й; во дворе кажется теплей, чем дома. Деревья бархатно-белы, мохнаты. Вороны прыгают молча. Варя закутана по уши. На ней синее пальтишко с облезлым черным воротником: рукава коротки, из них торчат озябшие, фиолетовые запястья. Поверх всего - мамин дырявый платок, называется "бывший козий". На пухлом надгубье - болячка (от недоедания). Почему эта смешная фигурка видится так отчетливо, словно сейчас, сию минуту идут они по серому скрипучему снегу? Заходим в обширный двор бывшего коммерческого училища (оно давно закрыто, здание пусто). И вдруг - находка! В углу двора, припорошенная снегом, какая-то груда вещей, накрытая рогожей. Оказывается, парты! Чьи они? Очевидно, коммерческого училища. Но оно же закрыто? Значит, ничьи. Значит, мои с Варей. Мы же их нашли! Законность ворочается в душе. Уважение к чужой собственности: "Не укради!" Кто-то же их накрывал рогожей? Значит, чьи-то. Но они деревянные. Могут гореть. Вижу огонь, мысленно греюсь. Прекрасно! Дух захватывает. Решаю: парты все равно что ничьи. Пойдем вечером. Когда стемнеет. Вот и вечер. Синий, угрюмый. Сани на поводке, сзади. Веревка в руке. Варя послушно плетется рядом с санями. На добычу идем, на добычу! Страшновато. А вдруг у парт поставили сторожа, да еще с ружьем? Чтобы себя подбодрить, читаю загадочным голосом стихи А.К.Толстого "Волки". Может быть, не все слова помню. Но это неважно. Когда в селах пустеет, Смолкнут песни селян И седой забелеет Над болотом туман, Из лесов тихомолком По полям волк за волком Отправляются все на добычу... Вот и мы - тихомолком, крадучись. Варе не нравится, что я читаю, она трусит. А я продолжаю вполголоса, еще страшнее, таинственней: Семь волков идут смело. Впереди их идет Волк восьмой, шерсти белой... - Ой, не надо! - кричит Варя. А я безжалостно: А таинственный ход Заключает девятый. С окровавленной пятой Он за ними идет и хромает. Именно "пятой", а не "пятой". Так страшнее. Варя затыкает уши, бежит прочь от саней. "Вернись, дура!" Возвращается: "Федя, только не надо про волков!" - "Ладно, не буду, раз ты такая глупая". Бодрюсь, но и мне страшно. Увидят, поймают, посадят в тюрьму. А то и подстрелят... Вот и двор коммерческого училища, и парты тут. И никого. Карабкаюсь на груду парт. Отогнув рогожу, привязываю веревку к деревянной ноге. Лезу вниз. Тяну за веревку. Парта трещит, обрушивается. Никто не слышал? Никто. Темнота. Парту - на сани. Привязать. Теперь - домой. Тянем вдвоем. Повизгивает снег, подмораживает. Варя - чумазая, с болячкой. Жалко ее. И все-таки что-то подхлестывает, снова читаю: Их глаза словно свечи, Зубы - шила острей... - Ой, ой, ой, - кричит Варя, словно ее бьют. А я - дальше: Ты тринадцать картечей Козьей шерстью забей И стреляй по ним смело. Прежде рухнет волк белый, А за ним упадут и другие... Варя бросает сани и убегает, плача, в темноту. Побежал за ней. Ухватил за пальтишко. Что-то треснуло. Ревет, бедная! Напугал. А вслух: "Балда, что же, я один должен тащить?" Умоляет: "Не надо так страшно!" Обещаю: "Не буду". Снова впрягаемся. Молчу. В уме звучат последние строки, самые страшные: На селе ж, когда спящих Всех разбудит петух, Ты увидишь лежащих Девять мертвых старух. Впереди их - седая, Позади их - хромая, Все в крови. С нами сила господня! Варя подозрительно прислушивается к безмолвному бормотанию. Но и мне самому страшно. Девять мертвых старух... Отлично понимаю, что украл парту, именно украл, и это плохо. Плохо, но и чем-то прекрасно. Страшноватая радость преступления кружит голову. "Преступление" - от "переступить", перейти. Первый раз перешел. Виноват, но герой... Тащим парту на пятый этаж. Ох, и тяжела же! Мама удивлена: "Что это вы притащили?" - "Парту", - правдиво отвечает Варя. "Откуда взяли?" - "Нашли", - полуправдиво отвечаю я. "Где?" - "Во дворе". Словно бы и не соврал - и соврал. Первый раз соврал маме, осквернил детскую клятву: "Перед мамочкой скажу!" Варя молчит. Мама как будто сомневается, но видно, что рада. Украл, соврал - и ничего, небо не обрушилось. Вот уже парта расколота на мелкие части, пылает печная топка, яркий огонь оранжев, и в нем сгорает все - и преступление, и ложь, и Варины слезы, и даже стихи про волков... Блаженное тепло наполняет комнату, и два зеленых плюшевых кресла становятся похожими на добрых зверей. И замерзшее пианино оттаивает, издает звук. 12 Перелома не было. Но все-таки каким-то рубежом была эта первая кража. Раз переступив, шагнув за пределы дозволенного, он стал другим человеком. Попробовали бы теперь одноклассники его бить - ого! Почти каждый день он отправлялся на промысел. Семь волков идут смело... Он уже ничего не боялся. Груда парт быстро растаяла. Видно, по его следам пошли другие. Не беда! Разве мало в городе того, что может гореть? Он проникал в пустые, покинутые жильцами квартиры. В бывшие учреждения, магазины. Искал и находил горючее: доску, ножку стула, раму от разбитого зеркала. Вооружась "фомкой", посягал и на подоконники, плинтусы, пороги. Что-то манящее было во всем этом: азарт разрушения. Совесть молчала. Он крал, но ни у кого. Крал у разрухи, у запустения. Не он возьмет, так другие. И все-таки иногда страшновато было ломать. Запомнилась одна дверь со стеклянными створками, расписанными любовно, затейливо. Цветы там были, люди, звери... Когда он стал ее выворачивать с петель, она запищала, как женщина. Он испугался: что делаю? Но преодолел себя. Нарочно поднял ногу в валенке и разбил расписное стекло. Люди, звери, цветы посыпались на пол... Уж не так ли в дальнейшем - сперва робея, потом привыкая, рубил, рвал, разметывал собственную жизнь? Душу свою единственную? Ну нет. Тогда он был еще почти невинен, мальчик с "фомкой" в немытых руках, маленький охотник в дебрях пустого города... Без его промысла семья могла погибнуть холодной смертью. Приносил топливо домой. "Откуда дровишки?" - спрашивала мама. "Из лесу, вестимо", - отвечал он. Все очень просто. Добыча не кража. Топили не толстую печь-голландку (на нее дров не напасешься!), а маленькую буржуйку. Железная, даже, пожалуй, чугунная, на искривленных, неуклюжих ногах (дразнил Варю, показывая на них пальцем). Стояла косо, как пьяная. Трубу вывели в форточку. Когда дул ветер с той стороны, дым шел в комнату, ел глаза. Из сочленений трубы капал деготь. Чтобы он не пачкал мебель, вещи, к трубе на проволочках подвешивали банки. Когда дул ветер, банки качались... Все это видится, как вчера. Гораздо яснее, чем другая буржуйка - блокадная. Буржуйка в комнате у мамы с Клавдией. Какие там были ножки? Хоть убей, не помню. ...Мама, Клавдия сидели рядом, протянув к огню исхудалые руки. На острых, одинаково старческих плечах - ватники. Сидели рядом, но отделенные друг от друга взаимной неприязнью, это он сразу понял, как только вошел. Сын Петя уже спал, накрытый всем теплым, что было в доме, целый ворох одежд и одеял... У тени на стене были заячьи уши... Спросил: "Чем топите?" Мама равнодушно ответила: "Пока - книгами". Это равнодушие - ведь так любила книги! - было почти как холодная смерть. К тому же книги не грели. Один пепел и шелест... "Ломайте полы", - сказал он, вспомнив свои детские подвиги. Клавдия косо усмехнулась и ответила: "Сил нет". Он понял тогда, в чем была разница с временем его отрочества: тогда город опустел, жители разъехались. А в блокаду ехать было некуда. Оставайся, умирай. Куда он мог их увезти? Не к себе же, на фронт? Ну ладно, хватит себя терзать. Лучше вспоминать о том, первом голоде. Носил дровишки, носил - и все-таки было холодно. Какой-то постоянный сквозняк, то ли из незанятых комнат, то ли от окон. Дуло, дуло... Спали не раздеваясь, в пальто, шапках, а то и в валенках. Мама на кровати с шарами, он на зеленом диване. Варя на двух сдвинутых креслах. По утрам она выглядывала из своего логова, как худенький, пухлогубый зверек. Какое-то подобие обеда было у них каждый день. По карточкам давали овес, рожь, сушеные овощи - назывались "хряпа". Много лет спустя, когда Федор Филатович где-то прочел слово "хряпа", у него защемило сердце и в ноздрях запахло дымом. Вся еда припахивала дымком. Варили ее в чугунке на буржуйке, сняв две вьюшки. Дым проскальзывал в щели, огибал посудину... Готовил еду и топил буржуйку он - Варя не допускалась. Его право: он добывал дрова. А готовя, мог на законном основании пробовать, облизывать ложку... Варя обижалась, звала его "истопником" и "поваром". Блаженством был хлеб. Давали, кажется, по три восьмушки на день (три восьмых фунта значит сто пятьдесят граммов, почти блокадная норма!). Мама, служащая, получала больше, но ненамного. Делили поровну, мама норовила ему подсунуть побольше, но все равно было мало, мучительно мало! Вот когда он понял давние папины слова: "Голод - это когда нет хлеба". Хлеб снился, мерещился - влажный, сырой, липкий, с торчавшей из мякоти соломой - но хлеб! Кроме хлеба, давали еще дуранду - подсолнечный или льняной жмых. Нечто черное, плотное, маслянисто блестящее. Дуранда хороша была тем, что долго жевалась, прилипая к зубам. Долго-долго рот был занят делом, и голод словно бы притуплялся. Картофельные очистки. Их тоже давали по карточкам. Оставалось неясным, какие" же счастливцы ели саму картошку? О ней можно было только грезить. Из очисток мама пекла оладьи на касторовом масле. Только подумать, та самая ненавистная в детстве касторка! Как же она была хороша! И вообще как была хороша еда - любая! Куда потом девается этот восторг еды? Тело забывает о голоде, только разум помнит. Уважение к еде сохраняется на всю жизнь. Сохранил его и Федор Филатович. Буквально не мог видеть брошенных, заплесневевших, в грязь затоптанных кусков хлеба. Потому и размачивал корки, скармливал голубям. А вода? Тоже драгоценность. Ее привозили на санках. В ведрах она плескалась, намерзали кружева по краям. Он жалел каждую каплю. Варя - в той же упряжке, он - коренник, она - пристяжная. "Завивайся кольцом!" - командовал Варе. Что это значило "завиваться кольцом", не вполне было ясно, но она завивалась. Самое трудное - ведро на пятый этаж. Вода тяжелая, плещется, сразу замерзает на ступенях - местами они похожи на ледяную горку, так бы и съехал вниз на заду, но нельзя - надо нести ведро. Пока он несет одно ведро, Варя внизу сторожит другое: могут украсть. Вода - драгоценность. Может быть, оттуда, из отрочества, эта бешеная ненависть к крану? Возможно. Ранние впечатления врезаются в душу. Крепче их не бывает на свете. 13 Кажется, в ту самую голодную, самую холодную зиму он не учился. Во всяком случае, учения своего не помнил. Петроградские зимние вечера и всегда-то темны, а в ту зиму были черны, как уголь. В глубоких потемках мерз город. Электричества, конечно, не было. Освещались самодельной коптилкой. Это была баночка, наполненная темной жидкостью (керосином? лампадным маслом?). В ней плавал фитилек, скрученный из ниток. Он держался на разогнутой шпильке. Все это напоминало человечка: огненная голова, раскинутые руки, туловище, нога. Огонек - слабый, чахлый, сине-желтый. Но прищуришь глаза - и во все стороны радужные лучи. Сияют ресницы. Сияет душа. В ту зиму, как ни странно, он был счастлив. Он сочинял оперу! Опера была новаторская, бытовая. Пели в ней люди, пели и вещи. Увертюра. Щелканье выстрелов. Вой ветра. Людской крик. Марсельеза. Занавес поднят. Темнота. Бодрая утренняя ария мамы, призывающая детей вставать: Вставайте, ребятишки, Несите-ка дровишки, Сейчас Втроем Мы печку разожжем! И жемчужная рулада - мамин смех. А ну-ка, бодрее! Жалобный дуэт Феди и Вари: Ох, мамочка, не хочется вставать! Позволь еще минуточку поспать! Еще ведь ночь, совсем темно кругом! Ведь в темноте мы чай не отопьем! Слово "отопьем" его немного раздражало. Может быть, так: Ведь в темноте мы чаю не попьем? Неважно. Главное - музыка. Темнота рассеивается. Загорается коптилка (они ее звали почти по-итальянски "кабадилла"). Ария кабадиллы. Ария самовара. Ария чайника. Дуэт самовара и чайника... Слова сочиняла Варя, а музыку - он. Сначала музыку, потом слова. Он напевал Варе мотив, она схватывала ритм и отвечала стихами. Неважные были стишки, он и не скрывал своего к ним презрения. Сам-то не умел рифмовать даже так, но делал вид, что до этого не снисходит. Мама уходила на службу, а он, надев ее перчатки без пальцев (назывались "митенки"), садился за пианино и разыгрывал на ледяных клавишах отрывки из оперы. Темнота обозначалась звуками самых низких басов. Возникающий свет - движением вверх по клавиатуре. Пел арии - их с каждым днем становилось больше. Варя сидела рядом, восхищенно-покорная, закутанная выше ушей, и подсказывала слова, когда он их забывал. Очень хотела петь, но он ей почти не позволял: не тот слух. Волей-неволей допускал ее к участию в дуэтах, но придирался немилосердно: "Опять соврала на четверть тона!" Бедная, она и полтона-то с трудом различала. Всегда подчиненная, на вторых ролях. Чайник при самоваре. Как она чихала тоненько: "Ти!" Это "ти!" он ввел в партию чайника. Один раз, впрочем, она его удивила: позволила себе критику. Сказала, что мотив арии мамы напоминает известную песенку "По улице ходила большая крокодила...". Он ее сразу же поставил на место: "Что ты понимаешь в музыке?", хотя, в сущности, она была права, он и сам что-то такое чувствовал. Но дело не в этом. Как он был горд и счастлив, сочинив коронный номер своей оперы - арию воблы! Вобла - в наше время деликатес, за которым давятся в очередях, - тогда была не редкостью, а едой, наряду с дурандой, столовским супом, картофельными очистками. Сухая, красно-бурая, с кристаллами выступившей соли, твердая, как доска. Перед тем как есть, ее долго колотили о кухонную плиту, чтобы размягчить, пока не распадалась на тонкие ремешки - волокна. Такое волокно можно было жевать и сосать, жевать и сосать, не глотая! Часами длилось наслаждение одной рыбиной... И вот однажды ночью, не вставая с постели, он сочинил и спел в уме свой шедевр - арию воблы. Без слов, одна музыка. Но какая! Торжествующая, светлая (теперь сказали бы "жизнеутверждающая". Не терпелось тут же, сразу, сыграть ее на пианино. Но маму нельзя было будить (Варя не в счет). Он только нетерпеливо барабанил пальцами по бедру, мычал мелодию где-то у себя в носу и неслышно, в такт пристукивал валенками по спинке дивана. Утром Варя сочинила слова арии воблы. Он, против обыкновения, долго к ним придирался: не хватало в них ликования, не было чудесного вкуса коричневых ремешков. Варя не понимала, чего он хочет, хныкала (он ей съездил за это по шее). Наконец вдохновилась. Весь этот день с утра до вечера, не чувствуя ни холода, ни голода, он играл и пел арию воблы - свой шедевр... Вот и сейчас, вспоминая, Федор Филатович мычал про себя внутри радостную мелодию. Холодные слезы восторга выступали у него на глазах и одна за другой катились к носу. Он не мог их вытереть, а если б и мог - не стал бы. Мотив он помнил, а слова не все. Варю бы спросить, но где она, Варя? Была бы здесь, спросить все равно не мог бы. Нем. Хуже, чем слеп. Неподвижен и нем. Начисто отрезан. Это ли не страдание? Хорошо бы перед смертью повидать Варю. На что она в конце концов стала похожа? Чем встретила свою старость (ведь она же стара, как и он!). Говорят, старость милостива к некрасивым. Возможно, Варя к старости похорошела, хотя трудно себе это представить. Не то что он - бывший красавец, а ныне старый гриб, пень, коряга. Все бранные слова адресовал он своему телу, сыгравшему с ним такой неприличный, издевательский фарс. Варя, сестра его детства... Не видел ее давным-давно, с самых тех пор, как сошелся с Дашей, бросил Клавдию (вернее, она его бросила). Тогда Варя приезжала как Анна Каренина - мирить брата с женой. Не помирила. Была целиком на стороне Клавдии, его осуждала: "Когда же ты опомнишься, начнешь жить, как человек?" А он осуждения не любил. Никакого не любил дискомфорта. Расстались с Варей холодно, с тех пор только переписывались, и то нечасто. "Дорогая сестрица!" - обращался он к ней. А она просто: "Федор!" Давно чужие. А теперь почему-то нужна... Всегда усердная, усидчивая (пухлое надгубье выпячено), самозабвенная трудяга. Окончила биологический, стала микологом - специалистом по грибам. "Грибологом" называл он ее в шутку, словно бы смеясь над ее занятиями: подумаешь, грибы! А для Вари ее грибы были делом жизни. Чего-то она там достигла, не бог знает чего, но кандидатскую защитила. Печаталась в специальных изданиях, однажды даже прислала ему экземпляр журнала "Природа" со своей статьей... Потерял, куда-то засунул... А после войны Варя в Ленинград уже не вернулась, застряла в своей Сибири. Замуж так и не вышла. Не нашлось, видно, охотника. Но семья какая-то была у нее: воспитывала двух сирот, подобранных в странствиях во время войны. Усыновила их, обучила, вывела в люди. Кажется, мальчик и девочка. Теперь, поди, уже взрослые, немолодые. Он их ни разу не видел. Для него они были не люди - знаки. Сколько живых людей перевел он в знаки! Варю не перевел. Детская дружба с сестрой - пусть он ее обижал, но дружба! - до сих пор светит из прошлого. Все-таки почему так получилось, что пошли они с Варей в жизни совсем разными путями? Он - в расточители, она - в собиратели? А ведь вместе росли, в одно время, в одних условиях. Вместе таскали парты... Ничего не скажешь, трудное было время, но чем-то и прекрасное. Холодно, голодно, но богато: он тогда не расточал - собирал. Пусть по чужим квартирам. Тогда, впрочем, никто не расточал - берегли каждую крошку. Не голубям - людям. Голубей всех съели... Без голубей, без воробьев город был странен. Вся жизнь тогда была странной, парадоксальной. Одно время совсем отменили деньги. Все - бесплатно. Бесплатный суп - его выдавали в столовой, надо было выстоять очередь, он стоял, ветер дул пронзительно. Стоял за супом, чтобы прокормить семью. Носил его домой в жестяном ведерке, накрытом салфеткой с лягушечками. Когда-то их вышила крестиком Варя - первая ее работа. Три зеленых пляшущих лягушонка с желтыми животами... Однажды пришел домой: ведерко с супом тут, а салфетки нет. Плакала Варя: "Мои лягушечки!" Нашлись на дне ведерка, утонувшие в жидком супе (пшенном). Радовалась Варя: "Мои лягушечки!" Салфетку обсосали вместе... Трамваи - тоже бесплатно. Но они почти не ходили. Тащились, обвешанные гроздьями людей, то и дело останавливаясь. На остановках - огромные очереди, завивавшиеся кругом афишных тумб. Тумбы были - афиш на них не было. Только иногда - извещения, их почти сразу же обрывали "на растопку". Извещения об изменении продовольственных норм (почему-то помнятся только уменьшения). Еще одно, крупными буквами: "Товарищи, над городом революции нависла опасность!" Кажется, ждали Юденича. Слышно было рокотание пушек, как в летнюю ночь - дальняя гроза. Такое сравнение он придумал и гордился его художественностью. ...Отменили деньги. Жалованье одно время платили старыми, отмененными, а потом перестали платить вообще. Все равно деньги цены не имели, только продукты. Но вот странно: почему-то не отменили плату за проезд по железной дороге. Какая-то ничтожная, но сохранялась. Можно было, впрочем, проехать и даром, если ловко проскользнуть сквозь охрану. Скрещенные винтовки, брань. Вооруженные люди боролись с "мешочниками", хватали, сажали. Ему ездить было некуда и незачем, но он ездил - из чистого азарта. Пригороды... Петергоф с сухими, мертвыми фонтанами. Пустынный, задумчивый Павловск. Казенная Гатчина на скрещении дорог - Балтийской и Варшавской... Где-то сразу за Гатчиной была уже линия фронта: шла гражданская война... На одной из станций по платформе бродила курица. Это хорошо запомнилось своей необычностью. Бродила, взмахивала гребнем, клевала, глядела боком. Мелькнула мысль: поймать, украсть? Нет, на это он был неспособен. Крал только ничье, а курица явно была чья-то. Бродила по перрону, пестренькая, мотала гребнем. Почему до сих пор никто ее не украл? А город все пустел - бесплотный, призрачный, прозрачный от пустоты, безлюдья. На улицах росла трава. Иногда высовывал голову даже цветок. Запомнился василек на Невском, пробившийся между торцами. Что-то жалкое в неярком, тощем венчике. Пришибленный общим голодом, он тоже был истощен... Тихо. Не чирикали птицы, не ворковали голуби, не гремели телеги. Молчаливое небо было чисто, бездымно. Странной, опаловой нежностью отливало оно над Невой. Оперу свою он закончил и начисто в ней разочаровался. Нет, он не композитор, он художник! Это опаловое небо - нарисовать бы его акварелью! Но не на чем. Даже краски какие-то сохранились от прошлого, мама сберегла. Бумаги но было; все, что было, сожгли. Кругом только пустые, безглазые, никем не охраняемые дома. Бывшие учреждения. Бесплодные: все, что можно было украсть, украдено. Он все-таки по ним бродил. И вдруг - повезло! В одном из закоулков нашел кучу конторских книг. Тяжелые, переплетенные солидно, в коленкор, а внутри - трудно даже поверить! - бумага! Превосходная, плотная. Каллиграфические надписи: "Кредит", "Дебет", цифры столбиками, а некоторые страницы чисты! Великолепная находка! Забилось сердце. Обнял, прижал к груди охапку книг. Еле донес до дому. Взял с собою Варю - еще! Несколько раз ходили за книгами, пока не вынесли все. Тут начался у него рисовальный запой, вроде того, когда сочинял оперу. Отыскал, отмыл старые краски. Кисточка тоже нашлась (спасибо маме!). Начал писать пейзажи - по нескольку в день. Изображал город во всей его пустынной необычности, неизвестно для чего, мелькала мысль - для потомства... Торжественная Нева с ее тяжелыми, низкопролетными мостами (по каждому из них еле плелся один пешеход; он изображал его беглым движением кисти сверху вниз. Было видно, что пешеход одинок, озабочен). Перламутровое небо, его торопливое отражение в воде. Темноводные каналы, обведенные грязным гранитом. И, контрастом к ним, шпиль Адмиралтейства с летящим корабликом наверху... Бумага была линованная, но это не мешало пейзажам. Даже наоборот, сообщало им строгий линейчатый ритм. Мостов было много, но любимым был мост Петра Великого, не тяжелый, напротив, изящно висящий, словно бы ни на что не опертый. Писал его во всех ракурсах, со всех сторон, инстинктивно постигая, как постигал все, законы перспективы. Мама однажды посмотрела на такой пейзаж со слезами на глазах; он ей сразу же его подарил... Может быть, мост и не был по-настоящему красив, думал сейчас Федор Филатович, да и существовал ли в действительности? Может быть, это был призрак, фантазия? В своих ночных бдениях, одурманенный снотворными, он мечтал - нет, не выздороветь, он уже знал, что это невозможно, - но хотя бы раз пройтись на своих ногах, поглядеть на Петровский мост - существует ли? - а там можно и умереть. Скоро запой рисования кончился: кончились краски. Бумага еще была. Долго еще была бумага. Последние остатки сожгли в блокаду. 14 Сейчас, вероятно, осень. Углом глаза он видит окно - плачущее, исполосованное. Вот и тогда была осень. Когда? Когда вернулся с фронта папа, отец. С простреленной грудью, сам на себя непохожий. Харкал кровью в стеклянную банку. Получил длительный отпуск, если не "чистую". Бледен, худ, почти совсем лыс, только на висках - потные пряди. Борода же - густая, рыжая, с блестками седины. Хорошо помню бороду. Поглядывал на нее с завистью. В ней, наверно, куда теплее спать, чем с голым лицом. Значит, отец вернулся зимой, не осенью. Да, безусловно, зима. Ледяные цветы на окнах. Потом уже не цветы - бугры, наледи. Дует ветер - и на улице, и в квартире. Голод внутри, уже привычный: сосет, а не режет. Они с Варей идут в школу, наклонясь против ветра. Значит, была все-таки школа? Была и называлась она ЕТШ - единая трудовая школа. Тогда не заботились о благозвучии сокращений. Чему их там, в ЕТШе, учили педагоги - сами голодные, оборванные, с заплечными мешками, не снимавшимися даже на уроках? А ведь учили, и неплохо! Обрывки знаний до сих пор сохранились в памяти. Алгебраические формулы. Таблица Менделеева. Рутений, родий, палладий... Осмий, иридий, платина... Мама преподавала немецкий язык в той же школе. Тоже носила заплечный мешок. Забот было много, особенно после возвращения папы. Удручена была его болезнью. Почти перестала смеяться. Мама - и как будто не мама. Казалась старой, а ведь была молода. Сорока еще не было... А папа лежал дома и кашлял. Его надо было питать. Именно "питать", а не кормить. А чем, на какие средства? В доме было уже продано, выменяно на продукты все, что можно. Кроме пианино. С ним мама не могла расстаться - не из-за себя, из-за сына. А ведь и детей надо было кормить! Как, должно быть, она разрывалась на части! А он, дурак, не понимал. Он, дурак, ревновал ее к отцу. Любил ли он отца? В каком-то смысле да. Любил, но чуждался. Ускользал от его голубых, воспаленных, тяжелых глаз. В них было осуждение. А за что? Разве что за будущее. А что, вполне возможно, отец видел его будущее странным прозрением, свойственным, говорят, умирающим. Я, в свою очередь, умираю, но прозревать мне нечего. Даша будет горевать, но утешится. На могиле будет стоять памятник: имя, отчество, фамилия. Год рождения, год смерти. Ничем не прославлен. Даша будет сажать цветы, пока сама не умрет. Мои дети не избегают меня, как я избегал папу. Они просто не знают, где я и что со мной... Папа был болен, опасен для окружающих, особенно для детей, - так объяснил доктор. И его нужно было питать. Случилось страшное: их с Варей отдали в школу-интернат, по-нынешнему - в детский дом. "Временно, - плача, говорила мама. - Вот папа поправится, возьмем вас обратно. Мы будем часто видеться, каждую неделю..." Мама плакала, и Варя с ней, а он, остолоп, обиделся. Неужели так-таки и нельзя было прокормить? Пошел бы на службу, получил бы паек... Заразы он не боялся. В общем, озлобился. Разорвал и выбросил свой лучший пейзаж, который когда-то подарил маме: мост Петра Великого с лодочкой... Виделись, как и было обещано, каждую неделю. Но нерадостными были эти встречи. Варя радовалась, а он - нет. Даже за пианино не присел ни разу, подлец, хоть и просила мама. ...Ты тринадцать картечей... Школа-интернат, сформированная на базе двух кадетских корпусов и двух девичьих институтов, была кричаще разнородна. Кого только там не было! Беспризорники, кокаинисты, воры. Крали все, что можно было украсть, замки на тумбочках не помогали. Дневной паек хлеба - три четверти фунта - приходилось съедать сразу, не то украдут. Воры были грязные, циничные, вшивые, со своим жаргоном ("блатная музыка"), косо плевали сквозь дырки от выбитых зубов, не выпускали изо рта цигарки даже на уроках, отвечали руганью на замечания педагогов... И рядом с ними, на тех же правах - гордые кадеты, "тонняги". Те свято блюли свои корпусные традиции, говорили между собой по-французски, правда, с ошибками. Нещадно "цукали" младших. Подражали гвардейскому произношению в нос, "с оттяжечкой". Всех, кто не они, называли "плебс". Сам принадлежавший к "плебсу", хотя и лучше их знавший французский, он кадетов терпеть не мог. Почти как воров... Еще разнороднее были девочки. Церемонные институтки называли друг друга "медамочки". Тоже цеплялись за свои традиции, "обожали" учителей, старших воспитанниц. До дыр зачитывали книжки Лидии Чарской "Люда Влассовская", "Княжна Джаваха". Подражая героиням этих книг, то и дело хлопались в обморок... Была среди институток даже одна графиня, фамилия которой произносилась шепотом, - тонкая красавица с зелеными глазами. Даже стриженная под машинку после сыпного тифа, она была неотразима. Ее "обожали" многие... И тут же рядом с "обожающими" и "обожаемыми", "прелестями" и "душками" - юные проститутки, кокаинистки, чахоточные; спускали с острых ключиц форменные камлотовые платья, курили, дрались, ругались сиплыми голосами... Все это сборное племя копошилось в огромных, нетопленых "дортуарах" - так по старинке назывались спальни, коек по пятьдесят, в каждой. Мальчишеские были ужасны: грязь, вонь, скомканные постели, табачный дым, висящий в нем мат... У девочек было еще туда-сюда: койки застланы, кое-где даже картинки на стенах - кошечки с бантами, белокурые ангелы... Раз видел, пожалел, что не девочка. У Вари какие-то были подружки, у него - никого. Среди мальчишек невозбранно царили два отъявленных бандита: Гарин и Портянкин. Кошмар его ночей. Гарин - огромный, толстый, с заплывшими глазками, не просто вор, а разбойник (вырывал из рук у младшего дневную порцию хлеба и тут же сжирал). Циник и садист. Любил поднимать маленьких за уши и "показывать им Москву"... Портянкин - совсем другой на вид. Худой, мелкий, вертлявый, словоохотливый. Полный циничных истории, прибауток. Любил войти в доверие, польстить, растрогать" а потом - обокрасть да поиздеваться... Разные, а в чем-то одинаковые. Оба грязные. Оба жестокие. Оба - не люди. Он их боялся. Он ими брезгал. Всего страшнее была их внезапная ласковость... Пускай бы били, лишь бы не гладили... Дома он ни на что не жаловался. Отдали, чтобы не кормить, ну и черт с вами - это, конечно, в мыслях, не вслух. Слово "черт", строго запрещенное когда-то, стало для него обиходным, часто срывалось с языка, правда, не дома. Да и другие слова, похуже, тоже срывались, волновали болезненно. Пожалуй, пора сказать "уже да". В каком-то смысле - "да"... Но тут история с партой. Парта, опять парта... Во главе школы стоял Борис Иванович Поповский, бывший воспитатель кадетского корпуса, гроза кадетов - мужчина крупный, мощный, громкоголосый. За одну ножку поднимал стул с сидящим на нем человеком. Не стеснялся при случае пустить в ход кулаки (его даже Гарин с Портянкиным побаивались). Свирепой честности человек. За казенное добро стоял горой. А от своей порции нет-нет да и уделит кусочек кому-нибудь из маленьких, попрыщавее... Топить было нечем, а холод нестерпимый. Воспитанники замерзали. Кому-то (не ему!) пришло в голову жечь парты. То одну сожгут, то другую. Парт становилось все меньше. Сидели за ними по трое... Борис Иванович гремел, грозил - не помогало. Наконец, распалясь окончательно, произнес речь. Приказал строго-настрого, чтобы каждый сам следил за своей партой. А первого, чью парту сожгут, он своими руками вышвырнет вон из школы. Тут Федя Азанчевский в первый, а может быть, и в последний раз в жизни стал общественным деятелем. Подговорил двух мальчиков из "плебса", но не воров (как же их звали? Память проклятая!), и они втроем темной ночью ("когда в селах пустеет..."), трясясь от страха, сожгли парту Гарина и Портянкина, сплошь изрезанную похабными словами и рисунками. Жгли, вздрагивая от малейшего шума. Крыса пробежала, царапая когтями пол. Они чуть не умерли... Наутро Борис Иванович обнаружил пропажу, разъярился, поднял в воздух за рваные шивороты Гарина и Портянкина, стукнул их друг о друга и вынес вон. Он так оглушительно орал, что в его зычном крике потонул скулеж без вины виноватых... Несколько недель смертельного страха. Прямо в животе было холодно. А вдруг Гарин с Портянкиным вернутся? Узнают о его руководящей роли, отомстят ему страшно, по-своему? Сны, в которых они возвращались, хватали его, поджигали на нем одежду... До сих пор он не свободен от этих снов. Нет-нет да и приснятся ему, старому, Гарин с Портянкиным, мстящие за свою парту... Крадутся в темноте, как крысы, скребя подметками... Что дальше? Кто-то из сподвижников по сожжению проболтался, видимо, жаждал славы. А ему было не до славы. Весь возраст знал о его роли в операции сожжения (в интернате главное деление шло не на классы, а на "возрасты"). После изгнания Гарина с Портянкиным возраст вздохнул свободнее. А он? Днем-то ничего, днем он упивался своей славой избавителя, а ночи были страшны - в холодном поту, полные крадущихся шумов... Случай с партой запомнился еще и потому, что верная Варя, его собственность, его раба Варя первый раз в жизни взбунтовалась. Она уже все знала от соседок по дортуару и не только не разделяла всеобщего восхищения, но осмелилась впрямую осудить брата, когда они встретились в родительском доме. "Ты поступил нечестно", - сказала она по-взрослому, глядя на него снизу вверх, но прямо. Он немедленно дал ей по шее, а она дрогнувшим голосом: "Драться легко!" Только что он собрался поставить ее на место, но тут внезапно раздался странный, щебечущий звук: пошла вода! Давным-давно молчавший кран заговорил, зажурчал, забулькал! Было это на кухне. Оба они обомлели... Или ему это чудится в полубреду? Может быть, просто сегодня, "сегоночи", слушая вечную песню крана, он придумал, что тогда пошла вода? Нет, ему не чудится. В самом деле, тогда в кухне пошла вода! И потом иногда вдруг ни с того ни с сего водопровод начинал работать. И надо было заполнить водой всю посуду в доме, пока волшебная струя не иссякнет. Значит, что-то все-таки двигалось с места, кто-то пытался дать людям воду, наладить жизнь... Надо знать, что это тогда означало: вода, щедро и вольно текущая из крана... Эх, была бы тут Варя, мог бы он говорить, спросил бы: "Помнишь, как впервые пошла вода?" Она бы, конечно, вспомнила. Не только воду, первую свою непокорность. Как упрямо она тогда подняла рыжую головенку! До тех пор она была незаметна, как рыжик во мху... Когда же это было? Весна была, это ясно. Но какого года весна? Все года, все даты спутались в старческой памяти. Вот если бы тогда он вел дневник... Впрочем, все равно дневник не сохранился бы. Как не сохранились пейзажи на плотной линованной бумаге. Как не сохранились Варины стихи. Только память одна все это хранит. Но и она ненадежна, вот-вот погаснет. Да, безусловно, весна. Он стоял у окна дортуара. Сквозь немытые стекла светило солнце. Плясали пылинки. Жизнь начиналась. Жизнь и тепло. Он стоял и твердил про себя стишок из хрестоматии: Весна. Выставляется первая рама, И в комнату шум ворвался, И благовест ближнего храма, И говор (кажется, говор) народа, и стук колеса. Мне в душу повеяло жизнью и волей. Вон даль голубая видна. И хочется в поле, в широкое поле, Где, шествуя, сыплет цветами весна. Чьи это стихи? Майкова, Плещеева? Уже забыл, а скорее всего и не знал никогда. Но до сих пор помнит иголочки, проходившие от них по спине. Даже сейчас отдаленно щекочущие его парализованную спину. Иголочки счастья, восторга. Эти стихи дышали правдой. Даром что в интернате никогда не выставлялись рамы - ни "первая", ни "вторая". Что стекла были серы, и голубизна неба - сера. Что никакого "благовеста" давно и в помине не было. Все равно - он был счастлив. И тут подошел сзади Борис Иванович, взял его за плечи, повернул к себе и сказал очень мягко: "Мальчик, тебе надо зайти домой". Именно "мальчик", а не "Азанчевский". Он понял: случилось что-то ужасное. Папа умер? Побежал, задыхаясь. Весны уже не было, она не шествовала, сыпля цветами, нигде в мире. Папа умер! Уже давно был болен, тяжко, неизлечимо. Рана плюс туберкулез легких... Был обречен. С каждым разом становился все тише, все востроносое... А он-то, мерзавец, негодяй, подлец, ничего не понимал, обижался на маму, что отдала их в интернат! Бежал, торопясь, захлебываясь раскаянием. Но папа был еще жив. Бледный, почти синий, почти бесплотный, почти безволосый. Он разлепил темные, в трещинах губы и сказал одно слово: "Сын". Сын - и ничего больше. Сын стоял болван болваном, разглядывая уменьшенное отражение окна в никелированном шаре кровати. Искаженная, вверх ногами перевернутая весна. Значит, зря бежал. Значит, зря вырвали его из весны... И стыд за эти мысли, и нетерпение - поскорее уйти... Папа умер через два часа после его ухода. Горевал, но не очень. Того рвущего горя, с которым бежал домой, уже не было. На похоронах стоял рядом с мамой, держа ее под руку. Стоял истуканом - ни слезинки. Варя плакала. А мама горевала без слез, и это было страшно. Сжатые губы, восковой лоб. Словно и не она, не мама. Думал: "Теперь-то она нас возьмет из интерната и заживем, как прежде". Ошибся. Маму положили в больницу. Болела тяжело, долго. 15 Федор Филатович не только лежал, одурманенный снотворным. Не только бродил по лабиринтам памяти. Иногда он спал по-настоящему и видел сны. Сна от яви он почти не отличал, разве что сны были разнообразнее (раз, например, он дирижировал оркестром!), а наяву было все то же. Та же неподвижность, тот же кран. Он уже бросил кричать "а!" - бесполезно. День от ночи он тоже с трудом отличал. Днем приходила Даша, мыла его, меняла ему белье, делала все остальное, до сих пор тягостное, но постепенно становившееся безразличным. Все чаще стала она приходить и ночью. Наклоняла над ним лохматую крашеную голову с белым пробором шириной в палец, вытягивала из-под него простыню, шуршала клеенкой. Чужая женщина, с равнодушием думал он. Даже ее пожилое плечо, пересеченное лямкой от лифчика, раньше так раздражавшее, стало ему безразлично. Он жил другими интересами, жил в прошлом. Он уже не надеялся что-то понять. Просто вспоминать вошло у него в привычку. Какой-то год. Лето. В Петрограде холера. Удрав из интерната, пошел на рынок. В руках палка с гвоздем на конце - вбит поперек, острым концом наружу. Охотничье оружие. У многих в интернате были такие палки. Охота требовала ловкости, быстроты. Облюбовать на прилавке картофелину покрупнее. Размахнуться, вонзить в нее гвоздь. А потом бежать сломя голову, чтобы не поймали и не побили. Вот и на этот раз: засек гвоздем картошку, большую, бугристую. Побежал со всех ног. Его заметили, обступили. "Бей ворюгу!" - кричал огромный, рыжий, в два раза его больше. Ударили в спину чем-то острым. Погиб - сейчас забьют, затопчут. И вдруг люди кругом расступились. Рядом, белый и страшный, упал человек и забился в судорогах. "Холера!" - тихим криком раздалось в толпе. В мгновение ока стало пусто вокруг. Только их двое осталось в середине круга - тот, умирающий, и он сам с палкой в руках, с гвоздем на конце, с картофелиной на гвозде. До него с его добычей никому уже не было дела. Человек корчился. Неужели никто ему не поможет? Никто не помог. Человек умер. Очень быстро он умер, в какие-нибудь две-три минуты. Это был первый человек, который умер у него на глазах. Двинулся, держа свою палку с картофелиной. Как палицу, как булаву, как оружие. Люди расступались, словно и он, держащий палицу, только что умер от холеры и был заразен. Защищенный заразой, прошел живым коридором и только потом кинулся бежать. Дортуар - запущенный, полупустой. Многие кровати - без подушек, а то и без матрацев, без одеял. Праздно гуляющие мухи. На припрятанных щепках испек в печке свою картофелину. Пек и думал: "Снесу маме". Она тогда голодала ужасно, почти ничего не ела, папу надо было питать. Но не выдержал - съел полусырую, обугленную. Ел, давился и плакал. Видел перед собой маму. Только от нее и осталось, что нос с "пумпочкой"... Прости меня, мама. А вот еще какое-то лето (то ли же самое? Или другое?)... Интернат вывезли на дачу, под Петергоф. Мелкое, бледное море, заросшее тростниками. Облупленные дачки. Худые, протекающие крыши. Дождь по ним стучал, будто когтями. Новый заведующий - высокий, узколицый, в чеховском пенсне. Говорил в нос, детей ненавидел. Его жена - худая, косоротая певица. Числилась, кажется, "инструктором по худвоспитанию", короче, по "худвосу". "Худвос" состоял в том, что собирала детей - голодных, грязных, босых - и пела им романсы, аккомпанируя себе на рояле. Когда она пела, рот кривился больше обычного, прямо до уха. "О" у нее выходило как "а": "Унеслася ма-ла-дасть ясная моя". Ребята так и звали ее "маладасть". Раз он пробрался на террасу, где стоял рояль, сел на табурет, хотел поиграть. Пальцы прямо чесались, тоскуя по клавишам. Тут-то она и появилась, "маладасть", как из-под земли: "Мальчик, это не для тебя", - углом косого рта... И вот в одно прекрасное утро и заведующий и "маладасты" исчезли неведомо куда. Вместе с ними исчез весь интернатский запас продовольствия. Кормить стало нечем. Кормить перестали. То есть как перестали? - спрашивал себя Федор Филатович. Не может быть, чтобы весь интернат, сотни две детей, перестали кормить! Но память твердила: да, перестали. Сколько времени это продолжалось? Он уже не мог припомнить. Шкала времени у него разладилась. События прыгали по ней, то теснясь, то раздвигаясь. Одно было несомненно: кормить перестали. Куда-то делись почти все воспитатели. Во всяком случае, их стало гораздо меньше. Разбежались, что ли, испугавшись бескормицы? Ребята, никем не руководимые, частью тоже разбежались, частью перешли на самоснабжение. Старшие ловили и ели собак, кошек. Стреляли птиц из самодельных луков. Кое-кто ловил в море рыбу наволочкой. Попадались только мальки, костлявые, одни скелетики. Кое-кто промышлял по крестьянским огородам. Это требовало мужества: можно было получить заряд дроби в спину. Младшие, мелюзга, совсем бы захирели, если бы не Василий Семенович, учитель естествознания, "естества", как у них говорили. Маленький, козлобородый, похожий на гнома. Собирал детей и вел их в лес. Учил их добывать себе пищу. И тут же давал им уроки, читал свои лекции-проповеди. "Природа, - учил он, - не оставит в беде человека. Надо только ее любить, уметь к ней прислушаться". Василий Семенович знал по имени каждое дерево, каждую травку, каждый гриб. Знал, что можно есть, а чего нельзя. Под его руководством ребята собирали, варили, пекли и ели. Непривычная, но еда. Каша из стручков акации. Печеные желуди. Корни репейника, вкусом и сладковатостью похожие на морковь... День и ночь не погасала на кухне огромная плита. Топили хворостом, в лесу его было много, а вот спичек не было. Раз зажженный огонь надо было хранить. Сколько, оказывается, на свете съедобного! Но всего интереснее - грибы. Самые таинственные из растений, сокровенные, лезущие на свет из моха, из пней, из завали прелых листьев. У каждого свои привычки, своя любимая почва, свой патрон - дерево. Оказывается, то, что мы привыкли называть "грибом", - это и не гриб вовсе, а только его "плодовое тело". Само растение - это грибница, иначе "мицелий". Она ветвится под землей длинными белыми нитями, оплетает древесные корни. Если не вытаптывать грибницу, грибы образуют так называемый "ведьмин круг" Василий Семенович такие круги находил и показывал. До Василия Семеновича Федя знал в лицо только некоторые из грибов, самые известные: белый, подберезовик, подосиновик, ну сыроежка, ну рыжик... А оказалось, что разных грибов великое множество. "Сорок сороков", по словам Василия Семеновича. И что самое важное, почти все они съедобны! Вот это было открытие, обогатившее его на всю жизнь. Те грибы, которые он считал "поганками", сбивал и растаптывал, стали желанной добычей, приобрели имена. Уж на что ядовитее с виду, например, гриб-зонтик, "мухомор наоборот" - белый с коричневыми чешуйками, с оборкой на статной, твердой ноге. Прямо-таки лесной разбойник - крупнее всех, выше всех. Враг! Так вот, этот "враг" оказался не только съедобным, но и удивительно вкусным! Да он ли один? Кольчатый колпак, чернильный гриб, рядовка - повторяли ребята за Василием Семеновичем. По-настоящему ядовиты были только немногие, редкие, выродки из грибов. "Их так же мало, как злодеев среди людей, - пояснял Василий Семенович, - но их надо знать и остерегаться". Среди "злодеев" всех злей была страшная даже на вид бледная поганка. На нее Василий Семенович указывал тонким, прямым пальцем в предупреждал: "Ядовита смертельно!" Но сбивать и растаптывать даже ее не позволял: "Природа сама знает, что ей нужно, а что нет". Да, в этих лесных походах Василий Семенович не только учил ребят своей "полезной ботанике", но и воспитывал их. Не ломать веток! Не рвать цветов! Прикасаться к природе только для еды, а не для забавы... Модного сейчас слова "экология" еще не было в обиходе. Василий Семенович предвосхитил будущее... Самой верной, самой преданной его ученицей была Варя. Чумазая, пухлогубая, всегда шла рядом и чуть-чуть позади, почтительно неся его "ботанизирку". Именно тогда она полюбила ботанику, будущую свою специальность. Он, Федя, тоже одно время увлекся лесными уроками Василия Семеновича. Но ботаником не стал. Никем не стал вообще. Я лежу, думал Федор Филатович, и я никто. Над лежащим "никем" проносились мысли. Он их уже не ощущал своими. Они приходили извне, из пустого пространства, где звучало пение крана и долбящее "waste, waste"... Не были ли те походы с невзрачным остробородым учителем предупреждением? Он ему не внял. Растратил, расточил, растоптал свою жизнь. Одну-единственную... Что дальше? Лето уже кончалось, когда приехала комиссия. Деятельность Василия Семеновича не одобрила. Особенно возмущалась одна церемонная дама: "Разве можно кормить детей бог знает чем? Ведь там может быть инфекция..." Интернат расформировали. Ребят, кого мог ли, распихали по другим детским домам. А их с Варей - о счастье! - отпустили домой... Мама уже вышла из больницы и была худенькая-худенькая, худее Вари. И ростом уменьшилась. И личико обтянулось. Решили раз и навсегда больше не разлучаться. Никогда в жизни. Что бы ни было. Пускай голод, пускай что угодно! Но жизнь понемногу уже налаживалась. И вода шла, и свет был. Приближался нэп. 16 Очень быстро он воцарился, нэп. Отовсюду полезли ростки частной инициативы. Обнаружились какие-то дельцы с припрятанными царскими золотыми десятками. В городе, еще не пришедшем в себя после разрухи, как грибы, как ведьмины круги, появились частные лавочки, засверкали витрины. В некоторых была выставлена еда. Больше всего поражали пирожные: люди забыли, что они существуют. Пухлые, жирные, аппетитные, с глазурью, с кремом... Ловкие торговцы делали свой бизнес на людском голоде. На жадности к непривычной, роскошной еде... "Конкурс едоков" было написано крупно в одной из витрин. И помельче: "Милости просим!" Условия "конкурса" такие: кто одолеет за один присест двадцать пирожных, может вообще ничего не платить. Возьмется, но не справится с двадцатью - плати за каждое. Многие попадались - платили. Никто, кажется, не съел двадцать. Ему казалось, что он съест и двадцать, и тридцать, и сколько угодно. Лишь бы допустили! Явился в кондитерскую, предложил свою кандидатуру. Высмеяли, выгнали. Обозвали голоштанником. Надолго осталось в душе оскорбление. Витрины, пирожные, а дома по-прежнему бедно и скудно. Одно только изменилось: иногда к обеду мама готовила мясо - конину. Сладковатую, непривычную, но очень вкусную. Все равно вечно был голоден. В воображении - еда, еда! А кругом - вовсе уже непонятное. Роскошь, богатство. Рысаки под синими сетками. Нэпманы в котелках. Их жены с маскообразными, густо запудренными лицами. На белом фоне - немыслимо яркий, кровавый рот. "Мишень для поцелуев", как было сказано в одной из парфюмерных реклам. Все это пило, ело, веселилось, танцевало под звуки разухабистой музыки. Из дверей ресторанов, откуда одуряюще пахло жареным, "вышибалы" выталкивали пьяных. Один раз он Видел, как буянил "вышибленный", как упал мордой в грязь, как высыпались у него из кармана денежные купюры, "червонцы". На одну из них он украдкой наступил ногой, хотел было подобрать и скрыться. Но швейцар-вышибала стукнул его кулаком в челюсть, сказал: "Проваливай, шибздик!" - и прибавил кое-что покрепче. Опять оскорбление, опять ненависть. Он ненавидел нэп. При военном коммунизме было всем одинаково плохо. При нэпе убивало неравенство. Чем я хуже других? Семья держалась на маме, а на чем она сама держалась, неизвестно. Тяжелое заболевание сердца. И все-таки учительствовала в школе и сверх того давала уроки музыки нэпманским дочкам. Уроков было мало, платили за них гроши. Трудно ей было, и реже слышался ее светлый смех. А он, почти уже взрослый, сидел на ее шее! Чуть-чуть прирабатывал, по малости монтерил, но что это давало? Сущие пустяки. Заработанные деньги не все отдавал маме, нет. Иногда покупал, мерзавец, плитку шоколада и съедал ее сразу, изнемогая от счастья. Ни с чем не сравнимое счастье от сладкого, когда голоден. Пьяница не так наслаждается водкой... Начал промышлять и по-другому - на лампочках. Тогда лампочки на лестничных клетках заключались в проволочную сетку, чтобы не сперли. Страховали, как и многое другое. Ложки в столовых приковывали на цепь. На мисках делали надпись: "Украдена там-то..." Он приспособился снимать с лампочки сетку кусачками. Три-четыре движения - и готово! Добычу продавал на толчке. Деньги иной раз отдавал маме: "заработал", а нередко и на себя тратил, на то же сладкое... В сущности, "уже да"... Один из признаков, что "уже да", - музыка от него отдалилась. Иногда вечером мама садилась за пианино. Те же звуки, что когда-то доводили до слез, теперь стукались в закрытую, черствую душу. "Сыграй и ты, Федя", - просила мама. Но он теперь за пианино почти никогда не садился. Он переживал свою весну - бурную, вздорную. Она не "шествовала, сыпля цветами" - какое там? Она его ломала, крутила. 17 Незадолго перед тем их, как это тогда называлось, "уплотнили". Город бурно заселялся, жилья не хватало. И у них, Азанчевских, из четырех комнат изъяли две. Не то чтобы им очень были нужны эти две комнаты - из-за отсутствия мебели они стояли почти пустыми, хотя одна и называлась "столовой". Страшновато было пускать чужих людей. Вселили семью из трех человек (хорошо, что не больше!). Какой-то деятель новой культуры по фамилии Пенкин, белый и кислый, как плохо взошедшее тесто, с женой Валерией Тихоновной и дочкой Зоей. После уплотнения мама с Варей заняли комнату побольше, а он - маленькую. Ничего, понемногу привыкли к жильцам. Жили мирно, даже с мелкими друг другу одолжениями: пару картофелин, ложку соли... По вечерам Валерия Тихоновна приходила к маме жаловаться на жизнь. Это была неработающая, полная, крупная дама с золотыми зубами и вечно болтающейся у нижней губы папиросой "Сафо" ("А вот кому Сафо толстое!" - кричали на улицах мальчишки, продававшие папиросы россыпью, поштучно). А дочка Зоя - его ровесница, совсем на мать непохожая, даже странно, что у нее родилась, - была тоненькая, узкая, эфирная блондинка с вздернутым носиком. Полупрозрачная, не шла, а витала. Какой-то прохладный, маленький ветер следовал за ней по пятам. Так вот, об этой Зое с некоторых пор стал он исступленно грезить по ночам, ворочаясь на старом, продавленном диване, боясь звоном пружин разбудить маму. Но она спала крепко, умученная службой, хозяйством, уроками Варю нельзя было разбудить даже стрельбой из пушек. А он не спал, сходил с ума, думая о Зое. Сам не понимал, что ему было нужно. Раздавить ее, уничтожить, чтобы не ходила, таская за собой ветер? Когда становилось совсем уже невмоготу, он вставал с дивана и ложился голым телом на голый пол. Куда было девать себя, куда? Так промучился он всю весну. Он все еще учился в школе, но это мало его заботило. Отметки были отменены (наследие прошлого!), вместо них - какие-то характеристики. Он знал, что так или иначе свою получит. Какое там ученье? От этих ночей можно было сойти с ума. Из раскрытого окна тонко дуло прохладой. Одуряюще пахла молодая листва, скрипели грачи, а может быть, звезды. Весь мир полнился звоном, как натянутая струна. Зоя, Зоя! - кричало в нем. Это не любовь была - скорей ненависть. Однажды утром, вконец обалдевший после такой ночи (даже в школу не пошел!), он вышел на кухню, чтобы облить голову под краном: болела отчаянно. Там была Валерия Тихоновна, разжигала примус. В квартире тихо: мама на службе, Варя и Зоя - в школе. Звенело в ушах. Валерия - толстая, с бугристой родинкой на складчатой шее - разжигала примус; у нее не получалось. Он смотрел на нее с презрением: баба! - Помоги мне, красивенький, - вдруг попросила она. Странным голосом. Стало ему жутко. Не чуя под собой ног, взялся за примус. Так и есть, засорен. Прочистил иголкой. Подкачал насос. Брызнула струйка, заполнила чашечку под горелкой. Теперь надо было поджечь керосин, но он почему-то не мог. Все качал и качал. Лилось через край, на стол, со стола на пол... "Хватит!" - просила Валерия Тихоновна, удерживая его руку, а он все качал. "Хватит, ну хватит!" Рука у нее была сильная, широкая. Он перестал качать. И вдруг, сам не зная как, очутился в комнате Пенкиных, бывшей столовой. Все та же печка - коричневая, с рифлеными изразцами - стояла в углу. Кроме печки, все было другое, всего было много. Кровать за ширмой, зеркало, тумбочки, картинки на стене, зеленые занавески с шариками по краю... И вдруг все это - печка, ширма, кровать, шарики - стало медленно и неотвратимо вращаться. У Валерии Тихоновны было злое лицо, и оно тоже вращалось... Вот так, значит, он потерял невинность (глупое слово!). Сколько было у него потом женщин, девушек, вдов, мужних жен... Но уже ни разу ничто не вращалось. Трезво и точно шел он к своей цели, зная, что ему нужно, и получал именно это. Только с Лизой было иначе. Но о Лизе - потом. Впереди еще не одна ночь. Валерия Тихоновна была немолода, толста и истерична. "Шесть пудов истерик", - называл он ее про себя. Любила в интимные минуты поговорить. Сыпала уменьшительными. Она его раздражала. Он стыдился этой связи, но она была удобна. Кончились мучительные ночи со скрипом звезд, холодом голого пола. Мечты о Зое потускнели, выцвели. От Валерии Тихоновны он впервые узнал, что красив, осознал свою красоту. "Да ты посмотри в зеркало!" - сказала она. Он посмотрел и увидел себя - с копной густейших темных волос, с огромными хлопающими ресницами, с молочно-лунной бледностью тонко очерченного лица - и понял, что в самом деле красив... "Посмотрела бы она на меня сейчас", - думал с каким-то злорадством Федор Филатович. Но Валерии Тихоновны, поди, давно уже нет в живых, раз и он, настолько моложе ее, - старик. ...А к Зое он тоже однажды пришел, зная, что ему надо. И получил свое. Только длилось это недолго: был скандал, истерика Валерии Тихоновны, от папы-Пенкина все скрыли, а Зою спешно выдали замуж за какого-то военмора. 18 Когда в селах пустеет... Пустеет жизнь - непоправимо. Ничего не происходит. И ничего уже никогда не произойдет. Кроме одного - смерти. Но он ее еще не хотел. Кран и мысли - вот что ему осталось. Но и мысли выцветают, рвутся. Прошлое видится пунктиром. Все реже яркие вспышки, все глубже, чернее провалы. Совершенно забыл, как окончил школу. А ведь окончил, и не так плохо. Получил рекомендацию. Поступил в Технологический институт, знаменитую "Техноложку". Вот это кое-как помнится. Там кипела жизнь. Полуголодные, бродячие, с бору да с сосенки собранные студенты. Кое-кто по традиции в форменной фуражке с бархатным зеленым околышем. У него такой не было, а хотелось иметь... Стипендий не полагалось, они были редкостью, платили только "выдвиженцам", посланным на учебу с заводов, из деревни. Остальные пробавлялись кто как. Чаще всего грузили и разгружали баржи на Неве. Баржи лучше оплачивались, чем вагоны. Кто-то учился, кто-то нет. На лекции ходить не приневоливали. Он не ходил. И его закадычный друг Костя Буланов не ходил тоже. Костя, Костя! Сколько с тобой хожено, говорено, выдумано! Не было в жизни другого такого друга. Собственно, Костя был вообще единственный друг, остальные - приятели. Костя - щеголь с намеком на раннюю лысину, остроносый, остроумный, изобретательный. Вдохновенный враль - чего только не придумывал! Ни на что в жизни не смотрел серьезно. Была у него поговорка: "Пока суд да дело, бери, не зевай". И брал, не зевал. Легкость какая-то, летучесть... У Кости была сестра Лиза. Лиза Буланова, та самая, которую потом любил. Но до этого было еще далеко. Когда в первый раз увидел - ну никакого впечатления. Нехороша, высока ростом. Тогда высокий рост у женщин был редок, считался скорей недостатком: неженственно. А кругом полным-полно было женственных женщин. По вечерам у Булановых собиралась компания молодежи обоего пола. Вечеринками назывались такие встречи (теперь этого слова что-то не слышно). Устраивались они в складчину. Без вина - оно еще не было в обычае, да и дорого. Только чай с бутербродами. Были пьяны, но одной своей молодостью. Молодые - ох, до чего же все были молоды! Девушки - по-тогдашнему "барышни" (в ходу были термины: "совбарышня", "пишбарышня"...). Кокетливые, но целомудренные, с густо напудренными по крему лицами (того требовала мода), но губы не крашены. Платья с голыми от плеч руками, с большим цветком на плече. Низко, по самые глаза, надвинутые шляпки в форме колокола. Все эти барышни где-то работали, лакированные туфельки покупали на сбереженные гроши. Зачастую подголадывали - отсюда интересная бледность... Молодые люди (тогда еще не "парни", не "ребята"), бедные, веселые, плохо одетые, не стеснявшиеся дырявых подметок. Эти овальные дырочки, давно не приходилось их видеть! Тогда обувь отдавали в починку. Новую подметку прибивали деревянными шпильками. Чуть отставая, она напоминала щучью пасть... До чего же все это было прекрасно! Молодость прекрасна сама по себе. Молодость своя, молодость страны... Множество перекрестных влюбленностей. Проводы домой, стояние на улице в дымном морозе. Руки, вытянутые из варежек. Касание рук. Иногда поцелуй в озябшую щеку, пахнущую пудрой "Рашель"... Сегодня одна, через неделю другая... У Кости Буланова почему-то все были Нины. Нина-большая, Нина-маленькая, Нина-певица... Развлекались разнообразно, изобретательно. Ребусы, шарады, фанты, "мнения". Шутовские спектакли. Костя и он изображали балетную пару: принц и принцесса. Принц - в обтянутых кальсонах, в бархатной безрукавке, вышитой бисером. Принцесса - в пышной пачке из газетного листа и огромных полуботинках. Принц поднимал свою партнершу, пыхтя, говорил: "И тяжела же ты, мать!" Принцесса жеманилась, опускала ресницы. Потом принц командовал: "Господин капельмейстер! Дайте что-нибудь на два!" Нина-певица барабанила по роялю на два счета, а принц прыгал, занося ноги вбок, выше головы и усердно колотя ими друг о друга. Потом - очередь принцессы. Она с трудом, медленно становилась на пуанты и теряла пачку... Смеху было! Особая радость - прогулки по Неве в лодках. Простор, легкое качание, облака в небе перьями... Упругость в руках, ведущих весла. А главное - купание! Вето жизнь - самое большое из наслаждений. Купались чаще всего у бастионов Петропавловской крепости. Узкая кромка гравия, гранитные древние стены, высокий собор. На шпиле поворачивался и скрипел флюгер (может быть, этого слышно не было, но помнится, что скрипел). Развернутое вбок крыло. Высоко-далеко в бледном небе, неизменно бледном, или так вспоминается? Ведь не могло же оно быть всегда бледным. Были же и солнечные дни. Раскинувшийся, почти необъятный простор Невы. Холодная, суровая, оловянная вода. Она казалась выпуклой, эта вода. Выпуклой и маслянистой. По ней, обгоняя друг друга, бежали вихорьки - знак сильного течения. Он любил плавать в этой сильной, быстрой воде. Из всей компании - лучший пловец. Что там лучший - единственный. Только он один мог переплыть на ту сторону. Сносило ужасно! Добираться назад было трудно. Иногда подхватит чья-нибудь лодка. Любил притворно пропасть, чтобы беспокоились, ахали... Несколько лет назад Федор Филатович, вернувшись из плавания, специально сходил на поклон к местам этих юных купаний. Какая-то неопределенная тоска его повлекла. Чувствовал, что идет к закату... Пошел, подключился к экскурсии. Смотрел со стен бастиона на то самое место, где был когда-то счастлив и молод. Нет, свидания с прошлым не получилось. Все изменилось неузнаваемо. Даже Нева была словно бы не такой широкой. У стен крепости вместо узкой каменистой кромки - благоустроенный пляж с намытым песком. Деловито загорающие мужчины в плавках, девушки в "бикини". Транзисторные приемники с их нестерпимой разноголосицей... Тогда не было ни плавок, ни "бикини", не говоря уже о приемниках. Мужские трусы висели почти до колен. Барышни, стесняясь своей полунаготы, скромно купались в сторонке; у кого не было купального костюма - в сорочке, мокрыми звездами облипавшей грудь. Бедна была страна, бедны были с нею и они, молодые. И все-таки, ворчливо думал Федор Филатович, мы с нашей бедностью были, пожалуй, счастливее, чем эти с их импортным барахлом. "Мы кузнецы, и дух наш молод..." - вспомнил он тогдашнюю песенку... Вполуха слушал он объяснения экскурсовода - стильной дамы в брюках на бедрах и опаловых очках. Она говорила что-то обычное о крепости, о романе "Одеты камнем"... И вдруг насторожился. Устремив указку в направлении шпиля, дама сказала: "Товарищи, обратите внимание на флюгер наверху. Это ангел-флюгер". И в самом деле, развернутое вбок крыло было крылом ангела. Раньше он этого не замечал, как-то не обращал внимания... Ангел-флюгер. Сочетание было смешным. Федор Филатович положил его в свою внутреннюю копилку, чтобы рассказать при случае. Впрочем, в теперешних его компаниях некому, пожалуй, было оценить, рассмеяться. Собираясь, больше пили. Вот Костя Буланов - тот оценил бы. Но нет Кости, давно нет. Только сейчас, лежа неподвижно, просматривая задним числом свою жизнь, Федор Филатович не засмеялся тем словам, а ужаснулся. "Ангел-флюгер" - это же он сам! Как будто полет - и в то же время жесткая подчиненность. Всю жизнь поворачивался по ветру - как проще, как удобнее. ...Крыло ангела, крыло птицы. Тогда, в молодости, он выработал свою подпись: ФАзан... - и затейливый росчерк, птичье крыло, вольно раскинувшее перья. Федор Азанчевский, короче - Фазан. Все его звали Фазаном, прозвище ему шло. Красивый, талантливый, неистощимый на выдумки, золотокрылый. Всегдашний "заводила", номер первый во всех играх, затеях, представлениях. Играл на рояле, эффектно педалируя (у Булановых был и рояль). Пел модные песенки, тогда еще не из кинофильмов, кино было немое. Рисовал карикатуры, мгновенно схватывая сходство. Горел всеми цветами радуги - Фазан... Так и жил, не задумываясь, хватая то там, то здесь частицу веселья, блеск пера... Понимал ли, что происходило вокруг, какие вершились перемены, какие сдвиги? Нет, не понимал. И не задумывался. Его просто несло по жизни, а он, зажмурившись, уносился... 19 А институт? Ну что ж институт. Он туда почти не ходил. Посещение было необязательным, хочешь - слушай лекции, не хочешь - нет. Какие-то сроки были установлены для зачетов. Не сдал вовремя - пеняй на себя. Отчисляли без всяких церемоний, не то что теперь. Некоторые зачеты он с грехом пополам сдавал, выезжая на беглости речи и общем развитии (тогда оно у него еще было, еще не одичал), да по-немецки у него было устойчивое "вуд" (весьма удовлетворительно). Споткнулся на черчении. Прекрасно рисовавший, он черчения не переносил: рабское копирование. А оно преподавалось дотошно, въедливо, было чуть ли не главным предметом. Работали тушью по ватману. Терпение требовалось дьявольское, как у Вари. И вот что смешно - первым заданием по черчению, которого он, конечно, не сдал, был кран. Конечно, не водопроводный, а подъемный, с огромным крючищем, но именно кран. "Не выйдет из вас инженера", - сказал профессор, отодвигая в сторону его творение. И не вышло. Из-за этого крана (он никак не мог его одолеть) Федора Азанчевского, Фазана по прозвищу, исключили из института на втором году обучения. Тут уже все пошло вразнос. Не мог сказать маме - не мог! - что его исключили. Не мог сказать и Варе. Ведь она для него всем пожертвовала. Решила, что учиться должен он, мужчина, надежда семьи. А сама пошла работать. Не так-то это было просто тогда - устроиться на работу. Безработица, огромные очереди у биржи труда. Выстояла, устроилась почтальоном. С гордостью носила потертую черную сумку (оттопыренная крышка вроде ее собственной верхней губы...). С гордостью приносила домой заработанные гроши. Нет, не мог сказать им - двум труженицам! - что его исключили. Легче было скрыть. Повернуться по ветру, как флюгер. Ангел-флюгер, черт тебя возьми. Будь ты проклят. Так и пошла жизнь. Делал вид, что учится, скрывал от всех, что уже нет. Другу Косте - и тому не сказал. Соврал, будто перевелся в Политехнический. Тот поверил, не до того ему было, он и сам-то в "Техноложке" еле держался, запустил учение, но все-таки старался, наверстывал. В конце концов наверстал, выправился. Крепко взялся за ум его легкомысленный друг. А Фазан жил своей двойной жизнью, двойной ложью. Сначала трудно было, потом привык. Как будто так и надо. Жизнь без обязанностей, призрачно-веселая, уносила волной. Мама с Варей кормили его, одевали, обували, обстирывали. А он почти не бывал дома. Пропадал - летом на Островах, в гребном клубе. Зимой - на лыжах. Вечером у Булановых. Или у Лизы. Жила она отдельно от семьи, в обшарпанной комнатенке под лестницей, со ступенчатым потолком. Серые, честные глаза... Домой заходил ненадолго. Жадно ел, что ему было оставлено. Притворялся, что очень занят, усердно учится (тогда это называлось "грызть гранит науки"). Делал вид, что грызет... Каким-то уголком сознания понимал, что долго так не протянется: рано или поздно обман выйдет наружу, придется держать ответ. Но он эти мысли гнал. Уж больно она была хороша - эта молодая, забубенная, лживая пора! Плавал в успехе. Где бы ни появлялся - сразу становился душой общества. Центром, вокруг которого все вращалось. По природе первый - первый во всем. Барышни, обступив, щебетали: "Фазан, Фазан..." Играл на рояле все, что попросят. Модные песенки, ими тогда звенела улица: "Кирпичики", "Две увядших розы", "Слышен звон бубенцов издалека"... До сих пор звенят они, бубенцы молодости... А знаменитые "Бублики" - любимая песня петроградских беспризорников? Они ютились в подвалах, канализационных люках, в бочках из-под асфальта. Оборванные, опасные, отважные. На них устраивались облавы. А они, как согнанные со спины лошади слепни, тут же возникали снова. Вездесущие, вороватые, весело-грязные. Зимой и летом в шапках-ушанках, одно ухо вверх, другое вниз. И всюду с ними - неотразимая, грустно-залихватская мелодия "Бубликов". До сих пор от нее щемит сердце. Играл ее на рояле, взмахивая ресницами. И пел, возможно, слегка перевирая слова: Купите бублики, Гоните рублики, Гоните рублики, Да поскорей... И в ночь ненастную Меня, несчастную, Торговку частную Ты пожалей! Пел, да с каким надрывом! Пел, доподлинно чувствуя себя этой отверженной, всеми нелюбимой, лгущей обманщицей - частной торговкой. А барышни обмирали. Лиза - та не обмирала. Просто любила. Сильно любила, но не слепо, зряче. Все про него знала. Возможно, и про институт догадывалась, что не учится. Но никогда об этом не говорила. Иногда, устав от вечной своей игры, от вранья, от кокетничанья, ища простоты и покоя, приходил к ней. Клал голову к ней на колени и замирал. Она гладила его по волосам - таким густым тогда и упругим! - и говорила низким своим, теплым голосом: "Фазан, Фазан, глупая ты птица!" Конечно, всему этому наступил конец. Иначе и быть не могло. Нет, он не признался в обмане. Разоблачила сама судьба. Шел ей навстречу, зажмурив глаза: авось вывезет. Не вывезло. Кто его выдал? Неизвестно. Так и не узнал никогда. Да разве это важно, кто? Пришел домой и понял: все, разоблачен. Понял по трагическому, злому взгляду Вари. По маминому лицу, вдруг за одну ночь постаревшему. Отпираться даже не пробовал. "Это правда?" - спросила Варя. Не ответил. "Значит, правда?" Кивнул. Тогда мама схватила себя сзади за волосы и несколько раз стукнула своей головой по столу. Как молотком, забивая гвоздь. Ох, этот стук! До сих пор слышен. Как будто здесь, в комнате, стучит мама головой по столу... Плакал. Клялся: никогда больше, никогда! Обещал, что исправится, все наверстает. Они - как каменные, с чужими лицами. Валялся у них в ногах. Буквально валялся. Варя ткнула его в бок башмаком - жалким, много раз чиненным, со щучьим оскалом. Поцеловал башмак. Твердил: "Бей больше, больнее!" Варя ногу поджала с брезгливостью. Их молчание - вот что было хуже всего. Только потом, в коридоре, искаженное лицо Вари и свистящий, сдавленный шепот: "С ее-то больным сердцем! Негодяй!" Обещал себе и им начать новую жизнь. Совсем новую! Прежде всего начисто порвал с булановской компанией: понял, что там уже все известно, не мог вынести сочувствия, жалости. От лучшего - единственного! - друга Кости и от того отдалился. Не ссорился, просто пропал, перестал бывать. Тот пробовал как-то объясниться, но безуспешно. Впрочем, Косте сейчас было некогда: он по уши был погружен в свои студенческие заботы, в зачеты, экзамены, чертежи. Юная дурь быстро с него соскочила, а ведь и дружили-то больше по юной дури... Самое тяжелое: расстался с Лизой. Новое так новое. Без объяснений - так было легче. Всегда избегал объяснений. Признаться, думал, что она сама его найдет. Не искала. До сих пор непонятно: почему? Значит, не любила? Безусловно, любила. Но не искала. Возможно, ждала: сам придет. А он не шел. Так и не пришел никогда. Потерял Лизу - лучшее, что у него было. Поступил в техникум, где готовили радистов для торгового флота. Шуточки - музыку, рисование - к черту! Только радио. Тогда оно было новостью. Последнее слово техники. Смешно вспомнить! Детекторный приемник. Кристаллик в коробочке, щупальце-искатель. Ощупью находят точку, где слышно. Азбука Морзе. Прием на слух. Передача. Все это схватывал на лету. По скорости передачи был на первом месте. Пальцы пианиста - вот где пригодились. Годы учения помнятся смутно. Теория давалась плохо, практика - отлично. Важнее была практика. Была довольно милая радиоточка. Катался с нею с американских гор. И не только... Запомнился случай, когда его премировали ордером на ботинки. Взял не для себя - для Вари. Когда принес ей ботинки, она улыбнулась. Эта улыбка! Словно весть с неба: прощен. Мама уже давно простила, а Варя - только тогда. Быстро промелькнуло незапомнившееся время. Окончил техникум благополучно. Не из первых, но и не из последних. Потом - полоса заграничных плаваний. Тогда это было редкостью: мало кто бывал за границей. Мало кто знал языки, а он знал. Переимчивый, как попугай. Не его заслуга, но гордился. Входил опять в свою роль первого, выдающегося. Приятная роль, созданная для него. Желанный член команды любого корабля, идущего в "загранку". Мог и переводчиком быть и радиограммы принимать на разных языках... А носило его, носило - по всем странам света, куда только ходили суда Совторгфлота. Не только Европа - Азия, Африка, Америка. Знакомые по школе экзотические слова - такие, как Суматра, Ява, Борнео, - обросли реальностью. Бросить этак непринужденно: "Я там был". А у слушающего - вздох зависти. Отовсюду привозил сувениры: нос рыбы-пилы, бивень моржа, мохнатый кокосовый орех... Одежду, обувь, галстуки покупал в Европе. Недорогие, но броские. Фазаньи. Снова вышла из забвения и приклеилась к нему кличка Фазан... Судовая жизнь давалась ему легко. Качки не боялся, твердо стоял на своих не длинных, но стройных, крепких ногах. Удивительно шла ему морская форма, особенно ее тропический, снежно-белый вариант. Загорал ровно, без ожогов. Команда любила его. Пожалуй, больше всего - за музыку. Уж больно лихо наяривал он в кают-компании на пианино любой, по заказу, фокстрот или шимми. А моряки танцевали друг с другом: женщин не было, одна буфетчица на всех. Успех у буфетчиц он. Фазан, имел огромный. Не танцевал с ними (играл во время танцев), зато потом... Сколько перепало ему от них и вкусных вещей и другого чего. Обожание он принимал снисходительно, по обычаю обмахиваясь ресницами (скромность ему шла). Начал находить вкус в вине; особенно нравился ром. Здесь предупредительный звоночек: еще не пьющий, но уже выпивающий... 20 А между рейсами - Ленинград. Дом. Квартира все та же, давно не ремонтированная. Папа-Пенкин умер, к Валерии Тихоновне из неудачного замужества вернулась Зоя, постаревшая, тусклая. Где-то служила. Одну комнату у них отобрали, поселилась там уборщица Фекла, усатая женщина лет пятидесяти, все понимавшая лучше всех. Когда она, высоко подняв зад, мыла пол на кухне, он всегда ощущал ее неодобрение. "В каждой избушке свои безделюшки", - говорила она. Он это принимал на свой счет. Валерия Тихоновна потеряла передние зубы, говоря, прикрывала рукой рот. Он и ее и Зои сторонился. Не его это были поля ягоды. Он нарядный, весь заграничный, петушиный галстук, булавка с фальшивым бриллиантом - и они... Маму с Варей ошеломлял дарами не нашего производства: пестрые блузы, шелковые чулки, духи, пудра... Они принимали их неохотно, стесняясь. Уж больно не вязалось все это с их привычно бедным укладом (жили они очень стесненно, на Варину стипендию и мамину учительскую зарплату). Заштопанные локти, чиненая обувь... Варя, кажется, и не пудрилась-то никогда... Зато очень пудрились и очень душились женщины в новых компаниях, которые стал посещать Фазан. Там пили вино, танцевали модные танцы "с разложением". Женщины сидели у мужчин на коленях, целовались с ними в открытую, а для более подробных бесед удалялись. Только тогда понял, как невинно и чисто было у Булановых. Уже не говоря о Лизе. Лиза была сама чистота. Но туда обратно ему пути не было. Все-таки иногда разузнавал стороной о Лизе. Ему говорили: все такая же, преподает физкультуру, какая-то сверхидейная - комсомолка двадцатых годов. Теперь такие уже не в моде. Он все это выслушивал не без горечи, но сам себя успокаивал: а что, в конце концов, произошло? Ну, расстались, пошли в разные стороны. У нее своя жизнь, у него - своя. Уходила, терялась в прошлом, постепенно забывалась, да, забывалась Лиза с ее честностью, чистотой, любовью. С ее низким, теплым, остерегающим голосом: "Фазан, Фазан, глупая ты птица..." Вот так и пошла жизнь. Закружилась, завихрилась. Плавание. Побывка. Снова плавание... Вот что важно: в одну из побывок встретил Клавдию. Полузнакомая компания шумела, танцевала, пила. В углу сидела девушка - смуглая, с кошачьими глазами. Как притаившаяся кошка, она сидела, прелестная, но отдельная. "Интересное лицо", - подумал Фазан, и что-то внутри у него шевельнулось, клюнуло. Попал на удочку. Она сидела особняком, гневно противостоя окружающим. Не для нее все это было: питье, еда, поцелуи, уединения... Когда кто-то сказал циничную фразу, она встала, молча взяла свою сумку и вышла. Он - за ней. Подал ей пальто. "Не понравилось здесь?" Она мотнула головой строптиво. Обрадовался: "Мне здесь тоже не нравится. Позвольте вас проводить". Позволила. А через два дня они уже любили друг друга без памяти. Что-что, а любить Клавдия умела. Не женщина - шторм. Еще через две недели поженились. Тогда это просто было: женись, разводись. Никаких церемоний. Встал вопрос: где жить? У нее - негде, одна комната, там же мать и сестра. У него? Мама сказала: "Пожалуйста". Привел в дом молодую жену. Маме Клавдия понравилась, сказала: "Милая". Ну, милой-то Клавдия не была. Волевая, целеустремленная - это да. Зажили супружеской жизнью. Довольно долго она ему давалась легко. Он в плавании, она дома, работает, его ждет. Ждет жертвенно, отказывая себе во всем. Лишь бы его принять, угостить, порадовать... Мама: "Ты бы сказал ей, чтобы она... ну хоть топила у себя изредка, пока тебя нет. Ведь замерзает". Не сказал. Избегал сложностей. Преданная, преданная жена. Может быть, слишком преданная? Мягкости ей не хватало. Чувства юмора, смеха. Серьезна была во всем. Держала его железной хваткой. Понемногу он от этой хватки стал ежиться. А что было делать? Она была сильна, он слаб. Слаб, но шкодлив. Изменять ей начал с первого же года. Родился сын Петр. Крепкий, красивый, широкоглазый, с материнским овалом лица. Гордился сыном, звал Петром Федоровичем. Тот отца дичился. Дичился, впрочем, и матери. Сам по себе. Клавдия была матерью суровой, без нежности. Она и мужа-то так любила: крепко, но без нежности. А ему как раз хотелось нежности: растаять, расплавиться. Нежна была мама. Нежна была Даша (это уже потом, после войны). Многие из его женщин были нежны, а Клавдия - нет. И тут в воспоминаниях - порог, особое место. Подходит дело к войне. Кажется, нет никого из живших в то время, кого бы война обошла стороной. Не обошла и его. Великая Отечественная. Началась и все себе подчинила. Целых четыре года. Они и длинные, они и короткие. Особые... Проба человека. Проба характера. Протекал ли тогда, в годы войны, кран его жизни? Федор Филатович спрашивал об этом себя и не находил ответа. Как будто бы не в чем было ему себя упрекнуть. Воевал, как все, исполнял свой долг, как другие. Было ему к началу войны тридцать пять лет. Был призван, пошел. Все четыре года в армии. Сначала недолго радистом, потом - переводчиком. Допрашивал пленных немцев. Тут ему не было равных. Мало того что знал язык, как родной. Умел войти в доверие, прикинуться "своим". Раскалывал самых упорных. Потом - последний взгляд уводимого, похожего чертами лица на Пауля с Бубой - товарищей ранних, прибалтийских лет... Почему при этом воспоминании вздрагивает сердце? Ведь это же была его обязанность - войти в доверие? Или не так? На передовой, под самым огнем, пробыл совсем недолго. Запомнились сырые, инеем опушенные стены блиндажа, красные ракеты в темном небе, холодок в груди при шелесте летящего снаряда, звук передатчика, беспрестанно шлющего в эфир свои позывные... Нет, жизнь не утекала тогда, как вода из крана! Жизнь была осмысленной. Отчего же совесть начинает тревожно возиться при мысли о годах войны? Виноват ли он, что война его пощадила? Ранен был всего два раза, и оба раза легко. Отлеживался в госпиталях... Мимолетные романы с медсестрами, санитарками. Пряменькие плечи с погонами, перетянутая ремнем талия... Врачей очаровывать остерегался. Впрочем, одна - черная, узкобровая, стетоскоп в кармане, - крепко была неравнодушна. После первого же раза заговорила о будущем. Он ускользнул... Какой-то намек на "кран" был все-таки в этих мимолетных связях. Не забыть, как плакала, расставаясь с ним, голубоглазая санитарка Машенька в мятом перманенте. Обещал ей, что будет писать, да так ни разу и не написал... Но ведь не он же один! Многие тогда заводили короткие эти романы. "Живем один раз, а меня, может быть, завтра убьют"... Многие из них и в самом деле полегли... Виноват ли я в том, что меня не убили? Не виноват. А в том, что не написал Машеньке? В этом виноват. Но ведь многие не писали своим Машенькам, и это не мешало им быть героями. Или мешало? Он-то, во всяком случае, героем не был. Плыл по течению. Куда только его, военного переводчика, не носила судьба! Когда встречал где-нибудь рояль или пианино - играл. Но уже не пел: голос не тот, сказывалась привычка к спиртному. Беглость пальцев - прежняя. Внимательные, восхищенные женские глаза... Играл военные песни: "Катюшу", "Землянку"... Запомнился, уже в конце войны, на территории врага, великолепный белый с золотом рояль в каком-то брошенном хозяевами поместье. На этом рояле он играл ту прекрасную, незабвенную песню: "Священная война". Играл вдохновенно, как никогда еще не играл. Слушая его, товарищи один за другим вставали и снимали фуражки, а у женщин были слезы на глазах. Вот песня! Сочинить раз в жизни такую песню - тогда можно было бы и умереть: не зря жил. Но как раз сочинять он с некоторых пор совсем перестал. Жужжали мелодии в уме, но все чужие. Война... В общем, он сравнительно легко ее отбыл. Легко, но достойно. Не трусил, не прятался, не ловчил. Чего же ты хочешь от меня, совесть? Кажется, наконец понял, в чем дело. Ленинград. Мама. В Ленинграде оставались мама и Клавдия с сыном Петром (Варя эвакуировалась со своим институтом, хотела взять с собой маму, но та не поехала). А он одно время воевал неподалеку, чуть ли не в черте города. На этом участке фронта было сравнительно тихо. Конечно, были бомбежки, обстрелы, но куда страшнее было в Ленинграде, блокадном. Он это знал: иногда ему удавалось попасть к своим... В памяти - комната, густо заросшая инеем; черный потолок с висящими слоями штукатурки. "Что это у вас с потолком?" Равнодушный ответ: "Бомба попала". Черным обведенные, измученные лица. Не лица - одни контуры. Что-то новое в глазах мамы: страх. Смотрела на Клавдию искоса, исподлобья, как собака на строгого хозяина. Опять и опять вопрос: виноват или нет в ее смерти? Формально - нет, а по существу - да. Клавдия маму не любила. Все для нее делала, кормила ее наравне с собой, но не любила. А маме как раз нужна была любовь. Без нее она пропадала, без нее умерла. Мама - нежное существо с крохотными ногами в детских валенках... Он-то любил ее почти по-прежнему. "Почти" - ибо не мог противостоять Клавдии. В те редкие разы, когда заезжал домой, мама взглядом умоляла его о любви, а он отводил глаза. Вынимал из рюкзака сбереженный паек - несколько сухарей, кусков сахару, иногда - банку консервов. Говорил: "Мне пора". Целовал Клавдию в темные, властные губы. Целовал маму в щеку. Если не спал Петя - целовал и его. Мальчик, черненький, дичился, не шел на руки - отвык. А он не настаивал. Махнув рукой, уходил. Туда, к себе, на фронт, где ему было легче. Мама умерла в самую страшную, первую блокадную зиму. Никогда не хватало мужества расспросить Клавдию: как умерла? Очень ли мучилась? Вспоминала ли его, любимого сына? Эта непогашенная смерть так и осталась на совести. Саднит до сих пор. Без вины виноват? Нет, с виной. А Клавдия с Петей выжили, эвакуировались на Большую землю. В сорок четвертом вернулись. В сорок пятом вернулся и он, Фазан, глупая птица. Стал опять плавать. Опять повернулся к ветру: как проще, привольнее. Возобновилась привычная, легкая жизнь. Менялись только песенки, которые он наигрывал на фортепиано. Да все больше стал выпивать. Обратилось уже в привычку. ...Как-то раз захотелось тряхнуть стариной: нарисовал карикатуру на капитана. Вышло плохо, никто не смеялся. Куда-то исчезла его с детства твердая линия, рисовал беспомощно, рваными черточками. Видно, разучился. Больше не пробовал. Рояль - это беспроигрышный номер. Клавдия любила его все так же свирепо, собственнически. А он становился к ней холоден, боялся ее желтых, к самым вискам разведенных глаз. Товарищи дразнили его "подкаблучником"... А что? Справедливо. Противостоять Клавдии мог бы сильный. А он был слаб. Вскоре после войны родился второй сын. Черт возьми, как же его звали? Не дает покоя имя второго сына. Плохо с памятью. Целыми полосами заливает ее мраком. Вспышки, а между ними черно. Ну ладно, не могу припомнить имя младшего, назову его заново, будто он только что родился. Назову Николаем, Колей. Мальчик с родинкой над верхней губой, в самой канавке, ведущей к носу. Особая примета: родинка на верхней губе. Будет мешать бриться, когда вырастет. Мешает ли теперь, когда вырос? Красивый мальчик. Не на кошку - на голубя, вот на кого он был похож. Круглый, гладенький, с воркующей речью. Речи, собственно, еще не было - отдельные слова. "Пень", - вспомнил Федор Филатович и внутренне рассмеялся. Запомнилось-таки это слово. Первое, которое произнес Коля (условный Коля). А дело было так. Коля долго не говорил. Другие дети в его возрасте вовсю болтали, он - ни в какую. Родители приходили, хвастались. "А мой-то пень ничего не говорит", - отвечал Федор Филатович. Коля не раз слушал такие беседы. И вот однажды при мальчике опять зашел разговор о его отсталости. "До сих пор ничего не говорит", - пожаловался отец. И Коля вдруг подсказал: "Пень..." "Пень", - чирикнул, как чижик. Первое слово. Что было дальше? Как пошло его развитие? Ничего этого Федор Филатович не знал. Потому что вскоре расстался навсегда и с Клавдией и с сыновьями. Вышел наружу его роман с Дашей. Они переписывались "до востребования". Клавдия что-то заподозрила, явилась в почтовое отделение и "востребовала". Девушка на почте не смогла ей противостоять. Пришел домой - ливень пощечин, лавина презрения. Растоптан, раздавлен. Уехала - и с сыновьями. Как в воду канула... А у него - Даша. Чудесная, обольстительная, тогда еще молодая. Тридцати не было, а ему за сорок. Воскрес с нею, обрел себя. Мелкокудрявая, вечно встрепанная, крутобокая, с ярким румянцем. Заразительный, мелкозвонный смех... Даша! При Даше все становилось просто. Клавдия - та, напротив, все усложняла. Вырвался к Даше, как на волю. Особенно вольно стало, когда отпала еще одна забота - Дашин муж. Ничего был парень Витя. Серьезный, добросовестный, переполненный, как и Клавдия, чувством долга. Их бы свести с Клавдией - отлично поняли бы друг друга. Но любовь не спрашивает, кого с кем свести. Даша Витю жалела, но не грустной, а какой-то веселой жалостью. Весело путалась между двумя Любовями - старой и новой, законной и незаконной. Новая протекала бесстрашно и авантюрно. Ночевали то здесь, то там. Иногда удавалось попасть в гостиницу, минуя запреты. А то - где-нибудь в загородной лачуге. Садились в поезд и ехали наугад - в Шувалове, Репине, Сестрорецк... Стучалась в первый попавшийся дом. Очаровывала хозяйку. Роняла слезу: нам, мол, с мужем негде переночевать, в гостиницах нет мест, ночуй хоть на вокзале... Хозяйка, разжалобившись, пускала - иной раз в горницу, а то и в сараюшку. Чужие, узкие койки (как счастливо на них спалось вдвоем!), подушки, из которых лезло перо. Утром - перышко в мелкокудрявой, вечно встрепанной голове... Счастье - веселое, праздное счастье. Не могла бросить Витю: "Он без меня погибнет!" А когда погиб - поплакала, но недолго. Не умела долго плакать. Даша, милая моя Даша! Изо всех любвей - самая развеселая, самая легкая. Жизнь с нею улетала, как воздушный шарик. Ей-то бы не пришло в голову упрекать, судить, казнить себя за то, что зря потратила свою жизнь. Конечно, не зря! Сколько от нее было людям радости, пусть не безгрешной! ...Кран возражает, твердит свое "waste". - Замолчи, идиот! - кричал ему мысленно Федор Филатович. - Не трогай мою Дашу! Да и он-то сам, может быть, не так виноват, как об этом долбит кран. Если б хоть ненадолго заставить его замолчать, можно было бы собраться с мыслями. Кран же не бог, с ним можно и поспорить, да и с богом спорили некоторые... Иной раз он и впрямь, доведенный до отчаяния, вступал с краном в воображаемый спор. - Ну не совсем же зря я прожил на свете, - ожесточенно возражал крану Федор Филатович, - ведь было же кому-то и хорошо со мной, весело, легко? Ведь украшал же я кому-то жизнь? Когда я появлялся, забывали же многие свои заботы? Ведь шла же от меня людям радость - пусть временная, пусть дешевая? ...А вот Варя, которую ты все время тычешь мне в нос, образцовая Варя, которая жила правильно, ни разу не солгала, не ошиблась, не растратила ни копейки из того немногого, что ей было отпущено, - кому была от нее радость? Маме? Ну нет. И не сумела она, образцовая дочь, спасти маму, увезти с собой хоть насильно. Оставила на Клавдию. А ведь знала, что этого делать нельзя! - Хочешь оправдаться? - ехидно подзуживал кран. - Ну валяй! Нет, он не хотел оправдаться. Он уже ничего не хотел, кроме самой простой тишины. Чтобы он мог сам, без прокурорской подсказки, осмыслить прожитое, подвести итоги. Нужно ли ему уж так жестоко казнить самого себя? Но кран продолжал свое "waste". И не было на него управы. Даша не понимала, чего ему нужно было, до смерти, до зарезу! Чтобы замолчал, заткнулся, умер кран! Лиза - та поняла бы. Лиза, Лиза... И опять и опять - она. 21 Сестра Кости. Даже трудно поверить, что брат и сестра, хотя внешне чем-то похожи. Оба высокие, остроносые, плечистые, но какие разные! Лиза - сама прямота, Костя - сама уклончивость. У него глаза с голубизной, с косиной, навыкате. У нее ни голубизны, ни косины, ни выката. Чисто серые глаза. С веселой компанией брата она не сливалась. Не осуждала, но держалась особняком. Ушла из дому - в школе, где она преподавала физкультуру, выделили ей комнатку, ту самую, под лестницей, со скошенным потолком. Где еле умещались койка и стул. Где так отрадно было встречаться с Лизой, пить ее бедный суррогатный чай, жевать сухари. Жилось ей нелегко. Но никогда не жаловалась. О доме покинутом не жалела. Что ее оттуда погнало? Наверно, какая-нибудь неправда. Кривда, по-старинному. Но я же был по уши в кривде? Как же она меня могла любить? Неизвестно как, но любила. И все-таки не стала меня искать, когда я пропал... С чего у нас началось? Надо вспомнить. Давно не вспоминал. С похода на яхте. Как это я мог забыть? Тогда еще Лиза жила дома, но уже насторожившаяся, отгороженная. С Костей, впрочем, еще дружила. Он занимался парусным спортом, даже, кажется, был инструктором. Осень, ветер. Пошли под парусами в залив. Четверо: Костя с очередной Ниной (Нина-певица), Лиза и я. Идти было трудно. Лавировали против ветра, часто меняя галсы. Все ладони изрезали шкотами. Лиза помогала. Нина просто сидела на корме и хихикала, низко надвинув колокол-шляпку. Было холодно, но она не хотела запахнуть на шее пальто с пушистым воротником. Осенняя, промозглая погода - и совсем открытая, откровенная шея. Тогда так носили. Барышни презирали шарфы. В "Золотой лихорадке" Чаплина можно и сейчас увидеть женщин в меховых шубках, распахнутых на шее. Странная, навязчивая открытость. Помню, с вожделением смотрел на Нинину голую шею, белое наглое горло, окруженное черным мехом. Погода портилась. Ветер крепчал. Похоже, дело шло к наводнению. Краткими залпами брызгал дождь. Такелаж резал до крови. Темнело. Буря в Маркизовой луже - это тебе не буря в стакане воды. Немножко зазеваешься - и оверкиль. Идти дальше опасно. Решили заночевать в Стрельне. Тогда Стрельна была дачное место, и не из самых близких. Летом населенное, к осени опустелое. Пусто-пусто было в поселке. Пусто и черно: ни огня, ни человека. Дождь уже хлестал, хлобыстал. Измокли, иззябли. Забрались на террасу какой-то дачи. Окна заколочены, ни души. Темно, доски скрипят под ногами. Терраса большая, как зал. Костя отвел его в сторону: "Ты меня понимаешь? Возьми на себя Лизавету". Он кивнул. Лизавета мало его привлекала, куда охотнее он "взял бы на себя" Нину с ее распахнутым горлом. Но дружба есть дружба. Две пары разошлись по разным углам террасы. Бревенчатые стены, конопаченные паклей. Пол ледяной. Попытался оторвать с окна доски - не вышло. На Лизе было грубое, плотное пальто вроде военной шинели, ворот плотно застегнут. На голове красная косынка - общий признак трудящихся женщин тех лет. В своей буржуазной семье Лиза была демонстративно трудящейся, комсомолкой. Сели на пол рядом, поджав колени. "Холодно?" - спросил он. "Да нет, ничего". - "А мне холодно. Особенно рукам". - "Отчего без перчаток?" - "А их у меня нет". - "Дайте ваши руки, - сказала она, - я их согрею". Говорили на "вы". Тогда еще не было нынешнего огульного "ты" среди молодежи. На "ты" надо было еще перейти... "Дайте ваши руки", - сказала она. Он дал. Она сунула их к себе за пазуху. Он обомлел: так это было просто, невинно, по-деловому. Согрела его руки на своей груди. Эта трезвая, теплая, крепкая грудь... Он был молод и пылок, отнюдь не наивен, но, право же, ничего не желал. Руки согрелись, все остальное зябло жестоко. Пальтишко на нем было жидкое, на рыбьем меху ("сигом" называлось оно дома, "на меху сига"). Прижались друг к другу, обнялись, оба пальто - "сиг" и ее шинель - положили, сверху. Постепенно согревались. Он все еще блаженно ничего не желал. В том углу, между Костей и Ниной, шла какая-то хихикающая возня, но он не слушал, не слышал. Весь был поглощен горячей невинностью - ее и своей. Говорили вполголоса. Вернее, говорила она - он слушал. Низкий, теплый, льющийся голос с чуть заметной картавинкой. Этот голос не тревожил ночь, а сливался с нею. "Я давно с вами хотела поговорить, вы ведь Костин друг, правда?" Рассказывала, как Костя ее беспокоит, он стал совершенный нэпач (именно "нэпач", а не "нэпман", сказала она). Какие-то у него дела, "гешефты", она за него боится. А эти барышни с пудреными лицами? Лакированные туфли, сумочки? Платья за баснословную цену? Ужас! Она говорила с ужасом как раз о том, что больше всего его привлекало. Даже сказала что-то брезгливое про открытое на холоде горло Нины. И он, слушая, заразился ее отвращением. Чувствовал себя активно, воинственно бедным. Это было нетрудно, он и в самом деле был беден. В ту ночь он был предельно беден, предельно чист. Лежа, обнявшись, они стали словно братом и сестрой, перешли на "ты". Возможно, тогда, в ту ночь, он впервые услышал от нее фразу: "Фазан, Фазан, глупая ты птица". "Лиза, можно я тебя поцелую?" - спросил он. "Куда?" - "Хочется в шею". - "Целуй, но один раз". Он поцеловал ее в шею ровно один раз. В ту самую голубую жилку, которую потом так любил. Всю ночь они почти не спали, только иногда ненадолго задремывали. Теплое Лизино дыхание на щеке было блаженством. Это была еще не любовь, но и уже не любовь. Нечто несравненно большее, переросшее любовь... К утру ветер стих, подморозило. Встало солнце, растопырив лучи над забором соседней дачи. Лучи были ярко-оранжевые. Лиза спала, приоткрыв розовый рот с неправильными, друг на друга сдвинутыми зубами. Как это он раньше не видел, что она прекрасна? Он любил ее до боли в груди. В другом углу, накрывшись женским пальто и студенческой шинелью, спали Костя и Нина. Они тоже были прекрасны. Все было прекрасно в это удивительное утро. Встал осторожно - не разбудить Лизу. Подошел к запотевшему за ночь стеклу. Увидел на нем искрящиеся капли влаги, увидел в лицо встающее солнце и поднял навстречу ему руки, прямые, как лучи. Был счастлив, как никогда в жизни. Ни до этого, ни после. Как можно было забыть такое? А ведь забыл... Ощущение счастья длится столько, сколько нужно, чтобы завести часы. "Часы в халатике" - мамины часы! - стоят на буфете, и никто их не заводит. До болезни заводил он. Только часы будут его вспоминать. Даша поплачет и забудет. Счастливый характер! Устал безмерно от лежания, от неподвижности. И еще, и еще раз: зря тогда не женился на Лизе. Мама была бы рада. Она любила Лизу. Никогда особенно не любила Клавдию, хоть и сказала: "Милая". Последний год с Клавдией особенно был тяжел. Постарела она, что ли, окислилась. Ослабела ее слепая преданность. Но не ослабела хватка собственника. Ее вещь, ее владение. Все чаще стала она им помыкать. Запомнился пустяк. В одну из последних побывок между плаваниями у них в окне стало дребезжать стекло. Видно, плохо его вставили. Выбито было в блокаду. "Дребезжит", - сказала Клавдия, обращаясь, видимо, к нему. Он промолчал, продолжал читать газету. Привык, что домашние дела его не касались. "Дребезжит", - повторила Клавдия, уже громче. Он все молчал. "Ваты туда засунуть", - приказала она. Он понял, что должен, что раб. Пошел, взял ваты, засунул. Дребезжать перестало. Значит, так: засунуть. Шел вечером к Даше (соврал, что на дежурство) и все повторял глупую фразу: "Ваты туда засунуть". Даша и Клавдия - два полюса. Легкость и тяжесть. А Лиза? Была ли она легка? По-своему - да. Никогда не лгала. Никогда не приказывала. Шла своим путем. Любила... Что это я все о Лизе? Давным-давно расстались. Забыл ее сравнительно скоро. Не отпечаталась, не завладела. Отчего же теперь так стала нужна? В свое время почти спокойно узнал о ее гибели. От Кости, которого случайно встретил на улице. Погибла на фронте, под Ленинградом, вместе со всем отрядом девушек-лыжниц, снайперов. Костя об этом рассказывал тоже вроде бы спокойно. Смерть была делом житейским: блокада. Костя сам уже тогда погибал от голода. Работал инженером на оборонном заводе, видно, дельным был специалистом; на фронт не взяли. На судьбу не жаловался, но видно было, что долго не протянет: острый, синий нос, особенный, стеклянный взгляд дистрофика... Умер. Семья у него осталась: жена, дочь. Жена - та самая Нина с распахнутым горлом. Заходил к ним. Нина страшна, столетняя старуха. Обеими руками взяла хлеб. Дочь, маленькая, лежала в кроватке, прикрытая чем-то вроде половичка. Нина казалась сумасшедшей. Многие тогда казались сумасшедшими. Дочь погибла, а Нина выжила. Терраса, ночь, Лиза. Чистота, честность. Именно теперь, больному, неподвижному, ему понадобилась Лиза. Даша его обхаживала, обслуживала, а он смотрел на ее приоткрытое плечо и видел другое плечо, другую шею. Прямое, развернутое плечо. Стройную шею с голубой жилкой. Он понимал, что это глупо. Лизы нет. Голубая жилка истлела в братской могиле. Ему оставалась Даша - заботливая, ласковая. Надо благодарить судьбу за Дашу. Это он понимал умом, чувством - нет. 22 Что-то случилось. Он сел, выпрямил ноги. Большая красная волна подняла его и опять опустила. Сидя, он видел себя, лежащего. У того его, который сидел, ноги были выпрямлены, а у того, который лежал, - поджаты. Что-то случилось. Наступил беспорядок. Он уже не понимал, где верх, а где низ. Волна поднялась, подхватила его и утопила. Было очень плохо ему. Нет, не больно, а плохо, отвратительно. Волна хозяйничала в каждой клеточке его тела, в каждом волосе, каждом ногте. От волны надо было избавиться любой ценой. Даже ценой смерти. Жить с нею было нельзя. Он хотел застонать, чтобы пришла Даша. Стона не получилось. Я же зову тебя: Даша, приди! Не идет. А я тут - умираю. Он погрузился в обморок, черный, долгий, омерзительный. Когда очнулся, было уже светло. Он видел комнату, в комнате людей, но предметы двоились. Женщина в халате - а может быть, две? - сидела на стуле, складывала инструменты. Они звякали. Значит, слух у него сохранился. Но со зрением было неладно. Над женщиной в халате стояла Даша и тоже двоилась. Лицо у нее, больше натуральной величины, наползало само на себя. Стояла она в воздухе, не на полу. Что за безумие. - Второй, - сказала женщина в халате, и он договорил за нее: "Второй инсульт", - хотя слова "инсульт" она не произнесла. Слово висело в воздухе, ни на что не опираясь. Ему было все равно. Там, где недавно бушевали гнев, раскаяние, злоба, любовь, было пусто. Хоть шаром покати. Он видел его, этот катящийся шар. Поползли дни и ночи. Бессонницы больше не было, но не было и сна. Чем-то его кололи. Укола не чувствовал. Ему было все равно: уколы, сон, бессонница. Кое-что соображать он еще мог. Заметил, что пальцы левой руки, раньше чуть-чуть шевелившиеся, совсем онемели. Это тоже было ему все равно. Заметил, что когда предметы начинали двоиться, помогало закрыть один глаз. Закрывал. Даша кормила его, рот не принимал пищу, что-то лилось мимо, смачивая ворот рубашки. Ему было все равно. Единственное, что еще трогало, - это кран. Если бы замолчал кран, было бы совсем все равно. Однажды, лежа в мутном полузабытьи, он отчетливо услышал Лизин голос: "Фазан, Фазан, глупая ты птица! Что же ты наделал, Фазан?" Он открыл глаза и увидел Лизу, сидевшую на стуле у его