ном кирпичном кургане, свесив мертвую нестриженую голову. Пронзительное чувство жалости к нему охватило ее, в душе ее смешались и пестрые ночные огни, и ужас перед Грековым, и восхищение перед ним, начавшим наступление на немецкие железные дивизии из одиноких развалин, и мысли о матери. Она подумала, что все в жизни отдаст, лишь бы увидеть Шапошникова живым. "А если скажут: маму либо его?" - подумала она. Потом ей послышались чьи-то шаги, она вцепилась пальцами в кирпич, вслушивалась. Стрельба затихла, все было тихо. Стала чесаться спина, плечи, ноги под коленями, но она боялась почесаться, зашуршать. Батракова все спрашивали, отчего он чешется, и он отвечал: "Это нервное". А вчера он сказал: "Нашел на себе одиннадцать вшей". И Коломейцев смеялся: "Нервная вошь напала на Батракова". Она убита, и бойцы тащат ее к яме, говорят: - Совсем бедная девка завшивела. А может быть, это действительно нервное? И она поняла, что к ней в темноте идет человек, не мнимый, воображаемый, который возникал из шорохов, из обрывков света и обрывков тьмы, из сердечного замирания. Катя спросила: - Кто идет? - Это я, свой, - ответила темнота. 18 - Сегодня штурма не будет. Греков отменил, на завтрашнюю ночь. Сегодня немцы сами все время лезут. Между прочим, хочу сказать, этого самого "Монастыря" я никогда не читал. Она не ответила." Он старался разглядеть ее во тьме, и, исполняя его желание, огонь взрыва осветил ее лицо. А через секунду вновь стемнело, и они, молча условившись, ожидали нового взрыва, мелькания света. Сергей взял ее за руку. Он сжал ее пальцы. Он впервые в жизни держал в руке девичью руку. Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте. Вспыхнул свет ракеты, и они сблизили головы. Он обнял ее, и она зажмурила глаза, они оба знали школьный рассказ: кто целуется с открытыми глазами, тот не любит. - Ведь это не шутка, правда? - спросил он. Она сжала ладонями его виски, повернула его голову к себе. - Это на всю жизнь, - медленно сказал он. - Удивительно, - сказала она, - вот я боюсь: вдруг кто-нибудь придет. А до этого каким мне казалось счастьем, кто бы ни пришел: Ляхов, Коломейцев, Зубарев... - Греков, - подсказал он. - Ой, нет, - сказала она. Он стал целовать ее шею и нащупал пальцами, отстегнул железную пуговицу на ее гимнастерке, коснулся губами ее худенькой ключицы, грудь он не решился целовать. А она гладила его жесткие, немытые волосы, как будто он был ребенком, а она уже знала, что все происходящее сейчас неизбежно, что так уж оно должно происходить. Он посмотрел на светящийся циферблат часов. - Кто поведет вас завтра? - спросила она. - Греков? - Зачем об этом. Сами пойдем, зачем нас водить. Он снова обнял ее, и у него вдруг похолодели пальцы, похолодело в груди от решимости и волнения. Она полулежала на шинели, казалось, не дышала. Он прикасался то к грубой, пыльной на ощупь ткани гимнастерки и юбки, то к шершавым кирзовым сапогам. Он ощутил рукой тепло ее тела. Она попыталась присесть, но он стал целовать ее. Вновь вспыхнул свет и на мгновение осветил упавшую на кирпичи Катину пилотку, ее лицо, показавшееся ему в эти секунды незнакомым. И тотчас снова стало темно, особенно как-то темно... - Катя! - Что? - Ничего, просто голос хотел услышать. Ты почему не смотришь на меня? - Не надо, не надо, потуши! Она снова подумала о нем и о матери, - кто ей дороже. - Прости меня, - сказала она. Он не понял ее, сказал: - Ты не бойся, это на всю жизнь, если только будет жизнь. - Это я о маме вспомнила. - А моя мать умерла. Я лишь теперь понял, ее выслали за папу. Они заснули на шинели, обнявшись, и управдом подошел к ним и смотрел, как они спят, - голова минометчика Шапошникова лежала на плече у радистки, рука его обхватывала ее за спину, он словно боялся потерять ее. Грекову показалось, что они оба мертвы, так тихо и неподвижно лежали они. На рассвете Ляхов заглянул в отсек подвала, крикнул: - Эй, Шапошников, эй, Венгрова, управдом зовет, - скоро только, рысью, на полусогнутых! Лицо Грекова в облачном холодном сумраке было неумолимым, суровым. Он прислонился большим плечом к стене, всклокоченные волосы его нависали над низким лбом. Они стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, не замечая, что стоят, держась за руки. Греков пошевелил широкими ноздрями приплюснутого львиного носа, сказал: - Вот что, Шапошников, ты сейчас проберешься в штаб полка, я тебя откомандировываю. Сережа почувствовал, как дрогнули пальцы девушки, и сжал их, и она чувствовала, что его пальцы дрожат. Он глотнул воздух, язык и небо пересохли. Тишина охватила облачное небо, землю. Казалось, что лежащие вповалку, прикрытые шинелями люди не спят, ждут, не дыша. Прекрасно, приветливо было все вокруг, и Сережа подумал: "Изгнание из рая, как крепостных разлучает", - и с мольбой, ненавистью смотрел на Грекова. Греков прищурился, вглядывался в лицо девушки, и взгляд его казался Сереже отвратительным, безжалостным, наглым. - Ну, вот все, - оказал Греков. - С тобой пойдет радистка, что ей тут делать без передатчика, доведешь ее до штаба полка. Он улыбнулся. - А там уж вы свою дорогу сами найдете, возьми бумажку, я написал на обоих одну, не люблю писанины. Ясно? И вдруг Сережа увидел, что смотрят на него прекрасные, человечные, умные и грустные глаза, каких никогда он не видел в жизни. 19 Комиссару стрелкового полка Пивоварову не пришлось попасть в дом "шесть дробь один". Беспроволочная связь с домом прервалась, то ли вышел из строя передатчик, то ли заправлявшему в доме капитану Грекову надоели строгие внушения командования. Одно время сведения об окруженном доме удавалось получать через минометчика коммуниста Ченцова, он передавал, что "управдом" совсем распустился, - говорил бойцам черт знает какую ересь. Правда, с немцами Греков воевал лихо, этого информатор не отрицал. В ночь, когда Пивоваров собрался пробраться в дом "шесть дробь один", тяжело заболел командир полка Березкин. Он лежал в блиндаже с горящим лицом, с нечеловечески, хрустально-ясными, бессмысленными глазами. Доктор, поглядев на Березкина, растерялся. Он привык иметь дело с раздробленными конечностями, с проломленными черепами, а тут вдруг человек сам по себе заболел. Доктор сказал: - Надо бы банки поставить, да где их возьмешь? Пивоваров решил доложить начальству о болезни командира полка, но комиссар дивизии позвонил Пивоварову по телефону, - приказал срочно явиться в штаб. Когда Пивоваров, несколько запыхавшись (пришлось раза два падать при близких разрывах), вошел в блиндаж комиссара дивизии, тот разговаривал с переправившимся с левого берега батальонным комиссаром. Пивоваров слышал об этом человеке, делавшем доклады в частях, расположенных на заводах. Пивоваров громко отрапортовал: - По вашему приказанию явился, - и тут же с ходу доложил о болезни Березкина. - Да-а, хреновато, - сказал комиссар дивизии. - Вам, товарищ Пивоваров, придется принять на себя командование полком. - А как с окруженным домом? - Куда уж вам, - сказал комиссар дивизии. - Тут такую кашу заварили вокруг этого окруженного дома. До штаба фронта дело дошло. И он помахал бумажкой-шифровкой перед Пивоваровым. - Я для этого дела вас, собственно, и вызвал. Вот товарищ Крымов получил распоряжение политуправления фронта отправиться в окруженный дом, навести там большевистский порядок, стать там боевым комиссаром, а в случае чего отстранить этого самого Грекова, взять на себя командование... Поскольку все это хозяйство находится на участке вашего полка, вы обеспечьте все необходимое, и чтобы переправиться в этот дом, и для дальнейшей связи. Ясно? - Ясно, - сказал Пивоваров. - Будет исполнено. После этого он спросил обычным, не казенным, а житейским голосом: - Товарищ батальонный комиссар, с такими ребятами иметь дело, ваш ли это профиль? - Именно мой, - усмехнулся комиссар, пришедший с левого берега. - Я вел летом сорок первого двести человек из окружения по Украине, партизанских настроений там хватало. Комиссар дивизии сказал: - Что ж, товарищ Крымов, давайте действуйте. Со мной связь держите. Государство в государстве - это ведь негоже. - Да, там еще какое-то грязное дело с девчонкой-радисткой, - сказал Пивоваров. - Наш Березкин все тревожился, замолчал их радиопередатчик. А ребята там такие, что от них всего ждать можно. - Ладно, на месте все разберете, - дуйте, желаю успеха, - сказал комиссар дивизии. 20 Через день после того, как Греков отослал Шапошникова и Венгрову, Крымов, сопровождаемый автоматчиком, отправился в знаменитый, окруженный немцами, дом. Они вышли светлым холодным вечером из штаба стрелкового полка. Едва Крымов вступил на асфальтированный двор Сталинградского тракторного завода, как ощутил опасность уничтожения яснее и сильнее, чем когда-либо. И в то же время чувство подъема, радости не оставляло его. Шифровка, неожиданно пришедшая из штаба фронта, как бы подтвердила ему, что здесь, в Сталинграде, все идет по-другому, здесь другие отношения, другие оценки, другие требования к людям. Крымов снова был Крымовым, не калекой из инвалидной команды, а боевым комиссаром-большевиком. Опасное и трудное поручение не страшило его. Так приятно и сладко было в глазах комиссара дивизии, в глазах Пивоварова вновь читать то, что всегда проявляли к нему товарищи по партии. Среди взломанного снарядом асфальта, у исковерканного полкового миномета лежал убитый красноармеец. Почему-то теперь, когда душа Крымова была полна живой надежды, ликовала, вид этого тела поразил его. Он много видел мертвецов, стал к ним безразличен. А сейчас он содрогнулся, - тело, полное вечной смерти, лежало по-птичьи беспомощное, покойник поджал ноги, точно ему было холодно. Мимо, держа у виска толстую полевую сумку, пробежал политрук в сером коробящемся плаще, красноармейцы волочили на плащ-палатке противотанковые мины вперемешку с буханками хлеба. А мертвецу не стал нужен хлеб и оружие, он не хотел письма от верной жены. Он не был силен своей смертью, он был самым слабым, мертвый воробышек, которого не боятся мошки и мотыльки. В проломе цеховой стены артиллеристы устанавливали полковую пушку и ругались с расчетом тяжелого пулемета. По жестикуляции спорщиков ясно делалось, о чем примерно говорили они. - Наш пулемет, знаешь, сколько времени здесь стоит? Вы еще болтались на том берегу, а мы уж тут стреляли. - Нахальные люди вы, вот вы кто такие! Воздух взвыл, снаряд разорвался в углу цеха. Осколки застучали по стенам. Автоматчик, шедший впереди Крымова, оглянулся, не убило ли комиссара. Подождав Крымова, он проговорил: - Вы не беспокойтесь, товарищ комиссар, мы считаем - тут второй эшелон, глубокий тыл. Спустя недолгое время Крымов понял, что двор у цеховой стены - тихое место. Пришлось им и бежать, и падать, уткнувшись лицом в землю, снова бежать и снова падать. Два раза заскакивали они в окопы, в которых засела пехота; бежали они и среди сгоревших домиков, где уже не было людей, а лишь выло и свистело железо... Автоматчик вновь в утешение сказал Крымову: - Это что, главное, - не пикировает. - А затем предложил: - А ну, товарищ комиссар, давайте припустим вон до той воронки. Крымов сполз на дне бомбовой ямы, поглядел наверх - синее небо было над головой, а голова не была оторвана, по-прежнему сидела на плечах. Странно ощущать присутствие людей только в том, что смерть, посылаемая ими с двух сторон, воет, поет над твоей головой. Странное это чувство безопасности в яме, вырытой заступом смерти. Автоматчик, не дав ему отдышаться, проговорил: - Лезьте за мной! - И заполз в темный ходок, оказавшийся на дне ямы. Крымов протиснулся следом за ним, и низкий ходок расширился, кровля его поднялась, они вошли в туннель. Под землей слышался гул наземной бури, свод вздрагивал, и грохот перекатывался по подземелью. Там, где особенно густо лежали чугунные трубы и разветвлялись темные, толщиной с человеческую руку, кабели, на стене было написано суриком: "Махов ишак". Автоматчик посветил фонариком и сказал: - Тут над нами немцы ходят. Вскоре они свернули в узкий ходок, двигались по направлению к едва заметному светло-серому пятну; все ясней, светлей становилось пятно в глубине ходка, все яростней доносились взрывы и пулеметные очереди. Крымову показалось на миг, что он приближается к плахе. Но вот они вышли на поверхность, и первое, что увидел Крымов, были лица людей, - они показались ему божественно спокойными. Непередаваемое чувство охватило Крымова, - радостное, легкое. И даже бушевавшая война ощутилась им не как роковая грань жизни и смерти, а как гроза над головой молодого, сильного, полного жизни путника. Какая-то ясная, пронзительная уверенность в том, что он переживает час нового, счастливого перелома своей судьбы, охватила его. Он словно видел в этом ясном дневном свете свое будущее, - ему снова предстояло жить во всю силу своего ума, воли, большевистской страсти. Чувство уверенности и молодости смешалось с печалью об ушедшей женщине, она представилась ему бесконечно милой. Но сейчас она не казалась навеки потерянной. Вместе с силой, вместе с прежней жизнью вернется к нему она. Он шел за ней! Старик в насаженной на лоб пилотке стоял над горевшим на полу костром и переворачивал штыком жарившиеся на листе кровельной жести картофельные оладьи; готовые оладьи он складывал в металлическую каску. Увидев связного, он быстро спросил: - Сережа там? Связной строго сказал: - Начальник пришел! - Сколько лет, отец? - спросил Крымов. - Шестьдесят, - ответил старик и объяснил: - Я из рабочего ополчения. Он снова покосился на связного. - Сережка там? - Нету в полку его, видно, он к соседу попал. - Эх, - с досадой сказал старик, - пропадет. Крымов здоровался с людьми, оглядывался, всматривался в подвальные отсеки с наполовину разобранными деревянными переборками. В одном месте стояла полковая пушка, глядела из бойницы, прорубленной в стене. - Как на линкоре, - сказал Крымов. - Да, только воды мало, - ответил красноармеец. Подальше, в каменных ямах и ущельях стояли минометы. На полу лежали хвостатые мины. Тут же, немного поодаль, лежал на плащ-палатке баян. - Вот дом номер шесть дробь один держится, не сдается фашистам, - громко сказал Крымов. - Весь мир, миллионы людей этому радуются. Люди молчали. Старик Поляков поднес Крымову металлическую каску, полную оладий. - А про то не пишут, как Поляков оладьи печет? - Вам смех, - сказал Поляков, - а Сережку-то нашего угнали. Минометчик спросил: - Второй фронт не открыли еще? Ничего не слышно? - Пока нету, - ответил Крымов. Человек в майке, в распахнутом кителе сказал: - Как стала по нам садить тяжелая артиллерия из-за Волги, Коломейцева волной с ног сбило, он встал и говорит: "Ну, ребята, второй фронт открылся". Темноволосый парень проговорил: - Чего зря говорить, если б не артиллерия, мы тут не сидели бы. Слопал бы нас немец. - А где ж, однако, командир? - спросил Крымов. - Вон там, на самом переднем крае примостился. Командир отряда лежал на высокой груде кирпича и смотрел в бинокль. Когда Крымов окликнул его, он неохотно повернул лицо и лукаво, предостерегающе приложил палец к губам, снова взялся за бинокль. Спустя несколько мгновений его плечи затряслись, он смеялся. Он сполз и, улыбаясь, сказал: - Хуже шахмат, - и, разглядев зеленые шпалы и комиссарскую звезду на гимнастерке Крымова, проговорил: - Здравствуйте в нашей хате, товарищ батальонный комиссар, - и представился: - Управдом Греков. Вы по нашему ходку пришли? Все в нем - и взгляд, и быстрые движения, и широкие ноздри приплюснутого носа - было дерзким, сама дерзость. "Ничего, ничего, согну я тебя", - подумал Крымов. Крымов стал расспрашивать его. Греков отвечал лениво, рассеянно, позевывая и оглядываясь, точно вопросы Крымова мешали ему вспомнить что-то действительно важное и нужное. - Сменим вас? - спросил Крымов. - К чему? - ответил Треков. - Вот только курева, ну, конечно, мины, гранаты и, если не жалко, водочки и шамовки на кукурузниках подбросьте... - Перечисляя, он загибал пальцы на руке. - Значит, уходить не собираетесь? - злясь и невольно любуясь некрасивым лицом Грекова, спросил Крымов. Они молчали, и в это короткое молчание Крымов превозмог чувство своего душевного подчинения людям в окруженном доме. - Дневник боевых действий ведете? - спросил он. - У меня бумаги нет, - ответил Греков. - Писать не на чем, да и некогда, да и не к чему. - Вы находитесь в подчинении командира сто семьдесят шестого стрелкового полка, - сказал Крымов. - Есть, товарищ батальонный комиссар, - ответил Греков и насмешливо добавил: - Когда поселок отрезали и я в этом доме собрал людей, оружие, отбил тридцать атак, восемь танков сжег, надо мной командиров не было. - Наличный состав свой на сегодняшнее число точно знаете, проверяете? - Зачем мне проверять, я строевых записок не представляю, что я, в АХО и на допе снабжаюсь? Сидим на гнилой картошке и на гнилой воде. - Женщины в доме есть? - Товарищ комиссар, вы вроде допрос мне учинили? - Ваши люди в плен попадали? - Нет, такого случая не было. - Все же, где ваша радистка? Греков закусил губу, брови его сошлись, и он ответил: - Девушка эта - немецкая шпионка, она меня завербовала, а потом, я ее изнасиловал, а потом я ее пристрелил. - И, вытянув шею, он спросил: - Такого, что ли, ответа вам от меня нужно? - И с насмешкой сказал: - Я вижу, дело штрафным батальоном пахнет, так, что ли, товарищ начальник? Крымов несколько мгновений молча смотрел на него и сказал: - Греков, Греков, закружилась ваша голова. И я в окружении был. И меня спрашивали. Он посмотрел на Грекова и медленно сказал: - У меня есть указание, - в случае необходимости отстранить вас от командования и переподчинить людей себе. Зачем вы сами прете на рожон, толкаете меня на этот путь? Греков молчал, думал, прислушивался, потом сказал: - Стихает, успокоился немец. 21 - Вот и хорошо, посидим вдвоем, - сказал Крымов, - уточним дальнейшее. - А зачем сидеть вдвоем, - сказал Греков, - мы тут воюем все вместе и дальнейшее уточняем вместе. Дерзость Грекова нравилась Крымову, но одновременно и сердила. Ему хотелось сказать Грекову об украинском окружении, о своей довоенной жизни, чтобы Греков не принимал его за чиновника. Но в таком рассказе, чувствовал Крымов, проявилась бы слабость его. А Крымов пришел в этот дом проявить свою силу, а не слабость. Он ведь не был политотдельским чиновником, он был военным комиссаром. "Ничего, - подумал он, - комиссар не подкачает". В затишье люди сидели и полулежали на грудах кирпича. Греков произнес: - Сегодня немец уже больше не пойдет, - и предложил Крымову: - Давайте, товарищ комиссар, покушаем. Крымов присел рядом с Грековым среди отдыхавших людей. - Вот смотрю на вас всех, - проговорил Крымов, - а в голове все время вертится: русские прусских всегда били. Негромкий ленивый голос подтвердил: - Точно! И в этом "то-о-очно" было столько снисходительной насмешки над общими формулами, что дружный негромкий смех прошел среди сидевших. Они знали не меньше человека, впервые сказавшего - "русские прусских всегда били", о том, какую силу таят в себе русские, да они, собственно, и были самым прямым выражением этой силы. Но они знали и понимали, что прусские дошли до Волги и Сталинграда вовсе не потому, что русские их всегда били. С Крымовым в эти мгновения происходила странная вещь. Он не любил, когда политические работники славили старых русских полководцев, его революционному духу претили ссылки в статьях "Красной звезды" на Драгомирова, ему казалось ненужным введение орденов Суворова, Кутузова, Богдана Хмельницкого. Революция есть революция, ее армии нужно одно лишь знамя - красное. Когда-то он, работая в Одесском ревкоме, участвовал в шествии портовых грузчиков и городских комсомольцев, пришедших сбросить с пьедестала бронзовое тельце великого полководца, возглавившего походы крепостного русского войска в Италию. И именно здесь, в доме "шесть дробь один", Крымов, впервые в жизни произнеся суворовские слова, ощутил длящуюся в веках единую славу вооруженного русского народа. Казалось, он по-новому ощутил не только тему своих докладов, - тему своей жизни. Но почему именно сегодня, когда он снова дышал привычным воздухом ленинской революции, пришли к нему эти чувства и мысли? И насмешливое, ленивое "точно", произнесенное кем-то из бойцов, больно укололо его. - Воевать вас, товарищи, учить не надо, - сказал Крымов. - Этому вы сами всякого научите. Но вот почему командование нашло нужным все же прислать меня к вам? Зачем я вот, скажем, пришел к вам? - За суп, для ради супа? - негромко и дружелюбно предположил кто-то. Но смех, которым слушатели встретили это робкое предположение, не был тихим. Крымов посмотрел на Грекова. Греков смеялся вместе со всеми. - Товарищи, - проговорил Крымов, и злая краска выступила на его щеках, - серьезней, товарищи, я прислан к вам партией. Что это было такое? Случайное настроение, бунт? Нежелание слушать комиссара, рожденное ощущением своей силы, своей собственной опытности? А может быть, веселье слушателей не имело в себе ничего крамольного, просто возникло от ощущения естественного равенства, которое было так сильно в Сталинграде. Но почему это ощущение естественного равенства, раньше восхищавшее Крымова, сейчас вызывало в нем чувство злобы, желание подавить его, скрутить? Здесь связь Крымова с людьми не ладилась не потому, что они были подавлены, растеряны, трусили. Здесь люди чувствовали себя сильными, уверенно, и неужели возникшее в них чувство силы ослабляло их связь с комиссаром Крымовым, вызывало отчужденность, враждебность и в нем и в них? Старик, жаривший оладьи, сказал: - Вот я давно уж хотел спросить у партийного человека. Говорят, товарищ комиссар, что при коммунизме все станут получать по потребности, это как же тогда будет, если каждому, особенно с утра, по потребности - сопьются все? Крымов повернулся к старику и увидел на его лице истинную заботу. А Греков смеялся, смеялись его глаза, большие, широкие ноздри раздувало смехом. Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил: - А вот насчет колхозов, товарищ комиссар. Как бы их ликвидировать после войны. - Оно бы неплохо докладик на этот счет, - сказал Греков. - Я не лекции пришел к вам читать, - сказал Крымов, - я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину. - Преодолевайте, - сказал Греков. - А вот кто будет немцев преодолевать? - Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить. - Что ж, преодолевайте, - сказал Греков. - Варите кашу. Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил: - А понадобится, и вас. Греков, с большевистской кашей съедят. Сейчас Николай Григорьевич был спокоен и уверен. Колебания, какое решение будет наиболее правильным, прошли. Грекова надо отстранить от командования. Крымов теперь уж ясно видел в Грекове враждебное и чуждое, чего не могли ни уменьшить, ни заглушить героические дела, творившиеся в окруженном доме. Он знал, что справится с Грековым. Когда стемнело, Крымов подошел к управдому и сказал: - Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите? Греков быстро, снизу вверх, - он сидел, а Крымов стоял, - посмотрел на него и весело сказал: - Свободы хочу, за нее и воюю. - Мы все ее хотим. - Бросьте! - махнул рукой Греков. - На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться. - Не шутите, товарищ Греков, - сказал Крымов. - Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. А у меня впечатление, что люди ляпают и на вас оглядываются, как бы ждут вашего одобрения. Вот этот, что высказывался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите, - я вам так же прямо говорю: шутить не буду. - Насчет колхозов, что тут такого? Действительно, не любят их, это вы, не хуже меня знаете. - Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории? - А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть? - Что это "все"? - Все. Всеобщую принудиловку. Он говорил ленивым голосом, бросая слова, посмеиваясь. Вдруг он приподнялся, сказал: - Товарищ комиссар, бросьте. Ничего я не задумал. Это я так, позлить вас. Такой же советский человек, как и вы. Меня недоверие обижает. - Так давайте, Греков, без шуток. Поговорим всерьез, как устранить недобрый, несоветский, зеленый дух" Вы его породили, помогите мне его убить. Ведь вам еще воевать со славой предстоит. - Спать охота. И вам отдохнуть надо. Вот увидите, что тут с утра начнется. - Ладно, Греков, давайте завтра. Я ведь уходить от вас не собираюсь, никуда не спешу. Греков рассмеялся: - Наверное, договоримся. "Все ясно, - подумал Крымов. - Гомеопатией заниматься не буду. Хирургическим ножом сработаю. Политически горбатых не распрямляют уговорами". Греков неожиданно сказал: - Глаза у вас хорошие. Тоскуете вы. Крымов от неожиданности развел руками и ничего не ответил. А Греков, точно услышав подтверждение своих слов, проговорил: - У меня самого, знаете, тоска. Только это так, ерунда, личное. Об этом в рапорте не напишешь. Ночью во время сна Крымов был ранен шальной пулей в голову. Пуля содрала кожу и поцарапала череп. Ранение было неопасное, но голова сильно кружилась, и Крымов не мог стоять на ногах. Его все время тошнило. Греков велел соорудить носилки, и в тихий предрассветный час раненого эвакуировали из окруженного дома. Крымов лежал на носилках, голова гудела и кружилась, в виске постреливало и постукивало. Греков провожал носилки до подземного хода. - Не повезло вам, товарищ комиссар, - сказал он. И вдруг догадка ожгла Крымова - не Греков ли стрелял в него ночью? К вечеру у Крымова начались рвоты, усилилась головная боль. Два дня пролежал он в дивизионном медсанбате, а затем его перевезли на левый берег и поместили в армейский госпиталь. 22 Комиссар Пивоваров пробрался в тесные землянки медсанбата и увидел тяжелую обстановку - раненые лежали вповалку. Крымова в медсанбате он не застал, его накануне ночью эвакуировали на левый берег. "Как это его сразу ранило? - думал Пивоваров. - То ли ему не повезло, то ли ему повезло". Пивоварову одновременно хотелось решить, стоит ли переводить больного командира полка в медсанбат. Пробравшись обратно в штабной блиндаж, Пивоваров (по дороге его чуть не убило осколком немецкой мины) рассказал автоматчику Глушкову, что в медсанбате нет никаких условий для лечения больного. Кругом валяются груды кровавой марли, бинтов, ваты - страшно подойти. Слушая комиссара, Глушков сказал: - Конечно, товарищ комиссар, у себя в блиндаже все-таки лучше. - Да, - кивнул комиссар. - И там не разбирают, кто командир полка, а кто боец, все на полу. И Глушков, которому полагалось по чину лежать на полу, сказал: - Конечно, куда же это годится. - Разговаривал что-нибудь? - спросил Пивоваров. - Нет, - и Глушков махнул рукой. - Какой уж разговор, товарищ комиссар, принесли письмо от жены, оно лежит, а он не смотрит. - Что ты говоришь? - сказал Пивоваров. - Вот это уж заболел. Жуткое дело, не смотрит! Он взял письмо, взвесил конверт на руке, поднес письмо к лицу Березкина, строго, вразумляюще сказал: - Иван Леонтьевич, вам письмо от супруги, - подождал немного и совсем другим тоном добавил: - Ваня, пойми, от жены, неужели не понимаешь, а, Ваня? Но Березкин не понимал. Лицо его было румяно, блестящие глаза пронзительно и бессмысленно смотрели на Пивоварова. С упорной силой война стучалась в этот день в блиндаж, где лежал больной командир полка. Почти по всем телефонам связь с ночи была нарушена; и почему-то телефон в землянке Березкина работал безотказно, по этому телефону звонили из дивизии, звонили из оперативного отдела штаба армии, звонил сосед - командир полка из дивизии Гурьева, звонили березкинские комбаты - Подчуфаров и Дыркин. В блиндаже все время толклись люди, скрипела дверь и хлопала плащ-палатка, повешенная у входа Глушковым. Тревога, ожидание с утра охватили людей. В этот день, который отличался ленивой артиллерийской стрельбой, нечастыми и неряшливо неточными авиационными налетами, возникла у многих пронзительно тоскливая уверенность в том, что немецкий удар совершится. Эта уверенность одинаково мучила и Чуйкова, и комиссара полка Пивоварова, и людей, сидевших в доме "шесть дробь один", и пившего с утра водку командира стрелкового взвода, справлявшего свой день рождения возле заводской трубы на Сталинградском тракторном. Каждый раз, когда в блиндаже Березкина происходили интересные либо особо смешные разговоры, все оглядывались на командира полка, - неужели и этого не слышит? Командир роты Хренов осипшим от ночной прохлады голосом рассказывал Пивоварову, как перед рассветом он вышел из подвала, где находился его командный пункт, присел на камешке, прислушивался, не занимаются ли немцы глупостями. И вдруг с неба раздался сердитый, злой голос: "Эй, хрен, чего плошек не зажег?" Хренов на миг ошалел - кто это на небе знает его фамилию, даже убоялся, а потом оказалось - это кукурузник-летчик выключил мотор и над самой головой планирует; видно, для дома "шесть дробь один" хотел сбросить продукты и сердился, что не наметили передний край. Все в блиндаже оглянулись на Березкина - улыбнулся ли? Но лишь Глушкову показалось, что в сияющих стеклянных глазах больного появилась живая точка. Пришел час обеда, блиндаж опустел. Березкин лежал тихо, и Глушков вздыхал - лежит Березкин, а рядом жданное письмецо. Пивоваров и майор - новый начальник штаба, заменивший убитого Кошенкова, пошли обедать, едят мировой борщ, пьют сто грамм. Повар уже угощал этим хорошим борщом Глушкова. А командир полка, хозяин, не ест, глотнул лишь воды из кружки... Глушков раскрыл конверт и, подойдя вплотную к койке, внятно, медленно и негромко прочел: "Здравствуй, дорогой мой Ваня, здравствуй, ненаглядный мой, здравствуй, мой хороший". Глушков нахмурился и продолжал вслух разбирать написанное. Он читал лежавшему в беспамятстве командиру письмо от жены, письмо, которое уже зачитали цензоры в военной цензуре, нежное, грустное и хорошее, - это письмо мог прочесть лишь один человек на свете - Березкин. Глушков не очень удивился, когда Березкин повернул голову и сказал: "Дай сюда", - и протянул руку. Строки письма дрожали в больших дрожащих пальцах: "...Ваня, тут очень красиво, Ваня, такая тоска по тебе. Люба все спрашивает, почему нет с нами папы. Мы живем на берегу озера, в доме тепло, у хозяйки корова, молоко, есть деньги, которые ты прислал, я утром выхожу, и по холодной воде плавают желтые и красные листья кленов, а вокруг уж лежит снег, и от этого вода особенно синяя, и небо синее, и листья невероятно желтые, невероятно красные. И Люба спрашивает: почему ты плачешь? Ваня, Ваня, дорогой мой, спасибо тебе за все, спасибо тебе за все, все, за доброту. Почему я плачу - как объяснить. Я плачу оттого, что я живу, плачу от горя, что Славы нет, а я живу, от счастья, - ты жив, плачу, когда вспоминаю маму, сестер, плачу от утреннего света, оттого, что так красиво кругом и такое горе, всюду у всех, и у меня. Ваня, Ваня, дорогой мой, ненаглядный мой, хороший мой..." Вот и кружится голова, вот и сливается все вокруг, дрожат пальцы, письмо дрожит вместе с раскаленным воздухом. - Глушков, - сказал Березкин, - меня надо сегодня оздоровить. - (Тамара не любила этого слова.) - Как там, кипятильник не разбило? - Кипятильник целый. Как же оздоровить в один день - в вас жары сорок градусов, как в поллитре, разве выйдет сразу. Бойцы вкатили в блиндаж громыхавшую металлическую бочку из-под бензина. Бочку налили до половины дымящейся от жары мутной речной водой. Воду лили вываркой и брезентовым ведерком. Глушков помог Березкину раздеться и подвел его к бочке. - Уж очень горяча, товарищ подполковник, - говорил он, пробуя с наружной стороны бочку и отдергивая руку, - еще сваритесь. Я товарища комиссара звал, а он у командира дивизии на совещании, лучше подождем товарища комиссара. - Чего ждать? - Если с вами случится, я себя сам застрелю. А если не посмею, то меня товарищ комиссар Пивоваров застрелит. - Давай, помоги мне. - Разрешите, я хоть начальника штаба позову. - Ну, - сказал Березкин, и, хотя это хриплое, короткое "ну" произнес голый, с трудом стоящий на ногах человек, Глушков сразу перестал спорить. Влезши в воду, Березкин застонал, охнул, метнулся, и Глушков, глядя на него, застонал, заходил вокруг бочки. "Как в родильном доме", - почему-то подумал он. Березкин на время потерял сознание, и все смешалось в тумане - и военная тревога, и жар болезни. Вдруг замерло, остановилось сердце, и перестала нестерпимо жечь на совесть согретая вода. Потом он пришел в себя, сказал Глушкову: - Надо пол подтереть. Но Глушков не видел, как вода пошла через край бочки. Багровое лицо командира полка стало белеть, рот полу открылся, на бритом черепе выступили крупные, показавшиеся Глушкову голубыми, капли пота. Березкин вновь стал терять сознание, но, когда Глушков попытался вытащить его из воды, он внятно произнес: - Не время, - и закашлялся. А когда приступ кашля прошел, Березкин, не отдышавшись, сказал: - Подлей-ка кипяточку. Он наконец выбрался из воды, и Глушков, глядя на него, совсем пал духом. Он помог Березкину вытереться и лечь на койку, накрыл его одеялом и шинелями, потом стал накладывать на него все барахло, имевшееся в блиндаже, - плащ-палатки, ватники, ватные штаны. Когда вернулся Пивоваров, в блиндаже было прибрано. Только в воздухе стоял сырой, банный дух. Березкин лежал тихо, спал. Пивоваров постоял над ним. "А славное у него лицо, - подумал Пивоваров. - Этот уж заявлений не писал". Его весь день тревожило пришедшее воспоминание о том, как он разоблачал лет пять назад своего товарища по двухгодичным курсам, Шмелева, - сегодня, когда стояло это злое, томящее и мучительное затишье, всякая ерунда лезла в голову, лез в голову и Шмелев, искоса глядевший с жалким и горестным лицом, слушавший, как зачитывалось на собрании заявление его друга-приятеля Пивоварова. Около двенадцати часов ночи Чуйков позвонил по телефону, минуя командира дивизии, в полк, стоявший в поселке Тракторного завода, - его этот полк сильно беспокоил, - разведка доносила, что в этом районе идет особо упорное накапливание немецких танков и пехоты. - Ну, как там у вас? - раздражаясь, сказал он. - Кто там у вас наконец полком командует? Мне Батюк сказал, что у командира полка какие-то воспаления легких, хочет его на левый берег переправить. Ответил сиплый голос: - Я командую полком, подполковник Березкин. Было немного, простыл, а теперь снова в порядке. - Я слышу, - словно злорадствуя, сказал Чуйков. - Ты охрип сильно, так тебе немец даст попить горячего молока. Приготовил, имей в виду, зальет. - Понял, товарищ первый, - сказал Березкин. - А, понял, - проговорил с угрозой Чуйков, - так имей в виду, если вздумаешь отходить, я тебе дам гогель-могелю, не хуже немецкого молока. 23 Поляков уговорился с Климовым сходить ночью в полк, старику хотелось разузнать о Шапошникове. Поляков сказал о своем желании Грекову, и тот обрадовался. - Дуй, дуй, отец, сам немного отдохнешь в тылу, потом расскажешь, как они там. - С Катькой-то? - спросил Поляков, сообразив, почему Греков одобрил его просьбу. - Да их уж в полку нет, - сказал Климов. - Я слышал, командир полка их обоих в Заволжье откомандировал. Они уже, наверное, в Ахтубе в загсе расписались. Поляков, старик зловредный, спросил Грекова: - Может, тогда отмените или письмо от вас будет? Греков быстро глянул на него, но сказал спокойно: - Ладно, иди. Договорились. "Понятно", - подумал Поляков. В пятом часу утра они поползли ходком. Поляков то и дело задевал головой о крепление и ругал матерными уловами Сережку Шапошникова, его сердило и смущало, что он скучал по парню. Ходок расширился, они сели немного отдохнуть. Климов, посмеиваясь, сказал: - Что ж с тобой пакета нет, гостинчика? - Да ну его, сопливого, - сказал Поляков. - Кирпич бы ему прихватить да кирпичом дать. - Ясно, - сказал Климов. - Для этого только ты идешь, готов в Заволжье плыть. А может, ты Катьку, старик, хочешь видеть, безумно ревнуешь? - Пошли, - сказал Поляков. Вскоре они вылезли на поверхность, зашагали по ничьей земле. Кругом стояла тишина. "А вдруг война кончилась?" - подумал Поляков и представил себе с удивительной силой свою комнату: тарелка борща на столе, жена чистит пойманную им рыбу. Ему даже жарко стало. В эту ночь генерал Паулюс отдал приказ о наступлении в районе Сталинградского тракторного завода. Две пехотные дивизии должны были войти в проломленные авиацией, артиллерией и танками ворота. С полночи огоньки сигарет краснели в сложенных ладонях солдат. Над заводскими цехами за полтора часа до рассвета загудели моторы "юнкерсов". В начавшейся бомбежке не было спадов и передышек, - если на краткий миг в этом гремевшем сплошняке образовывалась щель, то она тотчас заполнялась свистом бомб, спешащих изо всех своих тяжелых железных сил к земле. Беспрерывный плотный грохот мог, казалось, как чугун, проломить человеку череп, сломать позвоночный столб. Стало светать, а над районом завода по-прежнему длилась ночь. Казалось, земля сама по себе извергала молнии, грохот, дым и черную пыль. Особо сильный удар пришелся по полку Березкина и по дому "шесть дробь один". По всему расположению полка оглушенные люди ошалело вскакивали, понимая, что немец затеял новое, еще невиданное по силе, смертоубийственное хулиганство. Застигнутые бомбежкой, Климов со стариком кинулись в сторону ничейной земли, где находились вырытые в конце сентября тонными бомбами воронки. В сторону ничейной земли бежали успевшие выскочить из заваливающихся окопов бойцы подчуфаровского батальона. Расстояние между немецкими и русскими окопами было так невелико, что часть удара пришлась на немецкий передний край, калеча солдат головной немецкой дивизии, выдвинувшейся для наступления. Полякову казалось, что по разбушевавшейся Волге мечется, во всю силу низовой астраханский ветер. Несколько раз Полякова сшибало с ног, он падал, забыл, на каком он свете, молод он или стар, где верх, где низ. Но Климов все тянул да тянул его - давай, давай, и они повалились в глубокую воронку, покатились на сырое, липучее дно. Здесь тьма была тройная, сплетенная из тьмы ночи, из дымовой и пыльной тьмы, из тьмы глубокого погреба. Они лежали рядом, - в старой и молодой голове жил желанный, милый свет, просьба о жизни. Этот свет, трогательная надежда были такими, какие горят во всех головах, во всех сердцах не только человечьих, но и в самых простых сердцах зверей и птиц. Поляков тихо матерился, считая, что вся беда от Сережки Шапошникова, бормотал: "Довел-таки Сережка". А в душе представлялось ему, что он молится. Этот сплошной взрыв не мог длиться долго, таким сверхнапряжением был полон он. Но время шло, а ревущий грохот не ослабевал, и черная дымовая мгла, не светлея, а наливаясь, все прочней связывала землю и небо. Климов нащупал грубую рабочую руку старого ополченца и пожал ее, и ее ответное доброе движение на миг утешило Климова в незасыпанной могиле. Близкий взрыв наплескал в яму комья земли и каменной крошки; куски кирпича ударили старика по спине. Тошно стало им, когда земля пластами поползла по стенам ямы. Вот она, яма, в которую человеку пришлось полезть, и уж не увидеть света, - немец с неба засыплет, приравняет края. Обычно, идя на разведку, Климов не любил напарников, спешил поскорей уйти в темноту, - так хладнокровный, опытный пловец спешит уйти от каменистого берега в угрюмую глубину открытого моря. А здесь, в яме, он радовался лежавшему рядом Полякову. Время потеряло свой плавный ход, стало безумным, рвалось вперед, как взрывная волна, то вдруг застывало, скрученное в бараний рог. Но вот люди в яме приподняли головы, - над ними стоял мутный полусвет, дым и пыль уносило ветром... земля затихла, звуковой сплошняк распался на отдельные взрывы. Муторное изнеможение овладело душой; казалось, что все живые силы выдавлены из нее, осталась одна лишь тоска. Климов приподнялся, подле него лежал покрытый пылью, тертый, жеванный войной от пилотки до сапог немец. Климов не боялся немцев, он был постоянно убежден в своей силе, в своем дивном умении нажать на спусковой крючок, подбросить гранату, ударить прикладом либо ножом на секунду раньше, чем это сделает противник. Но сейчас он растерялся, его поразило, что, оглушенный и ослепленный, он утешался, чувствуя немца рядом, что руку немца он спутал с поляковской рукой. Они смотрели друг на друга. Обоих придавила одна и та же сила, оба они были беспомощны бороться с этой силой, и оказалось, она не защищала одного из них, а одинаково угрожала и одному, и другому. Они молчали, два военных жителя. Совершенный и безошибочный автоматизм - убить, - которым оба они обладали, не сработал. А Поляков сидел поодаль и тоже смотрел на заросшего щетиной немца. И хотя Поляков не любил долго молчать, сейчас он молчал. Жизнь была ужасна, а в глубине их глаз мелькнуло унылое прозрение, что и после войны сила, загнавшая их в эту яму, вдавившая мордами в землю, будет жать не только побежденных. Они, словно договорившись, полезли из ямы, подставляя свои спины и черепа под легкий выстрел, непоколебимо уверенные в своей безопасности. Поляков поскользнулся, но немец, ползший рядом, не помог ему, старик покатил вниз, ругая и проклиная белый свет, куда все же снова упорно полез. Климов и немец вылезли на поверхность, и оба посмотрели: один на восток, второй на запад, - не видит ли начальство, что лезут они из одной ямы, не убивают друг друга. Не оглянувшись, без "адью" пошли каждый к своим окопам холмами и долинами перепаханной и еще дымящейся земли. - Дома-то нашего нет, с землей сровняли, - испуганно сказал Климов поспевавшему за ним Полякову. - Неужели всех вас убило, братья мои? В это время стали печатать пушки и пулеметы, завыло, заукало. Немецкие войска пошли в большое наступление. То был самый тяжелый день Сталинграда. - Довел Сережка проклятый, - бормотал Поляков. Он еще не понимал, что произошло, что в доме "шесть дробь один" не осталось живых, и его раздражали всхлипывания и восклицания Климова. 24 В час воздушной атаки бомба ударила по камере подземного газопрохода, где находился командный пункт батальона, и засыпала находившихся в этот момент там командира полка Березкина, комбата Дыркина и батальонного телефониста. Очутившись в полной темноте, оглушенный, задыхающийся от каменной пыли Березкин сперва подумал, что он уж неживой, но Дыркин в миг короткого затишья чихнул и спросил: - Вы живой, товарищ подполковник? И Березкин ответил: - Живой. Дыркин развеселился, услыша голос командира полка, и к нему сразу вернулось хорошее настроение, годами не покидавшее его. - Раз живой, то, значит, порядок, - давясь пылью, кашляя и отхаркивая, сказал он, хотя порядка было не так уж много. Дыркина и телефониста присыпало щебенкой, и не было ясно, целы ли у них кости, пощупать себя они не могли. Железная балка провисла над их головами и мешала им разогнуть спины, но эта балка, видимо, и спасла их. Дыркин зажег фонарик, и стало действительно страшновато. В пыли нависали камни, гнутое железо, вздутый бетон, залитый смазочным маслом, размозженные кабели. Казалось, еще один бомбовый толчок, и не станет узкой щели, не станет людей - железо и камень сомкнутся. Они на время притихли, съежились, - неистовая сила молотила по цехам. "Эти цехи, - подумал Березкин, - и своими мертвыми телами работали на оборону - ведь трудно разбить бетон, железо, разодрать арматуру". Потом они все обстукали, ощупали и поняли, что вылезть своими силами им никак нельзя. Телефон был цел, но молчал, - провод перемололо. Говорить друг с другом они почти не могли - грохот разрывов глушил голоса, из-за пыли они захлебывались в кашле. Березкин, сутки назад лежавший в жару, сейчас не чувствовал слабости. Его сила обычно подчиняла в бою и командиров, и красноармейцев, но суть ее не была военной и боевой - это была простая, рассудительная человеческая сила. Сохранять ее и проявлять в аду сражения могли лишь редкие люди, и именно они, эти обладатели цивильной, домашней и рассудительной человеческой силы, и были истинными хозяевами войны. Но стихла бомбежка, и засыпанные люди услышали железный гул. Березкин утер нос, покашлял и сказал: - Завыла волчья стая, танки на Тракторный пошли, - и добавил: - А мы у них на дороге сидим. И оттого, что, казалось, ничего хуже уж и не придумать, комбат Дыркин вдруг громко, каким-то непередаваемым голосом запел, закашлял песню из кинофильма: - Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить, С нашим атаманом не приходится тужить... Телефонист подумал, что комбат сошел с ума, но все же, харкая и кашляя, подхватил: Жена погорюет, выйдет за другого, Выйдет за другого, забудет про меня... А на поверхности, в гулком пролете цеха, наполненного дымом, пылью и ревом танков, Глушков, срывая кожу с окровавленных ладоней и пальцев, разбрасывал камни, куски бетона, отгибал прутья арматуры. Глушков работал с безумным исступлением, и только безумие помогло ему ворочать тяжелые балки, совершить работу, которая была бы по силам десятерым. Березкин снова увидел неприглядный дымный, пыльный свет, смешанный с грохотом взрывов, с ревом немецких танков, с пушечной и пулеметной стрельбой. И все же то был ясный, тихий свет, и, глядя на него, Березкин первым делом подумал: "Видишь, Тамара, напрасно ты беспокоишься, я тебе говорил, что ничего особенного". Крепкие, сильные руки Глушкова обняли его. Дыркин рыдающим голосом крикнул: - Разрешите доложить, товарищ командир полка, - командую мертвым батальоном. Он обвел рукой вокруг себя. - Нету Вани, нету нашего Вани, - и указал на труп комиссара батальона, лежащего на боку в черной бархатной луже крови и машинного масла. На командном пункте полка все оказалось сравнительно благополучно - лишь стол и койка были присыпаны землей. Пивоваров, увидя Березкина, заругался счастливым голосом, бросился к нему. Березкин стал спрашивать: - Связь есть с батальонами? Как отдельный дом? Что Подчуфаров? Попали с Дыркиным, как воробьи в мышеловку, ни связи, ни света. Кто жив, кто мертв, где мы, где немец, ничего не знаю, - давайте обстановку! Пока вы воевали, мы там песни пели. Пивоваров стал рассказывать о потерях, о том, что люди в доме "шесть дробь один" накрылись все, погибли, вместе с бузотером Грековым, уцелели только двое - разведчик и старик ополченец. Но полк выдержал немецкий напор, оставшиеся в живых были живы. В это время зазуммерил телефон, и штабные, оглянувшись на связиста, поняли по его лицу, что звонит высший сталинградский начальник. Связной передал Березкину трубку, - слышно было хорошо, и притихшие в землянке люди узнали тугой, низкий голос Чуйкова: - Березкин? Командир дивизии ранен, заместитель и начальник штаба убиты, приказываю вам принять командование дивизией, - и после паузы добавил медленно и веско: - Ты командовал полком в невиданных, адских условиях, сдержал напор. Спасибо тебе. Обнимаю тебя, дорогой. Желаю успеха. Началась война в цехах Тракторного завода. Живые были живы. Молчал дом "шесть дробь один". Ни одного выстрела не слышно было из развалин. Видимо, главная сила воздушного удара обрушилась на дом, - остатки стен рухнули, каменный холм выровняло. Немецкие танки вели огонь по батальону Подчуфарова, маскируясь у остатков мертвого дома. Развалины недавно еще страшного для немцев, беспощадного к ним дома стали теперь для них безопасным убежищем. Издали красные груды кирпича казались огромными клочьями дымящегося сырого мяса, серо-зеленые немецкие солдаты, возбужденно и быстро жужжа, ползли, перебегали среди кирпичных глыб сокрушенного, убитого дома. - Ты уж покомандуй полком, - сказал Березкин Пивоварову и добавил: - Всю войну начальство мной недовольно. А тут просидел без дела под землей, спевал песни и, на тебе, - получил благодарность Чуйкова, и, шутка, командование дивизией поручено. Теперь спуску тебе не дам. Но немец пер, было не до шуток. 25 Штрум с женой и дочерью приехали в Москву в холодные снежные дни. Александра Владимировна не захотела прерывать работу на заводе и осталась в Казани, хотя Штрум брался устроить ее в институт имени Карпова. Странные это были дни - одновременно радостно и тревожно было на душе. Казалось, немцы по-прежнему грозны, сильны, готовят новые жестокие удары. Казалось, нет еще перелома в войне. Но естественной и разумной была тяга людей в Москву, законной казалась начатая правительством реэвакуация в Москву некоторых учреждений. Люди уже ощущали тайный знак военной весны. И все же невесело, угрюмо выглядела столица во вторую зиму войны. Грязный снег холмами лежал вдоль тротуаров. На окраинных улицах тропинки по-деревенски соединяли подъезды домов с трамвайными остановками и продмагами. Из многих окон дымили железные трубы румынок, и стены домов покрылись желтой копотной наледью. Московские люди в полушубках, платках казались уездными, деревенскими. По дороге с вокзала Виктор Павлович, сидя на вещах в кузове грузовика, оглядывал насупившееся лицо сидевшей с ним рядом Нади. - Что, мадмуазель, - спросил Штрум, - такую Москву ты представляла себе в казанских мечтах? Надя, раздражаясь, что отец понял ее настроение, ничего не ответила. Виктор Павлович стал объяснять ей: - Человек не понимает, что созданные им города не есть естественная часть природы. Человек не должен выпускать из рук ружья, лопаты, метлы, чтобы отбивать свою культуру от волков, метели, сорных трав. Стоит зазеваться, отвлечься на год-два, и пропало дело - из лесов пойдут волки, полезет чертополох, города завалит снегом, засыплет пылью. Сколько уже погибло великих столиц от пыли, снега, бурьяна. Штруму захотелось, чтобы и Людмила, сидевшая в кабине рядом с леваком шофером, слышала его рассуждения, и он перегнулся через борт грузовика, спросил через наполовину спущенное оконце: - Тебе удобно, Люда? Надя сказала: - Просто дворники не чистят снег, при чем тут гибель культуры. - Дурочка ты, - сказал Штрум. - Погляди на эти торосы. Грузовик сильно тряхнуло, и все узлы и чемоданы в кузове разом подпрыгнули, и вместе с ними подпрыгнули Штрум и Надя. Они переглянулись и рассмеялись. Странно, странно. Мог ли он думать, что в год войны, горя, бездомности, в казанской эвакуации ему удастся сделать свою самую большую, главную работу. Казалось, одно лишь торжественное волнение будут испытывать они, приближаясь к Москве, казалось, горе об Анне Семеновне, Толе, Марусе, мысли о жертвах, понесенных почти в каждой семье, соединятся с радостью возвращения, заполнят душу. Но все шло не так, как представлялось. В поезде Штрум раздражался по пустякам. Его сердило, что Людмила Николаевна много спала, не смотрела в окно на ту землю, которую отстоял ее сын. Во сне она громко всхрапывала, проходивший по вагону раненый военный, послушав ее храп, сказал: - Ого, вот это по-гвардейски. Его раздражала Надя: мать убирала после нее остатки еды, Надя с дикарским эгоизмом выбирала из сумки самые румяные коржики. В поезде она усвоила по отношению к отцу какой-то дурацкий, насмешливый тон. Штрум слышал, как она в соседнем купе говорила: "Мой папаша большой поклонник музыки и сам бренчит на рояле". Соседи по вагону вели разговоры о московской канализации и центральном отоплении, о беспечных людях, не плативших деньги по московским жировкам и потерявших право на площадь, о том, какие продукты выгодней везти в Москву. Штрума сердили разговоры на житейские темы, но и он говорил об управдоме, водопроводе, а ночью, когда не мог уснуть, думал о прикреплении к московскому распределителю, о том, выключен ли телефон. Злая баба проводница, подметая купе, извлекла из-под скамьи брошенную Штрумом куриную кость и сказала: - Ну, чисто свиньи, а еще считаются культурные. В Муроме Штрум и Надя, гуляя по перрону, прошли мимо молодых людей в бекешах с каракулевыми воротниками. Один из молодых людей сказал: - Абрам из эвакуации возвращается. Второй объяснил: - Спешит Абраша получить медаль за оборону Москвы. А на станции Канаш поезд остановился против эшелона с заключенными. Вдоль теплушек ходили часовые, к маленьким, зарешеченным окнам прижимались бледные лица заключенных, кричавших: "Покурить", "Табачку". Часовые ругались, отгоняли заключенных от окошек. Вечером он прошел в соседний вагон, где ехали Соколовы. Марья Ивановна с головой, повязанной цветным платочком, стелила постели, - Петру Лаврентьевичу на нижней полке, себе на верхней. Она была озабочена, удобно ли будет Петру Лаврентьевичу, и на вопросы Штрума отвечала невпопад и даже не спросила, как чувствует себя Людмила Николаевна. Соколов зевал, жаловался, что его разморила вагонная духота. Штрума почему-то необычайно обидело, что Соколов рассеян и не обрадовался его приходу. - В первый раз в жизни вижу, - сказал Штрум, - чтобы муж заставлял жену лазить на верхнюю полку, а сам спал внизу. Он произнес эти слова раздраженно и сам удивился, почему это обстоятельство так рассердило его. - А мы всегда так, - сказала Марья Ивановна. - Петру Лаврентьевичу душно наверху, а мне все равно. И она поцеловала Соколова в висок. - Ну, я пошел, - сказал Штрум. И снова обиделся, что Соколовы не стали его задерживать. Ночью в вагоне было очень душно. Вспоминалась Казань, Каримов, Александра Владимировна, разговоры с Мадьяровым, тесный кабинетик в университете... Какие милые, тревожные глаза были у Марьи Ивановны, когда Штрум, приходя к Соколовым по вечерам, рассуждал о политике. Не такие рассеянные и отчужденные, как сегодня в вагоне. "Черт знает что, - подумал он. - Сам спит внизу, где удобней и прохладней, вот это домострой". И, рассердившись на Марью Ивановну, которую он считал лучшей из знакомых ему женщин, - кроткой, доброй, он подумал: "Красноносая крольчиха. Тяжелый человек Петр Лаврентьевич, мягкий, сдержанный, и вместе с тем безудержное самомнение, скрытность, злопамятный. Да, достается ей, бедняжке". Он никак не мог заснуть, пробовал думать о предстоящих встречах с друзьями, с Чепыжиным, - многие уже знают о его работе. Что ждет его, ведь он едет с победой, что скажут ему Гуревич, Чепыжин? Он подумал, что Марков, разработавший во всех подробностях новую опытную установку, приедет в Москву лишь через неделю, а без него не удастся начать работу. Плохо, что и Соколов, и я - халдеи, теоретики с безмозглыми, слепыми руками... Да, победитель, победитель. Но эти мысли шли лениво, рвались. Перед глазами стояли люди, кричавшие "табачку", "папирос", молодцы, назвавшие его Абрамом. Странную фразу сказал при нем Постоев Соколову; Соколов рассказывал о работе молодого физика Ландесмана, и Постоев сказал: "Да уж что там Ландесман, вот Виктор Павлович удивил мир первоклассным открытием, - и обнял Соколова, добавил: - А все же самое главное, что мы с вами русские люди"... Включен ли телефон, горит ли газ? Неужели и сто с лишним лет назад люди, возвращаясь в Москву после изгнания Наполеона, думали о такой же ерунде?.. Грузовик остановился возле дома, и Штрумы вновь увидели четыре окна своей квартиры с налепленными прошлым летом синими бумажными крестами на стеклах, парадную дверь, липы на обочине тротуара, увидели вывеску "Молоко", дощечку на дверях домоуправления. - Лифт, конечно, не работает, - проговорила Людмила Николаевна и, обратившись к шоферу, спросила: - Товарищ, вы не поможете нам снести вещи на третий этаж? Шофер ответил: - Отчего же, можно. Только вы мне заплатите за это дело хлебом. Машину разгрузили, Надю оставили стеречь вещи, а Штрум с женой поднялись в квартиру. Они поднимались медленно, удивляясь, что все так неизменно, - обитая черной клеенкой дверь на втором этаже, знакомые почтовые ящики. Как странно, что улицы, дома, вещи, о которых забываешь, не исчезают, и вот они снова, и снова человек среди них. Когда-то Толя, не дожидаясь лифта, взбегал на третий этаж, кричал сверху Штруму: "Ага, а я уже дома!" - Передохнем на площадке, ты задохнулась, - сказал Виктор Павлович. - Бог мой, - сказала Людмила Николаевна. - Во что превратилась лестница. Завтра же пойду в домоуправление и заставлю Василия Ивановича организовать уборку. Вот они снова стоят перед дверью своего дома: муж и жена. - Может быть, ты сама хочешь открыть дверь? - Нет-нет, зачем, открой ты, ты хозяин. Они вошли в квартиру, прошли по комнатам, не снимая пальто, она попробовала рукой радиатор, сняла телефонную трубку, подула в нее, сказала: - Телефон-то, оказывается, работает! Потом она прошла на кухню, сказала: - Вот и вода есть, значит, уборной можно пользоваться. Она подошла к плите, попробовала краны у плиты, газ был выключен. Боже мой, Боже мой, вот и все. Враг остановлен. Они вернулись в свой дом. Словно вчера была суббота, 21 июня 1941 года... Как все неизменно, как все изменилось! Другие люди вошли в дом, у них уже другие сердца, другая судьба, они живут в другой эпохе. Почему так тревожно, так буднично... Почему утерянная довоенная жизнь казалась такой прекрасной, счастливой... Почему так томят мысли о завтрашнем дне - карточное бюро, прописка, лимит на электричество, лифт работает, лифт не работает, подписка на газеты... Снова ночью в своей кровати слушать знакомый бой часов. Он шел следом за женой и вдруг вспомнил свой летний приезд в Москву, красивую Нину, пившую с ним вино, пустая бутылка и сейчас стояла на кухне возле раковины. Он вспомнил ночь после прочтения письма матери, привезенного полковником Новиковым, свой внезапный отъезд в Челябинск. Вот здесь он целовал Нину, и шпилька выпала у нее из волос, они не могли ее найти. Его охватила тревога, не появилась ли на полу шпилька, может быть, Нина забыла здесь карандаш с губной помадой, пудреницу. Но в это мгновение водитель, тяжело дыша, поставил чемодан, оглядел комнату и спросил: - Всю площадь занимаете? - Да, - виновато ответил Штрум. - А нас шестеро на восьми метрах, - сказал водитель. - Бабка днем спит, когда все на работе, а ночью на стуле сидит. Штрум подошел к окну, Надя стояла у сложенных возле грузовика вещей, приплясывала, дула на пальцы. Милая Надя, беспомощная дочка Штрума, это ее родной дом. Водитель принес мешок с продуктами и портплед, набитый постельными принадлежностями, присел на стул, стал сворачивать папиросу. Его, видимо, всерьез занимал жилищный вопрос, и он все заговаривал со Штрумом о санитарной норме, взяточниках из райжилуправления. Из кухни послышался грохот кастрюль. - Хозяйка, - сказал водитель и подмигнул Штруму. Штрум снова посмотрел в окно. - Порядок, порядок, - сказал водитель. - Вот раздолбают немцев в Сталинграде и понаедут из эвакуации, еще хуже с площадью станет. У нас недавно вернулся рабочий на завод после двух ранений, конечно, дом разбомбили, поселился с семьей в нежилом подвале, жена, конечно, забеременела, двое детей туберкулезные. Залило их в подвале водой, выше колен. Они постелили доски на табуреты и по доскам ходили от кровати к столу, от стола к плите. Вот он стал добиваться - и в партком, и в райком, и Сталину писал. Все обещали, обещали. Он ночью подхватил жену, детей, барахло и занял площадь на пятом этаже, резерв райсовета. Комната восемь метров сорок три сотых. Тут целое дело поднялось! Прокурор его вызвал, - в двадцать четыре часа освободи площадь или пойдешь в лагерь на пять лет, детей в детдом заберем. Он тогда что сделал? Имел за войну ордена, так он их себе в грудь вколотил, в живое мясо, и тут же, в цеху, повесился, в обеденный перерыв. Ребята заметили, сразу чик веревку. Скорая помощь его в больницу свезла. Ему сразу после этого ордер дали, он пока в больнице еще, но повезло человеку, - площадь маленькая, а все удобства есть. Толково получилось. Когда водитель досказал свою историю, явилась Надя. - А вещи украдут, кто ответит? - спросил водитель. Надя пожала плечами, стала ходить по комнатам, дуя на замерзшие пальцы. Едва Надя вошла в дом, она стала сердить Штрума. - Ты хоть воротник опусти, - сказал он, но Надя отмахнулась, крикнула в сторону кухни: - Мама, я жутко есть хочу! Людмила Николаевна в этот день проявила столько энергичной деятельности, что Штруму казалось, приложи она такую силу к фронтовым делам, немцы откатились бы на сто километров от Москвы. Водопроводчик подключил отопление, трубы оказались в порядке, правда, они мало нагревались. Вызвать газового мастера было нелегко. Людмила Николаевна дозвонилась до директора газовой сети, и тот прислал мастера из аварийной бригады. Людмила Николаевна зажгла все газовые горелки, поставила на них утюги, и, хотя газ горел слабо, в кухне стало тепло, можно было сидеть без пальто. После трудов водителя, водопроводчика и газовщиков хлебный мешок стал совсем легкий. До позднего вечера Людмила Николаевна занималась хозяйственными делами. Она обмотала щетку тряпкой и обтерла пыль с потолков и стен. Она обмыла от пыли люстру, вынесла на черный ход засохшие цветы, собрала множество хлама, старых бумаг, тряпок, и ропщущая Надя три раза выносила ведра на помойку. Людмила Николаевна перемыла кухонную и столовую посуду, и Виктор Павлович вытирал под ее руководством тарелки, вилки и ножи, чайную посуду она не доверила ему. Она затеяла стирку в ванной комнате, перетапливала на плите масло, перебирала привезенную из Казани картошку. Штрум позвонил по телефону Соколову, подошла Марья Ивановна и сказала: - Я уложила Петра Лаврентьевича спать, он устал с дороги, но, если что-нибудь срочное, я разбужу. - Нет-нет, я хотел потрепаться без дела, - сказал Штрум. - Я так счастлива, - сказала Марья Ивановна. - Мне все время плакать хочется. - Приходите к нам, - сказал Штрум. - Как у вас, вечер свободен? - Да что вы, сегодня невозможно, - смеясь сказала Марья Ивановна. - Столько дел и у Людмилы Николаевны, и у меня. Она спросила о лимите на электричество, о водопроводе, и он неожиданно грубо сказал: - Я сейчас позову Людмилу, она продолжит беседу о водопроводе, - он тут же добавил подчеркнуто шутливо: - Жаль, жаль, что не придете, а то бы мы почитали поэму Флобера "Макс и Мориц". Но она не ответила на шутку, проговорила: - Я попозже позвоню. Если у меня столько хлопот в одной комнате, то сколько их у Людмилы Николаевны. Штрум понял, что она обижена его грубым тоном. И вдруг ему захотелось в Казань. До чего странно все же устроен человек. Штрум позвонил Постоевым, но у них оказался выключен телефон. Он позвонил доктору физических наук Гуревичу, и ему сказали соседи, что Гуревич уехал к сестре в Сокольники. Он позвонил Чепыжину, но к телефону никто не подошел. Вдруг позвонил телефон, мальчишеский голос попросил Надю, но Надя в это время совершала рейс с мусорным ведром. - Кто ее спрашивает? - строго спросил Штрум. - Это неважно, один знакомый. - Витя, хватит болтать по телефону, помоги мне отодвинуть шкаф, - позвала Людмила Николаевна. - Да с кем я болтаю, я никому в Москве не нужен, - сказал Штрум. - Хоть бы поесть что-нибудь дала мне. Соколов уж нажрался и спит. Казалось, что Людмила внесла в дом еще больший беспорядок, - повсюду лежали груды белья, вынутая из шкафов посуда стояла на полу; кастрюли, корыта, мешки мешали ходить по комнатам и по коридору. Штрум думал, что Людмила не будет первое время входить в комнату Толи, но он ошибся. С озабоченными глазами и раскрасневшимся лицом она говорила: - Витя, Виктор, поставь в Толину комнату, на книжный Шкаф, китайскую вазу, я вымыла ее. Вновь позвонил телефон, и он слышал, как Надя сказала: - Здравствуй, да я никуда не ходила, мама погнала с мусорным ведром. А Людмила Николаевна торопила его: - Витя, помоги же мне, не спи, ведь столько еще дела. Какой могучий инстинкт живет в душе женщины, как силен и как прост этот инстинкт. К вечеру беспорядок был побежден, в комнатах потеплело, привычный довоенный вид стал проступать в них. Ужинали на кухне. Людмила Николаевна напекла коржей, нажарила пшенных котлет из сваренной днем каши. - Кто это звонил тебе? - спросил Штрум у Нади. - Да мальчишка, - ответила Надя и рассмеялась, - он уже четвертый день звонит, наконец дозвонился. - Ты что ж, переписку с ним вела? Предупредила заранее о приезде? - спросила Людмила Николаевна. Надя раздраженно поморщилась, повела плечом. - А мне хоть бы собака позвонила, - сказал Штрум. Ночью Виктор Павлович проснулся. Людмила в рубахе стояла перед открытой дверью Толиной комнаты и говорила: - Вот видишь, Толенька, я все успела, прибрала, и в твоей комнате, словно не было войны, мальчик мой хороший... 26 В одном из залов Академии наук собрались приехавшие из эвакуации ученые. Все эти старые и молодые люди, бледные, лысые, с большими глазами и с пронзительными маленькими глазами, с широкими и узкими лбами, собравшись вместе, ощутили высшую поэзию, когда-либо существовавшую в жизни, - поэзию прозы. Сырые простыни и сырые страницы пролежавших в нетопленых комнатах книг, лекции, читанные в пальто с поднятыми воротниками, формулы, записанные красными, мерзнущими пальцами, московский винегрет, построенный из осклизлой картошки и рваных листьев капусты, толкотня за талончиками, нудные мысли о списках на соленую рыбу и дополнительное постное масло, - все вдруг отступило. Знакомые, встречаясь, шумно здоровались. Штрум увидел Чепыжина рядом с академиком Шишаковым. - Дмитрий Петрович! Дмитрий Петрович! - повторил Штрум, глядя на милое ему лицо. Чепыжин обнял его. - Пишут вам ваши ребята с фронта? - спросил Штрум. - Здоровы, пишут, пишут. И по тому, как нахмурился, а не улыбнулся Чепыжин, Штрум понял, что он уже знает о смерти Толи. - Виктор Павлович, - сказал он, - передайте жене вашей мой низкий поклон, до земли поклон. И мой, и Надежды Федоровны. Сразу же Чепыжин сказал: - Читал вашу работу, интересно, очень значительная, значительней, чем кажется. Понимаете, интересней, чем мы сейчас можем себе представить. И он поцеловал Штрума в лоб. - Да что там, пустое, пустое, - сказал Штрум, смутился и стал счастлив. Когда он шел на собрание, его волновали суетные мысли: кто читал его работу, что скажут о ней? А вдруг никто не читал ее? И сразу же после слов Чепыжина его охватила уверенность, - только о нем, только о его работе и будет здесь сегодня разговор. Шишаков стоял рядом, а Штруму хотелось сказать Чепыжину о многом, чего не скажешь при постороннем, особенно при Шишакове. Глядя на Шишакова, Штрум обычно вспоминал шутливые слова Глеба Успенского: "Пирамидальный буйвол!" Квадратное, с большим количеством мяса, лицо Шишакова, надменный мясистый рот, мясистые пальцы с полированными ногтями, серебристо-серый литой и плотный ежик, всегда отлично сшитые костюмы - все это подавляло Штрума. Он, встречая Шишакова, каждый раз ловил себя на мысли: "Узнает?", "Поздоровается?" - и, сердясь на самого себя, радовался, когда Шишаков медленно произносил мясистыми губами казавшиеся тоже говяжьими, мясистыми слова. - Надменный бык! - говорил Соколову Штрум, когда речь заходила о Шишакове. - Я перед ним робею, как местечковый еврей перед кавалерийским полковником. - А ведь подумать, - говорил Соколов, - знаменит он тем, что не познаша позитрона при проявлении фотографий. Известно каждому аспиранту - ошибка академика Шишакова. Соколов очень редко говорил плохо о людях, - то ли из осторожности, то ли из религиозного чувства, запрещавшего осуждать ближних. Но Шишаков безудержно раздражал Соколова, и Петр Лаврентьевич его часто поругивал и высмеивал, не мог сдержаться. Заговорили о войне. - Остановили немца на Волге, - сказал Чепыжин. - Вот она, волжская сила. Живая вода, живая сила. - Сталинград, Сталинград, - сказал Шишаков, - в нем слились и триумф нашей стратегии, и стойкость нашего народа. - А вы, Алексей Алексеевич, знакомы с последней работой Виктора Павловича? - спросил вдруг Чепыжин. - Слышал, конечно, но не читал еще. На лице Шишакова не видно было, что именно он слышал о работе Штрума. Штрум посмотрел Чепыжину в глаза долгим взглядом - пусть его старый друг и учитель видит все, что пережил Штрум, пусть узнает о его потерях, сомнениях. Но и глаза Штрума увидели печаль, и тяжелые мысли, и старческую усталость Чепыжина. Подошел Соколов, и, пока Чепыжин пожимал ему руку, академик Шишаков небрежно скользнул глазами по старенькому пиджаку Петра Лаврентьевича. А когда подошел Постоев, Шишаков радостно улыбнулся всем мясом своего большого лица, сказал: - Здравствуй, здравствуй, дорогой мой, вот уж кого я рад видеть. Они заговорили о здоровье, женах, детях, дачах, - большие, великолепные богатыри. Штрум негромко спросил Соколова: - Как устроились, дома тепло? - Пока не лучше, чем в Казани. Маша очень просила вам кланяться. Вероятно, завтра днем к вам зайдет. - Вот чудесно, - сказал Штрум, - мы уж соскучились, привыкли в Казани встречаться каждый день. - Да уж, каждый день, - сказал Соколов. - По-моему, Маша к вам по три раза в день заходила. Я уж предлагал ей к вам перебраться. Штрум рассмеялся и подумал, что смех его не совсем естественен. В зал вошел академик математик Леонтьев, носатый, с большим бритым черепом и с огромными очками в желтой оправе. Когда-то они, живя в Гаспре, поехали в Ялту, выпили много вина в магазинчике винторга, пришли в гаспринскую столовую с пением неприличной песни, переполошив персонал, насмешив всех отдыхающих. Увидя Штрума, Леонтьев заулыбался. Виктор Павлович слегка потупился, ожидая, что Леонтьев заговорит о его работе. Но Леонтьев, видимо, вспомнил о гаспринских приключениях, замахал рукой, крикнул: - Ну как, Виктор Павлович, споем? Вошел темноволосый молодой человек в черном костюме, и Штрум заметил, что академик Шишаков тотчас поклонился ему. К молодому человеку подошел Суслаков, ведавший важными, но непонятными делами при президиуме, - известно было, что с его помощью легче, чем с помощью президента, можно было перевести доктора наук из Алма-Аты в Казань, получить квартиру. Это был человек с усталым лицом, из тех, что работают по ночам, с мятыми, из серого теста щеками, человек, который всем и всегда был нужен. Все привыкли к тому, что Суслаков на заседаниях курил "Пальмиру", а академики табак и махорку и что, выходя из подъезда Академии, не ему говорили знаменитые люди: "Давайте подвезу", а он, подходя к своему ЗИСу, говорил знаменитым людям: "Давайте подвезу". Теперь Штрум, наблюдая за разговором Суслакова с темноволосым молодым человеком, видел, что тот ничего не просил у Суслакова, - как бы грациозно ни была выражена просьба, всегда можно угадать, кто просит и у кого просят. Наоборот, молодой человек не прочь был поскорей закончить разговор с Суслаковым. Молодой человек с подчеркнутой почтительностью поклонился Чепыжину, но в этой почтительности мелькнула неуловимая, но все же как-то и уловимая небрежность. - Между прочим, кто этот юный вельможа? - спросил Штрум. Постоев проговорил вполголоса: - Он с недавнего времени работает в отделе науки Центрального Комитета. - Знаете, - сказал Штрум, - у меня удивительное чувство. Мне кажется, что упорство наше в Сталинграде - это упорство Ньютона, упорство Эйнштейна, что победа на Волге знаменует торжество идей Эйнштейна, словом, понимаете, вот такое чувство. Шишаков недоуменно усмехнулся, слегка покачал головой. - Неужели не понимаете меня, Алексей Алексеевич? - сказал Штрум. - Да, темна вода во облацех, - сказал, улыбаясь, оказавшийся рядом молодой человек из отдела науки. - Видимо, так называемая теория относительности и может помочь отыскать связь между русской Волгой и Альбертом Эйнштейном. - Так называемая? - удивился Штрум и поморщился от насмешливой недоброжелательности, проявленной к нему. Ища поддержки, он посмотрел на Шишакова, но, видимо, и на Эйнштейна распространялось спокойное пренебрежение пирамидального Алексея Алексеевича. Злое чувство, мучительное раздражение охватило Штрума. Так иногда случалось с ним, ошпарит обида, и большой силы стоит сдержаться. А потом уж дома, ночью он произносил свою ответную речь обидчикам и холодел, сердце замирало. Иногда, забываясь, он кричал, жестикулировал, защищая в этих воображаемых речах свою любовь, смеясь над врагами. Людмила Николаевна говорила Наде: "Опять папа речи произносит". В эти минуты он чувствовал себя оскорбленным не только за Эйнштейна. Каждый знакомый, казалось ему, должен был говорить с ним о его работе, он должен был быть в центре внимания собравшихся. Он чувствовал себя обиженным и уязвленным. Он понимал, что смешно обижаться на подобные вещи, но он был обижен. Один лишь Чепыжин заговорил с ним о его работе. Кротким голосом Штрум сказал: - Фашисты изгнали гениального Эйнштейна, и их физика стала физикой обезьян. Но, слава Богу, мы остановили движение фашизма. И все это вместе: Волга, Сталинград, и первый гений нашей эпохи Альберт Эйнштейн, и самая темная деревушка, и безграмотная старуха крестьянка, и свобода, которая нужна всем... Ну вот все это и соединилось. Я, кажется, высказался путанно, но, наверное, нет ничего яснее этой путаницы... - Мне кажется, Виктор Павлович, что в вашем панегирике Эйнштейну есть сильный перебор, - сказал Шишаков. - В общем, - весело проговорил Постоев, - я бы сказал, перебор есть. А молодой человек из отдела науки грустно посмотрел на Штрума. - Вот, товарищ Штрум, - проговорил он, и вновь Штрум ощутил недоброжелательность его голоса. - Вам кажется естественным в такие важные для нашего народа дни соединить в своем сердце Эйнштейна и Волгу, а у ваших оппонентов просыпается в эти дни иное в сердце. Но над сердцем никто не волен, и спорить тут не о чем. А касаемо оценок Эйнштейна - тут уж можно поспорить, потому что выдавать идеалистическую теорию за высшие достижения науки, мне думается, не следует. - Да бросьте вы, - перебил его Штрум. Надменным учительским голосом он сказал: - Алексей Алексеевич, современная физика без Эйнштейна - это физика обезьян. Нам не положено шутить с именами Эйнштейна, Галилея, Ньютона. И он предостерег Алексея Алексеевича движением пальца, увидел, как заморгал Шишаков. Вскоре Штрум, стоя у окна, то шепотом, то громко передавал об этом неожиданном столкновении Соколову. - А вы были совсем рядом и ничего даже не слышали, - сказал Штрум. - И Чепыжин как назло отошел, не слышал. Он нахмурился, замолчал. Как наивно, по-ребячьи мечтал он о своем сегодняшнем торжестве. Оказывается, всеобщее волнение вызвал приход какого-то ведомственного молодого человека. - А знаете фамилию этого молодого вьюноши? - вдруг, точно угадывая его мысль, спросил Соколов. - Чей он родич? - Понятия не имею, - ответил Штрум. Соколов, приблизив губы к уху Штрума, зашептал. - Что вы говорите! - воскликнул Штрум. И, вспомнив казавшееся ему непонятным отношение пирамидального академика и Суслакова к юноше студенческого возраста, протяжно произнес: - Так во-о-о-т оно что, а я-то все удивлялся. Соколов, посмеиваясь, сказал Штруму: - С первого дня вы себе обеспечили дружеские связи и в отделе науки и в академическом руководстве. Вы как тот марктвеновский герой, который расхвастался о своих доходах перед налоговым инспектором. Но Штруму эта острота не понравилась, он спросил: - А вы действительно не слышали нашего спора, стоя рядом со мной? Или не хотели вмешиваться в мой разговор с фининспектором? Маленькие глаза Соколова улыбнулись Штруму, стали добрыми и оттого красивыми. - Виктор Павлович, - сказал он, - не расстраивайтесь, неужели вы думаете, что Шишаков может оценить вашу работу? Ах, Боже мой, Боже мой, сколько тут житейской суеты, а ваша работа - это ведь настоящее. И в глазах, и в голосе его была та серьезность, то тепло, которых ждал от него Штрум, придя к нему казанским осенним вечером. Тогда, в Казани, Виктор Павлович не получил их. Началось собрание. Выступавшие говорили о задачах науки в тяжелое время войны, о готовности отдать свои силы народному делу, помочь армии в ее борьбе с немецким фашизмом. Говорилось о работе институтов Академии, о помощи, которую окажет Центральный Комитет партии ученым, о том, что товарищ Сталин, руководя армией и народом, находит время интересоваться вопросами науки, и о том, что ученые должны оправдать доверие партии и лично товарища Сталина. Говорилось и об организационных изменениях, назревших в новой обстановке. Физики с удивлением узнали, что они недовольны научными планами своего института; слишком много внимания уделяется чисто теоретическим вопросам. В зале шепотом передавали друг другу слова Суслакова: "Институт, далекий от жизни". 27 В Центральном Комитете партии рассматривался вопрос о состоянии научной работы в стране. Говорили, что партия главное внимание обратит теперь на развитие физики, математики и химии. Центральный Комитет считал, что наука должна повернуться лицом к производству, ближе, тесней связаться с жизнью. Говорили, что на заседании присутствовал Сталин, по обыкновению он ходил по залу, держа в руке трубку, задумчиво останавливался во время своих прогулок, прислушиваясь то ли к словам выступавших, то ли к своим мыслям. Участники совещания резко выступали против идеализма и против недооценки отечественной философии и науки. Сталин на совещании подал две реплики. Когда Щербаков высказался за ограничение бюджета Академии, Сталин отрицательно покачал головой и сказал: - Науку делать - не мыло варить. На Академии экономить не будем. Вторая реплика была подана, когда на совещании говорилось о вредных идеалистических теориях и чрезмерном преклонении части ученых перед западной наукой. Сталин кивнул головой, сказал: - Надо наконец защитить наших людей от аракчеевцев. Ученые, приглашенные на это совещание, рассказали о нем друзьям, взяв с них слово молчать. Через три дня вся ученая Москва в десятках семейных и дружеских кружков вполголоса обсуждала подробности совещания. Шепотом говорили о том, что Сталин седой, что у него во рту черные, порченые зубы, что у него красивые с тонкими пальцами руки и рябое от оспы лицо. Слушавших эти рассказы несовершеннолетних предупреждали: - Смотри, будешь болтать, погубишь не только себя, но и всех нас. Все считали, что положение ученых станет значительно лучше, большие надежды связывались со словами Сталина об аракчеевщине. Через несколько дней был арестован видный ботаник, генетик Четвериков. О причине его ареста ходили разные слухи; одни говорили, что он оказался шпионом, другие, что во время своих поездок за границу он встречался с русскими эмигрантами, третьи, что его жена, немка, переписывалась до войны с сестрой, живущей в Берлине, четвертые говорили, что он пытался ввести негодные сорта пшеницы, чтобы вызвать мор и неурожай, пятые связывали его арест со сказанной им фразой о персте указующем, шестые - с политическим анекдотом, который он рассказал товарищу детства. Во время войны сравнительно редко приходилось слышать о политических арестах, и многим, в том числе и Штруму, стало казаться, что эти страшные дела навсегда прекратились. Вспомнился 1937 год, когда почти ежедневно называли фамилии людей, арестованных минувшей ночью. Вспомнилось, как сообщали об этом друг другу по телефону: "Сегодня ночью заболел муж Анны Андреевны..." Вспомнилось, как соседи отвечали по телефону об арестованных: "Уехал и неизвестно когда вернется..." Вспомнились рассказы о том, как арестовывали, - пришли домой, а он купал в это время ребенка, взяли на работе, в театре, глубокой ночью... Вспомнилось: "Обыск продолжался двое суток, перерыли все, даже полы взламывали... Почти ничего не смотрели; так, для приличия полистали книги..." Вспомнились десятки фамилий ушедших и не вернувшихся: академик Вавилов... Визе... поэт Мандельштам, писатель Бабель... Борис Пильняк... Мейерхольд... бактериологи Коршунов и Златогоров... профессор Плетнев... доктор Левин... Но дело не в том, что арестованные были выдающимися, знаменитыми. Дело в том, что и знаменитые, и безвестные, скромные, незаметные были невинны, все они честно работали. Неужели все это начнется вновь, неужели и после войны душа будет замирать от ночных шагов, гудков машин? Как трудно связать войну за свободу и это... Да-да, зря мы так разболтались в Казани. А через неделю после ареста Четверикова Чепыжин заявил о своем уходе из Института физики, и на его место был назначен Шишаков. К Чепыжину приезжал на дом президент Академии, говорили, что будто бы Чепыжина вызывал к себе то ли Берия, то ли Маленков, что Чепыжин отказался менять тематический план института. Говорили, что, признавая его большие научные заслуги, вначале не хотели применять к нему крайние меры. Одновременно был отстранен и директор-администратор, молодой либерал Пименов, как не соответствующий назначению. Академику Шишакову были поручены функции директора и научное руководство, которое осуществлял Чепыжин. Прошел слух, что у Чепыжина после этих событий был сердечный приступ. Штрум сейчас же собрался поехать к нему, позвонил по телефону; домашняя работница, подошедшая к телефону, сказала, что Дмитрий Петрович действительно последние дни себя чувствовал плохо и по совету доктора уехал вместе с Надеждой Федоровной за город, вернется через две-три недели. Штрум говорил Людмиле: - Вот так, словно мальчишку ссаживают со ступенек трамвая, а называется это защитой от аракчеевщины. Физике что до того, марксист Чепыжин, буддист или ламаист. Чепыжин школу создал. Чепыжин друг Резерфорда. Уравнение Чепыжина знает каждый дворник. - Ну, насчет дворников, папа, ты хватил, - сказала Надя. Штрум сказал: - Смотри, будешь болтать, погубишь не только себя, но и всех нас. - Я знаю, такие речи только для домашних. Штрум сказал кротко: - Увы, Наденька, что я могу сделать для изменения решения ЦК? Головой об стену биться? И ведь Дмитрий Петрович сам заявил о желании уйти. И, как говорится, народ не одобрил его деятельность. Людмила Николаевна сказала мужу: - Не надо так кипеть. Да, кроме того, ты ведь сам спорил с Дмитрием Петровичем. - Если не спорят, нет настоящей дружбы. - Вот именно, - сказала Людмила Николаевна. - И увидишь, тебя с твоим языком еще отстранят от руководства лабораторией. - Не это меня волнует, - сказал Штрум. - Надя права, действительно, все мои разговоры для внутреннего употребления, дуля в кармане. Позвони Четвериковой, зайди к ней! Ведь вы знакомы. - Это не принято, да и не так близко мы знакомы, - сказала Людмила Николаевна. - Помочь я ничем не могу ей. Не до меня ей теперь. Ты-то кому звонил после таких событий? - А по-моему, надо, - сказала Надя. Штрум поморщился. - Да, звонки, по существу, та же дуля в кармане. Он хотел поговорить с Соколовым об уходе Чепыжина, не с женами и дочерьми говорить об этом. Но он заставлял себя не звонить Петру Лаврентьевичу, разговор не для телефона. Странно все же. Почему Шишакова? Вот ведь ясно, что последняя работа Штрума - событие в науке. Чепыжин сказал на ученом совете, что это самое значительное событие за десятилетие в советской физической теории. А во главе института ставят Шишакова. Шутка ли? Человек смотрит на сотни фотографий, видит следы электронов, отклоняющихся влево, и вдруг перед ним фотографии таких же следов, таких же частиц, отклоняющихся вправо. Можно сказать, зажал в руке позитрон! Вот молодой Савостьянов сообразил бы! А Шишаков оттопырил губы и отложил фотографии в сторону как дефектные. "Эх, - сказал Селифан, - так это же есть направо, не знаешь, где право, а где лево". Но самое удивительное то, что никого такие вещи почему-то не удивляют. Они каким-то образом сами по себе стали естественны. И все друзья Штрума, и жена его, и он сам считают это положение законным. Штрум не годится в директора, а Шишаков годится. Как сказал Постоев? Ага, да... "Самое главное, что мы с вами русские люди". Но уж трудно, кажется, быть более русским, чем Чепыжин. Утром, идя в институт, Штрум представлял себе, что там все сотрудники, от докторов до лаборантов, только и говорят о Чепыжине. Перед институтским подъездом стоял ЗИС, шофер, пожилой человек в очках, читал газету. Старик сторож, с которым Штрум летом пил чай в лаборатории, встретил его на лестнице, сказал: - Новый начальник приехал, - и сокрушенно добавил: - Дмитрий-то Петрович наш, а? В зале лаборанты говорили о монтаже оборудования, которое накануне прибыло из Казани. Большие ящики загромождали главный лабораторный зал. Вместе со старым оборудованием прибыла новая аппаратура, сделанная на Урале. Ноздрин, с показавшимся Штруму надменным лицом, стоял возле огромного дощатого ящика. Перепелицын прыгал вокруг этого ящика на одной ноге и держал под мышкой костыль. Анна Степановна, показывая на ящики, проговорила: - Вот видите, Виктор Павлович! - Такую махину слепой увидит, - сказал Перепелицын. Но Анна Степановна имела в виду не ящики. - Вижу, вижу, конечно, вижу, - сказал Штрум. - Через час рабочие придут, - сказал Ноздрин. - Мы с профессором Марковым договорились. Он произнес эти слова спокойным, медленным голосом хозяина. Пришла пора его силы. Штрум прошел к себе в кабинет. Марков и Савостьянов сидели на диване, Соколов стоял у окна, заведующий соседней магнитной лабораторией Свечин сидел за письменным столом и курил самокрутку. Когда Штрум вошел, Свечин встал, уступая ему кресло: - Хозяйское место. - Ничего, ничего, сидите, - сказал Штрум и тут же спросил: - О чем беседа в высоком собрании? Марков сказал: - Вот, о лимитах. Будто для академиков лимит поднимут до полутора тысяч, а для смертных повысят до пятисот, как у народных артистов и великих поэтов типа Лебедева-Кумача. - Начинаем монтаж оборудования, - сказал Штрум, - а Дмитрия Петровича нет в институте. Как говорится: дом горит, а часы идут. Но сидевшие не приняли предложенного Штрумом разговора. Савостьянов сказал: - Вчера приехал двоюродный брат, по дороге из госпиталя на фронт, понадобилось выпить, и я купил у соседки пол-литра водки за триста пятьдесят рублей. - Фантастика! - сказал Свечин. - Науку делать - не мыло варить, - весело сказал Савостьянов, но по лицам собеседников увидел, что шутка его неуместна. - Новый шеф уже здесь, - сказал Штрум. - Человек большой энергии, - сказал Свечин. - Мы за Алексеем Алексеевичем не пропадем, - сказал Марков. - У товарища Жданова дома чай пил. Удивительный был человек Марков, - казалось, знакомств у него немного, а всегда знал все, - и про то, что в соседней лаборатории забеременела кандидат наук Габричевская, и что у уборщицы Лиды муж снова попал в госпиталь, и что ВАК не утвердил Смородинцева в звании доктора. - Чего уж, - проговорил Савостьянов. - Прославленная ошибка Шишакова нам известна. А человек он, в общем, неплохой. Знаете, кстати, разницу между хорошим и плохим человеком? Хороший человек подлости делает неохотно. - Ошибка ошибкой, - проговорил заведующий магнитной лабораторией, - но ведь за ошибку человека не делают академиком. Свечин был членом партбюро института, в партию он вступил осенью 1941 года и, как многие люди, недавно приобщенные к партийной жизни, был непоколебимо прямолинеен, относился к партийным поручениям с молитвенной серьезностью. - Виктор Павлович, - сказал он, - у меня к вам дело, партбюро просит вас выступить на собрании в связи с новыми задачами. - Ошибки руководства, проработка Чепыжина? - спросил Штрум с раздражением, разговор шел совсем не так, как ему хотелось. - Не знаю, хороший я или плохой, но подлости я делаю неохотно. Повернувшись к сотрудникам лаборатории, он спросил: - Вы, товарищи, например, согласны с уходом Чепыжина? - Он был заранее уверен в их поддержке и смутился, когда Савостьянов неопределенно пожал плечами. - Старам стал, плохам стал. Свечин сказал: - Чепыжин объявил, что никаких новых работ ставить не будет. Что же было делать? Да к тому же он ведь сам отказался, а его, наоборот, просили остаться. - Аракчеев? - спросил Штрум. - Вот, наконец обнаружили. Марков, понизив голос, сказал: - Виктор Павлович, говорят, что в свое время Резерфорд дал клятву не начинать работать с нейтронами, опасаясь, что с их помощью можно будет добраться до огромных взрывных сил. Благородно, но чистоплюйство бессмысленное. А Дмитрий Петрович, так рассказывают, вел разговор в подобном же баптистском духе. "Господи, - подумал Штрум, - откуда он узнает все?" Он проговорил: - Петр Лаврентьевич, выходит, мы с вами не в большинстве. Соколов покачал головой: - Виктор Павлович, мне кажется, что в такое время индивидуализм, строптивость недопустимы. Война ведь. Не о себе, не о своих интересах должен был думать Чепыжин, когда с ним говорили старшие товарищи. Соколов насупился, и все некрасивое в его некрасивом лице стало особенно заметно. - Ах так, и ты, Брут? - сказал Штрум, скрывая в насмешливой фразе свою растерянность. Но вот что удивительно: он не только растерялся, он словно бы обрадовался. "Ну, конечно, так я и знал", - подумал он. Но почему: "Ах, ну конечно"? Ведь он не предполагал, что Соколов может ответить таким образом. А если б предполагал, то чему было радоваться? - Вы должны выступить, - сказал Свечин. - Совершенно не обязательно вам критиковать Чепыжина. Хотя бы несколько слов о перспективах вашей работы в связи с решением ЦК. До войны Штрум встречался со Свечиным на симфонических концертах в консерватории. Рассказывали, что в молодые годы, учась на физмате, Свечин писал заумные стихи, носил хризантему в петлице. А теперь Свечин говорил о решениях партбюро так, словно речь шла о формулировании конечных истин. Штруму иногда хотелось подмигнуть ему, легонько толкнуть пальцем в бок, сказать: "Э, старик, поговорим по-простому". Но он знал, что со Свечиным теперь по-простому не поговоришь. И все же, пораженный словами Соколова, Штрум заговорил по-простому. - Посадка Четверикова, - спросил он, - тоже связана с новыми задачами? А старший Вавилов тоже в связи с этим сел? А если я вообще позволю себе заявить, что Дмитрий Петрович для меня больший авторитет в физике, чем товарищ Жданов, и заведующий отделом науки ЦК, и даже... Он увидел глаза людей, смотревших на него и ждавших, что он произнесет имя Сталина, махнул рукой, сказал: - Ну, ладно, хватит, пойдем в лабораторный зал. Ящики с новой аппаратурой, прибывшей с Урала, были уже раскрыты, и из опилок, бумаги, взломанных нетесаных досок осторожно освободили основную, весившую три четверти тонны часть установки. Штрум приложил ладонь к полированной поверхности металла. Из этого металлического чрева будет рождаться, словно Волга из-под часовенки на Селигере, стремительный пучок частиц. Хорошими были глаза у людей в эти минуты. Хорошо, когда чувствуешь, - есть на свете вот такая чудесная махина, чего ж еще? После работы Штрум и Соколов остались одни в лаборатории. Соколов выговаривал Штруму: - Виктор Павлович, зачем вы выскакиваете, как петух? Нет в вас смирения. Я рассказал Маше о ваших успехах на заседании в Академии, когда вы за полчаса ухитрились испортить отношения с новым директором и с великим мальчишкой из отдела науки. Маша ужасно расстроилась, даже ночью не спала. Вы знаете время, в котором мы живем. Вот мы начнем завтра монтировать новую установку. Я видел ваше лицо, когда вы смотрели на нее. И всем этим жертвовать ради пустой фразы. - Постойте, постойте, - сказал Штрум. - Дышать нечем. - А, Господи, - перебил его Соколов. - В работе никто вам не станет мешать. Дышите себе вовсю. - Знаете, дорогой мой, - сказал Штрум и кисло улыбнулся, - у вас дружеские претензии ко мне, спасибо от души. Разрешите и мне, в порядке взаимной искренности. Ну, зачем вы, ей-Богу, вдруг при Свечине так сказали о Дмитрии Петровиче? Мне как-то очень это больно после казанского свободомыслия. А обо мне: к сожалению, не такой уж я отчаянный. Не Дантон, - как говорили мы в студенческие времена. - Ну и слава Богу, что не Дантон. Откровенно говоря, я всегда считал, что политические ораторы как раз те люди, которые не могут себя выразить в творчестве, в созидании. А мы с вами можем. - Ну вот тебе раз, - сказал Штрум, - а куда вы денете французика Галуа? А куда деть Кибальчича? Соколов отодвинул стул, сказал: - Кибальчич, знаете, на плаху пошел, а я говорю о пустой болтовне. Вот той, которой занимался Мадьяров. Штрум спросил: - Это значит, и я пустой болтун? Соколов молча пожал плечами. Ссора, казалось, забудется так же, как были забыты многие их столкновения и споры. Но почему-то эта короткая вспышка не прошла без следа, не забылась. Когда жизнь одного человека дружески сходится с жизнью второго, они, случается, ссорятся и бывают несправедливы в споре, и все же их взаимные обиды уходят без следа. Но если намечается внутреннее разделение между людьми, еще не понимающими этого внутреннего разделения, то и случайное слово, мелкая небрежность в отношениях превращается в острие, смертельное для дружбы. И часто внутреннее расхождение лежит так глубоко, что никогда не выходит на свет, никогда не осознается людьми. Пустой, шумный спор, сорвавшееся недоброе слово кажутся им тогда роковой причиной, погубившей многолетнее товарищество. Нет, не из-за гусака поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем! 28 О новом заместителе директора института Касьяне Терентьевиче Ковченко говорили: "Верный шишаковский кадр". Ласковый, вставляющий в разговор украинские слова, Ковченко с удивительной быстротой получил квартиру и персональную машину. Марков, знаток множества историй об академиках и академическом начальстве, рассказывал, что Ковченко получил звание лауреата Сталинской премии за работу, которую впервые прочел после того, когда она была опубликована, - его участие в работе состояло в том, что он добыл дефицитные материалы и ускорил прохождение работы по инстанциям. Шишаков поручил Ковченко организовать конкурс на замещение новых вакансий. Был объявлен набор старших научных сотрудников, были вакантны должности заведующих вакуумной лаборатории и лаборатории низких температур. Военвед выделил материалы и рабочих, перестраивались механические мастерские, ремонтировалось институтское здание, МоГЭС снабжал институт безлимитной энергией, номерные заводы выделяли институту дефицитные материалы. Всеми этими делами также заправлял Ковченко. Обычно, когда в учреждение приходит новый начальник, о нем с уважением говорят: "Приезжает раньше всех на работу, сидит позже всех". Так говорили о Ковченко. Но еще большее уважение служащих вызывает новый начальник, о котором говорят: "Вот уж две недели, как назначен, а он один раз на полчасика заехал. Не бывает совершенно". Это свидетельствует о том, что начальник вырабатывает новые скрижали, витает в государственной стратосфере. Так в институте первое время говорили об академике Шишакове. А Чепыжин уехал на дачу работать, как он сказал, в хате-лаборатории. Знаменитый сердечник профессор Файнгарт советовал ему не делать резких движений, не поднимать тяжестей. Чепыжин на даче колол дрова, копал канавы и чувствовал себя хорошо, писал Файнгарту, что строгий режим помог ему. В голодной и холодной Москве институт казался теплым и сытым оазисом. Сотрудники, намерзшиеся за ночь в сырых квартирах, приходя утром на работу, с наслаждением прикладывали ладони к горячим радиаторам. Особенно нравилась институтской публике новая столовая, устроенная в полуподвальном помещении. При столовой имелся буфет, где продавались простокваша, сладкий кофе, колбаса. При отпуске продуктов буфетчица не отбирала талонов на мясо и жиры с продовольственных карточек, это особенно ценилось институтской публикой. Обеды в столовой делились на шесть категорий: для докторов наук, для старших научных сотрудников, для младших научных сотрудников, для старших лаборантов, для технического и для обслуживающего персонала. Главные волнения возникали вокруг обедов двух высших категорий, различавшихся друг от друга наличием на третье блюдо компота из сухофруктов либо порошкового киселя. Волнения возникали и в связи с продовольственными пакетами, которые выдавались на дом докторам, заведующим отделами. Савостьянов говорил, что, вероятно, о теории Коперника было меньше произнесено речей, чем об этих продовольственных пакетах. Иногда казалось, что в создании мистических распределительных скрижалей участвуют не только дирекция и партком, но и более высокие, таинственные силы. Вечером Людмила Николаевна сказала: - Странно, однако, получала я сегодня твой пакет, - Свечин, полное научное ничтожество, получил два десятка яиц, а тебе почему-то причитается пятнадцать. Я даже по списку проверила. Тебе и Соколову по пятнадцать. Штрум произнес шутливую речь: - Черт знает что такое! Как известно, ученые у нас распределяются по категориям - величайший, великий, знаменитый, выдающийся, крупный, известный, значительный, опытный, квалифицированный, наконец, старейший. Поскольку величайших и великих нет среди живых, яиц им выдавать не надо. Всем остальным капуста, манка и яйца выдаются в соответствии с ученым весом. А у нас все путается: общественно пассивен, руководит семинаром по марксизму, близок к дирекции. Получается ерунда. Зав. гаражом Академии приравнен к Зелинскому: двадцать пять яиц. Вчера в лаборатории у Свечина одна очень милая женщина даже разрыдалась от обиды и отказалась принимать пищу, как Ганди. Надя, слушая отца, хохотала, а потом сказала: - Знаешь, папа, удивительно, как вы не стесняетесь лопать свои отбивные рядом с уборщицами. Бабушка ни за что бы не согласилась. - Видишь ли, - сказала Людмила Николаевна, - ведь в этом принцип: каждому по труду. - Да ну, ерунда. Социализмом от этой столовки не пахнет, - сказал Штрум и добавил: - Ну, хватит об этом, я плюю на все это. А знаете, - вдруг сказал он, - что мне сегодня рассказывал Марков? Мою работу люди не только в нашем институте, но и в Институте математики и механики перепечатывают на машинке, друг другу дают читать. - Как стихи Мандельштама? - спросила Надя. - Ты не смейся, - сказал Штрум. - И студенты старших курсов просят, чтобы им прочли специальную лекцию. - Что ж, - сказала Надя, - мне и Алка Постоева говорила: "Твой пап