ползунками Матвея и даже пригрозила конфисковать плитку, что уже было бы катастрофой. По поводу плитки Ася ходила к ней с дипломатической акцией. Клавда Петровна была как каменная: -- Пока была нужна, привечали, а теперь своя бабка есть, прощай, Клавда, лети в трубу! Еле-еле Ася ее уговорила. Но вот однажды Евдокия Лукинична получила письмо (от кого, не сказала) и в тот же день заявила дочери: -- Погостила, и хватит. Пора домой. Я тут у вас бельмо на глазу. Того и глади, через милицию выселят. Я сколько живу -- с милицией не встречалась. -- Мама, этого быть не может! Клавда Петровна только пошуметь любит, а в душе она добрая. -- Видно, добро у нее глубоко в жиру закопано. Нет уж, не уговаривайте, поеду. Что тут поделаешь? Насильно не удержишь. Ася, со дня на день откладывавшая разговор с Людиной матерью на антирелигиозные темы (само рассосется?), спохватилась и решила провести беседу. Ася считалась лучшим преподавателем физматшколы, славилась умением объяснять понятно и просто, и Люда очень надеялась на ее способности. Сама-то Ася в них сомневалась, но чего не сделаешь по дружбе. Люда нарочно ушла вечером, чтобы оставить Асю с матерью наедине. Когда выпили чаю, погрустили, размягчились, Ася приступила к делу сначала издалека: -- Евдокия Лукинична, я так рада, что вы полюбили Матвея! А ведь когда-то не хотели его признавать. -- Кто старое помянет, тому глаз вон. Не хотела, потому что незаконный, по простому -- байстрюк. А отец Яков: у бога все одинаковые, законные и незаконные, крещеные и некрещеные. Всякое дитя свято. -- Значит, вы можете отказаться от своего прежнего мнения? -- А как же? Очень даже могу. Человек, не кирпич. -- Как я рада! Давайте поговорим по душам. Я давно хотела у вас спросить: ну зачем вам этот отец Яков, эта секта? Евдокия Лукинична обиделась: -- У нас не секта, а дружба. Сектой зовут нас злые люди. Ты, Ася, такого не повторяй. -- Ну простите, сказала по глупости. Зачем вам эта дружба? -- Всякому человеку дружба нужна. А то живут отдельно, как могилки на кладбище: замок, оградка, скамеечка. Особенно кто на пенсии. Сварила щей ковшичок, да кружечку каши, посла -- только и делов. А надо что-то и для души. Без людей не проживешь. А кому мы, старые, нужны? Людочка меня на лекцию водила, я со стыда чуть не сгорела. Все глаза на меня пялят: чего, старая лопата, пришканды-бала? У них после лекции кино, танцы, я между них одна, как селедка на блюде. В моленном доме мы все равны. Все старенькие, все в платочках. -- Это-то, и плохо, когда одни старенькие. Надо, чтобы и старенькие были, и молодые, и дети. Вы говорите: не нужны. А разве нам с Матвейкой не нужны? Подумайте, ну зачем вам торопиться? Пожили бы еще. Клавду Петровну я уговорю. -- Нет уж, пожила, и хватит. Я тебе по секрету скажу, Ася. Выдвинули меня там на руководящую работу. На сбор какой-то посылают. Ася пуще всего испугалась "сбора". Растерялась, начала доказывать Евдокии Лукиничне, что бога нет, да как-то глупо, неубедительно. Мол, гипотеза бога не нужна современной науке. А какое той дело до науки, да еще современной? Сказать по правде, наличие бога Евдокию Лукиничну особенно и не волновало: есть он там или нет. Важнее была для нее та форма жизни на людях, которая ей открылась теперь, на старости лет. Вернулась Люда, вызвала Асю в душевую: -- Ну как? -- Не получается, -- сконфуженно призналась Ася. -- Если бы она твердо верила в бога, я бы может быть, смогла ее переубедить... Вскоре Евдокия Лукинична собрала вещи, сделала закупки в магазинах, простилась с Матвеем и уехала. На вокзале она стояла уже отчужденная -- богомолка в черном платочке. Жизнь без нее стала труднее, но в чем-то и свободнее. Иногда Ася говорила Люде: -- Есть конструктивное предложение: не стирать сегодня пеленки. Оставить до завтра. Люда с восторгом соглашалась. Клавда Петровна опять зачастила к ним в гости. Опять начались вольные разговоры: -- Слушайте, девчата, мою жизненную мораль. Любовь -- это блесна. Схватила -- и все, уже на крючке, а там на кукане. У меня от этой любви несварение витаминов... Трудно-трудно, а дотянули-таки семестр. И вдруг в январе (уже началась сессия) Асе пришла телеграмма: "Мама скончалась, приезжай". Ее прямо оглушило. Ничто не предвещало конца, напротив, последние письма были веселые... Распухшая, отупевшая от слез, бросив все дела (какая тут сессия!), Ася рванулась, уехала первым попавшимся поездом. К похоронам успела... После похорон стало ясно: старика нельзя оставлять одного. Он ронял вещи, терял деньги, мог выйти на улицу раздетым... Один раз принялся жечь бумаги, сжег свой паспорт, университетский диплом... Ася не сомневалась: ее место здесь, рядом с отцом. Учеба? Можно перейти на заочный. Ведь с самого начала планировала заочный, теперь сама судьба решила за нее. Вот только Матвей... О Матвее ныло сердце. Прожила две недели, уехала в Москву оформлять переход на заочный. В ее отсутствие за Михаилом Матвеевичем взялась присматривать соседка. -- Только ты скорей оборачивайся -- одна нога здесь, другая там. Хуже малого ребенка твой старичок. Дюже переживает. В институте шли зимние каникулы. Многие студенты разъехались -- кто на лыжах, кто к родным. Люда, конечно, была на месте. Обрадовалась Асе без памяти, огорчилась до слез, узнав о ее решении. Матвей без Аси ходить научился. Бегал теперь по всему общежитию, путешествовал даже по лестнице с этажа на этаж: подложит под себя ногу калачиком, а другой отталкивается от ступенек. Получив свободу перемещения, он вошел в азарт и совсем от рук отбился. Перестал проситься, впал в нигилизм. Ходил весь в синяках и шишках, того и глади, свернет себе шею. Один раз, рассказывала Люда, выбрался во двор и ел там снег; спасибо Клавда Петровна поймала его и отшлепала. Соседки по общежитию жаловались: Матвей забирается к ним и ест бумаги (одной девочке растерзал зубами конспект по гидравлике). Общественность в лице одной аспирантки требовала, чтобы ребенка отдали в ясли. Эта аспирантка была пожилая, лет тридцати, в очках, настоящая кобра. Люда боялась ее как огня. -- В круглосуточные! -- говорила она, увидев Люду с Матвеем. Услышав это слово, Матвей ударялся в рев. Сама Люда в сессию опять схватила две двойки -- вполне могли снять со стипендии. Словом, было о чем подумать. В деканате к Асе отнеслись сочувственно, оформили ей как отличнице академический отпуск на год с правом защищать диплом вместе со всеми. Разрешили сдать вне сроков зимнюю сессию. Сдала она ее тут же, без подготовки. Преподаватели ее и не спрашивали -- прямо ставили пять. Асе было это и приятно и стыдно. Последний экзамен сдавала она Нине Игнатьевне. Та спрашивала по-настоящему, без дураков. Все-таки пять, хотя и запуталась в одном пункте. Потом Нина Игнатьевна стала расспрашивать Асю о ее делах (кое-что она о них уже слышала). Расспрашивала не формально, а от души -- сразу видно. Асю понесло, и она ей все рассказала: и про смерть матери, и про отца, и про Люду, и про Матвея -- как он по этажам лазает и конспекты грызет. -- Знаете что? -- сказала Нина Игнатьевна. -- Заберите его с собой, целее будет. -- Да? -- обрадовалась Ася. -- Я и сама так думала, но не была уверена... -- Видно, вы его очень любите. -- Ужасно! Вы себе даже не можете представить. Как своего. Больше, чем своего... -- Отчего? Очень даже могу себе представить. Поговорили и о дипломе. Нина Игнатьевна взялась быть руководителем, назвала тему, дала литературу. Сказала: --- В сущности, вы могли бы защищать ту свою работу, за которую получили премию, но от вас я хочу большего. -- Набросала план, улыбнулась, сказала: -- Старайтесь. Подарила Асе свою книжку с надписью: "Дорогой Асе Уманской от автора в надежде на ответный подарок". У Аси даже уши зажглись от смущения и радости. Шла домой как на крыльях летела, торопилась поделиться с Людой, показать книжку, но не успела: пропал Матвей. Люда металась в страшной тревоге. Дежурная его не ви-дела; у Клавды Петровны тоже Матвея не оказалось: -- Был, выпил чаю и ушел. Вместе с Клавдой Петровной обшарили весь двор, нашли чьи-то следы, по размеру оказалось -- не его... Отыскали его наконец в самом неподходящем месте -- у той самой аспирантки, очкастой кобры, которая требовала: "В круглосуточные!" Матвей сидел у нее на столе и пил чай. -- Ты что здесь делаешь? -- накинулись на него Ася и Люда. -- Тай, -- невозмутимо отвечал Матвей и улыбнулся от уха до уха. -- Простите, пожалуйста, он вам помешал заниматься, мы виноваты, недосмотрели. -- Ох, что вы! -- сказала кобра. -- Такой обаятельный мальчик! Взяли обаятельного мальчика (не хотел уходить), унесли домой. Кой-как успокоились после пережитых тревог. Ася сказала: -- Ну знаешь что, я его заберу с собой. Он тут у тебя сопьется. Люда в слезы: -- Ты думаешь, что я никуда не годная мать. -- Ничего я не думаю. Я только знаю, что год тебе предстоит тяжелый. -- А если в ясли? -- спросила Люда. -- В круглосуточные? Матвей немедленно заревел. -- Вот видишь, как он хочет в круглосуточные ясли. Нет, не миновать ему ехать со мной. Матвей перестал реветь. -- А ты-то как справишься и с Матвеем, и с отцом, и с учебой? -- А мне как раз Матвей-то и нужен. Папа в плохом состоянии, влияние Матвея будет ему очень полезно. Его надо привязать к жизни, понимаешь? Люда подумала, поняла, поплакала и согласилась. Уехали Ася с Матвеем. Хорошо, что пришлось на каникулы (студентам половинная скидка). И то разориться можно на эти поездки туда-сюда... Дома отец так к ним и кинулся. Плакал, целуя ребенка, восхищался его кудрями, уменьем ходить, говорить (на самом деле Матвей толком умел говорить только два слова: "атя" и "тай"). До чая он был великий охотник. Михаил Матвеевич ставил для него самовар, раздувал сапогом (процедура, сказочно интересная для Матвея), и они вдвоем подолгу сиживали за столом. Дед пил из стакана в серебряном подстаканнике, внук из чашки с тремя медведями (детская Асина). Мальчик научился различать и показывать пальцем, кто Михаила Иванович, кто Настасья Петровна, а кто Мишутка. Старик смастерил для него высокий стул: Матвей сидел на нем, возвышенный как на троне. Ася не напрасно надеялась на влияние Матвея. Старалась больше нагружать старика поручениями, все по линии Матвея. Он сперва робко, пугливо, а потом все увереннее их исполнял. Вначале случались с ним приступы отчаяния, дрожали руки, плакал над каждой разбитой чашкой, порывался куда-то уйти. Но Матвей -- пышный, ясноглазый, приветливый -- делал понемногу свое нехитрое дело. Влиял. Вот уже иногда краешком губ улыбался старик, глядя на мальчика. Жили они очень скромно на отцовскую пенсию, экономя каждый грош. Сбережений у Михаила Матвеевича не было. Все, что было, потратил во время болезни жены, потом на похороны, а потом на гранитный памятник, установленный, как только сошел снег. Ася нашла кое-какие уроки -- готовила по математике в вузы. Учила вдумчиво, толково, терпеливо, с милой улыбкой на маленьких красных губах (опыт работы в физматшколе очень ей тут пригодился). Не бог весть сколько, но какой-то приработок это давало. В общем, сводили концы с концами. Всего труднее было одевать и обувать Матвея; мальчик рос как на дрожжах, был непоседлив, обуви и штанов не напасешься. Ася говорила, что он рвет штаны изнутри, "пышностью зада". Добыв выкройку, она научилась шить штаны сама довольно сносно из старых брюк и пиджаков Михаила Матвеевича. Однажды он принес Асе шерстяную, почти новую юбку Софьи Савельевны и с дрожащими губами сказал: -- Сшей из этого что-нибудь для Матюши, она была бы рада. С этого пустячного эпизода началась для него уже твердое вхождение в жизнь. О матери они с Асей почти не говорили, оба грустили и помнили, но жизнь до краев была полна заботами и Матвеем... Наступила ранняя, солнечная южная весна. Снег стаял быстро, да его и не было много. Скворцы неистовствовали на деревьях; розовые черви выползли на дорожки сада. Ася купила Матвею первые в жизни резиновые сапоги, сверкающую пару красных красавцев. Он их бурно полюбил, прижимал к груди, пытался целовать и очень неохотно надевал на ноги. Правда, надев, топал в них с разгромной силой, поднимая фонтанчики грязи. Письма от Люды приходили не часто, но регулярно, с неизменными приветами дорогому сыночку и Михаилу Матвеевичу. У нее все было благополучно, с учебой подтягивалась. У Аси дела академические тоже продвигались (занималась по вечерам, уложив Матвея), но шли не блестяще. Там, в Москве, учиться помогали стены института, толпы студентов, их шуточки, хитрости, общая трудная, но веселая жизнь. Та же Люда помогала своим непониманием: объясняешь ей, смотришь -- и сама поймешь. Здесь, наедине с книгой, и объяснить-то некому. И еще обстоятельство все время ее тревожило: ложность ее положения как матери Матвея. С этим пора было кончать. Летом обещала приехать Люда -- как быть с нею? Втягивать и ее в "тайны мадридского двора"? Нет уж! А что будет с папой, когда он узнает? И так прикидывала Ася и так и наконец решилась: надо сказать правду -- и будь что будет. Однажды вечером (Матвей уже спал, умаявшись за день) она сказала как можно отчетливее: -- Знаешь, папа, я перед тобой виновата. Мне давно было нужно это сделать, но я не решалась. Это касается Матвея... Отец побледнел и ответил спокойно: -- Что он не твой сын? Это я уже знаю. -- Откуда?! -- Я тоже перед тобой виноват, скрыл от тебя это письмо. Его прислали без тебя, я его положил на рояль, а Матюша, ты его знаешь, очень любит грызть бумагу. Пришел, вижу -- сидит на ковре и терзает. Один угол совсем отъел, а остальное я собрал по кусочкам и подклеил. И при этом невольно прочел. Письмо от Люды. Узнал, что Матвей ее сын, а не твой. Конечно, это меня ударило. Но ничего. Долго раздумывал -- обманула ты нас или нет? Решил -- нет. Ты же ни разу не говорила, что он твой сын, просто позволяла нам так думать... -- Значит, ты знаешь? И не сердишься? -- Нет, конечно. И не беспокойся -- меньше любить я его не буду. Любишь не родного, а человека. Если бы вдруг выяснилось, что ты не моя дочь, честное слово, я бы любил тебя не меньше... Обнялись, поплакали. -- А письмо-то? -- вспомнила Ася. -- Несу, несу. В начале июля приехала Люда -- хорошенькая, веселая, чуть-чуть пополневшая. Матвей сначала ее не узнал, но очень быстро освоился. -- Скажи "мама", -- учила его Люда. -- Атя, -- упрямо говорил Матвей. -- Ну что тебе стоит? Скажи "ма-ма". Ни в какую. Такое простенькое слово не хотел сказать, хотя умел говорить куда более сложные: "мыло", "малина"... Этак врастяжку: "ма-ли-на". Говорить это слово он научился после прискорбного случая, когда, пробравшись один в сад, объелся малины и заболел довольно серьезно. С тех пор, видя роковые кусты, он каждый раз сам себе грозил пальцем и назидательно говорил: "Ма-ли-на!" Люду Матвей воспринял скорее как сверстницу и подругу по играм, чем как взрослую. Бегали они наперегонки по саду -- она длинноногая, стройная, красивая, он коротконогий, круглый, красивый. Спали Ася с Людой в одной комнате, а дед с Матвеем в другой Мужская половина и женская. В мужской по вечерам бывало тихо, а в женской болтовня, смех, шутки. В первую же ночь, как только легли, Люда сказала: -- Знаешь, Аська, у меня огромная новость. Я, кажется, влюбилась. -- Что ты! В кого? -- Нет, пока говорить не буду, чтобы не сглазить. Это такой человек, такой... Ну, всесторонне образованный, просто необыкновенный! Он в тысячу раз выше меня по всем параметрам. Даже жутко, до чего выше. -- Я его знаю? -- Нет, его никто не знает. Черный ящик. -- А хороший? -- Ужасно! Просто не верится, чтобы такой человек мог меня полюбить. Он мне еще ничего не говорил, но чувствую -- любит, и все! Аська, до чего же я счастливая! Гляжу на себя -- руки-ноги мои, а все вместе не я. -- Смотри не обманись снова, как тогда с Олегом. -- Что ты! Ничего похожего. Олег и он -- это небо и земля. -- Так кто же он все-таки? Тайна мадридского двора? -- Не скажу -- значит не скажу. Пока он мне всеми словами не уточнит свою любовь. Тогда скажу, честное слово. Ты не бойся, Аська, я теперь осторожная. -- А про Матвея он знает? -- Он все знает, ему даже говорить не надо, он по определению все знает. -- Ну это уж ты хватила. Ни один человек, даже гениальный, не может все знать по определению. -- А он может. Ой, Аська, какая же я счастливая! Люда прыгнула на постель к Асе, начала ее тормошить. -- Глупая, я же щекотки боюсь! -- отбивалась Ася. -- Надо же мне себя проявить. Сил нет терпеть, до чего счастливая! Еле угомонилась, заснула Люда. А Ася еще долго не спала, размышляла. Судьба Матвея ее тревожила. С кем, в конце концов, будет Матвей? Тут любовь и там любовь, но тут законного права нет, а там право. Если Люда выйдет замуж, как ее муж отнесется к Матвею? Большой вопрос. И еще одно: какая-то заноза сидела в сердце. Прислушавшись к себе, поняла Ася, что завидует, да, завидует Людиному счастью. И сын и любовь... Люда уехала одна, без Матвея. Прощаясь, шепнула Асе: -- Потом видно будет что к чему. Ася была грустна, озабочена. Кто был счастлив, так это дед. РАЗНЫЕ РАЗНОСТИ В моей жизни за последнее время произошли разные изменения. Прежде всего заболел Валентин. Никогда ничего с сердцем не было и вдруг -- инфаркт. Правда, несколько месяцев перед тем он вел отчаянный образ жизни. Ездил, кутил, снимал сразу две картины, любил сразу двух женщин -- одну красавицу, другую умницу. А главное, пил, пил... Я его почти не видела. Забегал ко мне наспех между двумя пароксизмами деятельности, спал на моей тахте, целовал мне руки, говорил, что любит меня, уходил. Насчет любви было вранье, ничуть он меня не любил. Просто привык, боялся в своей сумасшедшей гонке остаться без тихой пристани, где ничего от него не требуют, ничем не попрекают. Чем-чем, а попреками он был сыт по горло. Любила я его как одержимая, мучилась отчаянно. До сих пор Валентин мне не врал. Теперь он сбивался, путался. О красавице и умнице рассказал мне сам, пошленько подхихикивая. Это был не он. Дело было не в так называемых изменах. Он изменил самому себе. Верная своему зароку, я и тут его не попрекала. Все это перекипало у меня внутри, как дьявольское зелье, где и змеиный ад, и лягушачья косточка, и корень мандрагоры. Шло это у меня как-то странно, полосами. То ужасно (жить нельзя!), а то словно бы ничего. Помню, в самый разгар моих терзаний ясным осенним вечером (солнце светило, листья падали), обходя лужу по кирпичам, я вдруг почувствовала, что счастлива. Но чаще было другое, боль нестерпимая, как будто внутри что-то рвется (вероятно, сердце). Но инфаркт случился не у меня, у него. Когда мне об этом сообщили, у меня буквально запрыгали руки. Но мне надо было идти на лекции, и я собралась. Проклятое и благословенное наше ремесло -- что бы ни случились, иди читай. Несколько дней он был в опасности, но в конце концов выкарабкался, выжил. Чего мне стоили эти несколько дней! Я металась, как собака без хозяина, только что не подвывала. Когда ему стало лучше, я навестила его в больнице. Как больной тяжелый и привилегированный, он лежал в отдельной палате. У изголовья стоял кислородный баллон. Кислород, символ жизни, всегда стоит радом со смертью (ничего нет страшнее кислородных подушек, темно-защитных, туго надутых, с черными трубками и нагубниками). В палате было много цветов, вероятно от его женщин. Я смотрела на длинный костистый череп Валентина, глубоко ушедший в подушку, и мне было страшно: точно так он будет выглядеть на смертном одре. Он был не похож на себя главным образом своей отделенностью от всего. Этот чужой человек разлепил спекшиеся губы и сказал: -- Родная моя. Хорошо, что пришла. Я тут без тебя стосковался. Какой-то словарь -- не его. Я положила лицо на его руку, неподвижно лежавшую ладонью вверх на одеяле. Он чуть-чуть сжал пальцы, и мое лицо оказалось в его горсти. Его сильная продолговатая рука была теперь влажна и слаба. Я поцеловала его ладонь. -- Молодец, что не умер. -- Старался для тебя. Счастье, что он не умер. Мне кажется, его смерти я бы не вынесла. Хотя человек выносит многое. Постепенно он начал поправляться, месяца через два выписался из больницы. Бросил курить, бросил пить, полысел. Волосы его, всегда редкие, теперь отступили, словно отодвинутые на задний план. Побывав на краю смерти, Валентин сделался другим человеком. Когда стал выходить на улицу, в первый же день пришел ко мне и остался ночевать. Это была первая ночь, которую он провел со мной. -- Наша первая брачная ночь, -- сказал он. Сколько раз за все эти годы я мечтала о такой ночи! И вот он был со мной целую ночь, и все это было не то, не так. Как бы это выразить? Он был со мной рядом, но не вместе. Он был рядом, но я ничего не чувствовала. Он? Он. Ну и что? Это меня даже испугало. "Опомнись, это же он", -- говорила я себе. Он заметил. -- Нина, ты здесь? -- Да, я здесь. -- Мне показалось, что тебя нет. -- Тебе показалось. Наутро он ушел. Я не покормила его завтраком (боялась Сайкина). В тот же день он уехал в санаторий. Вернулся загоревший, пополневший, даже с каким-то намеком на брюшко (всегда был худ и жилист). Начал работать, но без прежнего летящего одушевления. Стал уравновешен, осторожен, оглядчив. Совсем не пил. О красавице и умнице что-то не было слышно. Часто (раза два-три в неделю) приходил ко мне ночевать, к великой досаде Сайкина, который вел себя пристойно, но неприязни не скрывал. Димка и Иван -- те, напротив, были без ума от дяди Вали. Какие-то он им складывал бумажные кораблики, из-за которых они потом люто дрались, подсчитывая, у кого сколько и каких именно. Вот дурачье! Большие мальчики, школьники, они пока не подают признаков вхождения в разум. Однажды утром Валентин, надевая носки, сказал неожиданно: -- Нина, послушай, а тебе не кажется, что нам пора собирать детей? Сердце у меня замерло. Собирать детей? Это могло значить только одно: жить вместе. Может быть, пожениться? Не важно. Жить вместе. Собрать детей -- моих двоих, и его одну и еще одного -- общего... Я медлила с ответом. Как-то это было неожиданно и болезненно. И он медлил с ответом, поставив голую ступню на ковер. Его ступню -- белую, сухую, сильную я, кажется, видела впервые и глядела на нее с какой-то неприязнью. Что-то хозяйское было в этом властном постанове... Я представила себе его дочку Ирину -- теперь уже почти взрослую, с крупными, капризными, пушком обметанными губами. Мысленно поставила ее рядом с Сайкиным, мальчишками... Нет. Ничего не получалось. И дело даже не в детях. Я не могла представить себе самого Валентина -- рядом, всегда... -- Я не тороплю тебя. -- Он натянул второй носок. Что-то прежнее детски лукавое сверкнуло в его лице; я как бы разглядывала его давний кинокадр. -- У тебя будет время обдумать. Я еду на съемки месяца на три-четыре, а ты пока на досуге обдумай. -- А Александра Федоровна? -- спросила я. -- Тут все благополучно. Пока я лежал в больнице, она нашла себе другого. Главное, он будет ее снимать. -- А красавица и умница? -- Давно не существуют. Нужна мне по-настоящему только ты. Валентин подошел, положил руки мне на плечи, затянул в глаза -- все как полагается по романам. -- Нина, ты меня любишь? -- Да, -- ответила я правдиво. -- Надолго ли? -- Пока навсегда. -- Все ясно. Через несколько дней он уехал на съемки. Зашел попрощаться. Выглядел он из рук вон плохо. -- Разумно ли тебе ехать? Ты еще слаб после болезни. -- Ничего со мной не сделается. А сделается -- туда мне и дорога. Битая карта. А ты все-таки без меня подумай... Уехал, а меня оставил размышлять. Выходить замуж? Собирать детей? Боже мой, мне не хотелось. Пусть лучше как было: он с дочерью у себя, я с сыновьями у себя... Как раз тут произошло еще одно событие. Однажды вечером, придя из института, я застала у себя в комнате Димку. Он был в своей полосатой пижаме, из которой давно и самым жалким образом вырос, но не хотел расстаться и даже в стирку отдавал неохотно ("Каторжник, одуревший от дурной пищи", -- говорит Сайкин, видя его в этой пижаме). -- Почему не в постели? -- спросила я грозно, краткостью и интонацией подражая Александру Григорьевичу. -- Мама, мне нужно сообщить тебе нечто необыкновенное. Кажется, это фраза из Чапека. Димка последнее время читает непомерно много и весь дымится цитатами. Тоже мне домашний Лева Маркин! -- Что же такое необыкновенное ты хочешь мне сообщить? -- Может быть, это подло с моей стороны -- выступать в роли доносчика, но я все-таки выступлю. Александр Григорьевич влюбился. -- В кого? -- В какую-то женщину или девочку. Он сказал ей сегодня по телефону "любимая". Потом велел нам с Иваном ложиться спать, а сам укатил с ней куда-то, судя по телефонному разговору -- в кино. Меня всегда поражает книжность и сформированность Димкиной речи. Профессор! -- Слушай, дорогой, иди-ка ты спать и выкинь из головы эти глупости. Димка зарыдал. -- Глупости! Нашла глупости! А если Александр Григорьевич женится, кто нам будет варить обед? -- Ну я буду. -- Да!! Разве ты умеешь так варить свекольник, как он? -- Научусь и сварю. Подумаешь, искусство! -- сказала я нигилистически. Димка зарыдал еще пуще. -- И вообще! Дело не в свекольнике! Разве ты нам можешь его заменить! Мальчикам нужно мужское влияние. Я обняла его за худую спинку. -- Ну-ну, маленький, не огорчайся! Может, он еще не женится. -- Ты думаешь? -- с проблеском горькой надежды вскричал Димка. -- Вполне возможно. Не каждая любовь кончается женитьбой. У Димки текло из носа, я его вытерла своим платком. Он был очень доволен и спросил: -- Французские? Я не сразу поняла, что это он о духах. -- Наши, -- ответила я. -- Тоже приличная продукция. В общем, он успокоился, и я отвела его в мальчишатник. Иван спал вальяжно, в моей пижаме (после больших огорчений ему это позволяется). Богатырская грудь вздымалась. -- Эй, Иван! -- крикнул Димка. Иван мгновенно проснулся. Обычно его разбудить трудно, хоть из пушек пали. -- Ну, как? -- спросил он, протирая глаза. -- Александр Григорьевич, вполне возможно, не женится, -- сказал Димка. -- Не женится? -- подскочил Иван. -- Вот это здорово! Тут они оба принялись скакать по Ивановой тахте и орать дурными голосами: -- Не женится, не женится, ура, ура, ура! Пружины так и стонали. Я пыталась прервать это радение строгим окриком -- ничего не вышло. Тогда я подошла к буфету, вынула за уголки две конфеты "Мишка косолапый" и, держа их на весу, подошла к тахте. Прыжки и крики стали реже и постепенно прекратились совсем. -- Мама, это нам? -- с робким восторгом спросил Иван. -- Вам, если утихомиритесь. -- Мы уже. -- Александр Григорьевич, -- напомнил Димка, -- не разрешает есть конфеты после чистки зубов. -- А мы ему не скажем. За этот педагогический просчет я сразу назвала себя Песталоцци (именем великого педагога мы с Сайкиным перебрасываемся, когда уличаем друг друга в ошибках воспитания). Мальчики вдохновенно ухватились за конфеты, развернули их, тут же успели подраться из-за фантиков, но малой дракой. Успокоились, поедая конфеты. -- Я в этом "Мишке" больше всего ценю сухариную прокладку, -- говорил Иван. -- Мама, а он правда не женится? -- Думаю, что нет, -- соврала я, потушила свет и ушла к себе. Ох, если Сайкин и в самом деле женится, как же я их избалую... Александр Григорьевич вернулся поздно, ко мне зайти не соизволил, лег спать. На другой день был мрачноват, молчалив. Я его ни о чем не спрашивала. Разговор состоялся на третий день. -- Между прочим, -- сказал он, потопывая носком кеда по полу, -- эти негодяи уже тебе протрепались, а ты делаешь вид, что ничего не произошло. -- Так оно и есть. Пока как будто ничего не произошло. -- Нет произошло. Можно, я ее приведу сюда? Познакомиться, а не совсем. -- Конечно, можно. Договорились о дне. Я приготовила угощение (разумеется, покупное -- на домашнее у меня не хватает ни времени, ни уменья), заставила Димку с Иваном хорошенько вымыться и после этого запретила им выходить во двор. -- Мама, на минуточку! -- нудил Димка. -- На две минуточки! -- вторил ему Иван. -- Ни на полминуточки! -- А на секунду? -- спросил Димка. Я рассердилась и сказала низким голосом, имитируя мужское влияние: -- Что за торговля? Слушаться беспрекословно! Мальчишки послушались и удалились на кухню. Вскоре оттуда донеслись гнусные препирательства. Иван что-то канючил, а Димка ему возражал. Несколько раз до меня донеслось любимое слово "дурак". Я против него не возражаю, слава богу, что не хуже. Я читала книгу, но не могла сосредоточиться. Когда канюченье и перебрасывание "дураками" перешло в плач и грохот вещей, я вышла на кухню и увидела, что купленный мной роскошный торт растерзан. Димка с Иваном выковыряли из него четыре шоколадинки по углам, а теперь дрались из-за пятой, центральной. Дрались, заливаясь слезами. Увидев меня, они подбежали ко мне и вцепились в мою парадную кофту, сразу перепачкав ее шоколадом и кремом. -- А Димочке-то всегда все самое лучшее достается! -- рыдал Иван. -- Я в этой семье как чужой! -- Мама, честное слово... -- подвывал Димка. -- Ты съел центральную? -- строго спросила я. -- Да, я съел, но по справедливости. Он не согласен, что пять -- число нечетное, а значит, на два не делится. -- Зато вы делитесь, проходимцы, архаровцы! -- Ротозей Емельян и вор Антошка, -- услужливо под-сказал Димка, только что прочитавший "Мертвые души". Тут хлопнула входная дверь и вошел Сайкин с девушкой. -- Знакомьтесь. Это мама, а это Катя. А эти двое -- мои младшие негодяи. Ты уже их знаешь по описаниям. Девушка была светлая, тонкая, как морская игла. На впалых матовых щеках легкие пятна румянца. Негустые волосы не падали на плечи, а парили, как в невесомости. Она подала мне тонкую холодную руку: -- Мелитонова Катя. -- Очень приятно, -- ответила я. -- Меня зовут Нина Игнатьевна. -- Очень приятно, -- послушно повторила она. Тут я заметила, что Сайкин с ужасом смотрит на мою кофту. Голубой мохер носил отчетливые следы шоколадных пальцев. -- Разрешите представиться, -- сказал Димка по-книжному, но представляться не стал. -- И я тоже, -- сказал Иван. Оба были перепачканы до ушей и свыше. Александр Григорьевич метнул на них взгляд громовержца, и они немедленно удалились. -- Я приготовлю чай, а вы покуда поговорите, -- сказал Сайкин тоном, не допускающим возражений. Я провела Катю к себе. Мы уселись друг против друга на приземистые кресла-раскоряки и стали молчать. Я просто молчала, а она из робости. "Эх, -- думала я, -- не так надо бы нам знакомиться..." -- Вы учитесь или работаете? -- спросила я, стараясь быть приветливой. Вообще это у меня плохо выходит. -- Работаю и учусь. Кончаю школу рабочей молодежи... -- А где работаете? -- На почте. В отделе отправки бандеролей. -- Нравится работа? -- Ничего. Что бы еще у нее спросить? -- А родители у вас есть? -- Мама есть. Папа умер. -- Мама где-нибудь работает? -- Нет, пенсионерка. Что-то этот разговор мне мучительно напоминал. Да, сообразила я, какое-то сватовство прошлого века. "А сколько душ у вашего папеньки?" Не находя более тактичных вопросов, я замолчала. А Катя сидела на кресле пряменько, сторожко, гладя на меня подотчетными голубыми глазами. Молчание затягивалось. -- Простите, -- сказала я, -- пойду переменю кофточку. Эти мальчишки дрались из-за торта и всю меня перемазали. -- Не надо так переживать, -- сказала Катя и вся залилась краской. Я собрала всю свою воспитанность (вообще у меня ее мало, сказывается детство, никто меня не учил "манерам"), улыбнулась, извинилась и вышла. Кофточку я заменила другой, переоделась в ванной. Потом оказалось, что запачкана и юбка. Ее я тоже переменила. Когда я вернулась, Катя сидела и плакала, а Сайкин, примостившись на ручке кресла, ее утешал. Увидев меня, оба встали. -- Чай подан, -- сухо сказал Сайкин. Сели за стол в кухне. На Катиных беленьких ресничках просыхали слезы. "Младшие негодяи" тоже были призваны к столу. Они оказались уже умытыми, переодетыми и вели себя вполне пристойно. Димка, указав на рыбу, любезно спросил: "А каково вам, господа, покажется вот это произведение природы?" -- на что Катя испуганно ответила: -- Ничего. Разоренный торт Сайкин удачно нарезал кусками так, что ничего не было заметно. Разложил по тарелкам закуски. Катя все хвалила: "Вкусная колбаса... Вкусный сыр... Вкусная рыба", хотя все это было более чем обыкновенно -- нормальный московский гастроном. А может быть, бедная девочка просто недоедает?.. Когда чаепитие было окончено, Сайкин приказал мальчишкам идти спать. -- "Но человека человек послал к анчару властным взглядом..." -- с пафосом продекламировал Димка. -- Вот именно, -- ответил Сайкин и наградил Димку таким властным взглядом, что тот "послушно в путь потек", сразу же направившись в мальчишатник. За ним поспешал Иван, жадно оглядываясь на недоеденный торт, но не смея подать голос. Когда мы остались одни, Сайкин взял слово и сказал следующее: -- Мама, ты, конечно, догадываешься, что мы с Катей задумали жениться. Не пугайся, это еще не скоро, мне надо сначала окончить вуз. Но намерение наше твердое. Я знаю, как тебе трудно будет без моей помощи, и не собираюсь тебя ее лишать. Эти негодяи тоже мне не чужие, и за их воспитание я чувствую себя ответственным. Ты меня извини, но тебя они абсолютно не слушаются. Я кивнула. Сайкин продолжал свое слово: -- Все будет зависеть от того, какие отношения сложатся между тобой и Катей. Ты ее видишь сегодня первый раз, а уже успела ее обидеть. -- Саша, что ты, никто меня не обижал! -- воскликнула Катя, горестно сложив ручки с длинными слабыми пальцами. -- Молчи, -- сказал Сайкин, -- знаю, что обидели. Мама, я все отлично вижу. Катя, конечно, не такая рафинированная интеллигентка, как тебе хотелось бы, зато она лучше тебя знает жизнь. А ты, прости меня, жизненных трудностей, в общем-то, не знаешь... Тут заплакала я. -- Нина Игнатьевна! Что с вами? Да не плачьте же, не плачьте, ради бога! -- метнулась ко мне Катя. -- Саша, как тебе не стыдно! Я чувствовала на своем плече легкую Катину руку, на своих волосах легкое Катино дыхание. Я плакала неудержимо, изо всех сил, вкладывая в этот плач все нервное напряжение, все "протори и убытки" последних месяцев, а может быть, и лет... И дыхание Кати, и ее легкая рука, и нежные упреки, сыпавшиеся с ее губ: "Да зачем же так, перестаньте, что вы так переживаете?" -- были мне почему-то отрадны... С этого вечера мы с Катей стали друзьями. А Валентин? Он все еще в командировке. Не знаю, как повернется жизнь... И последняя "разность", не такая уж важная: Лева Маркин от меня совсем отошел. Он влюбился в студентку, свою дипломницу, Люду Величко, ту самую, которой я когда-то поставила пятерку за молоко. Это стало мне ясно вчера. Я встретила их на институтском дворе. У Люды через плечо висела плетенная из прутьев сумка-корзинка из тех, какие были в моде лет пять назад. Он ей что-то говорил, глядя ей в лицо снизу вверх. Она отвечала ему, улыбаясь, но, когда я подошла, испугалась, спешно поздоровалась, сказала: "Мне пора" -- и побежала юно и гибко на длинных статных ногах через весь двор к воротам. Корзинчатая сумка болталась из стороны в сторону у ее бедра, а Лева Маркин глядел на ее спину, на ее гибкий бег и болтающуюся корзинку с такой печальной нежностью, что мне сразу стало все ясно... Что ж, справедливо. Все эти годы преданностью Левы Маркина я пользовалась не по праву. Пусть будет счастлив. ПИСЬМО СЕРЕЖИ КОХА Аська, парнище, здравствуй! Мы тут без тебя здорово скучаем. Прямо не у кого стало списывать. Новостей у нас немного. Олежка Раков вполне определенно идет в аспирантуру. Говорит, что без всякого блата, только по своим личным качествам. Вполне возможно, такой человек сам себе блат. Расползлись мы по кафедрам, как тараканы, сидим тихо, пишем дипломы. Мне не повезло -- попал к Флягину. По доброй воле к нему никто не идет, мне это дали как общественное поручение. Это какой-то научный доходяга. Человек, безусловно, знающий, эрудиции навалом, но тиран и зануда. Студентов терпеть не может. Вечно старается чем-то оскорбить, высмеять. Требует железно, чтобы весь материал на память и в темпе. Какой-то средневековый садист. Я ему сдавал системотехнику (по его лекциям). Он, собака, там описал одну систему с помощью восемнадцати уравнений со случайной правой частью. Сидел я как без штанов, списать неоткуда, подавал сигналы в сторону двери, у нас там пункт неотложной помощи, но ребята меня не поняли. Я спрашиваю: "Товарищ профессор, можно выйти? Я на минуточку". А он улыбнулся, как инквизитор у костра, и говорит: "Я раньше вас пришел, а сижу. Ответьте на билет, тогда выйдете". Вернулся я на свой костер. Потел-потел, вспоминал-вспоминал, хоть убей, больше шестнадцати уравнений не вспомнил. Подхожу, подаю листок: "Больше не могу, товарищ профессор". А он проглядел листок судачьим глазом и с ехидной ухмылкой говорит: "Наскребли все-таки шестнадцать?" Поставил трояк. У меня этот трояк единственный за все время учебы. Можно бы пересдать, да неохота снова идти к этому птеродактилю. И вот надо же: попал к нему на дипломное проектирование! Для начала он заставил меня выучить наизусть все формулы элементарной тригонометрии, штук сорок. Нужны они мне, как собаке пятая нога. В случае надобности я в любую минуту могу вывести. Нет, это его не устраивает: мало ли кто что умеет вывести, надо знать наизусть. Что поделаешь, выучил я формулы, пришел, отбарабанил. А он: "Скорее!" Совсем замучил. Думаю: "Ах ты черт плешивый, посидел бы ты в нашей шкуре, когда и то надо успеть, и пятое, и десятое! Ты еще меня закон божий учить заставишь!" К счастью, он один такой, своего рода уникум. Но у всех преподавателей этот недостаток: каждый считает, что, кроме его предмета, ничего на свете не существует. Думая, если я когда-нибудь стану преподавателем, то у меня будет тот же недостаток. Да, чуть не забыл самую важную новость: твоя Людмила выходит замуж. И как ты думаешь, за кого? Ни за что не угадаешь! За Маркина, этого остряка-самоучку с кафедры Флягина. С ума сошла: он же старик, между ними минимум двадцать лет разницы! Ничего слушать не хочет. Говорит: "Люблю! Любила же Мария Мазепу!" Экая дура! Ну что ж, вольному воля, каждый сходит с ума по-своему. Может быть, ты, когда приедешь, отговоришь ее от этого мазепства? Распределение у нас было, но не окончательное. Хотел бы я распределиться куда-нибудь вместе с тобой. Ты ценный человек и работяга классный. Ну пока, бегу в библиотеку. Привет моему подопечному. Надеюсь, его больше не надо будить, а то я готов. Гуд бай. Сергей Кох. ПИСЬМО ЛЮДЫ ВЕЛИЧКО Асенька, милая, дорогая! Наконец-то я могу поделиться с тобой своим секретом (помнишь наши ночные разговоры?). Кто это? Лев Михайлович Маркин! Ты удивишься, но это так. Он мне всеми словами объяснился в любви, и я обещала выйти за него замуж! Он говорит, что его любовь ко мне началась давно, еще на втором курсе, когда я пересдавала ему матлогику. Я таким долгим сроком похвастаться не могу, но тоже люблю его до безумия! Мне так нравится его образованность, тонкость, и лицо у него тоже хорошее, правда? Я без ума от его лица. Единственное, что меня смущает, это большая, даже огромная разница в возрасте. У него, он говорит, вполне могла бы быть такая дочь, как я. Когда-то он был женат, но развелся, так как жена оказалась совершенно нечуткая. После того как он перенес перелом ноги, она к нему охладела. Я его так люблю, что пусть он сломает себе что угодно, я все равно его буду любить. Разница в возрасте меня ни капли не смущает. Ради него я сама согласилась бы постареть! Но поскольку это невозможно, придется мириться с разницей лет. Я все еще не привыкла чувствовать себя с ним на равных. Знаешь, когда любимый человек раньше ставил тебе двойки, к нему страшно обращаться на "ты". Боюсь, я никогда не привыкну! Расписаться мы хотим сразу после моей защиты, чтобы меня не распределили черт знает куда. Может быть, он даже уйдет из института. Вообще любовь между преподавателями и студентами считается за нарушение. Но нас, скорее всего, трогать не будут, потому что я вот-вот кончаю. Он мне рассказал под большим секретом, что много лет был влюблен в твою Асташову. Тоже секрет! Все это знали, достаточно было видеть, как он на нее смотрел. Понимаешь, думая об этом, мне как-то обидно за Леву (никак не привыкну его так называть). Она его не ценила, проходила мимо. Но он на это не жалуется, он до сих пор ее глубоко уважает. Чувства у него такие благородные, что я его до конца даже понять не могу. Литературу всю он знает просто наизусть. Это хорошо, потому что у меня в общем образовании большие пробелы. Буду с его помощью их ликвидировать. Теперь самое главное: насчет Матвея. Лева настаивает, чтобы он жил с нами. Говорит, мальчику необходимо мужское влияние. Это, конечно, верно (тем более такого умного человека), но я не хотела бы разлучать его с тобой и Михаилом Матвеевичем. А там еще и моя мама на него претендует. Ужас! Будем мы бедного ребенка рвать на части. Сейчас об этом думать еще рано, а после защиты дипломов мы все обсудим. Вот, значит, какие дела, дорогая моя сестричка. Целую тебя, обнимаю и за все, за все спасибо огромное! Милого моего сыночка целую по всем пунктам. Привет Михаилу Матвеевичу. Твоя Люда. КОНКУРС Смутное время, смутный момент. С самого этого конкурса меня одолевают сомнения. С одной стороны, как будто мы действовали правильно, а с другой... Нет, решительно Энэн заразил меня своей болезнью -- множественностью точек зрения. Человек с такой болезнью никогда не сможет ничего сделать. Конкурса этого мы долго ждали. По каким-то формальным причинам Флягин до сих пор царствовал без коронации, числился ИО заведующего. Наконец начальство раскачалось и объявило конкурс. В таких случаях все решается заранее, на высшем уровне. Конкурса как такового нет. На вакантное место подается одно-единственное заявление. Не знаю, полагается ли по конкурсным правилам обсуждать кандидатуру заведующего на засед