И.Грекова. Фазан ----------------------------------------------------------------------- Авт.сб. "На испытаниях". М., "Советский писатель", 1990. OCR & spellcheck by HarryFan, 12 February 2001 ----------------------------------------------------------------------- 1 Федор Филатович был болен - крепко, серьезно болен. Это он сознавал. Вообще сознание у него было ясное. Даже в чем-то острее, чем до болезни. Слух тоньше. Он слышал и понимал все, что вокруг него говорили. Серьезность своего положения он вывел не столько из слов, сколько из преувеличенно бодрых лиц врачей. Их было несколько. Они появлялись и уходили. Чаще всех появлялась давно знакомая, давно лечившая его участковый врач Людмила Егоровна. Ну, какой-нибудь грипп, ангинка; серьезнее он не болел. Приходила Людмила Егоровна, прописывала сульфадиметоксин. Он с нею шутил. Даша поила ее чаем с вареньем. Обходилось. А теперь, кроме нее, приходили еще и другие в белых халатах. Трое, четверо. И все, осмотрев его, улыбались. Улыбалась, непохожая на себя, и сама Людмила Егоровна. Непривычные к улыбке щеки морщились с усилием. Даже что-то вроде ямочек на них обозначалось. "Плохо мое дело", - думал Федор Филатович, глядя на эти ямочки. Один раз приходил даже профессор-невропатолог, местная знаменитость, глава школы всесоюзного значения. Федор Филатович знал его по фотографиям в газете (фамилию забыл). Очки, волосатые руки, дыбом стоящий колпак. Этот тоже улыбался, поигрывая стальным молоточком. Говорил с ним на "мы": "Будем принимать и поправимся". Но, уходя, слишком уж быстро сменил лицо на озабоченное и двумя-тремя словами перекинулся с Дашей. "Плохо мое дело", - снова подумал больной. Медсестра Люся из поликлиники, делавшая ему уколы, тоже была бодра и в меру улыбчива. Поднимала вверх концом шприц, выбрызгивала лишнее, наклонясь, выбирала местечко. Глядя на нее, можно было подумать, что еще три-четыре укола - и дело пойдет на лад. Он и сам заставлял себя так думать. Мысль о безнадежности своего положения, о том, что это, в сущности, конец, посещала его нечасто и ненадолго. Сознавая серьезность болезни, Федор Филатович не верил в свою близкую смерть. Как ни странно, он не верил в свою смерть вообще. У него было ощущение, что он по-настоящему еще не жил. Как можно кончать то, что еще не начиналось? Глупости. "Вот выздоровею - и начну", - думал он. О своем диагнозе он догадался, слушая разговоры врачей. Вполголоса, но вполне ясно. Слово, мимоходом брошенное, было коротким и грозным. Неприятное слово. Услышав его, он вздрогнул, но не удивился. Он мог бы, пожалуй, и сам поставить себе этот диагноз. Что иначе могли означать отнявшиеся полностью ноги, почти полностью - руки? Левая еще чуть-чуть шевелилась, но ненаправленно. А самое главное - пропала речь. Он ничего, решительно ничего не мог сказать, ни одного слова. А слышали бы они, какая складная, красивая, чудесная речь звучит у него внутри! Слова - как жемчуга на нитке, одно к одному. Вслух, в обычной жизни, он никогда так прекрасно не говорил. Они, окружающие, наверно, думали, что он парализован не только телом, но и душой. Какое заблуждение! Знали бы они, как он там, внутри себя, умен. Как красноречив. Какие в нем бурлят чувства: любовь, раскаяние, гнев. Бурность этих чувств давала надежду на выздоровление. Главное - гнев. Причиной гнева было не только физическое бессилие, тряпичные руки и ноги, язык, лежавший во рту, не чуя зубов, но и все окружающее. Тапки, неизвестно для чего, по традиции, стоявшие на коврике у тахты. Завернувшийся угол скатерки. Не заведенный уже который день будильник. А главное - жена Даша, которая как будто нарочно его не понимала. И все-таки он ее любил. Он сам не понимал, любовь или гнев терзали его, когда он видел ее непричесанную, пестро-седую голову (корни волос, неподкрашенные, успели стать белыми за время его болезни); полногубый рот со следами помады, небрежно наложенной мимо губы (одно пятнышко особенно его раздражало, он все поднимал левую руку, чтобы его стереть...). И все же это была его Даша, золотой колокольчик, теперь уже постаревший, но не в этом дело: он ее любил много лет, привык любить, был ей верен душой, если не всегда телом! Последние-то годы - и телом... Он негодовал на ее старость, растрепанность, на затоптанные, по ее гнусной привычке, задники домашних туфель. Он негодовал на жизнь, которая так обошлась с Дашей да и с ним самим. Но больше всего, до исступления, раздражал его кран на кухне. Из этого крана постоянно, днем и ночью текла вода. Текла по-разному: то громко журча, то еле подборматывая, то сочась нахальной, изворотливой струйкой. Эту перекрученную, винтообразную струйку он словно бы видел со своего непокидаемого ложа. Кран был его личным врагом, проклятием жизни. Он был неисправен уже несколько лет, этот кран, но тогда с ним можно было сосуществовать. Не раз и не два вызывали из домовой конторы слесаря-водопроводчика Богданюка. Старик приходил в дымину пьяный. Говорил всегда одно и то же. Что прокладок нет, а если бы и были, так что с того: надо менять всю сантехнику. Икал. Брался достать оборудование за неслыханную, нереальную цену (у Азанчевских и половины того на книжке не было). Видимо, сам не верил в то, что говорил; сумма от раза к разу менялась, оставаясь недоступной. "Вам что, вы старье богатое, старье-голенище!" - говорил Богданюк. Почему голенище? Кончалось тем, что старик своими сивыми, но крепкими руками закручивал кран. Вода временно течь переставала. А хозяин со слесарем садились в кухне за стол, чтобы "раздавить пузыря". Федор Филатович был пьющий - давно и привычно пьющий. Перспектива "раздавить пузыря", да еще в компании, неизменно его вдохновляла. Водка в доме водилась всегда, чтобы было чем угостить приятеля, если зайдет. Заходили, впрочем, редко. Здешних он не приобрел, а прежних, ленинградских, порастерял. Даже если кто из бывших сослуживцев приедет в командировку, зайдет по старой памяти - так не о чем с ним разговаривать. Дела пароходства, где он проработал много лет, больше его не интересовали. Спросит из вежливости: "Ну, как у вас там?" - а ответа уже не слушает. Выйдя на пенсию, он стал благодушен, доволен своей судьбой. Получил массу возможностей, раньше, по занятости, недоступных. Например: выпив рюмочку с утра, пойти гулять в городской парк и там на скрипящих гравием дорожках кормить голубей остатками хлеба, заранее размоченными и уложенными в полиэтиленовый мешочек, который так и звался "голубиный". Федор Филатович гордился тем, что у него ни одна крошка хлеба не пропадала. Он наслаждался своей утренней прогулкой, самим процессом неспешного передвижения по городу, сидения на садовой скамейке, слушания разных звуков. Эти звуки менялись, смотря по времени года. То это был стук зеленых колючих шаров, падавших с ветвей каштана на влажную землю. То шелестящие переговоры осенних листьев. То оголтелый крик воронья. То треск тонких, остекленелых сучьев под легким весом белки в сереньком, зимнем наряде. Всем этим - и видимым и особенно слышимым - Федор Филатович был неизменно доволен. Он вообще был доволен своей жизнью. Считал, что хорошо ее устроил, переехав из шумного мрачноватого Ленинграда в этот спокойный прибалтийский город, где родился, где провел раннее детство. А что может быть лучше на свете, чем раннее детство? Он любил этот город с его никуда не спешащими пешеходами; любил идиллических голубей и белок, любил жену Дашу; любил самого себя - лысоватого, седоватого, но не располневшего с годами, а все еще крепкого, как каленый орешек. Одно только стало неприятно последнее время: все чаще появлявшееся онемение ног, ползание в них мурашек (то, что в детстве они с сестрой Варей называли "в ножке песочек"). Это да еще время от времени навещавшие его головокружения. При быстрой перемене позы (когда он вставал или садился) вдруг весь пейзаж с голубями, белками и каштанами тускнел и начинал съезжать куда-то вбок, в темноту. Длилось это недолго, скоро проходило. А во всем прочем он был для своих лет - тьфу-тьфу! - на редкость здоров. Ни на что не жаловался. Меньше всего - на скуку. Книг он читать не любил, не вошло у него это в привычку за многие годы, проведенные в плаваниях. Начал свою морскую карьеру радистом, кончил - помощником капитана, администратором по пассажирской части. Пассажиры были в большинстве иностранцы, туристы. Пестрая, разноязыкая толпа. Прямо по Пушкину: "Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний!" Одежд и раздетостей. Плоские девицы в "бикини" с крестиками между грудей. Долговолосые парни в элегантно выношенных джинсах, таких узких, что обтянутые зады словно улыбались на ходу. Страшновато моложавые старухи с голубыми волосами и веснушками на тощих руках. Старики миллионеры с себя сознающим прищуром светлых глаз. Темные очки, громкие голоса, фото- и киноаппараты через плечо. Оскалы ртов с одинаковыми у всех, молодых и старых, слишком белыми, слишком ровными зубами. Вывернутые губы женщин... Все это шумело, галдело, смеялось, жаловалось, требовало. Но Федор Филатович в этом человеческом месиве чувствовал себя как рыба в воде. От природы переимчивый, одаренный прекрасной памятью, он с легкостью усваивал не только языки, но и манеры, акценты, жестикуляцию. С французом он говорил как француз, с итальянцем - как итальянец, и даже пальцы по-итальянски складывал щепоточкой. На каждом из языков (кроме немецкого, знакомого с детства) он знал не слишком-то много слов, но отлично знал ходкие восклицания, модные словесные ужимки и выверты. Умел пошутить, пообещать, расположить к себе. Лучшего заведующего пассажирской частью во всем пароходстве не было. Масса благодарностей, сувениров, летучих, ни к чему не обязывающих дружб. Начальство его ценило, награждало грамотами, премиями, путевками. Он до сих пор плавал бы, если бы не ноги. Плохо они стали держать его на качающейся палубе. Было ему уже за шестьдесят - ничего не скажешь, заработал себе человек заслуженный отдых. Проводили с почетом, поднесли модель парохода, на котором плавал последние годы, и подарочный набор коньяков. Сначала с непривычки было скучновато без мелькания причалов, морей, пассажиров. Но скучать-то особенно было некогда: навалился обмен, переезд. Они с Дашей, тоже теперь пенсионеркой, обменяли свою однокомнатную ленинградскую квартиру на здешнюю двухкомнатную в новом районе, со всеми удобствами, с прекрасным видом на море. Федор Филатович еще с раннего, молочного детства любил это мелкое, серое, линючее море с далеко уходящими валунами, с парусами рыбачьих лодок. Каждый раз он с удовольствием глядел в свое широкое, горизонтально вытянутое окно. Далеко справа виднелся порт, где медленно, церемонно, как танцующие журавли, разворачивались погрузочные краны. Любуясь на них, он как бы приобщался к их морской озабоченной деятельности. Жить ему было не скучно, нет. Он был доволен собой, своей женой Дашей, своей квартирой со свежими обоями, белыми потолками, лифтом, неслышно раздвигавшим и сдвигавшим пневматические двери. А если иной раз и начинало сосать под ложечкой что-то неопределенное, вроде тоски, - помогала водочка. С ее помощью он опять укреплялся в нерушимом благодушии. С некоторых пор увлекся кулинарным искусством. Купил несколько поваренных книг. Готовил строго по рецептам, не по-женски шаляй-валяй. Даша и сама была ничего повариха, но иногда получалось у нее замечательно, а иной раз и есть нельзя. Смеется. Федор Филатович к Дашиной стряпне не придирался. Поищи еще такого мужа! Съест, что ни подай, да еще тарелку корочкой оботрет. После обеда всегда целовал жене руку - маленькую, пухлую, со множеством колец (слабость ее - украшения). Убрав со стола, вымыв посуду, они с Дашей брались за кроссворды - любимое занятие, в меру интеллектуальное. У Даши был неожиданно большой, больше, чем у него, запас слов. Хотя он наплавался вдоволь, всего повидал, а она сидела сиднем в своей бухгалтерии. Вечером - телевизор, опять вдвоем. Да, можно сказать, с женой ему повезло. Хороша была в молодости, по-своему хороша и в зрелые годы, и даже под старость. Полненькая женщина с высокой грудью, крутыми бедрами, ногами-бутылочками. Веселая, приветливая. Нрав легкий, смешливый, покладистый. Никогда ни на что не жаловалась, не грустила, звенела себе колокольчиком. Он ее называл "моя стограммовая гирька". Не за вес, разумеется, за нрав. Хорошо, что когда-то, много лет назад, ушел к Даше от первой жены, Клавдии. Собственно, не он ушел - сама Клавдия его прогнала. Горячая, смуглая, волевая. Жена-собственница, жена-властелин. Узнав из перехваченного письма, что муж давно уже живет с Дашей, устроила скандал до небес. Била посуду. Надавала ему пощечин - он только увертывался, прикрывая лицо, - берег зубы... Рука у Клавдии была тяжелая. Думал, обойдется; не обошлось. Развелась, уехала и двух сыновей с собой увезла. Даже от алиментов отказалась. Вот это характер! А ведь роман с Дашей был у него далеко не первый. Женщины всегда его любили, а он им позволял себя любить, лениво обмахиваясь ресницами. Ресницы-то сохранились на удивление, до сих пор, до старости. Головой облысел, лицом увял, а ресницы - как у тех зверюшек в мультфильмах. Большие, хлопающие, неправдоподобные. Даша любила его ресницы. "Ты мое простейшее, реснитчатое!" - говорила она в минуты нежности. До сих пор были у них минуты нежности... В глазах жены Федор Филатович был красив вечно. Как в тот день, когда они встретились много лет назад. Весь заграничный, нарядный, грустно-веселый. И женщины таяли от томных взглядов его больших глаз с ресницами-опахалами. Уже чуточку пооблысел, пообтерся, но все еще был хорош. Недостаток волос искусно скрывал начесанной сбоку прядью... 2 А женщин было у него множество. И каждую из них по-своему любил. Умел их различать, а они это ценят. Теперь, лежа без движения, глядя в потолок, где праздно гуляла вверх ногами муха, он от нечего делать, нечего думать иногда пытался вспомнить их всех. Сосчитать по пальцам. Пальцы не слушались, он мысленно загибал их и считал в уме. Сбивался и начинал снова. Женщин было куда больше, чем пальцев на обеих руках. Для чего ему это было нужно? Сам не знал. Инвентаризация. Перед проверкой. Перед смертью, что ли? Ну нет! Женщин было много. А основных - три. Клавдия. Даша. Лиза. Клавдия - первая жена. Даша - вторая и последняя. Лиза - вообще не жена. Любовь. Любовь юности. Давно это было. Девушкой Клавдия была прелестна с своей смуглой грацией и широким в висках, кошачьим лицом. Клавдию он любил по-настоящему. Любил, но боялся. Настолько боялся, что в конце концов разлюбил. Даша - это он сам. Даша - его жизнь. Лиза? Ну, это что-то совсем особое. Когда он о ней думал, что-то подступало к горлу, щипало в носу. А ведь, строго говоря, не была красива. Стройная, солдатообразная, на полголовы выше его, с прямыми, спортивно развернутыми плечами. С удивительной прямотой серого взгляда. Нос короткий, тоже прямой, к концу заостренный. Чуть-чуть вздернутый. Ни косметики, ни завивки. Вся как есть. Волосы прямые, русые, стриженные в скобку. Неправильные, друг на друга лезущие зубы. Лиза была замечательна тем, что видела его насквозь. До конца понимала - и все же любила. Другие, включая Дашу, любили, обманывая себя, не до конца понимая. Клавдия - та, поняв, ушла. Лиза - физкультурница, баскетболистка. В те давние времена девушки-спортсменки носили не трусики, а шаровары. Какой-то фантастический пузырь вокруг бедер. Широчайшие, сборчатые. Довольно безобразно, но Лизе шаровары шли. В них она была красивее, чем в платьях. Зажмурившись, он видел ее в синих шароварах и черно-белой вдоль тела полосатой футболке. Стоя на носках мускулистых ног, закидывала мяч в корзину. Футболка шнуровалась крест-накрест тесемкой, вроде ботиночной, у стройной, высокой шеи, от которой чудесно пахло. Не духами, а своим каким-то чистым и честным девичьим запахом. Было отчетливо видно, как повыше ключицы под белой невинной кожей бьется-пульсирует голубая жилка... Все знала, видела его насквозь и все же любила. Если бы кто-нибудь заставил замолчать этот кран на кухне! Позвать Богданюка... Где-то он читал (а может быть, слышал) об изощренной восточной пытке. Человека связывают, лишают возможности двигаться и льют ему на голову тонкую струйку воды. Днем и ночью, не прекращая ни на минуту. Через некоторое время человек сходит с ума и в конце концов умирает... "Этим краном они сговорились свести меня с ума, - думал Федор Филатович. - Свести с ума, сжить со света, убить!" "Они" - это здоровые, ходячие, благополучные, которых в такие минуты он ненавидел. Всех, включая Дашу. Тоже здоровая, тоже ходячая... "Я больше не могу, понимаете, не могу!" - кричал он, выкрикивал внутри себя, но язык и губы не слушались, звуки не покидали рта. Пытаясь пробить немоту, он изо всех сил кричал: "Кран!" Получался один хриплый звук "а!". Не "кран", но все-таки "а!". Могли бы понять! Но Даша не понимала. "Что тебе, милый? Пить? Подушку поправить?" Он гневно, отрицательно мычал, почти хрюкал. Исступленно повторял свое "а!". Без результата. Лиза - та поняла бы. Она его понимала во всем, до конца. Читала его мысли. Даже игра такая у них была: "Хочешь, скажу тебе, о чем ты сейчас думаешь?" И говорила. Зря он тогда, в юности, на ней не женился. Жизнь пошла бы совсем иначе. Впрочем, о чем сейчас жалеть. Лизы давно нет. Погибла на фронте в отряде лыжниц. Даже если б он тогда женился... Хотя кто знает? Может быть, не погибла бы... Эти ночи наедине с краном! Кто бы знал, как они его мучили! Крадущиеся, пепельные, безликие. Не сразу он понял, почему так остро, мучительно возненавидел кран. Это был не просто неисправный кухонный кран. Это был дух зла. Он не просто точил, он расточал, бесчинствовал. Много ночей прошло, пока Федор Филатович не увидел за краном подлинный предмет своей ненависти. Кран олицетворял пустое, праздное, бездумное расточительство. Перевод ценностей - в отходы, полезного - в сор, дрязг. Вода была ценностью. В городе, разросшемся за последние годы, ее не хватало. В верхние этажи она поступала нерегулярно: нет-нет, да и выключат. А тут из крана днем и ночью течет вода - и никому, решительно никому нет дела. В Федоре Филатовиче гневался и бушевал хозяин. Кран становился в ряд с другими примерами бесхозяйственности, глупой, преступной. Сжигаемая во дворах деревянная тара. Списанная с парохода мебель, которая вполне могла бы еще служить, - но ее, по каким-то дурацким правилам, нельзя было ни взять себе, ни подарить, ни продать. Можно было только уничтожить, превратить в дым, золу. А выбрасываемые из окон на асфальт вполне еще пригодные раковины? Унитазы? Кухонные плиты? Все это, превращаясь в мусор, кучами загромождало жизнь. Туда же, в отбросы, шли овощи, гниющие на полях, на складах. Яблоки в урожайный год. Полиэтиленовые мешки. Консервные банки. Уродливые уцененные товары: женские шляпы, которые можно увидеть разве в кошмарном сне; жесткая, бесформенная обувь - железный башмак... В ночном воображении Федора Филатовича (одурманенное снотворным, оно колебалось на грани бреда) кучи мусора окружали его, душили. Выброшенная фаянсовая раковина давила на грудь. Он барахтался в мусоре, разгребал его, не мог одолеть. Пытаясь выбраться из отходов (они-то и были его болезнью!), он порывался встать, некоторые мышцы еще работали, но только перекатывался к краю тахты и валился на пол... Приходила Даша, поднимала его (он был худ и легок, но все же слишком тяжел для ее немолодых рук, усталого сердца), снова укладывала, поила с ложечки... Хотела и не могла понять: что же его так мучает? И опять он, пытаясь пробиться, кричал свое "а!", все меньше надеясь, что его поймут. Нет, все-таки не такое уж ясное было сознание. Он путался даже во временах года. Была сейчас зима? Осень? Неясно. Солнца, во всяком случае, не было. Солнце бы он различил. На всем лежал мутный, мусорный, сероватый оттенок. В любое время дня. Даже вечером, когда зажигали лампу с оранжевым абажуром. Сероватым было и Дашино лицо, как будто не совсем чистое, угнетенное возрастом. И потолок уже не был бел. Порой ему казалось, что и Даша - уже не Даша, а неряшливая кучка мусора. Он ужасался, не чувствуя в себе привычной любви. Любовь к Даше многие годы была частью его самого. Разрушился он - и любовь разрушилась. "Опомнись, это же Даша!" - говорил он себе, но упорная нелюбовь ворочалась внутри. Когда Даша уходила из дому - в магазин, в аптеку, - ему даже становилось легче. Но если она долго не возвращалась, он пугался. Как маленький ребенок без мамы. А кран все журчал, всхлипывал, расточал, растрачивал. Федор Филатович долго искал для его деятельности подходящее слово и наконец вспомнил: английское "waste". Точного русского эквивалента нет. "Waste" - нечто вроде наших "уничтожение", "распыление", "зряшная трата", но короче, полнее, выразительнее. Он думал об этом явлении английским словом, не переводя на русский. И сам кран словно обрадовался найденному слову и журчал: "waste, waste", - издеваясь, насмешничая. Короткое слово попеременно звучало как свист, как вздох, как всхлип. Заткнуть бы этот кран, наказать, обуздать! И снова "а!", "а!", и снова непонимание. Лиза поняла бы, но ее не было. Все реже, глуше, безнадежнее звучало "а!". Однажды ночью прекратилась подача воды. Кран последний раз проскрипел "waste" и, захлебнувшись, умолк. Федор Филатович ушам своим не верил: наконец-то замолчал его враг! Счастье. Но оно длилось недолго. Счастье вообще не длится. Кажется, у Чехова в записной книжке сказано: счастье длится столько времени, сколько нужно, чтобы завести часы. Завели часы - и все. Прислушавшись к темной, больной тишине, Федор Филатович с ужасом понял, что дело не в кране. Дело в его собственной жизни. Это она, его жизнь, уходит, утекает, как вода из крана. Этой утечки уже не унять. Берег крошки, корки, считал себя хозяином, а жизни своей не сберег. Уходит жизнь. В мусор, отходы, ничтожество. И не только сейчас. Уже давно началась утечка. Болезнь только помогла ее осознать... Когда же он упустил свою жизнь, единственную? В чем и когда ошибся? Если бы знать! Выздороветь и начать сначала. Пускай стар - никогда не поздно начать. Пускай даже не выздороветь - хотя бы понять себя перед смертью. Прожил жизнь, а себя самого так и не понял. 3 Чтобы понять, когда и с чего это началось, надо вспомнить свою жизнь с начала и до старости. Старики часто пишут воспоминания. Писать он не может. Он будет думать свои воспоминания. Про себя. Память, конечно, уже не та. Связной последовательности не получается. Отдельные вспышки, зарницы. Между ними - провалы, мрак. Может быть, там вообще ничего не происходило? Не помнится - значит, не происходило. Неважно. Важно понять: когда? Собственно говоря, такого момента, такого отчетливого перелома не было. Постепенно, исподволь менялась жизнь. Роясь в ней задним числом, можно было только различить два варианта: "еще нет" и "уже да". И то не с полной определенностью. Кажется, "уже да", а подумаешь - "еще нет"... Сомнения прекращались, когда он вспоминал детство. Чистое, ясное "еще нет!". Счастье длящееся. Свет неомраченный. Даже кран при мыслях о детстве как будто затихал, стесняясь. Во всяком случае, звучал не так громко Можно было ненадолго забыть о нем. Все чаще он стал искать этого прибежища. Детство - самое раннее. Даже в его памяти не оставившее следа. Нет ни одного человека, помнящего его таким. Сохранилась фотография. Ему около года. Фотография давняя, дореволюционная, глянцевая, на твердом картоне. Мальчик в девчачьем платьице с кружевным воротником (так тогда одевали детей) сидит в креслице плотно, упористо, широко расставив ножки в белых вязаных башмачках (их, конечно, вязала мама, рукодельница. При мысли о маме укол в сердце, но об этом потом). Мальчик еще не умеет ходить - потому так девственно белы его башмачки. Круглое личико выражает безграничное доверие. Глаза широко открыты; вокруг них - сияние черных ресниц (так дети рисуют солнце). Глядя на эти ресницы, трудно поверить, что они настоящие, не приклеены. Впрочем, тогда ресниц не приклеивали. Мама рассказывала: когда тот мальчик гулял зимой, на ресницах не таял снег. Для Федора Филатовича маленький Федя с фотографии был не он сам, а "тот мальчик". Он не чувствовал, между ним и собой никакой связи. Сегодняшнее его тело - поношенное, истаскавшееся, неподвижное, и то - пухлое, новенькое, невинное; неужели же это был один и тот же предмет, хотя бы измененный временем? Не может быть. Чистая случайность, что его с тем мальчиком звали одинаково, одним и тем же сочетанием букв. Тот мальчик, говоря объективно, не просто красив - пленителен. Глядя на него, трудно не залюбоваться, не вздохнуть, не загрустить. Такая прелесть чрезмерна, она уже не радует, а ранит. Может быть, сознанием своей недолговечности? Растет человек, грубеет, потом стареет... Федор Филатович, пока был на ногах, смотреть на эту фотографию не любил. Он вообще неохотно возвращался к прошлому. Не берег воспоминаний, не копил их, а вытряхивал. Не понимал, чем так восхищается Даша. Ну, сидит карапуз, расставив ножки, растаращив глаза. Только теперь понял, что она, бездетная, мечтала бы о таком сыне... А тогда - не интересовался. Не знал даже, почему у Даши никогда не было детей. Не хотела? Не могла? Взглянуть бы сейчас на эту фотографию. Глянцевая, твердая, с золотыми медалями по низу. Теперь таких не делают - разучились. Нынешние снимки на фотобумаге выцветают, лохматятся, сворачиваются трубкой. Такой - выцветшей, скатанной в трубку - лежит где-то в письменном столе у него фотография Клавдии с двумя сыновьями. Широкое в висках, узкое к подбородку лицо с далеко расставленными, свирепыми глазами. Да, желтыми, жестокими были эти глаза. Взгляд так и искал в них вертикальную щель, кошачий зрачок. Фотография, конечно, этого не передает - намека на вертикальность. Клавдия просто сидит, прямая, чуткая, раскинув в стороны голые смуглые руки. Двое мальчиков стоят с двух сторон, прислонясь к матери, так, как их поставил фотограф. Пирамидальная композиция. Трогательная семейная группа. Но лица всех троих строги, отчужденны, лишены нежности. Клавдия мальчиков воспитывала по струнке, поблажек не давала. Оба похожи на мать, старший - больше, младший - меньше, есть в нем что-то от "того мальчика"... Где-то они сейчас, его сыновья? Поди, взрослые, женатые. И дети, поди, есть у них. Его внуки... Странно, он за всю жизнь не любил ни одного ребенка. Внуков бы он любил. А может быть, нет. Сейчас кажется, что любил бы. Клавдия, Клавдия. Гордыня и ярость. После отъезда так и не дала о себе знать. Ни разу. Может быть, нету ее в живых? Возможно. Если жива - стара, как он. Были ровесниками. Старая Клавдия. Трудно себе представить! Нет, не сдалась бы она старости. Больше пошло бы ей умереть. Сильная, жесткая. Жесткая во всем, даже в любви. А ведь как любила! Такая любовь могла прожечь насквозь. Как пучок лучей, в точку сведенный лупой. Любовь - ожог, укус. Хваткая, беспощадная. В сущности, он ее не знал, Клавдию, свою жену. Изменял ей, как говорится, направо и налево. Он, всегдашний любимец женщин, искал в них мягкости, которой не хватало в Клавдии. Искал - и находил. Думал грешным делом, что она знает, но смотрит сквозь пальцы. Блюдет семью ради детей. Не могла же она - умная! - строить себе иллюзию, что он ей верен в долгих отлучках. Оказалось - строила. А узнала - вулкан! Развелась, уехала, пропала. И, главное, мальчиков с собой увела. Имеет же он право на сыновей? Тогда, признаться, не очень-то о них думал. Целиком был поглощен Дашей, своей любовью. Даже рад был, что отпала эта забота: дети. Забот и без того хватало. Разводил Дашу с мужем. Тот, слабый, плакал... Пили вместе, вместе плакали. Экие дураки! Ничего был парень Витя. Спился с горя, бедняга. Погиб в дорожной катастрофе. Сам вел машину. Еще одна забота отпала... Всю жизнь только и делал, что избавлялся от забот. 4 Ужасно ощущение полета, когда не чувствуешь своего тела. Полет - но не легкость, а свирепая тяжесть. Несет и в то же время прижимает. Длинное окно недоступно - не подойдешь, не заглянешь. Там, справа, в порту, вероятно, по-прежнему танцуют краны, но не для него. Опять кран - совсем разнуздался. Опять надо спасаться в детство. Детство было полно других звуков: вспоминая, он слышал, до иллюзии ясно, стук каштанов, падающих на пыльную, упругую землю. Земля как таковая, земля как почва, в детстве особенно, кровно близка. С высоты четырех-пятилетнего роста она видна во всех подробностях, вплоть до малейшей янтарной песчинки, до стеклышка, косо врезанного в пыль... Сад при доме - большой, развесистый. Опертые о забор локти деревьев. Когда они с Варей гуляли в саду, почему-то всегда падали, один за другим, каштаны. Стук, стук, стук - каштаны о землю. Хотя, строго говоря, падать они могли только осенью. А ведь были еще и зима, и весна, и лето! Стукнувшись о землю, зеленый шар иногда лопался и обнажал внутри себя другой, поменьше, ярко-коричневый, лакированный (собственно, он-то и был каштаном). Пламенно-коричневый, исступленно-коричневый цвет. Трудно было поверить, что он несъедобен: слишком красив! Все тянуло попробовать, хотя мама говорила: нельзя. Однажды он все же прокусил кожуру, ощутил резкий, вяжущий вкус и сам убедился: нельзя. До сих пор помнится тот вкус. Горькая обида на языке. Может быть, это самое раннее воспоминание? Нет, пожалуй, другое еще раньше. Тот мальчик стоит у окна и смотрит в сад. Земля, обычно такая подробная, сверху, со второго этажа, кажется сплошной, одноцветной. А небо над садом невинно голубое, слабо солнечное - ближе, чем земля. Тому мальчику хочется полететь в небо. Ему кажется, что он умеет летать, стоит только попробовать. Но не решается, вцепился коротенькими пальцами в подоконник... Да, это - самое раннее воспоминание, потому что нет еще рядом сестры Вари (при каштане она присутствовала). Почему ее нет? Не умеет, что ли, ходить? Или вообще не родилась? Вряд ли, потому что была младше его только на полтора года. Все его детство прошло рядом с нею. Некрасивая, надутенькая, с рыжими косичками. Неизменно тут - спутница и раба. "Принеси каштан, - командовал он. - Не этот, а тот". И она послушно приносила - не этот, а тот. Безропотная. Ее можно было обидеть, но нельзя рас сердить. Разве что довести до слез. Тоже из раннего, самого раннего детства: пианино. Черный полированный массив, сперва страшноватый (волк?), потом привычный. Бронзовые подсвечники - их можно было поворачивать. Телесная белизна свечей. Винтовой табурет. Вращая, его можно делать выше и ниже. Визгливый скрип табурета, когда его вертят. Крупные белые клавиши, черные зубы бемолей и диезов... Тому мальчику, вероятно, еще и трех лет не было, а он уже выкручивал табурет повыше, как можно выше, влезал на него, откидывал крышку и что-то такое наигрывал. Иногда - услышанное, а случалось, и свое (своего от чужого еще не различал: все музыка). Рыжая голова сестры Вари торчала внизу, ниже клавиатуры. Она смотрела на него снизу - преданными пуговичными глазами. А он-то плыл, а он-то летел на музыке в то самое бледно-голубое небо... Музыка! Значила она для него, ребенка, безмерно много. Куда больше, чем потом, для взрослого, любовь и женщины. Сравнить музыку можно было разве с мамой. Маму он любил бесконечно. Сочинять начал очень рано, в те же три-четыре года. "Маленький Моцарт", - говорили при нем и о нем знакомые. Он не знал, кто такой Моцарт, но понимал, что его хвалят, и гордился. Скромно опускал глаза с веерными ресницами. Пара слов "абсолютный слух" тоже ему нравилась. Что-то очень хорошее, неясно что, но его заслуга, слава. А слух у него и в самом деле был необыкновенный. Каждую ноту знал он в лицо и по имени. Кто-нибудь нажимал клавишу, а он, отвернувшись, закрыв глаза, безошибочно называл ее: "си" или "соль". Чему тут удивлялись? Спутать "си" и "соль" так же было невозможно, как селедку с малиновым вареньем. Каждую ноту он представлял себе человечком, живым существом, со своим лицом, своим именем, своим выражением лица. Одна подмигивала, другая улыбалась, третья хмурилась. Он не только в отдельности их различал, но и в аккорде, даже фальшивом. Легко расчленял его на отдельные звуки, называл каждый. Это-то у него сохранилось - абсолютный слух. Это его и сейчас роднило с "тем мальчиком", хотя многое с тех пор было растрачено, растеряно, пропито. До сих пор - верней, до болезни, в той еще жизни - он любил при случае показать фокус. Предлагал кому-нибудь опереться на клавиатуру обеими руками в любых позициях, а сам, лениво и небрежно прикрыв глаза, называл все ноты. Успех был обеспечен... А вот играть по нотам он так толком и не научился. Зачем это было, если он мог все что угодно сыграть по слуху? Услышав раз какую-нибудь пьесу, мог, сев за пианино, повторить ее по памяти. Конечно, не во всех подробностях, но верно и выразительно. Технические трудности опускал, зато часто снабжал пьесу своими вариациями. Эта способность владеть инструментом тоже сохранилась у него на всю жизнь. Только репертуар изменился. В детстве - сонаты Бетховена, прелюды Шопена, в общем, классика - то, что играла мама. Позднее - модные песенки, танцы, шлягеры... Женщины восхищались: "Да вы пианист!" Он скромно опускал ресницы. Знал, что скромность ему к лицу... "Этот мальчик далеко пойдет!" - говорили про него в детстве. И в самом деле пошел далеко. Только не в том направлении - вниз. Соблазненный легким успехом. Какие-нибудь "Ромашки спрятались..." выходили из-под его пальцев волшебно преображенными. А что? Играл же Ван Клиберн "Подмосковные вечера". Мама, бедная (снова укол в сердце), как она старалась учить его музыке! Учить, как тогда полагалось. Как когда-то учили ее самое. Каждого учили как будущего профессионального музыканта (что не каждый им становился - это другое дело, важна установка). Бесконечные гаммы, арпеджио, упражнения "Ганон" - нудные, однообразные, как переливание воды в бутылке. Он этот "Ганон" ненавидел. Так бы и растерзал эту книгу в коричневом кожаном переплете. А что делать? Детей полагалось серьезно учить музыке. Тогда ведь не было ни радио, ни проигрывателей, ни тем паче телевизоров. Граммофон с его репертуаром Вари Паниной считался вульгарным. Это теперь музыка в каждом доме, будничная, почти незаметная, предмет обихода. Щелк - включил. Щелк - выключил. Под музыку разговаривают, едят, готовят пищу. Тогда музыка была делом святым, серьезным. Она создавалась своими руками. Собирались, "музицировали", кто на рояле, кто на скрипке, реже - на виолончели, кларнете. Слушавшие молчали. Мама была почти профессиональная пианистка. Училась долго, подумывала о консерватории. Помешало замужество, дети. Видно, надеялась, что сын за нее сделает то, что ей не удалось. Нечего сказать - сделал! Милая мама! Ну до чего ж мила - прямо сил нет! Тогда еще молоденькая, хорошенькая. Невысокая, полная, с крохотными ногами в лаковых туфельках. "Тот мальчик" любил, сидя на полу, исподтишка наблюдать мамину ножку, энергично нажимавшую педаль, отчего звук становился сочным и гулким, словно расплавленным. Ему самому педаль была строго запрещена: "рано". Зато, оставаясь один, он на нее непрерывно жал. Гудело на всю квартиру... Милая мама со слюдяным блеском черных глаз, окруженных большими ресницами (это от нее он их унаследовал). С веселой, плутовской улыбкой, открывавшей редкие, чуть веерком расставленные зубы... Мама, конечно, была красивее всех на свете, уютнее, мягче, душистее. Только у него, только у них с Варей могла быть такая мама! Это даже не любовь была - обожание (хотя не знали еще этого слова). Молились на нее про себя и вслух. Самая страшная клятва была: "Я перед мамочкой скажу!" Соврать, слукавить "перед мамочкой" было немыслимо. Любовь - азарт, любовь - игра. Утром, забравшись к ней в постель, они с Варей полушутя, полусерьезно ссорились, "делили мамочку" - кому какая часть. Он, разумеется, отхватывал себе больше, лучше. Счастливы были все трое. "Тишенята" - называла она их. От "тишки" - "детишки"... А какая искусница, выдумщица! Изобретательная, ловкая. Умела все - шить, вязать, выпиливать, столярничать. Научилась по-настоящему тачать обувь, на колодке, с дратвой и шилом. У детей чуть ли не к каждому платью были подходящие башмачки. Легонькие, тупоносые, разноцветные... В шкафу детской целая полка была занята туфельками, ботинками на пуговицах (застегивались крючком). Все мамина работа. Знакомые дамы ахали, а он гордился. Ведь это его, его маму хвалили! Никогда никого в жизни он так не любил! А теперь, старый, он даже не знает, где ее могила. Где-то на Волковом кладбище... Заходил туда однажды уже после войны. Разумеется, никакой могилы. Ничем не отмечено место, да и не могло быть иначе. Постоял, думая о ней. Растрепанные деревья, крики грачей... Все прошло, все. Бедная мама, как она старалась приучить его играть по нотам! Сначала это было забавно, но быстро надоело. Как надоедало все, стоившее усилий. Вот сестра Варя - та была старательная. Играла усердно, часами. Рыжие косички прыгали по спине. Как сейчас, он ее видит на табурете у пианино. Само прилежание. Губы надуты (верхняя выпукло нависает над нижней), ручки короткопалые, неловкие, до яркой розовости мытые холодной водой (холодная вода входила в программу воспитания). Кое-чего добивалась, но не ахти. Играла чисто, ритмично, скучно. Мама ставила на крышку пианино часы, прямоугольные, как шкафчик, в кожаном футляре (назывались "часы в халатике" - до сих пор сохранились чудом, стоят у него на буфете). "Играй, - говорила мама, - пока тут станет большая стрелка, а там - маленькая". Значит, не умели еще они узнавать время по часам... Варя свой урок всегда выполняла. Тот мальчик слушал ее с досадой (впрочем, постепенно "тот мальчик" превращался в него самого, Федю). Иногда невтерпеж становилось, он подходил к пианино и почти не глядя клал руку на клавиатуру. Раздавался аккорд - богатый, бархатный; скучное упражнение оживало. Мама спешила из соседней комнаты: "Дети! Вам еще рано играть в четыре руки!" Разумеется, не в "четырех руках" было дело. Он это отлично понимал. У мамы был виноватый вид. Родила двоих - таких разных. Талантливого - и обыкновенную. Хотела и не могла любить их одинаково. Его любила больше, чем Варю. Это-то он понимал. Один брошенный взгляд - и все ясно. Сам гордился собой - талантливым и жалел Варю - обыкновенную. Но виду не подавал. Значит, уже тогда в чем-то был двоедушен? "Уже да"? Нет, тогда "еще нет". Гордость была в нем - невинная. Сознание своего таланта. Ответственность, что ли. Сложное чувство. А талантлив был не только в музыке. Прекрасно рисовал. Твердая, недетская линия. Пес Топка - мамин любимец - выходил у него как живой. Забубенный дворняга. Торчащие, волчьи уши, колечком загнутый хвост, преданность во всей осанке... Потом, уже позднее, начал рисовать красками. Рано овладел тонким искусством акварели. Портрет Вари за пианино - усердная спина, освещенная солнцем, рыжие косички так и сияют. А ведь совсем мал был, не старше семи. Пейзажи, пейзажи... Город сам на них вдохновлял. Фонари, флюгера, водосточные затейливые трубы. Узкие улицы, черепичные крыши, треугольные фасады старинных домов. Толстые башни, тонкие шпили церквей. Они-то сами жили не в старинном городе, в новом. Деревянном. Дома почему-то только двух видов: желтые с черной смоленой крышей и зеленые с красной железной. А кругом - сады, садики. Все это он рисовал тоже. А море с далеко уходящими валунами? Разноцветные паруса рыбачьих лодок - желтые, коричневые, серые? Нет, безусловно, он был талантлив. Это не обман памяти, не обольщение. Всю жизнь потом он донашивал остатки своих талантов. Транжирил, расточал, растрачивал. Покупал на них благосклонность слабого пола... Мама ведь тоже была талантлива. Хорошо играла на рояле. Хорошо рисовала, лепила, пела. Но она не расточала, она собирала, вкладывала. Если в нем и было что-то хорошее, то это от нее, от мамы... Тогда, в детстве, он был полон любви. Любил музыку, рисование. Любил город, в котором родился, его здания, сады. Любил, не без презрения, сестру Варю - смешную, преданную, пухлогубую. А больше всего, сильнее всего - маму. Это живое, темноглазое, тепло-смуглое лицо. Этот тупой носик с чуть заметной шишечкой на конце (они с Варей называли ее "пумпочкой"; постепенно "пумпочка" стала обозначать вообще маму. "Это мы играли с пумпочкой", - говорила Варя). Всегда веселая, живая, с какими-то милыми излишествами, вроде тех башмачков к каждому платью. Вечно что-то придумывала, затевала. Ставила с ними спектакли, писала для них пьесы, декорации, разучивала роли. "Кот Плюшка" - называлась одна пьеса, а другая - "Тихо-тихо" - игралась шепотом. Дом был широко открыт для соседских детей. В согласии с традициями города они были хорошо воспитаны, вымуштрованы. Мальчики шаркали ножкой, девочки делали книксен. Варя тоже делала книксен, но по-своему: бралась обеими руками за юбку и приседала на корточки... Чаще других ребят бывали братья-немчики, Пауль и Буба. Дети лавочника, жившие рядом в зеленом доме с красной крышей. Отец у них был толстый, румяный, в подтяжках, а мать - худая, бледная, волосы в сетке. Мальчики - светло-белокурые, гладко причесанные на пробор. До того воспитанные, что у кошки просили прощения. Разговор шел большей частью на немецком - втором полуофициальном языке города. Третьим - уличным, простонародным - был эстонский. На всех трех языках Федя и Варя болтали свободно, перескакивая с одного на другой. Пауль и Буба эстонским гнушались да и по-русски-то говорили неохотно. Хотя понимали. Пряменькие, муштрованные, с голубыми висками. Такие точно лица - правильные, тонконосые - видел потом Федор Филатович на войне у пленных, а нередко и у убитых немцев. Допрашивал пленных. Знание языка, впитанного с младенчества, может быть, сохранило ему жизнь. Все-таки переводчиком было легче, чем в окопах. Пережил, уцелел. А вот мама не уцелела. Погибла. И снова - укол вины в сердце. ...Мама, бесценная моя, дорогая мама, бормотал внутри себя Федор Филатович, и холодные слезы текли у него по щекам, скапливались у носа, ни смахнуть, ни стереть! Мама моя, ты бы меня пожалела, ты бы меня поняла. Виноват я перед тобой, виноват безмерно. Живым укором глядишь ты оттуда, из прошлого. И прокурором поднимает голос кран. Нет, не надо. Об этом - потом. Успею еще подумать. Ведь не сегодня, не завтра же придет смерть! 5 Мама... Почему только мама? Ведь был еще и папа, Филат Петрович, учитель словесности (тогда учили "словесности", а не "литературе"). Нежно лысеющий блондин с рыжеватой бородкой, с тонкими пальцами, с неслышной поступью в вышитых мамой домашних туфлях... Федя никогда не был особенно близок к отцу. Куда больше по сердцу была ему пестрая праздничность мамы. Но, видимо, как он понял потом, отец был незаурядным, талантливым педагогом. Одним из тех самозабвенных сеятелей "разумного, доброго, вечного", каких немало было когда-то. Ученики его помнили и боготворили всю жизнь. Федору Филатовичу, уже взрослому, случалось встречать бывших учеников отца. Знакомясь, назвав себя, он видел счастливую улыбку и слышал вопрос: "А не сын ли вы Филата Петровича?" - и отвечал: "Сын" - со смешанным чувством гордости и стыда... Задаст ли кто-нибудь вопрос: "А не сын ли вы Федора Филатовича?" - кому-нибудь из его сыновей? И, если задаст, какой ответ получит? Сухой, сдержанный. А может быть: "Не знаю"... Папа где-то существовал на краю детства, но не близко, не постоянно. Мама - та была всегда тут, своя, как собственная рука. Вот она, эта рука, выложена поверх одеяла. Со всеми подробностями, с тонким шрамом на тыльной стороне кисти - следом гвоздя. Процарапал руку, лазая по смоленой крыше соседнего дома. Кровь, ревел, мама мазала йодом, щипало. Ревел скорей театрально, чем от подлинной боли. Шрам - вот он, виден до сих пор. Правда, разглядеть его нелегко. Старческие вздутые вены, крупные веснушки испестрили руку. Не так ли за жизнь испестрилась душа? Но не надо об этом. Сговоримся на том, что все прошло. Шрам зажил, почти не виден. Тише, мысли. Отец, папа. Судя по всему, замечательный человек. Почему же он, Федя, обожавший мать, был сравнительно далек от отца? Не потому ли, что в этом правильном, тонком лице (никаких "пумпочек"!) угадывалась требовательность, на которую ему нечем было ответить? Надо было работать, а он этого не любил. Привык, что все ему давалось даром. Дар, одаренность, подарок, на дармовщинку... Гораздо ближе к отцу была сестра Варя. Неодаренная, ничего не получавшая даром. Какие-то шли у них с папой беседы. Сидела, скромно поджав ножки, этаким паучком на ручке его кресла. Федя и ревновал и нет. Немножко досадно было, что папа не его обнимает одной рукой, не с ним смеется, но так было, пожалуй, лучше. Сдержанное осуждение чудилось ему в голубом нелегком взгляде отца. А он, любя легкость во всем, избегал осуждения. Запомнился один случай. Было ему тогда лет шесть или семь - во всяком случае, жили еще тут, в Прибалтике. Подошел к нему папа (чуть ли не в коридоре это было? Или в передней. Во всяком случае, в полутьме), положил ему руки на плечи, заглянул в глаза. Голубой взгляд был тяжел, он это ощутил почти физически. Отец обратился к нему странно: не "Федя", а "сын". "Сын, - сказал он, - я бы хотел знать, что ты сам о себе думаешь?" Он заюлил, заерзал, ушел от ответа. Пробормотал что-то невнятное. Папа улыбнулся невесело, хотел что-то сказать, но раздумал, снял руки с Фединых плеч и ушел к себе в кабинет. Не были ли эти руки на плечах, нелегкий голубой взгляд первым предупреждением? Нет, пожалуй, "еще нет"... Тогда все еще было в будущем, почти ничего - в прошлом. Это сейчас прошлое висит огромным мешком за плечами... Надо еще и еще шарить в этом мешке. Отметить момент, когда "еще нет" стало "уже да". Думать дальше, вперед по ходу времени. Но он медлил, хитрил сам с собой. Даже думая о дальнейшем, нет-нет да и вернется назад, в раннее детство. 6 Побалую себя. Дача на берегу моря. Цветные стекла на веранде. От них - пестрые узоры на вымытом добела полу. Посреди клумбы - радужно лучащийся большой шар (в то время - обычное украшение дачных участков). Где теперь этот шар? Кто и когда его разбил? А ведь разбили же непременно. Не мог же он остаться в целости с тех пор - хрупкий, стеклянный. Любил наблюдать в шаре свое отражение, перевернутое вверх ногами. Скворечня на высоком шесте. Как хлопотали скворец со скворчихой, влетая в свой дом и опять вылетая. Птичий гвалт, птичий гомон слышался ему музыкой, перекличкой басовых и дискантовых нот. Для него все было музыкой. Мелодии роились, жужжали у него внутри. Болезненное и блаженное чувство: музыке в нем тесно... Сестра Варя в мелкоклетчатом черно-белом платьице (ткань называлась "милькаро") на кривых тоненьких ножках. В младенчестве Варя болела рахитом, ножки так и остались "гусиными", как у Любочки в "Детстве" Толстого. Подростком смешно на них жаловалась: "У них очень радиуса"... В те времена у многих девочек и даже взрослых женщин были кривые ноги; теперь их что-то не видно; наверно, научились лечить рахит чем-нибудь, кроме рыбьего жира. А тогда он был обязателен в каждой семье. Янтарно-желтый, вонючий, противный. О ежедневный кошмар - эта ложка рыбьего жира! Нос затыкали двумя пальцами, ложку вливали, ужас! Даже касторка с ее бесцветным вкусом была приятнее... Еще одна вспышка памяти: купальня. Выходит из прошлого, сияет: вот она я! К купальне ведут деревянные мостки, длинные-длинные, шатучие. Сквозь щели под ногами сверкает вода. Песчаное дно - все в морщинах, рифленое, как стиральная доска (тогда еще стиральных досок не было). Идут-идут песчаные холмики, параллельно друг Другу. Дошли. Мама в смешном, по колено, сборчатом купальном костюме, вся закрытая, спрятанная. На голове - огромный резиновый чепчик. Он ее безобразит, только и остается в ней маминого, что носик с "пумпочкой". Варя, голенькая, плачет, выпятив круглый живот. Боится холодной воды, трусиха! А он не боится, он смело лезет туда. Какое наслаждение! Вода сперва обжигает, все тело екает, но зато потом - блаженство. Торжество гордости: он не трус, он в холодной воде, он плавает, он умеет! Плавает даже кругом купальни. Правда, песчаное дно - тут, под ногами. Он осторожно проверяет ногой: здесь ли оно, не ушло ли? А мама берет на руки Варю и нежно-насильно окунает ее в воду. Та визжит, хнычет, но, привыкнув, сама начинает бить по воде розовыми ладошками... На обратном пути - вытертые, обсохшие, счастливые - Федя и Варя по-хорошему ссорятся. Даже мама видит, что это не всерьез, и, хмурясь, улыбается. Дома они получают по стакану холодного, с погреба, молока и по ломтю прекрасного, пористого ячменного хлеба (по-эстонски его зовут "сепик"). Боже, какой хлеб! Видно, секрет его выпечки утрачен. Сегодняшний "сепик" уже не тот - он твердоват, сероват, обыкновенен. А тот, детский, светло-коричневый, - он прямо взлетал на ладони... Вообще, как не раз замечал Федор Филатович, у каждого человека в памяти хранится ранняя, сверхценная, ни с чем не сравнимая детская еда. У него это были: сепик с молоком, хлебный суп с плавающим островком взбитых сливок, копченая салака. Все это есть и теперь, но в каком убогом, неузнаваемом виде! Федору Филатовичу суждено было в дальнейшем пережить не один голод. И всегда в его голодных мыслях венцом мироздания виделись все те же детские яства. Сепик с холодным молоком. Хлебный суп. Золотая салака... Нитка его памяти путалась в них и теперь. Что было раньше, что потом? Он уже не мог этого установить. Рваная память. Вспышки с провалами. Вспоминалось неважное, глупое. Например, Варино чиханье. У нее часто бывал насморк, и чихала она не по-обычному: "Ти!" Он ее передразнивал, она обижалась, топыря верхнюю губу, ту выпуклость, которую папа называл надгубьем. Зачем он ее обижал? По праву старшего, сильного? Нету такого права. А вот уже важное: первая подлость. Ягоды, красная смородина. Пошли в сад. "Погуляйте до обеда", - сказала мама. Сад - возле дома, тот, с каштанами. Исхоженный вдоль и поперек. И вдруг неожиданность: спрятанный в зарослях куст, а на нем - ягоды. Яркие, изнутри светящиеся. Они были необычайно, неестественно крупны. А может быть, просто он сам был мал. Ягоды висели высоко, выше головы. Откуда-то он знал их название: красная смородина. Бывает и черная. Был мал, но уже подл. Потому что на восторг Вари по поводу ягод ответил: "Их нельзя есть. Они заразные". Слово - от мамы. Она им строго-настрого запрещала подбирать и класть в рот что бы то ни было, говоря: "Это может быть заразное!" Вот и он объявил ягоды "заразными", отлично зная, что врет. Варя, конечно, поверила. До сих пор помнятся поднятые к нему доверчивые глаза, в них пламенно отражались красные гроздья. А потом, тайком от Вари, он пробрался в сад и, встав на цыпочки, объел весь куст. Ел торопясь, давясь, сознавая свое предательство. Уже не хотелось, а ел. В тот же день его пронесло. Да как! Мама выспрашивала: что ели? Где? Не признавался. Выдали его красные пятна на рубашке. Хочешь не хочешь, пришлось сознаться. Мама плакала, и он - тоже. И Варя за компанию... Вечером, после действия касторки (на всякий случай по ложке дали обоим), их уложили спать раньше обычного. Он прошлепал босыми ногами к ее кровати, влез под одеяло и каялся сладко, горько. Плакал. А Варя, обняв его за шею тонкими руками, говорила: "Не плачь, Федя!" - и сама ревела, сморкаясь в пододеяльник. Заснули облегченные, очищенные, освобожденные... Значит, был же он когда-то чист душой? Была же у него совесть? Глядя в прошлое через бездну прожитых нечистых лет, ему было отрадно оправдать себя хотя бы в детстве... Теперь, когда весь мир ограничился для него тахтой, ночным столиком, лампой. Да еще этим проклятым краном на кухне. Журчит, точит, щебечет, и нет на него управы! Где, когда он читал слова: "Мама, они льют мне на голову холодную воду!"? Сознание, конечно, не было ясным. Кое-что не происходило, а мерещилось. Однажды ночью он отчетливо видел, как висевшее на стуле полотенце превратилось в рубашку, мужскую рубашку без галстука, а над ней прорезалось из сумрака незнакомое лицо. Мужчина бил сравнительно молод, лет сорока, не больше, но черные волосы уже поредели, и лоб двумя треугольниками восходил к темени. Что-то оперно-мефистофельское было в этом лице. Широкое в висках, заостренное к подбородку, оно улыбалось, показывая сбоку золотой зуб. Ног у мужчины не было, только верхняя часть тела в рубашке (когда-то такой фасон назывался "апаш") и эти зловещие взлизы со лба в глубину Темных волос. Уходило, убегало лицо туда, в волосы. - Кто вы такой, и что вам от меня надо? - мысленно произнес Федор Филатович. Языком, ртом, губами говорить он не мог. Но незнакомец его услышал. - Не узнаете? - спросил он. - Я ваш собственный старший сын, Петр Федорович. Бывший Петя. - И улыбнулся. - Где же вы теперь живете? - внутренне всполошился Федор Филатович. - Напишите свой адрес. Блокнот на столе. Карандаш там же. Я, вы понимаете, не могу... Как ни странно, этот мужчина, наполовину состоявший из рубашки и наполовину отсутствовавший, отлично его понимал. - Я не могу сделать того, что вы просите, - отчетливо ответил он, шевельнув мефистофельской бровью. - Я, видите ли, не существую. - Умерли? - вскричал в ужасе Федор Филатович. - Как сказать. Может быть, и умер. - Не понимаю, - с горем и досадой забормотал Федор Филатович. - А ваш брат... простите, не помню, как его звали. Он тоже умер? - В такой же мере, как и я. Умер условно. - Не понимаю! - опять воскликнул Федор Филатович. Это было страданием - восклицать и не слышать своего голоса. Но странный гость, видимо, слышал. - А понимать и не надо, - сказал он, еще выше задрав бровь. - Ну, до свидания, мне пора. Самолет встает на рассвете. - Постойте, постойте, не уходите. А ваша мать, Клавдия Ивановна? Она-то жива? Гость не ответил и стал уходить. Не уходить, а исчезать по частям, как будто его стирали с доски тряпкой. Раньше всего стерли лоб со взлизами, за ним - крючковатые брови, кошачьи виски. Стерли лицо - осталась рубашка. Но и она превратилась в обыкновенное полотенце. "Галлюцинация", - подумал Федор Филатович, и ему стало страшно. Он заворочался, застонал. Из соседней комнаты появилась Даша. Она всегда чутко слушала: спит ли? Он не спал. Смотрел на нее злыми глазами. - Феденька, что тебе? Утку? Он мычал и встряхивал головой. Он кричал глазами, что ему нужно. Ему нужно было вспомнить, как звали второго сына, младшего. Надо же ухитриться забыть! Павел? Нет, не Павел. Как же его, в конце концов, звали? Даша поправила ему одеяло, поцеловала в лоб и ушла, шлепая стоптанными задниками. Он гневно смотрел ей вслед. Ничего, обойдусь. Младший сын родился вскоре после войны. Жили тогда с Клавдией благополучно. Плавания были недолгими. Возвращался, нагруженный подарками. Помогал Клавдии купать маленького. Цинковая ванночка звездами. Скользкое от мыла младенческое тело. Вынимал мальчика, держал на весу, а Клавдия окатывала прохладной водой из кувшина. Кувшин голубой, с розами, тоже заграничный. Все помню, а как звали ребенка - забыл. Послевоенная жизнь была еще трудна. А он приезжал совсем из другого мира: синее море, яркое солнце. Пестрые базары тропических стран. Команда парохода - вся в белом. Дома, в Ленинграде, никто не ходил в белом, даже женщины. Мудрено ли, что, окунувшись на время в здешние трудности, он опять рвался обратно, в море? Эти несколько дней побывки... Клавдия, ждавшая его терпеливо, всем сердцем, не знала, чем и побаловать любимого. Отказывала себе во всем. Не только себе - и детям. А он был сыт. Избалован корабельной едой. Кормили их прекрасно. Фрукты - в изобилии. Смешной случай - как-то в тропиках купил он для камбуза мешок картошки. Оказалось - там апельсины... Обманули! Домашняя еда его не соблазняла. Однажды подала ему Клавдия что-то особенно лакомое, а он не доел, оставил на тарелке. После увидел в зеркале, как она, крадучись, ела оставленное... Мысль о том, что Клавдия недоедает, царапала душу, но он утешал себя, что скоро все наладится. Ведь жизнь с каждым годом становилась лучше... Все-таки он ей помогал. Взял, например, с собой в плавание кота. Чтобы ей было полегче. Прокормить кота было проблемой. Кота звали Шах. Красавец, редкостной масти: темный, но не черный, лиловато-коричневый, с бежевыми подмышками, явно ангорских кровей. Не хвост - опахало. Из-под кровати - почти на полкомнаты. Царский хвост. Кот был капризный, причудливый. Не ел ничего, кроме сырой рыбы. А ее достать было негде. По карточкам давали, но редко. Коту наплевать было на карточки, он орал: рыбы, рыбы! Измучилась с ним Клавдия. Сперва надеялась, что Шах, проголодавшись, начнет есть другое. Не тут-то было! Кот оказался стоиком. Приходилось покупать рыбу на рынке по безумной цене. Федор взял Шаха с собой в плавание. Кот сначала хандрил, страдал морской болезнью, даже не во время качки, а в предчувствии. "Федькин кот травит - быть шторму!" - говорили товарищи. Потом пообвык, обжился, стал любимцем команды и кока, баловавшего его рыбкой... Разборчив в еде, разборчив в привязанностях. Хозяина своего не любил. Был суров. Широкое в висках, суженное книзу лицо напоминало Клавдино. Загадочный желтый взгляд с вертикальной щелью зрачка... Кот словно шпионил за хозяином - так ли себя ведет? А он вел себя как обычно. Была у него на пароходе буфетчица Нюра - милая женщина лет тридцати. Шах - агент Клавдии - невзлюбил Нюру. "Боюсь я твоего зверюгу", - говорила она. И не зря. Однажды, когда они мирно забавлялись в каюте, откуда-то сверху бросилось на них черное тело с растопыренными когтями. Исцарапал, искусал котище их обоих. После того в одном из портов продал Федор кота-шпиона французскому матросу с помпоном на шапке, соблазненному редкостной мастью. И взял-то всего ничего Вернувшись в Ленинград, соврал Клавдии, что кот сбежал сам, пленившись роскошной жизнью за рубежом. А Нюра после происшествия в каюту к нему больше не заходила. "Кончен бал, погасли свечи", - сказала. Ну что за ерунда помнится? Какая-то Нюра, какой-то Шах... Лежать было мучительно. Выйти, выйти, выйти из своего тела! Оставить его лежать, а самому выйти. Физической боли не было. Все тело - как будто под местным наркозом. Но лучше бы уж она была. Боль - это жизнь. Тоска - это не боль. Это хуже боли. Он спасался от тоски, уходя в детство. Но и оно было на исходе - вот-вот кончится. Кончилось, в сущности, когда переехали в Петербург. 7 Почему переехали? Он этого толком не знал. Какие-то неприятности с папой. Отрывки разговоров: папа был "красным", его выследили... Папа - красный? Странно. Красным-то он его никогда не видел. Скорее жемчужно-желтым, под стать его редеющей шевелюре. "Красный". "Выследили". Вроде страшной сказки. Причиной были какие-то "опасные связи", как, смеясь, пояснял папа. "Опасными связями" были, наверно, чужие дяди, эстонцы и латыши, приходившие ночевать. Мама сама стелила им постели, взбивала подушки, любовно похлопывая каждую по животу маленькой, но сильной ладонью. Все это он подслушал в разговорах старших. Начал, значит, уже подслушивать. Из тех же разговоров узнал, что папин с мамой знакомый, Лев Львович (Федя с Варей его звали "дядя Лилович"), обещал в столице какую-то "протекцию". Собрались, уехали. Дорога совсем выпала из памяти. Первое впечатление от Петербурга - серость. Все было серым: и дома, и небо, и мостовые. Шел дождь, вещи мокли на перроне, Федя с Варей жались к маме под зонтик. Со спиц текла вода. Это, верно, и была "протекция"... Новая, необжитая квартира, где так неуютно вещам. Жмутся друг к другу, холодно им. Окна - на улицу, низко, почти на уровне тротуара. Блестит мокрый булыжник. Ломовики, телеги, скрип колес, цоканье подков. "Но!" - крик возницы. Он бородат, неприветлив. На углу вывеска: "Ф.М.Уваров, Дамский портной". Тускло-золотой крендель: "Булочная и кондитерская". Из водосточных труб хлестала вода. Мокрые голуби хохлились... Не полюбился ему Петербург. Сразу - тоска по родине, по башням, каштанам, церковным шпилям. Здесь и церкви были другие - круглоголовые. И звонили-то они не так. Там - мерно, однозвучно, торжественно, все на одной ноте: дон-дон-дон. Здесь - суетливо, на разные голоса: дили-дон-дон-дон, дили-дили-дон. Мама объяснила ему, что это называется "благовест". Не понравился ему этот благовест. Вспоминая родное, покинутое, рисовал привычные пейзажи: желтые с черной крышей, зеленые с красной дома, - хотя здесь все было замуровано в серый камень. Рисовал море с цветными парусами, толстые башни, стройные шпили... Как будто нарисованное могло вернуть все то, что любил. Новые впечатления. Вместо привычной эстонки Зальме - кухарка Матреша, толстая, красная, лицо, как раковая шейка. Зевала, крестила рот, говорила: "Господи-батюшка, помилуй, отец, по грехам нашим". Любила петь песни. Одна - всем известная "Маруся отравилась". Другая - он ее ни от кого больше не слышал, кроме Матреши. Мотив с завитушками, а слова такие: "Любила я, страдала я, а он-а-подлец-а-забыл меня". "Подлецом", видимо, был друг Матреши китаец Ходя. Длинная коса, мягкие туфли на высокой войлочной подошве, доброе, но загадочно-раскосое лицо. Ходя торговал с лотка вырезными игрушками из папиросной бумаги. Яркие - ядовито-розовые, голубые, лиловые, аккуратно сложенные гармошкой. Развернешь гармошку - и сразу шар! Интересно. А еще интереснее были зернышки, с виду невзрачные, беловатые, как лимонные семечки. Их надо было размочить в теплой воде - тогда они разбухали, становились слониками, обезьянками, человечками. Когда Ходя являлся в дом, к Матреше в ее комнатку при кухне, - у детей, Феди с Варей, был праздник: каждый раз что-нибудь им перепадало. Ходя говорил: "Бели, далю" (бери, дарю). Кажется, это были единственные русские слова, которые он знал. Добрый! Однажды Федя прямо спросил его: "А почему вы подлец?" Китаец не понял и мелко-мелко закивал головой, как игрушечный. Были тогда в обиходе игрушки: фарфоровые китайцы. Голова, вставленная шеей в круглую дырку, не закреплена, качается. Ставился такой китаец на комод или шкаф и кивал-кивал... Точь-в-точь Ходя. Ходя не говорил по-русски, а Матреша, естественно, по-китайски, но как-то они договаривались. Наверно, любили друг друга, хотя он, подлец, и забывал ее и часто подолгу не приходил. Тогда Матреша распухала от слез и вся исходила пением. Матреша с Ходей - первый случай любви, с которым он встретился в жизни. Он понял, что любовь - нечто опасное, роковое, горестное. Матрешина любовь кончилась ужасно - она умерла. Загадочно, в страшных мучениях. Никто из докторов не мог спасти. Как в песне про Марусю, которая отравилась: Свезли ее у больницу, Поклали на-а кровать, Два доктора с сестрицей Старалися-я спасать. Не спасли. Из разговоров старших (опять подслушивал) понял: смерть Матреши как-то была связана с ее любовью, с Ходей. Теперь-то Федор Филатович понимал, что умерла она от неумелого, кустарного аборта, но тогда был убежден, что от самой любви, что любовь - страшная и опасная болезнь, от которой умирают... Не было ли это предупреждением - в самом начале жизни! - чтобы не шутить с любовью? А он шутил, играл... Впрочем, не-надо об этом. Лучше опять разматывать нитку памяти о детстве - пусть рваную, всю в узелках. Было и хорошее в Петербурге. Например, электричество. Там, дома (дом все еще был "там"), были керосиновые лампы (чуть недосмотришь - коптит), потом - керосинокалильные, с белой горелкой, казавшиеся чудом. А здесь электричество! Лампочки "Осрам" с зубчатой сияющей нитью. Интересно было забраться на стул, повернуть выключатель - и сразу светло! Любил забавляться светом, хотя это и было запрещено. Его частенько дергало током - то ли проводка была неисправна, то ли руки мокры. Ощущение дрожи, какой-то трели в руках при ударе тока не было неприятным. Уже тянуло на запрещенное... Но все-таки "еще нет"... Понемногу обживались на новом месте. Появились даже приятели во дворе. У него - мальчики Мишка и Титка, у Вари - девочки Нюшка и Душка. Играли порознь, мальчики с мальчиками, девочки - отдельно. Мишка с Титкой были смелые, боевые, метко плевались, искусно подбрасывали деревянного "чижика". Не прочь были ругнуться, и довольно крепко. Дома у Азанчевских ругань была строжайше запрещена; вместо "черт" дети, даже наедине, говорили осторожно: "на букву че". "Пусть тебя на букву "че" возьмет". А тут, во дворе, Мишка с Титкой такое выдавали, что дух захватывало. Многие из этих слов он слышал впервые и не понимал. Попробовал как-то спросить: "Что это значит?", но был беспощадно осмеян. Глядя на Мишку с Титкой, начал поругиваться и он, сначала робко, а потом все увереннее. Варя слушала его с ужасом, но, конечно, не ябедничала. Мальчики играли в лапту, в казаки-разбойники, в рюхи. А у девочек шли свои игры. "Вам барыня прислала в туалете сто рублей. Что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не называйте..." Он куда охотнее играл бы с девочками... Иногда вся компания - мальчики и девочки - объединялась. Шла какая-то игра, правил которой никто не знал. Ссорились, пререкались. Варя особенно была непонятлива, к тому же - плакса. Звали ее во дворе "Варька-Харька", наверно, за некрасивость. Он за нее не заступался, напротив, еще больше ее ущемлял... Все "еще нет", хотя и помраченное, потесненное будущим "уже да"... Главное - талант. Его он еще не промотал. В углу двора была яма, его собственная, он ее открыл, держал в тайне. С виду яма как яма, но стенки из плотно слежавшегося, почти окаменелого песка. Уже не песок, еще не песчаник. Его легко было рубить, ковырять ножом, обтесывать щепкой. Из этого полукамня-полупеска он выделывал фигурки. Карикатурные портреты Мишки и Титки, Нюшки и Душки, сестры Вари с ее косичками, с надутой, выпуклой верхней губой. Увидев эти фигурки, учитель рисования Яков Андреевич, папин сослуживец, сказал: "Да у вас талант!" Первый раз в жизни его назвали на "вы". Это "вы" от взрослого, немолодого человека, да еще в сочетании со словом "талант", так и екнуло у него в груди. "Вам нужно серьезно учиться, - сказал Яков Андреевич, - хотите, я вас рекомендую в школу Штиглица?" Что за школа такая? Ни в какую школу он не хотел. Помотал головой. "Впрочем, вам еще рано, - сказал Яков Андреевич, - перед вами вся жизнь". И в самом деле, перед ним была вся жизнь. Мог ли он тогда вообразить, что она пойдет ступенями не вверх, а вниз, в дешевку? Что кончит он ее отставным моряком, отставной козы барабанщиком, собственно говоря - никем? Стариком, праздно гуляющим по бульварам родного города с мешочком голубиного корма? Изрядно выпивающим, любящим свою жену Дашу, забывшим свою жену Клавдию, не помнящим имени младшего своего сына? И в конце концов - неподвижным мешком, бесчувственным телом, праздно лежащим на тахте в ожидании смерти? Смерть, ранее для него нереальная, становилась неизбежной. О ней на разные голоса твердил ненавистный кран. Голоса были разные, а слово одно: "waste". Спасаясь от смерти, он нырял опять в детство, но оно его выталкивало. Только представить себе мамины руки - нежные, мягкие, в кольцах. Как отрадно зарыться в них лицом, перебирая губами кольца. И тут же высовывалось будущее: много позже, в голодное время (то ли в девятнадцатом, то ли в двадцатом году), эти кольца обменяли на продукты. На муку, на крупу, на воблу. И мамины руки стали уже другими. Огрубелые, со въевшейся под ногти сажей. Нет, не надо об этом. Дайте, дайте еще покачаться в детстве, на волне маминого поющего голоса. Пусть споет ему колыбельную: "Спи, дитя мое, усни..." Если кто может спасти его, уберечь от смерти, так это она. "Мама!" - взывал внутри себя Федор Филатович. Но ее не было. Не только здесь - нигде. Умерла от голода в блокаду. Как многие, многие другие. Где-то на Волковом кладбище похоронила ее Клавдия. Не могила - просто "место захоронения", как теперь говорят. Умерла зимой, в лютый мороз. Земля - каменно-твердая. Вернее всего, и не долбил никто землю, чтобы закопать маму. Просто привезли ее на саночках, зашитую в одеяло, как многих, многих других. Привезли и оставили. Так, без гроба. Это отсутствие гроба он ощущал как свою вину. А что он тогда мог сделать? Его и не было под Ленинградом. Перевели на другой участок фронта. Солдат себе не хозяин. И все-таки виноват, кругом виноват. И если сейчас мучается, лежит немой, неподвижный, то это справедливо. Это - за маму. Нет, гнать такие мысли. Опять вспоминать. Мотать нитку прошлого. Думать о детстве. Оно, собственно, уже проходит, но еще теплится. Раздувать его, пока не погасло. 8 Первое лето после переезда. Сняли дачу на Сиверской. Река Оредеж. Темная, торфяная вода, пиявки у берега, множество кувшинок. Не кувшинок - водяных лилий. Белые, душистые, с ярко-желтыми, шафранными сердцевинами. Стебли - как резиновые шнуры, держат, не пускают. Варя их боится, говорит: змеи. Он-то не боится. Смело плавает у самого омута, собирает лилии. Дома он их поставит в воду. То есть в плоскую миску, где они еще распустятся на плаву. Мама их любит - это ей. Дома всегда полно было цветов - и полевых и садовых. А на дни рождения мамы и папы (оба родились в июле) дети тайком от героя дня украшали стол. Венками, гирляндами, пучками ягод... Рано утром все это делалось. Родители еще спали, солнце вставало, чирикали птицы. Оранжевые лучи пронзали воздух. Крадучись, крадучись, на цыпочках украшали они стол. Он командовал, как всегда, Варя помогала. Потом снова ложились. Но не спали, толкали друг друга, боясь пропустить минуту, когда виновник торжества выйдет, увидит стол и - ах! Вот тебе и - ах! На другой день после маминого рождения - ударом грома - война! Первая мировая. Тогда она еще не звалась "первой". Еще и помыслить никто не мог о "второй". Была просто "война". С немцами, с австрияками. Петербург, кажется, сразу стал Петроградом. Запомнился спор кого-то из взрослых: а как будет с Петербургской стороной? Будет ли она тоже "Петроградской"? Один из спорящих очень настаивал, чтобы нет. "Вы только послушайте, как это звучит: Петербургская сторона Петрограда! Прелесть!" От первых дней войны мало что осталось в памяти. Поспешный отъезд с Сиверской. Поезд переполнен, осажден, даже на крышах сидели. Какой-то матрос жевал булку. Знакомый начальник станции устроил их в служебный вагон, переполненный сверх меры. Федя мучительно хотел ехать на крыше... В городе - манифестации, бело-сине-красные флаги, хриплое пение "Боже, царя храни!". Какой-то человек, забравшись на фонарный столб, кричал надсадным голосом: "Долой самодержавие!" Его сдернули, кажется, растоптали... Домой, скорей домой! Дома, слава богу, все как будто по-прежнему, только серее, тусклее, темнее. Даже уютный двор с заветной песчаниковой ямой в углу съежился, насторожился. С этих дней осторожно омрачилось детство. Оно еще билось, трепетало, вздрагивало, но было обречено. Война. Что это значило? После первых дней, с мобилизацией, криками, флагами, все словно бы притихло, вошло в свою колею. Война шла там, на западе, в отдалении; в тылу она почти не чувствовалась. "Не то что вторая мировая, - думал Федор Филатович, - которая сразу же охватила, озаботила всю страну". Но для него лично начало войны отмечено одним фактом. Именно в эти дни он потерял веру. Не то чтобы он очень был религиозен. Их с Варей воспитывали по традиции: учили молитвам, водили в церковь, не очень часто, но и не редко. Перед пасхой они говели, исповедовались, причащались. Это он любил, особенно вкус красного вина пополам с водой, "теплоты", которой запивали причастие. В церкви хорошо пахло, иконы и хоругви сияли. Про двухвостую хоругвь он однажды спросил маму: "А что это: батюшка свои штанишки на палочке развесил?" Соседи, стоявшие рядом, очень были шокированы, а мама ничего, даже смеялась. Совсем ничего было бы в церкви, если б не приходилось так долго стоять. Так вот, когда началась война, пришлось ему быть в церкви на молебне. Он услышал, как батюшка молился "о ниспослании победы православному русскому воинству". Думал об этом, что-то варил в себе. По дороге домой спросил маму: - А что, австрияки тоже молятся, чтобы бог послал им победу? (Почему-то главным врагом в его представлении были не немцы, а австрияки.) - Наверно, молятся, - легкомысленно ответила мама. - А что? - У них бог другой, не тот, что у нас? - Нет, тот же самый. - Так откуда же он знает, кого слушаться: нас или их? Мама засмеялась, но ничего внятного не ответила. Сказала что-то вроде: "Он сам разберется". Федя пришел домой, взял лист бумаги и написал на нем: "Бога нет". Сам испугался: а вдруг все-таки есть и накажет? Ударит гром? Не ударил. Кощунственный лист бумаги - "Бога нет" - Федя запер в свой ящик шкафа. У них с Варей было по ящику и по ключу, чтобы было куда прятать свои сокровища и чтобы никто не знал. Варе он ничего не сказал про австрияков и бога. Но через некоторое время признался маме, что написал и почему. Мама отнеслась к этому спокойно. Во всяком случае, не рассердилась. - Вот ты, значит, до чего дошел, - сказала она. - Не рано ли? - Это ничего, - спросил он, - что я так написал? - Ничего, - ответила она. - Знаешь, я ведь сама язычница. Мама - язычница? Вот это да! Из книг он знал, что язычники поклоняются идолам. - Где же твои идолы? - спросил он. - Какие идолы? - Которым ты поклоняешься. Мама опять засмеялась. - Мои идолы - вы с Варей. Да и то когда хорошо себя ведете. А вообще я поклоняюсь жизни. Это он понял. Это он принял. - Я тоже хочу поклоняться жизни. - Валяй поклоняйся. Только Варе ничего не говори. Она еще маленькая. Он не сказал. Это был их с мамой секрет. Что бога нет, а есть жизнь. Следующим летом он много ее повидал, жизни. Несмотря на войну, съездили с мамой и Варей на юг, к теплому морю. Сняли дачу возле Одессы, на каком-то "фонтане" (на самом деле никакого фонтана не было). Купались, ловили медуз, морских коньков. Собирали цветные камешки, полупрозрачные, похожие на леденцы. Мама украшала ими свои изделия: ридикюли. "Ридикюлем" тогда называли дамскую сумку. По-французски "ridicule" значит "смешно". И вправду, смешно: там воина, а здесь - ридикюли. Это лето он поклонялся жизни как никогда. Дача была светло-желтая, веселая, из шершавого камня-ракушечника, вся оплетенная снизу доверху диким виноградом, и стояла она над обрывом. А скат обрыва сплошь зарос серебристой маслиной. При ветре кустики ершились, выворачивая листья, становились еще серебрянее. В пасмурные дни серебряным было и море. По вечерам оно светилось: искорки поднимались от опущенных в воду рук. Последний островок детства. Еще по-своему безмятежный, но уже омраченный, уже озабоченный. Кусачее слово "дороговизна". Даже малые дети, игравшие на пляже в песочек, заламывали за свои пирожки непомерные цены. Огненно-красные закаты каждый вечер тревожно охватывали небо, а потом, уже в темноте, наступавшей мгновенно, скрещенные лучи прожекторов из конца в конец его обшаривали. Что ни говори, как от нее ни прячься - шла война. А осенью еще новый этап: он поступил в гимназию, в первый класс, минуя приготовительный. Читать и писать давно умел: они с "пумпочкой" шутя одолели грамоту, первые правила арифметики... Сначала с гордостью носил форму, фуражку с гербом, ворсистый ранец, обшитый тюленьей шкурой, но быстро разочаровался. В гимназии было скучно. Главным предметом было чистописание. Писали черными, "орешковыми" чернилами в тетрадях "гербач". На обложке - мужская рука, правильно держащая вставочку. Вероятно, владелец руки был тот самый "гербач". Он его ненавидел, этого "гербача", кто бы он ни был, с этой рукой в крахмальной манжете! Нажим, наклон, волосяная линия... Сколько часов шло на их выделку - страшно подумать! А кляксы? Случайно упавшая с пера капля чернил могла свести на нет усилия целого дня. Искусники ухитрялись языком слизнуть кляксу и запудрить ее мелом так, что и следа не было. Он не умел да и не хотел. Тройки и кляксы, кляксы и тройки... Не они ли встали навсегда между ним и ученьем? Нынешние дети - счастливые! - пишут шариковыми ручками. Ни волосяных линий, ни нажимов, ни клякс. Может быть, если бы дали ему тогда шариковую ручку, вышел бы из него ученый? Нет, все равно не вышел бы. Кроме чистописания, противно было петь в хоре. Неосторожно обнаружил перед учителем пения свой голос и слух. Включили его в сборный гимназический хор, певший по торжественным дням, по разным "тезоименитствам" в присутствии важных гостей. Бесконечные спевки: "Еще раз!" Ненавидел самый звук регентской палочки, ударяющей о пюпитр: "Начали!" Товарищи его не любили, случалось, и поколачивали. За что? За то, что не похож на других, не такой, как все. За то, что отлично знал немецкий (это выяснилось на уроках немецкого языка). Дразнили его: "Немец, перец, колбаса, кислая капуста, съел селедку без хвоста и сказал, что вкусно". За то, что "маменькин сынок", "неженка". За то, что не умел драться... "А ты давай сдачи!" - советовал папа. Попробуй дай сдачи, а они - ремнем, даже пряжкой... Один раз совсем вышло плохо: избитый, заплаканный встретился классному наставнику. Тот спросил: в чем дело? Рассказал. Стали его звать в классе фискалом. "Фискал, по Невскому кишки таскал!" Очень даже глупо. Он ведь не сам нафискалил, учитель его спросил! Совсем стало ему худо. Озлобился. Понемножку выучивался "давать сдачи". Однажды даже нос разбил главному своему врагу, Бурнакову. Оставлен был после уроков. Нацарапал гвоздем на стене: "Бурнаков дурак". Изобличили, опять наказали. В общем, невесело было в гимназии. Главное, никто им не восхищался, никому не было до него дела. А он привык к восхищению. Искал прибежища у мамы, она говорила: "Потерпи! Видишь, время какое". Время и в самом деле было тревожное. Война. Снарядов нет. В разговорах взрослых мельтешили слова: "дума", "Распутин", "Протопопов", "Штюрмер", "измена". Измена шла от царицы. Не все слова он понимал, но вместе они дышали грозой. Все чаще слышалось: "Дело идет к революции..." Папа, "красный", конечно, был за революцию. Мама, более осторожная, за реформы (хотя и взбивала подушки "красным"). Он, разумеется, в душе был за маму, хотя и не знал, что такое "реформа". Гимназическая форма? Реформа? Нота "ре" перед формой? Все-таки мало был развит для своих лет... Около того же времени он в первый раз влюбился. Прочел книгу "Пан" Гамсуна и решил, что пора. Только в кого? Девочек в ближайшей окрестности было две - Нюшка и Душка. Выбрать из них одну было трудно, потому что близнецы: были почти одинаковые. Когда стояли рядом, можно еще различить, а порознь - хоть убей! Обе тощенькие, белобрысые, с одинаковыми косичками, одинаковым петербургским говором ("у папи", "у мами", "Фильянский вокзал"). Не красавицы. Но что делать? Он все-таки выбрал Душку и влюбился. Вероятно, сыграло роль имя (на самом деле она была Дуня, а "Душкой" стала для рифмы с "Нюшкой"). Так или иначе, он некоторое время был влюблен и даже носил Душке монпансье в спичечной коробке. Она жеманилась, говорила "кушайте сами", но брала. А он-то старался изо всех сил, даже как-то видел Душку во сне, вместе летали. Очень гордился своей любовью. Посвятил в нее Варю. Та отнеслась серьезно, но сказала: "Тебе еще рано жениться". Решили подождать, он и сам понимал, что рано и вообще - игра. Однажды случилось недоразумение: он отдал коробок с-леденцами Нюшке, по ошибке приняв ее за сестру. Душка обиделась, а он после этого ее разлюбил. Не мог снова полюбить, как ни старался. Варя сказала: "Ты не виноват". А жизнь тем временем становилась скуднее, строже. Электричество гасло все чаще: "забастовка". Трамваи останавливались с поникшими дугами. То одного не хватало, то другого. Отпустили кухарку. Мама стала готовить сама. Говорила: "Было б из чего". Пока что - было. А почему было - это целая история. Продукты привез из провинции тот самый Лев Львович ("Лилович"), который папе сделал "протекцию". Толстый хохотун и делец, владелец автомобиля (тогда это было редкостью), с сияющей головой, стриженной под "нулевку". Привез два мешка крупчатки, пуд сала, несколько колец колбасы, битых гусей, еще что-то... Мама стеснялась, не хотела брать. Тот целовал ее руку, смеялся, говорил: "Когда-нибудь рассчитаемся". Вечером - подслушанный разговор папы с мамой. "Твой поклонник", - говорил о Лиловиче папа. Первый раз Федя услышал, как папа с мамой ссорились. Это его ужаснуло! Думал, что такого просто не может быть. И тут - любовь, на этот раз Лиловича к маме. Папа требовал, чтобы Лиловичу отдали "весь провиант". Но того уже не было в Петрограде - опять уехал... Запомнилось потому, что впервые осознал неполное единство папы с мамой. Конечно, был всей душой за маму. Подумаешь, "поклонник"! Хотя Лиловича не любил. Пока что не голодали. Но все чаще, угрозой из будущего, слышалось слово "голод". Он-то в него не верил. "Ну, что за голод такой, - сказал однажды, - я, например, согласен есть только хлеб" Отец посмотрел на него голубым, критическим взором и сказал: "Голод - это как раз когда нет хлеба". Нет хлеба? Такого нельзя было себе представить. Хлеб - он есть всегда, с ним едят остальное, даже принуждают: "Ешь с хлебом!" Но вскоре пришлось понять, что это значит: "нет хлеба". На долгие годы вперед... Понял хорошо, недаром крошил корки в "голубиный мешок", не выкидывал... "Нет хлеба" - это, раньше всего, очереди у булочной с покосившимся кренделем. Стояли сутками, хлеба не было. Очереди шумели, бунтовали, буйствовали. "Попили нашей кровушки, злодеи!" Кто-то запустил в витрину булыжником, она растреснулась колючей звездой. Окно заколотили досками. А очереди все росли и с каждым днем шумели громче. Шум проникал даже сквозь замазанные окна... А во дворе - вражда. Теперь бы сказали "классовая". Приятели, товарищи детских игр, Мишка и Титка, худые, повзрослевшие, жаловались: "Жрать охота", а его больно толкнули в спину: "Проваливай, буржуй!" Он-то знал, что это неправда. Буржуем был Лилович с автомобилем, крупчаткой, кольцами колбасы. Но Мишке с Титкой этого не объяснишь. Для них и он буржуй, и Варя буржуйка... Город тревожился, бурлил, негодовал. Через мосты валили толпы с песнями, с красными флагами. Это называлось тогда "беспорядки". Он-то сам не видел, а рассказывали, что казаки с шашками, с нагайками разгоняют толпу, убивают, топчут. Политика была в воздухе, ею дышали. Даже в нелюбимой гимназии спорили о ней... Кажется, той зимой убили Распутина. Фигура зловещая, загадочная. Мрачный колдун, присосавшийся к трону, творящий там, наверху, свое черное дело. И вот - убили. Не просто убили, а трижды: отравили, застрелили, утопили. Колдун был бессмертен. Не исключено было, что он и из реки, из-под невского льда воскреснет - невредимый. Варя просыпалась ночью, будила брата, шептала: "Боюсь Распутина". А он, Федя, старший и умный, убеждал ее, что бояться нечего. Что белое с черной бородищей на спинке стула - не Распутин вовсе, а брошенная одежда... Он даже шлепал босыми ногами по холодному полу к тому стулу в углу, чтобы, подняв со спинки висящее, показать Варе: "Смотри, я его истребил!" Варя, успокоенная, засыпала, шмыгая зареванным носом. ...Белая рубашка на спинке стула. Кошачье-мефистофельское лицо. Сын Петр. Приходил, чтобы отомстить. И прав: такому отцу следовало мстить. Отделался, освободился, забыл. Крошки берег, сыновей потерял. Как же все-таки звали младшего? Федор? Нет, не Федор. Имена даются людям, чтобы их различать... Привязался же он ко мне - безымянный! И, возможно, никого из них нет в живых - ни Клавдии, ни Петра, ни младшего, как бы его ни звали. Зачем же так мучиться? Но мука приходит, не спрашивая зачем. 9 Главной мукой была неподвижность. Раньше он хоть падал. Напрягая все силы, мог сдвинуться к краю тахты, свалиться на пол. Все-таки перемена. Теперь и это было недоступно. Билось в нем, не умолкая: куда угодно, куда угодно - хоть на пол, хоть в смерть. Ночные мысли, путаные воспоминания скрипели. Дверь в прошлое не открывалась. Главное, и перелома-то не было. Постепенно, крадучись подползало к нему разорение. То, что когда-то называлось "банкротством". Вот сейчас, перед воротами смерти, он сознавал свое банкротство. Нечем заплатить за вход. Резче скрип: приоткрылась дверь в прошлое. Смотрю, слушаю. ...Дымный, туманный, лиловый конец зимы. Поземка на мостовой. Мечется снег, перебегая с места на место. Февральская революция! Сперва она называлась не "революция", а "забастовка". Всеобщая. Стояли трамваи в клубящемся зимнем дыму. По вечерам жгли свечи. Пахло рождеством. Слово "революция" укрепилось не сразу. К ней "шло дело" и вот - пришло. Царь отрекся в пользу Михаила, Михаил - в пользу народа. Народ, значит, и будет править? Странно. Народ не один человек. "Портрет народа" будет висеть в гимназии, где раньше висел царь? Революцию встретили ликованием. Незнакомые люди на улице обнимались, христосовались, плакали. Все надели красные банты. Варя из своих, для косичек, подарила по банту Нюшке и Душке. Ему тоже подарила, он носил. Мчались броневики, набитые солдатами, ощетиненные ружьями, - железные ежи. Впереди - красный флаг на высоком древке. На ветру гнулось древко. Какая-то подруга пришла к маме. Радовалась, умилялась, рассказывала: шла мимо сквера, на скамье развалился солдатик. Спит, родимый! Слава богу, слава богу! И крестилась. Тут раздался на улице выстрел. Всполошилась, закудахтала... Куда-то ее спрятала мама. Сама она выстрелов не боялась. Язычница... Глядя на нее, не боялись выстрелов и дети. То и дело щелкали они, то поодиночке, то очередью: тра-та-та-та! Квартира - на первом этаже, окн." - на улицу. Если очень уж разыгрывалась стрельба, мама уводила детей на кухню. Его укладывали на сундуке, Варю - на мучном ларе. Ничего не было страшно. Мама смеялась, и они с ней. Окно кухни выходило во двор. Там совсем было лилово. Задирали ноги, прикрепляли к ним флаги, пели: "Отречемся от старого ми-и-ра!" Весело было отрекаться. А однажды пуля - про нее мама сказала: "Шальная" - пробила окно в столовой. Оставила в стеклах - наружном и внутреннем - разных размеров дырки. Наружная - четкая, круглая. Внутренняя - с трещинами через все окно, от рамы до рамы. Пулю искали, но не нашли. Вдвоем с Варей, ползая на коленках, обшарили все углы. Темный паркет, запах мастики, пыли, стеклянная крошка - а пули нет. Так и не нашли. Очень досадно. А ему нужна была пуля. Показал бы ее Мишке с Титкой: "Чуть меня не убила!" Сразу увидели бы, что не буржуй. А вот еще один вечер. "Черный вечер, белый снег" - по Блоку... Ужасный шум на улице. На этот раз не выстрелы - крики. Кого-то бьют. Ругань, слышная через закрытые окна. Оказалось, по соседству толпа громила винный склад. Как он очутился на улице и с кем? Не запомнил. С папой? Нет. С мамой? Тоже нет. Но кто-то из взрослых стоял рядом, держал его за руку. Разбитые бочки. Клепки, обручи на мостовой. Хлынувшая на мостовую кровавая жидкость. Люди набирали ее в манерки, кувшины, банки. Дрались, толкались, ругались... И вдруг окрик: "Разойдись, стреляю!" Свист пуль, пулеметная очередь - и толпа разбежалась... Что еще? Митинги, плакаты, воззвания. "Голосуйте за список N_21". Что это был за список? Кадеты, что ли? Нет, не кадеты. На одном из плакатов - усатая рожа городового. Хитро улыбается, сдвигает красную маску... Кто агитировал, против кого? Уже не восстановишь. Все, кто мог помнить, умерли. Кладбище воспоминаний. Все глуше, все бесследное умирает память. Люди умирают, и воспоминания с ними. Я умру, и все, что я помню, умрет со мной. ...Борьба партий бурлила в воздухе. И они с Варей подключились, как говорят сегодня. Основали свою собственную партию, называлась "Партия освобождения детей". Разработали программу, в десяти пунктах. Помнит только два: "Долой власть родителей!" и "Да здравствует самоопределение!". Что именно значит "самоопределение" - не знал, но звучало красиво. Агитировали за свою партию: выходили на улицу с развернутым на двух палках плакатом. "Голосуйте за список номер 0!" - такой круглый номер (он еще не был занят) присвоили они своей партии. Уместили на плакате все десять пунктов программы, правда, мелким шрифтом. Подписано было: "Фракция детей". Кончилось позорно: какой-то дядька в солдатской шинели без погон вырвал у них лозунг, растоптал его, сказал: "Домой идите, титьку сосать!" Пошли. А дома - полная неразбериха. Папа за эсдеков-большевиков. Мама осторожно держалась вне партий. Кто-то из гостей был вообще анархистом; их доводы казались самыми убедительными: "Долой все!" Лилович был октябристом, кажется, так. Октябрист - значит за октябрь? Непонятно. Все время разговоры об Учредительном собрании ("как о втором пришествии", - сказал пала). Он-то в пользу собрания не верил... А у них с Варей было свое учредительное собрание - под старой липой в саду. Дуплистая, искривленная, залатанная бурым железом. Сидели под липой и серьезно молчали. "Самоопределялись"... Все труднее с продуктами. Чай с сахарином. Лепешечка долго не тает, надо ее долбить ложкой. Когда пьешь - какой-то противный, лживый вкус во рту. Хотя и сладко - обман. Вечера без электричества, при свечах. Радужный нимб вокруг каждого огонька. Сощуришь глаза - и во все стороны брызгают иголочки света. Танец морских звезд. Темнота, как вода, и в ней - звезды. Лучики путаются в Вариных косах. "Дети, пора спать!" Вести с фронта: солдаты не хотят воевать, братаются с немцами. "Вот тебе и единая, неделимая!" - скрипит Лилович. Он в галифе, в кожаном френче, бритая голова блестит... Ему возражает папа, рубя воздух узкой рукой: "Ваша единая, неделимая - колосс на глиняных ногах!" Вижу глиняные толстые ноги... В гимназии объявили забастовку. Счастлив: не надо ходить на уроки. Крошево какое-то вместо воспоминаний. Вспоминают же другие - связно, логично. Или потом придумывают? Если не придумывать - трудно. А он как раз решил ничего не придумывать. ...Этим летом никуда не ездили. Копались во дворе с Варей. Свели знакомство с семьей ворон. "Кооптировали" их в свое учредительное собрание (слово "кооптировать" очень нравилось). Сидели, молчали под залатанной липой, а у ворон был перманентный митинг. Орали, ораторы. Был убежден, что "оратор" - от слова "орать"... Нашли в липе незаколоченное, трухлявое дупло. Сложили туда свои сокровища: коллекцию цветных стекол, морские камешки, песчаниковые фигурки, Варины стихи. Он украдкой положил туда же секретный лист: "Бога нет". Каждый написал завещание. Смерть казалась чем-то естественным: слишком много было ее кругом. Не боялись они смерти, нет. Скорее всего, в нее и не верили, как большинство детей, но разговоров о ней не избегали. Я убит, ты убит, он, она убиты... Осень подошла мраком, дождями. С ветвей липы текло. Все длиннее, шумнее очереди у булочной. Выкрики, гам, людские потоки (рабочие с Выборгской). Снова и снова выстрелы. Цоканье пуль в темноте. Брызги разбитых стекол (на этот раз - два окна). Ничего еще не было понятно. Слово "большевики", произносимое по-разному: кем с надеждой, кем с ненавистью. Люди приходили растерянные. Роптали, негодовали, кому-то грозили. Лилович совсем пропал. Учредительное собрание наконец-то созвали, но сразу же разогнали. Тем упорнее сидели они с Варей под липой, храня от разгона свое, маленькое. Вороны охрипли, крича. С ветвей капало, падало. Вороны прыгали, орали. Ничего не было понятно. Папа где-то пропадал, а когда был дома, спорил с кем придется, рубил воздух ладонью, говорил о "тотальном счастье всего человечества". Феде очень нравилось слово "тотальное". Мама держалась молодцом, посмеивалась, когда другие дамы плакали. "Тотального счастья" покуда не было видно. Еда становилась хуже, скуднее. Нельзя было купить дров, да и вообще ничего. Разве на рынке, по бешеным ценам. Цены кусались, как собаки. Все это называлось звучным словом "разруха". Как удар топора: раз-руха! 10 Задавленный мусором, немой, неподвижный, Федор Филатович лежал в личной своей разрухе. На грудь ему давила тяжелая, выброшенная из окна фаянсовая раковина, а на кухне непрестанно бормотал кран. Это бормотание сливалось с криком митингующих ворон. Очень это было тяжело, очень. В воспоминаниях уже не было ничего отрадного, но он был к ним прикован, обречен. Надо было понять, отчитаться, хотя бы перед собой. Память мешала, путалась. Было когда-то такое развлечение: бег в мешках. Люди путались, спотыкались, падали, смеялись. И он сейчас бежал в своем мешке, но не до смеху ему было. На чем же мы остановились (он в мыслях все время сбивался, переходил с "он" на "я", с "я" на "мы" и сам находился то внутри происходившего, то со стороны). Да, поздняя осень 1917 года. В один хмурый, мокрым снегом обсыпанный вечер заявились к ним в дом какие-то двое, большие, с винтовками; их сопровождал старший дворник со своей сожительницей тетей Полей, матерью Нюшки и Душки. Скрипучее слово "буржуи!". Папа возражал: "Мы не буржуи, нет у нас ничего!" "А музыка?" - спросила тетя Поля, с ненавистью указав на пианино. Испугался: а вдруг пианино отберут, реквизируют (слово это, значит, уже знал). Но реквизировали только квартиру - понадобилась для "комиссии городского порядка". Неуверенно протестовал папа, требуя какой-то ордер. ...Дальше - темнота, холод. Сижу посреди двора на мокром зеленом диване, закутанный в мамину лисью ротонду, и на меня идет снег. Вари не вижу - где Варя? Люди таскают вещи, спорят, ругаются. "Потише, - просит мама, - потише, здесь дети". Какие дети, когда нет Вари, он один? Ему страшно, он плачет, глотает снег, а тут еще мокрый мех лезет в горло... И вдруг голоса утихли, снег перестал, и отчетливо стало слышно, как там, наверху, скрипят звезды. Под скрип звезд удобно, тепло было засыпать. Он и заснул. Проснулся уже в теплой комнате с незнакомыми стенами, обои - букетиками. Рядом - мама, тетя Поля, дворник Фадеич. Он говорил: "Небель-то вашу в сараюшку сволок. Тяжела твоя музыка, дери ее нечистый! Вы не взыщите, если где покарябал". А тетя Поля: "Простите, если что не так. Я ведь не со зла, а от бедности". - "Ничего-ничего, - отвечала мама, - было бы здоровье". Комната, оказывается, была дворницкой. Фадеич, добрый человек, их приютил. Комната уютная, с пучками ковыля за иконами, с лампадками и пасхальными яйцами на лентах. На стене висели часы с кукушкой - казалось, каждую минуту она высовывалась из домика и куковала. Время очень быстро шло, незаметно. Бумажные кружева на окнах шевелились. Время от времени появлялись Нюшка с Душкой, какая из них - какая, он уже не различал. Он заболел. Кажется, испанкой. А может быть, не тогда была у него испанка, а позже? Нет, именно тогда, в дворницкой. У изголовья стоял стакан чая с малиновым вареньем. "Кушайте, поправляйтесь!" - говорила тетя Поля. Сквозь стенки стакана ягоды казались огромными: таких не бывает. Подходила мама, пробовала губами его лоб, шептала: "Горит". Он был рад, что "горит", "горел" с наслаждением, чувствуя, как растет, как раскрывается в его теле каждая клеточка. Впадал в беспамятство, как в теплую, сладкую воду. Смерти не боялся, хотя стояла она рядом. "Бог дал, бог и взял, - говорила тетя Поля плачущей маме, - на все его, батюшки, воля!" А он в это время плавал в стакане чая с малиной и наслаждался безмерно. ...Начал заново себя сознавать уже выздоравливающим, слабым, капризным, в новой квартире на пятом этаже, которую им дали взамен ошибочно реквизированной. Папе с мамой квартира нравилась: просторная, четырехкомнатная, с высокими потолками и большими окнами. Правда, от окон дуло. "Зато как хорошо тут будет летом!" - говорил папа. Он вообще был весел, бодр, без конца пропадал у себя в школе, где организовывал какие-то курсы по ликвидации безграмотности. "Скоро в нашей стране каждый будет уметь читать и писать!" - говорил папа, отогревая руки на стакане с горячим чаем. А ему, Феде, новая квартира была не по душе, он скучал по старой, обжитой, с привычными вещами, даже с окнами, заклеенными сахарной бумагой там, где пробила пуля. Здесь от больших окон все время дуло, а топить было нечем; кое-как с грехом пополам отапливали одну комнату, где поставили все вещи, сбереженные Фадеичем в его "сараюшке"; остальные, выброшенные во двор, пропали, в том числе шкаф с запертым на ключ секретным ящиком; ключ был тут, а шкафа не было! Скандалил, плакал, требовал у мамы невозможного: вернуть шкаф... "Ну что ты как маленький, - говорила она, смеясь, - и не стыдно? Подумай, скольким людям сейчас куда хуже, чем нам, а ты все шкаф да шкаф!" Он рыдал так, как будто там, в секретном ящике шкафа, он запер часть своей души. А липа-то, в дупле которой были спрятаны сокровища? Нет, никто его не понимал, не только Варя, даже мама, любимейшая из любимых! Выздоравливал долго, нудно, не сразу встал на ноги, а когда встал, поначалу не умел ходить: все его заносило куда-то, все шатало... Много лет спустя он сходил-таки в тот двор - посмотреть, что сделалось с дуплом, целы ли сокровища? Двор был до смешного маленький, а прежде казался большим. Дупла не было, липу спилили. Посчитал, от нечего делать, годичные кольца на срезе ствола - оказалось, сто двадцать. А новую квартиру он так и не полюбил - ни тогда, ни после. Что-то было в ней обреченное. Она как будто несла в себе все страхи и несчастья будущего. И все его нечистые, лживые годы. И потолок, пробитый бомбой. И мамину смерть... Но еще много должно пройти, пока все это будет. 11 Военный коммунизм, как это теперь называется. Тогда это названия не имело. Просто было трудно, темно, холодно, голодно. Вспоминая об этом времени, он его уважал и даже в каком-то смысле жалел. Бедные годы, по-своему героические, но как их заслонила блокада, куда более страшная. Унесшая куда больше жертв. Как Великая Отечественная война заслонила финскую... Все-таки стоило вспомнить, помянуть годы военного коммунизма. Мало осталось тех, кто их помнит. Данью уважения пусть будут мысли о них. Пусть отрывочные, бессвязные. Зима какого-то там года (девятнадцатого? двадцатого?). Зима жестокая, скудная, бедная. Папу мобилизовали, он воюет, они остались втроем: мама, он и Варя. Мама, смеясь, его обнимает: "Ты теперь единственный мужчина, глава семьи!" Удивительно, как она умеет всегда оставаться веселой. В квартире мороз. Топить нечем. Последние где-то выданные дрова сожжены. Выходим гулять с Варе