Василий Гроссман. Все течет ----------------------------------------------- По изд. "Октябрь", n6, 1989 год OCR: Дмитрий Закгейм ----------------------------------------------- Повесть 1 В Москву хабаровский поезд приходил к девяти часам утра. Молодой человек в пижаме почесал вихрастую голову и поглядел в окно на осенний утренний полусумрак. Зевая, он обратился к людям с полотенцами и мыльницами, стоявшим в проходе: - Граждане, кто тут у нас крайний? Ему объяснили, что за дядей, державшим искореженный тюбик зубной пасты и кусок мыла, облепленный газетной бумагой, заняла очередь полная гражданка. - Почему только одна уборная открыта? - проговорил молодой человек. - Ведь приближаемся к конечному пункту - столице, а проводники только товарооборотом заняты, по-культурному обслужить пассажира у них времени не хватает. Через несколько минут появилась толстая женщина в халате, и молодой человек сказал ей: - Гражданка, я за вами, а пока пойду к себе, чтобы в проходе не болтаться. В купе молодой человек раскрыл оранжевый чемодан и залюбовался своими вещами. Из его соседей - один, со вздутым широким затылком, храпел, второй - румяный, лысый и молодой, разбирал бумаги в портфеле, а третий, худой старик, сидел, подперев голову коричневыми кулаками, и смотрел в окно. Молодой человек спросил румяного спутника: - Вы читать больше не будете? Надо книжонку уложить в чемодан. Ему хотелось, чтобы сосед полюбовался чемоданом. Тут были вискозные сорочки, и "Краткий философский словарь", и плавки, и защитные от солнца очки в белой оправе. Прикрытые мелкокалиберной районной газетой с краю лежали серые коржики домашнего, деревенского печения. Сосед ответил: - Прошу, я эту книгу, "Евгения Гранде", уже читал в прошлом году в санатории. - Сильная вещичка, ничего не скажешь, - проговорил молодой человек и уложил книгу в чемодан. В дороге они играли в преферанс, а выпивая и закусывая, разговаривали о кинокартинах, пластинках, мебельных гарнитурах, сочинских санаториях, о социалистическом земледелии, спорили, чье нападение лучше - "Спартака" или "Динамо"... Румяный, лысый работал в областном городе инструктором ВЦСПС, а вихрастый возвращался после отпуска, проведенного в деревне, в Москву, где он состоял экономистом в Госплане РСФСР. Третий спутник, сибирский прораб, храпевший сейчас на нижней полке, не нравился им своею некультурностью: он матерился, рыгал после еды, а узнав, что попутчик работает в Госплане по части экономических наук, спросил: - Политическая экономия, как же, это про то, как колхозники ездят из деревни в город хлеб у рабочих покупать. Как-то он сильно выпил в буфете на узловой станции, куда, как он говорил, бегал отмечаться, и долго не давал своим спутникам уснуть, все шумел: - По закону в нашем деле ничего не добьешься, а если хочешь дать план, надо работать, как жизнь требует: "Я тебе дам, и ты мне дай". При царе это называлось - частная инициатива, а по-нашему: дай человеку жить, он жить хочет; вот это экономика! У меня арматурщики целый квартал, пока новый кредит пришел, расписывались заместо нянек в яслях. Закон против жизни идет, а жизнь требует! Дал план, на тебе надбавку и премию, но, между прочим, и десять лет могут припаять. Закон против жизни, а жизнь против закона. Молодые люди молчали, а когда прораб притих, вернее, не притих, а, наоборот, стал громко храпеть, они осудили его: - К таким тоже следует присматриваться. Под маской братишки. - Деляга. Беспринципный. Вроде какого-то Абраши. Их сердило, что этот грубый, с глубинки человек относился к ним презрительно. - У меня на стройке заключенные работают, они таких, как вы, придурками называют, а придет время и станут разбираться, кто коммунизм построил, окажется, вы пахали, - сказал им как-то прораб и пошел в соседнее купе играть в подкидного. Четвертый спутник, видимо, нечасто ездил в плацкартном вагоне. Он большей частью сидел, положив ладони на колени, словно прикрывая заплаты на штанах. Рукава его черной сатиновой рубахи кончались где-то между локтями и кистями рук, а белые пуговки на вороте и на груди придавали ей вид детской, мальчиковой. Что-то смешное и трогательное бывает в этом соединении белых детских пуговичек на одежде с седыми висками, взглядом стариковских, измученных глаз. Когда прораб сказал привычным к команде голосом: - Папаша, пересядь от столика, я сейчас чай пить буду, - старик по- солдатски вскочил и вышел в коридор. В его деревянном чемодане с облупившейся краской рядом с застиранным бельем лежала буханка крошащегося хлеба. Курил он махорку и, свернув папироску, шел дымить в тамбур, чтобы скверный дым не тревожил соседей. Иногда спутники угощали его колбаской, а прораб как-то преподнес ему крутое яичко и стопочку московской. Говорили ему "ты" даже те, кто был вдвое моложе его, а прораб все подшучивал, что "папаша" выдаст себя в столице за холостого и женится на молодой. Как-то в купе зашел разговор о колхозах, и молодой экономист стал осуждать сельских лодырей. - Я теперь убедился своими глазами, соберутся возле правления и почесываются. Пока председатель и бригадиры погонят на работу, десятью потами обольются. А колхознички жалуются, что им на трудодень при Сталине вовсе не платили и что теперь еле-еле получают. Профсоюзный инспектор, задумчиво тасуя колоду карт, поддержал его: - За что ж им, друзьям, платить, если они поставок не выполняют. Их надо воспитывать, вот. - И он покачал в воздухе большим крестьянским, отвыкшим от работы белым кулаком. Прораб погладил себя по толстой груди с просаленными орденскими ленточками: - Мы на фронте с хлебом были, накормил нас русский народ. И никто его не воспитывал. - Вот правильно, - сказал экономист. - Все же главное в том, что мы русские люди. Шутка ли: русский человек! Инспектор, улыбаясь, подмигнул своему дорожному приятелю: то, что называется: русский - старший брат, первый среди равных! - Оттого и зло берет, - проговорил молодой экономист, - ведь русские же люди! Не нацмены. Ко мне один разогнался: "Липовый лист пять лет ели, с сорок седьмого года на трудодень не получали". А работать не любят. Не хотят понять - теперь все от народа зависит. Он оглянулся на седого мужика, молча слушавшего разговор, и сказал: - Ты, папаша, не сердись. Не выполняете вы трудового долга, а государство к вам лицом повернулось. - Куда им, - сказал прораб. - Сознательности никакой, каждый день кушать хотят. Разговор этот ничем не кончился, как и большинство вагонных и невагонных разговоров. В купе заглянул, блестя золотыми зубами, майор авиации и с укором сказал молодым людям: - Что же это вы, товарищи? А работать кто будет? И они пошли к соседям доигрывать пульку. Но вот и прошла огромная дорога... Пассажиры убирают в чемоданы тапочки, выкладывают на столики куски зачерствелого хлеба, обглоданные до голубизны куриные кости, куски побледневшей, окутанной шкурками колбасы. Вот уже прошли хмурые проводницы, собиравшие мятые постельные принадлежности. Скоро рассыплется вагонный мир. Забудутся шутки, лица, и смех, и судьба, случайно рассказанная, и случайно высказанная боль. Все ближе огромный город, столица великого государства. И уж нет дорожных мыслей и тревог. Забыты беседы с соседкой в тамбуре, где перед глазами за мутными стеклами проносится великая русская равнина, а за спиной тяжело екает в резервуарах вода. Тает возникший на несколько дней тесный вагонный мир, равный законами всем иным, созданным людьми мирам, прямолинейно и криволинейно движущимся в пространстве и времени. Велика сила огромного города. Она заставляет сжиматься и беспечные сердца тех, кто едет в столицу гостить, рыскать по магазинам, сходить в зоопарк, планетарий. Всякий, попавший в силовое поле, где напряглись невидимые линии живой энергии мирового города, вдруг испытывает смятение, томление. Экономист едва не пропустил очереди в уборную. Сейчас, причесываясь, он прошел на свое место и оглядел соседей. Прораб дрожащими пальцами (немало было пито в дороге) перекладывал сметные листы. Профсоюзный инспектор уже надел пиджак, притих, оробел, попав в силовое поле людского смятения, - что-то скажет ему желчная седая баба, ведающая инспекторами ВЦСПС. Поезд проносится мимо бревенчатых деревенских домиков и кирпичных заводов, мимо оловянных капустных полей, мимо станционных платформ с серыми асфальтовыми лужами от ночного дождя. На платформах стоят угрюмые подмосковные люди в пластмассовых плащах, надетых поверх пальто. Под серыми тучами провисают провода высоковольтных передач. На запасных путях стоят серые, зловещие вагоны: "Станция Бойня, Окружной дороги". А поезд грохочет и мчится с какой-то злорадной, все нарастающей скоростью. Скорость эта сплющивает, раскалывает пространство и время. Старик сидел у столика, смотрел в окно, подперев кулаками виски. Много лет назад юноша с лохматой, плохо расчесанной шевелюрой сидел вот так же у окна вагона третьего класса. И хотя исчезли люди, ехавшие вместе с ним в вагоне, забылись их лица, речи, в седой голове вновь ожило то, что, казалось, уж не существовало вовсе. А поезд уже вошел в зеленый подмосковный пояс. Серый рваный дым цеплялся за ветви елей, прижатый токами воздуха, струился над дачными заборами. Как знакомы эти силуэты суровых северных елей, как странно выглядят рядом с ними голубой штакетничек, остроконечные дачные крыши, разноцветные стекла террас, клумбы, засаженные георгинами. И человек, который за три долгих десятилетия ни разу не вспомнил что на свете существуют кусты сирени, анютины глазки, садовые дорожки, посыпанные песком, тележки с газированной водой, - ахнул убедившись еще раз, по-новому, что жизнь и без него шла, продолжалась. 2 Прочтя телеграмму, Николай Андреевич пожалел о чаевых, данных почтальону, - телеграмма, очевидно, предназначалась не ему, и вдруг он вспомнил, ахнул: телеграмма была от двоюродного брата Ивана. - Маша! Маша! - позвал он жену. Мария Павловна, взяв телеграмму, проговорила: - Ты ведь знаешь, я без очков совершенно слепая, дай-ка мне очки. Вряд ли его пропишут в Москве, - сказала она. - Ах, да оставь о прописке. Он провел ладонью по бровям и сказал: - Подумать, приедет Ваня и застанет одни могилы, одни могилы. Мария Павловна задумчиво сказала: - Как неудобно получается с Соколовыми. Подарок-то мы пошлем, но все равно нехорошо, ему ведь пятьдесят лет, особая дата. - Ничего, я объясню. - И с юбилейного обеда пойдет новость по всей Москве, что Иван вернулся и с вокзала прямо к тебе. Николай Андреевич потряс перед ней телеграммой: - Да ты понимаешь, кто такой Ваня для моей души? Он сердился на жену: ерунда, с которой обращалась к нему Мария Павловна, возникла в его сознании еще до того, как жена заговорила с ним. Так не раз уж случалось. Оттого-то он вспыхивал, видя свои слабости в ней, но не понимал, что негодует не об ее несовершенствах, а о своих собственных. А отходил он в спорах с женой так легко и быстро потому, что любил себя; прощая ей, он прощал себя. Сейчас и ему упорно лезла в голову глупая мысль о пятидесятилетии Соколова. И потому, что его потрясло известие о приезде двоюродного брата и его собственная жизнь, полная правды и неправды, встала перед ним, - ему стыдно было жалеть о парадном ужине у Соколовых, о симпатичном соколовском флаконе с водкой. Он стыдился убогости своих соображений, - ведь и у него мелькнула мысль, что придется маяться с пропиской Ивана, мысль, что всей Москве станет известно о возвращении Ивана и событие это как-то да отзовется на его шансах при выборах в Академию... А Мария Павловна продолжала мучить Николая Андреевича тем, что случайные и мнимые - не ставшие действительными - его мысли высказывала вслух, доводила до дневной очевидности. - Странная ты, - проговорил он. - Мне кажется, было бы приятней получить эту телеграмму, когда тебя нет дома. Слова эти были обидны для нее, но она знала, что Николай Андреевич сейчас обнимет ее и скажет: "Маша, Маша, вместе будем радоваться, с кем же, как не с тобой!" И действительно так - а она стояла с выражением терпеливым и неприятным, означавшим: "От твоих ласковых слов удовольствия мне никакого нет, но я потерплю". А уже после этого глаза их встретились, и чувство любви исправило все злое. Двадцать восемь лет, не разлучаясь, прожили они, - трудно понять и разобраться, каковы отношения людей, проживших почти треть века вместе. Теперь, седая, она подходила к окну, глядела, как он, седой, садился в автомобиль. А когда-то они обедали в столовке на Бронной. - Коля, - тихо сказала Мария Павловна, - ведь Иван никогда не видел нашего Валю. Его посадили, Вали еще не было на свете, а теперь, когда он возвращается, Валя уже восемь лет в могиле. И эта мысль поразила ее. 3 Николай Андреевич, ожидая двоюродного брата, думал о своей жизни и готовился покаяться в ней Ивану. Он представлял себе как будет показывать Ивану дом. Вот в столовой текинский ковер, черт, посмотри, красиво ведь? У Маши хороший вкус, не секрет от Ивана, кем был ее отец а в старом Петербурге, слава богу, понимали толк в жизни. Как говорить с Иваном? Ведь прошли десятилетия, жизнь прошла. Нет, о том и будет разговор, - не прошла жизнь! Только теперь начинается она! Да, это будет встреча! Иван приезжает в удивительное время, сколько после смерти Сталина перемен. Они коснулись всех. И рабочих, и крестьян. Ведь хлеб появился! И вот Иван вернулся из лагеря. И не он один. И в жизни Николая Андреевича произошел многое определивший перелом. Со студенческих лет Николай Андреевич испытывал на себе тяжесть неудачливости. Эта тяжесть была особенно мучительна тем, что казалась ему несправедливой. Он был образован, много работал, считался остроумным рассказчиком, в него влюблялись женщины. Он гордился званием честного, принципиального человека, но вообще-то был чужд постному лицемерию, любил веселые анекдоты за ужином, отлично разбирался в сложной нумерации сухих вин и часто, пренебрегая вином, переходил на водку. Когда знакомые хвалили характер Николая Андреевича, Мария Павловна, глядя на мужа веселыми, сердитыми глазами, говорила: - Пожили бы с ним под одной крышей, вы бы узнали чудного Коленьку: деспот, псих, а эгоист такой, какого свет не видел. Порой они невыносимо раздражали друг друга знанием всех слабостей, всех недостатков своих. Иногда даже казалось, что легче разойтись. Но это только казалось, видимо, жить друг без друга они не могли или, живя порознь, сильно страдали бы. Мария Павловна влюбилась в Николая Андреевича еще школьницей, его голос, его большой лоб, большие зубы, его улыбка, - все, казавшееся тридцать лет назад удивительным и прекрасным, с годами становилось для нее все милее. И он любил ее, но его любовь менялась, и то, что в их отношениях было когда-то главным, теперь отошло, а то, казавшееся не самым значительным, заняло главное место. Мария Павловна была когда-то хороша - высокая, темноглазая. И теперь ее движения отличались легкостью, а глаза не теряли молодой прелести. Но и в молодости, а теперь особенно, прелесть ее лица портила улыбка, - при улыбке открывались большие, выдающиеся вперед нижние зубы. Николай Андреевич со студенческих лет болезненно ощущал свою неудачливость. Не его тщательно подготовленные доклады, а торопливые сообщения рыжего Радионова либо пьянчужки Пыжова вызывали волнение участников студенческих семинаров... Николай Андреевич стал старшим научным сотрудником в знаменитом научно-исследовательском институте, напечатал десятки работ, защитил докторскую диссертацию. Но только жена знала, какие терзания и унижения переживал Николай Андреевич. Несколько человек, из которых один был академиком, двое занимали положение худшее, чем Николай Андреевич, а один даже не защитил кандидатской степени, были главной живой силой его науки. Эти люди ценили Николая Андреевича как собеседника, уважали его порядочность, но искренне, совершенно добродушно не считали его ученым. Он постоянно ощущал атмосферу напряженности и восхищения, которая сопутствовала этим людям, особенно хромому Мандельштаму. Однажды лондонский научный журнал написал о Мандельштаме: "Великий продолжатель дела создателей современной биологии". Когда Николай Андреевич прочел эту фразу, ему показалось: прочесть о себе такие слова и умереть от счастья. Мандельштам вел себя нехорошо, - то он бывал угрюм и подавлен, то надменно объяснялся учительским тоном; выпив в гостях, он начинал осмеивать знакомых ученых, называл их бездарностями, а некоторых аферистами и жучками. Эта его черта очень раздражала Николая Андреевича, - ведь ругал Мандельштам тех, с кем дружил и у кого бывал дома. И Николай Андреевич думал, что, вероятно, где-нибудь в другом доме, сидя в гостях, Мандельштам именует и Николая Андреевича жучком и бездарностью. Раздражала его и жена Мандельштама - толстая, когда-то бывшая красивой женщина, любившая, казалось, лишь азартные карточные игры да научную славу своего хромого мужа. И в то же время он тянулся к Мандельштаму, говорил, что таким, особенным, людям нелегко бывает в жизни. Но когда Мандельштам снисходительно поучал Николая Андреевича, тот злился, страдал и ругал, придя домой, Мандельштама выскочкой. Мария Павловна считала своего мужа человеком большого таланта. Николай Андреевич рассказывал ей о снисходительном безразличии корифеев к его работам, и все яростней становилась ее вера в него. Ее восхищение, ее вера были необходимы ему как водка пьянице. Они считали, что есть люди, которым везет, и есть такие, которым не везет, а в общем-то все одинаковы. Вот Мандельштам отмечен особым везением, какой-то Вениамин Счастливый в биологической науке, а Радионов подобно оперному тенору окружен поклонниками, правда, сходства с оперным тенором у курносого, скуластого Радионова не было никакого. Казалось, и Исааку Хавкину везет, хотя Хавкину не утвердили кандидатской степени, в научные институты его по подозрению в витализме не брали даже в самые тихие времена, и он, уже седой человек, работал в районной санитарно-бактериологической лаборатории, ходил в порванных брюках. Но вот к нему ездят толковать академики, и он в жалкой лаборатории ведет научную работу, о которой многие говорят и спорят. Когда началась кампания по борьбе с вейсманистами, вирховианцами, менделистами - Николай Андреевич был огорчен суровостью мер, принятых против многих его товарищей по работе. И он, и Мария Павловна расстроились, когда Радионов не пожелал признать свои ошибки. Радионова уволили, и Николай Андреевич, ругая его за бессмысленное донкихотство, устраивал ему переводы с английского. Пыжова обвинили в низкопоклонстве перед Западом, отправили работать в опытную лабораторию в Чкаловскую область. Николай Андреевич писал ему, посылал книги, а Мария Павловна соорудила для его семьи посылку к Новому году. В газетах стали печататься фельетоны, разоблачавшие карьеристов, жуликов, мошеннически получивших дипломы и ученые степени; врачей, преступно жестоко обращавшихся с больными детьми и роженицами; инженеров, строивших вместо больниц и школ дачи для своей родни. Почти все разоблаченные в фельетонах были евреями, и газеты с особой старательностью приводили их имена и отчества: "Сруль Нахманович... Хаим Абрамович... Израиль Мепделевич..." Если в рецензии критиковалась книга, написанная евреем, носящим русский литературный псевдоним, то рядом в скобках печаталась еврейская фамилия автора. Казалось, в СССР одни лишь евреи воруют, берут взятки, преступно равнодушны к страданиям больных, пишут порочные и халтурные книги. Николай Андреевич видел, что фельетоны эти нравятся не только дворникам и пьяным пассажирам пригородных электричек. Его эти фельетоны возмущали, но в то же время он раздражался против своих друзей евреев, относившихся к этим писулькам так, словно пришел конец света. Они жаловались, что талантливую еврейскую молодежь не принимают в аспирантуру, что евреев не принимают на физический факультет университета, не берут на работу в министерства, в тяжелую да и в легкую промышленность, что кончивших вуз евреев засылают на особо далекую периферию. Говорили, что под сокращения попадали почти всегда одни лишь евреи. Конечно, все это действительно было, но евреям мерещился какой-то грандиозный государственный план, обрекавший их на голод, вырождение, гибель. А Николай Андреевич считал, что суть дела просто в неприязненном отношении к евреям части партийных и советских работников и что отделы кадров и вузовские приемочные комиссии никаких инструкций но поводу евреев не получают. Сталин не был антисемитом и, вероятно, не знал об этих делах. Да и не одни только евреи пострадали, досталось и старцу Чурковскому, и Пыжову, и Радионову. Мандельштама, возглавлявшего научную часть института, сделали сотрудником в том же отделе, где работал Николай Андреевич. Он все же мог продолжать работу, а докторская степень давала ему возможность получать большое жалованье. Но после того, как в "Правде" появилась редакционная без подписи статья о театральных критиках-космополитах - Гурвиче, Юзовском и других, издевавшихся над русским театром, началась широкая кампания по разоблачению космополитов во всех областях искусства и науки, и Мандельштама объявили антипатриотом. Кандидат наук Братова написала в стенной газете статью: "Иван, не помнящий родства"; она начиналась словами: "Из дальних странствий возвратись, Марк Самуилович Мандельштам предал забвению принципы русской советской науки..." Николай Андреевич поехал к Мандельштаму домой, тот был тронут, печален, и его надменная жена уж не казалась такой надменной. Они пили водку, Мандельштам ругал матерными словами Братову - свою ученицу, запустив руки в волосы, горевал, почему его учеников, талантливых мальчиков евреев, гонят из науки. - Что ж, им в палатках галантереей торговать? - спрашивал он. - Да не нужно волноваться, будет работа у всех, и у вас, и у Хавкина, и даже у лаборантки Анечки Зильберман, - шутливо сказал Николай Андреевич, - образуется, у всех будет хлеб, да еще с икоркой. - Боже мой, - сказал Мандельштам, - разве речь об икорке, речь о человеческом достоинстве. Но насчет Хавкина Николай Андреевич ошибся, с Хавкиным дело повернулось в плохую сторону. Вскоре после того, как в газетах появилось сообщение о врачах-убийцах, Хавкнна арестовали. Сообщение о том, что ученые медики, артист Михоэлс совершили чудовищные преступления, потрясло всех. Казалось, черный туман стоит над Москвой и заползает в дома, в школы, заползает в человеческие сердца. В заметке "Хроника" на четвертой газетной полосе было сказано, что все обвиняемые врачи признали на следствии свою вину, - значит, нет сомнения - они преступники. И все же это казалось немыслимым, трудно было дышать, заниматься своим делом, зная о том, что профессора, академики стали убийцами Жданова и Щербакова, отравителями. Николай Андреевич вспоминал милого Вовси, замечательного актера Михоэлса, и казалось невероятным, немыслимым преступление, в котором их обвиняли. Но ведь они признались! Если они не виновны, а признали себя виновными, надо предполагать другое преступление, еще более ужасное, чем то, в котором их обвиняли, - преступление против них. Даже думать об этом было страшно. Надо было обладать отвагой, чтобы усомниться в их вине, - ведь тогда преступники - руководители социалистического государства, тогда преступник Сталин. Знакомые врачи рассказывали, что работать в больницах и поликлиниках стало мучительно тяжело. Больные под влиянием ужасных официальных сообщений сделались подозрительными, многие отказывались лечиться у врачей евреев. Лечащие врачи рассказывали, что от населения поступает масса жалоб и доносов на умышленно недобросовестное лечение. В аптеках покупатели подозревали фармацевтов в попытках подсунуть им ядовитые лекарства; в трамваях, на базарах, в учреждениях рассказывали, что в Москве закрыто несколько аптек, в которых аптекари евреи - агенты Америки - продавали пилюли с высушенными вшами; рассказывали, что в родильных домах заражают новорожденных и рожениц сифилисом, а в зубоврачебных амбулаториях прививают больным рак челюсти и языка. Рассказывали о спичечных коробках со смертельно ядовитыми спичками. Некоторые люди вспоминали обстоятельства смерти давно умерших родственников, писали заявления в органы безопасности с требованием расследований и привлечения к ответственности евреев врачей. Особенно печально было, что всем этим слухам верили не только дворники, полуграмотные и полупьяные грузчики и шоферы, но и некоторые доктора наук, писатели, инженеры, студенты. Эта всеобщая подозрительность казалась Николаю Андреевичу невыносимой. Лаборантка - большеносая Анна Наумовна - приходила на работу бледная, с сумасшедшими, расширенными глазами; однажды она рассказала, что ее квартирная соседка, работавшая в аптеке, по рассеянности отпустила больному не то лекарство, и когда ее вызвали для объяснений, охваченная ужасом, покончила самоубийством, оставив двух сирот - дочь, студентку музыкального техникума, и сына школьника. Анна Наумовна теперь ходила на работу пешком - в трамваях пьяные затевали с ней разговоры о евреях врачах, убивших Жданова и Щербакова. Николай Андреевич испытывал гадливое чувство к новому директору института Рыськову. Рыськов говорил, что пора очистить русскую науку от нерусских имен, однажды сказал: "Пришел конец жидовской синагоге, если бы вы только знали, как я их ненавижу". И в то же время Николай Андреевич не мог преодолеть невольной радости, когда Рыськов сказал ему: "Ценят вашу работу товарищи в Цека, работу большого русского ученого". Мандельштам уж не работал в институте, а устроился методистом в учебном комбинате. Николай Андреевич приглашал его к себе, заставлял жену звонить Мандельштаму по телефону; Мандельштам стал нервен, подозрителен, и Николай Андреевич был рад, что Марк Самуилович оттягивал их встречи, они становились все тягостней. В такое время приятней встречаться с жизнерадостными людьми. Когда Николай Андреевич узнал об аресте Хавкина, он, оглянувшись на телефон, шепотом сказал жене: - Я убежден в невиновности Исаака, знаю его тридцать лет. Она вдруг обняла его, погладила по голове. - Горжусь я тобой, - сказала она, - сколько души ты тратишь на Хавкина и Мандельштама, и только я знаю, сколько обиды они тебе причинили. А время было трудное. Николаю Андреевичу пришлось выступить на митинге о врачах-убийцах, говорить о бдительности, о ротозействе и благодушии. После митинга Николай Андреевич разговорился с сотрудником сектора физической химии профессором Марголиным, тоже выступившим с большой речью. Марголин требовал смертной казни для преступников врачей, огласил текст приветствия Лидии Тимашук, разоблачившей врачей-убийц и награжденной орденом Ленина. Этот Марголин был силен в марксистской философии, он руководил занятиями по изучению четвертой главы "Краткого курса". - Да, Самсон Абрамович, - сказал Николай Андреевич, - трудное времечко. И мне нелегко, но каково вам выступать на эти темы? Марголин поднял тонкие брови и, вытянув тонкую, бледную нижнюю губу, спросил: - Простите, я не совсем понимаю, что именно вы имеете в виду? - Да так, вообще, - сказал Николай Андреевич. - Ну, знаете, Вовси, Этингер, Коган, кто бы мог предположить, я лежал у Вовси в клинике, персонал его любил, а больные верили, как Магомету. Марголин поднял худое плечо, пошевелил бескровной бледной ноздрей, сказал: - А, понял, вы считаете, что мне, еврею, неприятно клеймить этих извергов? Наоборот, именно мне особенно омерзителен еврейский национализм. А если евреи, тяготея к Америке, становятся препятствием в движении к коммунизму, то мне не только себя, родной дочери не жалко. Николай Андреевич понял, что зря заговорил о любви ротозеев больных к Вовси, - уж если человек родной дочери не жалеет, то с ним следует говорить чеканными формулировками. И Николай Андреевич сказал: - Еще бы, обреченность врага - в нашем морально-политическом единстве. Да, это было тяжелое время, и лишь одно утешало Николая Андреевича - работа его шла хорошо. Он словно впервые вырвался из узкого цехового пространства и вторгся в живые области, куда его раньше не допускали. Люди стали тянуться к нему, искали его советов, радовались его отзывам. Обычно равнодушные редакции научных журналов начали проявлять интерес к его статьям; как-то ему звонили из ВОКСа - учреждения, которое никогда не обращалось к Николаю Андреевичу, и попросили прислать рукопись еще не оконченной книги, - ВОКСу хотелось заранее поставить вопрос об издании ее в странах народной демократии. Николай Андреевич по-особому, глубоко, волнуясь, воспринимал приход успеха. Мария Павловна была спокойней его. С Коленькой случилось лишь то, что не могло, по мнению Марии Павловны, не случиться. А перемен в жизни Николая Андреевича становилось все больше. Новые люди, возглавлявшие институт и выдвигавшие Николая Андреевича, все же не нравились ему, кое-что отталкивало его от них: их грубость и необычайная самоуверенность, их манера обзывать научных противников низкопоклонниками, космополитами, агентами капитала, наймитами империализма. Но он умел видеть в новых людях главное - дерзость, силу. Неправ был, кстати, Мандельштам, назвавший их безграмотными идиотами, "догматическими жеребцами". В них не узость была, а страсть, целеустремленность, идущая к жизни и рожденная жизнью. Потому они и ненавидели талмудистов, абстрактных теоретиков. И они, новые начальники в институте, чувствуя в Николае Андреевиче человека с иными взглядами, привычками, все же относились к нему хорошо, доверяли ему, русскому человеку. Он получил теплое письмо от Лысенко, тот высоко оценивал его рукопись, предлагал ему сотрудничать. Николай Андреевич плохо относился к лысенковским теориям, но письмо от знаменитого академика-агронома было ему приятно. Да и работы Лысенко не следовало огульно отрицать. Да и слухи о том, что он очень опасен для своих научных противников и любит прибегать к полицейским аргументам и доносам в научных спорах, видимо, были преувеличены. Рыськов предлагал Николаю Андреевичу выступить с научным развенчанием изгнанных из биологической науки космополитов. Николай Андреевич отказывался, хотя видел недовольство директора, - тому хотелось, чтобы общественность услышала гневный голос беспартийного русского ученого. А в это время ходили слухи, что в Восточной Сибири спешно строится огромный барачный город. Говорили, что эти бараки строятся для евреев. Их вышлют так же, как уже выселили калмыков, крымских татар, болгар, греков, немцев Поволжья, балкарцев и чеченцев. Николай Андреевич понял, что зря сулил Мандельштаму бутерброды с икрой. Он волновался, ожидая процесса врачей-убийц. Утром он оглядывал газетные листы - не началось ли? Так же, как и все, он гадал, будет ли процесс открытым, и часто спрашивал жену: - Как ты думаешь, процесс будут публиковать изо дня в день, с прокурорской речью, с допросами, с последним словом подсудимых, или дадут только сообщение о приговоре Военной коллегии? Под страшным секретом Николаю Андреевичу однажды рассказали, что врачей казнят всенародно на Красной площади, после чего по стране, видимо, прокатится волна еврейских погромов и что к этому времени приурочивается высылка евреев в тайгу и в Каракумы на строительство Туркменского канала. Эта высылка будет предпринята в защиту евреев от справедливого, но беспощадного народного гнева. В этой высылке скажется вечно живой дух интернационализма, который, понимая гнев народа, все же не может допустить массовых самосудов и расправ. Как и все, что совершалось в стране, и это стихийное возмущение против кровавых преступлений евреев было заранее задумано, запланировано. Вот так же задумывались Сталиным выборы в Верховный Совет - заранее собирались объективки, назначались депутаты, а затем уж планово шло стихийное выдвижение кандидатов, агитация за них, и наконец наступали всенародные выборы. Вот так же назначались бурные митинги протеста, взрывы народного гнева и проявления братской дружбы, вот так же за много недель до праздничных парадов утверждались репортажи с Красной площади: "В эту минуту я гляжу на мчащиеся танки..." Вот так же заранее назначалась личная инициатива Изотова, Стаханова, Дуси Виноградовой, массовые вступления в колхозы, назначались и отменялись легендарные герои гражданской войны, назначались требования рабочих выпускать займы, требования работать без выходных, вот так же назначалась всенародная любовь к вождю, заранее назначались тайные агенты заграницы, диверсанты, шпионы, а затем уж в процессе сложных перекрестных допросов подписывались протоколы, в которых еще недавно не подозревавшие о своей принадлежности к контрреволюционному охвостью бухгалтеры, инженеры, юрисконсульты признавались в многогранной террористической шпионской деятельности. Вот так же назначались великие писатели, любимые народом, вот так же назначались тексты писем, которые матери деревянными голосами зачитывали перед микрофоном, обращаясь к своим сыновьям солдатам; вот так же планировался заранее патриотический порыв Ферапонта Головатого; вот так же назначались участники свободных дискуссий, если почему-либо нужны были свободные дискуссии, заранее составлялись и согласовывались речи участников этих свободных дискуссий. И вдруг пятого марта умер Сталин. Эта смерть вторглась в гигантскую систему механизированного энтузиазма, назначенных по указанию райкома народного гнева и народной любви. Сталин умер беспланово, без указаний директивных органов. Сталин умер без личного указания самого товарища Сталина. В этой свободе, своенравии смерти было нечто динамитное, противоречащее самой сокровенной сути государства. Смятение охватило умы и сердца. Сталин умер! Одних объяло чувство горя - в некоторых школах педагоги заставляли школьников становиться на колени и сами, стоя на коленях, обливаясь слезами, зачитывали правительственное сообщение о кончине вождя. На траурных собраниях в учреждениях и на заводах многих охватывало истерическое состояние, слышались безумные женские выкрики, рыдания, некоторые падали в обморок. Умер великий бог, идол двадцатого века, и женщины рыдали. Других объяло чувство счастья. Деревня, изнывающая под чугунной тяжестью сталинской руки, вздохнула с облегчением. Линование охватило многомиллионное население лагерей. ...Колонны заключенных в глубоком мраке шли на работу. Рев океана заглушал лай служебных собак. И вдруг словно свет полярного сияния замерцал по рядам: Сталин умер! Десятки тысяч законвоированных шепотом передавали друг другу: "Подох... подох..." и этот шепот тысяч и тысяч загудел, как ветер. Черная ночь стояла над полярной землей. Но лед на Ледовитом океане был взломан, и океан ревел. Немало было ученых людей и рабочих людей, соединивших при этом известии горе и желание плясать от счастья. Смятение пришло в тот миг, когда радио передало бюллетень о здоровье Сталина: "Дыхание Чейн-Стокса... моча... пульс... кровяное давление..." Обожествленный владыка вдруг обнаружил свою старческую немощную плоть. Сталин умер! В этой смерти был элемент свободной внезапности, бесконечно чуждой природе сталинского государства. Эта внезапность заставила содрогнуться государство, как содрогнулось оно после внезапности, обрушившейся на него 22 июня 1941 года. Миллионы людей хотели видеть усопшего. В день похорон Сталина не только Москва, но и области, районы устремились к Дому союзов. Очередь периферийных грузовиков вытянулась на многие километры. Затор движения достиг Серпухова, затем паралич сковал шоссе между Серпуховом и Тулой. Миллионные пешие толпы шли к центру Москвы. Потоки людей, подобно черным хрустким рекам, сталкивались, расплющивались о камень, корежили, кромсали машины, срывали с петель чугунные ворота. В этот день погибли тысячи. День коронации царя на Ходынке померк по сравнению с днем смерти земного русского бога - рябого сына сапожника из городка Гори. Казалось, люди шли на гибель в состоянии очарованности, в христианской, буддийской, мистической обреченности. Словно бы Сталин - великий чабан - добирал недобранных овечек, посмертно выбрасывал элемент случайности из своего грозного генерального плана. Собравшись на заседание, соратники Сталина читали чудовищные сводки московской милиции, моргов и переглядывались. Их растерянность была связана с новым для них чувством - отсутствием ужаса перед неминуемым гневом великого Сталина. Хозяин был мертв. Пятого апреля Николай Андреевич разбудил, утром жену, отчаянно крикнул: - Маша! Врачи не виноваты! Маша, их пытали! Государство признало свою страшную вину - признало, что к заключенным врачам применялись недозволенные методы на допросах. После первых минут счастья, светлой душевной легкости Николай Андреевич неожиданно ощутил какое-то незнакомое, впервые в жизни пришедшее мутное, томящее чувство. Это было новое, странное и особое чувство вины за свою душевную слабость, за свое выступление на митинге, за свою подпись под коллективным письмом, клеймящим врачей извергов, за свою готовность согласиться с заведомой неправдой, за то, что это согласие рождалось в нем добровольно, искренне, из глубины души. Правильно ли он жил? Действительно, как все вокруг считают, был он честен? В душе все силилось, росло покаянное, томящее чувство. В тот час, как божественно непогрешимое государство покаялось в своем преступлении, Николай Андреевич почувствовал его смертную земную плоть, - у государства, как и у Сталина, были сердечные перебои, белок в моче. Божественность, непогрешимость бессмертного государства, оказывается, не только подавляли человека, они и защищали его, утешали его немощь, оправдывали ничтожество; государство перекладывало на свои железные плечи весь груз ответственности, освобождало людей от химеры совести. И Николай Андреевич почувствовал себя словно бы раздетым, словно бы тысячи чужих глаз смотрели на его голое тело. И самое неприятное, что и он стоял в толпе, смотрел на себя голого, вместе со всеми разглядывал свои по-бабьи свисающие цицьки, мятый, раздавшийся от большой еды живот, жирные ливерные складки на боках. Да, у Сталина оказались перебои и нитевидный пульс, государство, оказывается, выделяло мочу, и Николай Андреевич оказался голым под своим коверкотовым костюмом. Ох, и неприятным оказалось это саморазглядывание: неимоверно паскудным был мерзостный список. В него вписались и общие собрания, и заседания Ученого совета, и торжественные праздничные заседания, и лабораторные летучки, и статейки, и две книги, и банкеты, и хождения в гости к плохим и важным, и голосования, и застольные шутки, и разговоры с завотделами кадров, и подписи под письмами, и прием у министра. Но в свитке его жизни было немало и иных писем: тех, что не были написаны, хотя бог велел их написать. Было молчание там, где бог велел сказать слово, был телефон, по которому обязательно надо было позвонить и не было позвонено, имелись посещения, которые грех было не совершить и которые не были совершены, были непосланные деньги, телеграммы. Многого, многого не было в списке его жизни. И нелепо было теперь, голому, гордиться тем, чем он всегда гордился, - что никогда не донес, что, вызванный на Лубянку, отказался давать компрометирующие сведения об арестованном сослуживце, что, столкнувшись на улице с женой высланного товарища, он не отвернулся, а пожал ей руку, спросил о здоровье детей. Чем уж гордиться... Вся его жизнь состояла из великого послушания, и не было в ней непослушания. Вот и с Иваном - три десятилетия Иван скитался по тюрьмам и лагерям, и Николай Андреевич, всегда гордившийся тем, что не отрекся от Ивана ни разу за эти десятилетия не написал ему письма. Когда Иван написал Николаю Андреевичу, Николай Андреевич попросил ответить на его письмо старуху тетку. Все это раньше казалось естественным и вдруг затревожило, заскребло. Вспомнилось ему, что на митинге, созванном в связи с процессами 1937 года, он голосовал за смертную казнь для Рыкова, Бухарина. 17 лет он не вспоминал об этих митингах и вдруг вспомнил о них. Странным, безумным казалось в то время, что профессор горного института, фамилию которого он забыл, и поэт Пастернак отказались голосовать за смертную казнь Бухарину. Ведь сами злодеи признались на процессе. Ведь их публично допрашивал образованный, университетский человек Андрей Януарьевич Вышинский. Ведь не было сомнения в их вине, ни тени сомнения! Но вот теперь-то Николай Андреевич вспомнил, что сомнение было. Он лишь делал вид, что не было сомнения. Ведь даже будь он в душе уверен в невиновности Бухарина, он все равно бы голосовал за смертную казнь. Ему было легче не сомневаться и голосовать, вот он и притворился перед самим собой, что не сомневался. А не голосовать он не мог, он ведь верил в великие цели партии Ленина-Сталина. Он ведь верил, что впервые в истории построено социалистическое общество без частной собственности, что социализму необходима диктатура государства. Усомниться в виновности Бухарина, отказаться голосовать значило усомниться в могучем государстве, в его великих целях. Но ведь и в этой святой вере, где-то в глубине души, жило сомнение. Социализм ли это - вот с Колымой, с людоедством во время коллективизации, с гибелью миллионов людей? Ведь бывало, что совсем другое лезло в тайную глубину сознания, - уж очень бесчеловечен был террор, уж очень велики страдания рабочих и крестьян. Да, да, в преклонении, в великом послушании прошла его жизнь, в страхе перед голодом, пыткой, сибирской каторгой. Но был и особенно подлый страх - вместо зернистой икры получить кетовую. И этому икорному, подлому страху служили юношеские мечты времен военного коммунизма, - лишь бы не сомневаться, лишь бы без оглядки голосовать, подписывать. Да, да, страх за свою шкуру, как бы не содрали с живого ее, и страх потерять зернистую икорку питал его идейную силу. И вдруг государство дрогнуло, пробормотало, что врачей пытали. А завтра государство признает, что пыткам подвергли Бухарина. Зиновьева, Каменева, Рыкова, Пятакова, что Максима Горького не убили враги народа, А послезавтра государство признает, что миллионы крестьян были зря погублены. И окажется, что не всесильное, непогрешимое государство берет на себя все содеянное, а отвечать приходится Николаю Андреевичу, а он-то уж не сомневался, он за все голосовал, подо всем подписывался. Он научился так хорошо, ловко притворяться перед самим собой, что никто, никто и он сам не замечали этого притворства. Он искренне гордился своей верой и своей чистотой. Мучительное чувство, презрение к самому себе - минутами бывали так велики, что у него возникал горький, пронзительный упрек к государству - зачем, зачем оно призналось! Лучше бы молчало! Оно не имело права признаться, пусть все остается по-прежнему. Каково-то было профессору Марголину, который заявил, что не только врачей-убийц, но и собственных детей-жиденят он готов умертвить ради великого дела интернационализма. Невыносимо брать на свою совесть многолетнюю покорную подлость. Но постепенно тяжелое чувство стало успокаиваться. Все, казалось, изменилось и в то же время, оказывается, не изменилось. Работать в Институте стало несравненно легче, спокойнее. Особенно это почувствовалось, когда Рыськов вызвал недовольство высших инстанций своей грубостью и был снят с поста директора. Успех, о котором Николай Андреевич мечтал, наконец, пришел, - это был не ведомственный, не министерский, а настоящий, большой успех. Он чувствовался во многом - в журнальных статьях, в высказываниях участников научных конференций, в восхищенных взглядах научных сотрудниц и лаборанток, в письмах, которые стал он получать. Николай Андреевич был выдвинут в Высший Ученый совет, а вскоре президиум Академии утвердил его научным руководителем Института. Николай Андреевич хотел вновь привлечь изгнанных космополитов и идеалистов, но оказалось невозможным переспорить начальника отдела кадров, милую и хорошенькую, но чрезвычайно упрямую женщину. Единственно. что удалось сделать, - это предоставить уволенным нештатную работу. И теперь, глядя на Мандельштама, Николай Андреевич думал, - неужели об этим жалком и беспомощном человеке, приносящем в Институт пачки переводов и аннотаций, несколько лет назад писали за границей как о крупнейшем, чуть ли не великом ученом? Неужели его одобрения так страстно жаждал Николай Андреевич? Раньше Мандельштам одевался неряшливо, а теперь приходил в Институт в своем лучшем костюме. Николай Андреевич пошутил по этому поводу, и Мандельштам сказал: "Актер без ангажемента должен быть всегда хорошо одет". И вот теперь, вспоминая прошлую жизнь, странно, горько и радостно было думать ему о встрече с Иваном. В семье когда-то установился взгляд, что Ваня превосходит всех своих сверстников и по уму, и в талантах, - и сам Николай Андреевич уверился в этом, собственно, не уверился, в глубине души совсем не уверился, но покорствовал. Ваня с легкой быстротой прочитывал математические и физические книжищи, разбирался в них, не по-ученически покорно, а всегда по-своему, странно. С детских лет он обнаруживал способности к лепке, умел довольно живо передать в глине подмеченные в жизни выражение лица, странный жест, особенность движения. Рядом с интересом к математике, и это было уж совсем необычайно, в нем жили тяга к Древнему Востоку, он хороню знал литературу о парфянских рукописях и памятниках. С детства в характере его странно сочетались, казалось, никогда не объединявшиеся в одном человеке черты. Маленьким реалистиком он в драке разбил в кровь своему противнику голову, и его двое суток продержали в участке. А вместе с тем он был робок, застенчив, чувствителен и у него имелась в закуте под домом больница, где жили убогие животные, - собака с отрубленной лапой, слепой кот, печальная галка с выдернутым крылом. Студентом Иван так же странно соединял в себе деликатность, доброту, застенчивость с безжалостной резкостью, заставлявшей даже близких людей таить на него обиду. Возможно, эти особенности характера и привели к тому, что не оправдал Иван надежд, - жизнь его сломалась, а уж он сам доломал ее до конца. В двадцатые годы многие способные молодые люди не смогли учиться из-за своего социального происхождения, - детей дворян, царских военных, священников, фабрикантов и торговцев не принимали в вузы. Ивана приняли в университет, - он происходил из трудовой интеллигентной семьи. Легко прошел он жестокую университетскую чистку по классовому признаку. И случись Ивану сейчас начать жизнь, нынешние трудности, связанные с пятым пунктом анкеты, с национальностью, никак бы не коснулись его. Но начни свою жизнь Иван теперь, он, вероятно, бы снова пошел путем неудач. Значит, дело было не во внешних обстоятельствах. Неудачная, горькая судьба Ивана зависела от Ивана. В университете он в кружке но изучению философии вел жестокие споры с преподавателем диамата. Споры продолжались, пока кружок не прикрыли. Тогда Иван выступил в аудитории против диктатуры - объявил, что свобода есть благо, равное жизни, и что ограничение свободы калечит людей подобно ударам топора, обрубающим пальцы, уши, а уничтожение свободы равносильно убийству. После этой речи его исключили из университета и выслали на три года в Семипалатинскую область. С тех пор прошло около 30 лет, и за эти десятилетия Иван, пожалуй, не больше года был на свободе. В последний раз Николай Андреевич видел его в 1936 году, незадолго до нового ареста, после которого он уже без перерывов провел 19 лет в лагерях. Долго помнили его товарищи детства и студенческих лет, говорили: "Быть бы Ивану теперь академиком", "Да, был он все же особый человек, но, конечно, не повезло ему". А некоторые говорили: "Все же он сумасшедший". Аня Замковская, любовь Ивана, помнила о нем, пожалуй дольше других. Но время сделало свое дело, и Аня, теперь уж болезненная, седеющая Анна Владимировна, нe спрашивала при встречах об Иване. Из сознания людей, из их горячих и холодных сердец он ушел, существовал скрытно, все трудней появлялся в памяти знавших его. А время работало не торопясь, добросовестно, - человек сперва выписался из жизни, перекочевал в память к людям, потом и в памяти потерял прописку, ушел в подсознание и теперь возникал редко, как ванька-встанька, пугал неожиданностью своего внезапного, секундного появления. А время все работало да работало свою на редкость простую земляную работу, и Иван уж занес ногу, чтобы перебраться из темного погребка подсознания своих друзей на постоянное жительство в небытие, в вечное забвение. Но пришло повое, послесталинское время, и судьба судила Ивану шагнуть вновь в ту самую жизнь, которая уж утратила и мысль о нем, и зрительный его образ. 4 Он пришел лишь к вечеру. В этой встрече смешались и досада о перестоявшемся богатом обеде, и тревога, и восклицания о седой голове, морщинах, о прожитой жизни. И увлажнились глаза Николая Андреевича - так в глинистых сухих оврагах вдруг зашумит послегрозовая вода, и заплакала Мария Павловна, вновь хороня сына. Не сходны были с миром паркетных полов, книжных шкафов, картин, люстр - темное морщинистое лицо, ватник, неловко ступавшие солдатские ботинки человека из лагерного царства. Подавляя волнение, глядя затуманенными слезами глазами на двоюродного брата, Иван Григорьевич сказал: - Николай, прежде всего вот что: у меня к тебе не будет никаких просьб - ни о прописке, ни о деньгах и обо всем прочем. Кстати, я уже в бане побывал, зверья не занесу. Николай Андреевич, утирая слезы, стал смеяться. - Седой, в морщинах, и тот же, тот же, наш Ваня. И он сделал в воздухе округлый жест, а затем проткнул этот воображаемый круг пальцем. - Невыносимый, прямой, как оглобля, и вместе с тем, черт тебя знает, добрый. Мария Павловна посмотрела на Николая Андреевича - она утром доказывала мужу, что Ивану Григорьевичу лучше помыться в бане, в ванне никогда так не помоешься, да и после мытья Ивана ванну не отмоешь ни кислотой, ни щелоком. В пустом разговоре была не только пустота, - улыбки, взгляды, движения рук, покашливание, все это помогало раскрывать, объяснять, понимать наново. Николаю Андреевичу очень хотелось рассказать о себе, хотелось больше, чем вспоминать детство и перечислять умерших родных, больше, чем расспрашивать Ивана. Но так как он был воспитан, то есть умел делать и говорить не то, что хотелось, он сказал: - Надо бы нам поехать куда-нибудь на дачу, где нет телефонов, и слушать тебя неделю, месяц, два. Иван Григорьевич представил себе, как, сидя в дачном кресле и попивая винцо, он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму. Судьба многих из них казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их. И, качая головой, он сказал: - Да, да, да - сказки тысячи и одной полярной ночи. Он был взволнован. Где же он, Коля: тот ли, в потертой сатиновой рубахе, с английской книжкой под мышкой, веселый, остроумный и услужливый, или этот - с большими мягкими щеками, с восковой лысиной? Всю жизнь был Иван сильным. Всегда к нему обращались с просьбой объяснить, успокоить. Иногда даже обитатели уголовной лагерной "Индии" просили его слова. Однажды ему удалось приостановить поножовщину между ворами и "суками". Его уважали разные люди - и инженеры-вредители, и оборванный старик кавалергард, и деникинский подполковник - мастер лучковой пилы, и минский врач-гинеколог, обвиненный в еврейском буржуазном национализме, и крымский татарин, роптавший, что его народ с берегов теплого моря изгнан в тайгу, и колхозник, смыливший в колхозе мешок картошки, с расчетом не вернуться после отбытия срока в колхоз, получить по лагерной справке шестимесячный городской паспорт. Но в этот день ему хотелось, чтобы чьи-то добрые руки сняли с его плеч тяжесть. И он знал, что была одна лишь сила, перед которой и чудно и хорошо ощутить себя малым и слабым, - сила матери. Но давно не было у него матери, и некому было снять с него тяжесть. Николай Андреевич испытывал странное чувство, совершенно невольно возникшее. В ожидании Ивана он с умилением думал о том, что будет с ним до конца искренен, как ни с кем в жизни. Ему хотелось исповедаться перед Иваном во всех страданиях совести, со смирением рассказать о горькой и подлой слабости своей. Пусть Ваня судит его, если может, поймет, если может - простит, а не поймет, не простит, что ж, бог с ним. Он волновался, слезы застилали глаза, когда он повторял про себя некрасовские строки: Сын пред отцом преклонился, Ноги омыл старику... Ему хотелось сказать двоюродному брату: "Ваня, Ванечка, дико, странно, но я завидую тебе, завидую тому, что в страшном лагере ты не должен был подписывать подлых писем, не голосовал за смертную казнь невинным, не выступал с подлыми речами..." И вдруг, неожиданно возникло совершенно противоположное чувство, едва увидел он Ивана. Человек в ватнике, в солдатских ботинках, с лицом, изъеденным морозами и барачной махорочной духотой, показался ему чужим, недобрым, враждебным. Такое чувство возникало у него во время заграничных поездок. За границей ему казалось немыслимым, невозможным говорить с холеными иностранцами о своих сомнениях, делиться с ними горечью пережитого. Иностранцам он говорил не о тревогах своих, а лишь о главном и бесспорном, об исторических достижениях Советского государства. Он защищал от них себя, свою родину. Мог ли он предполагать, что подобное чувство вызовет у него Иван? Почему? Отчего? Но именно так оно было. Ему теперь казалось, что Иван пришел, чтобы перечеркнуть его жизнь. Вот Иван унизит его, заговорит с ним снисходительно, надменно. И ему страстно захотелось втолковать, объяснить Ивану, что все изменилось и стало по-новому, что все старые оценки перечеркнуты и Иван повержен, разбит, что горькая судьба его не есть случайность. Да, да, седой неудачливый студент... Что за плечами его, что ждет его впереди? И, должно быть, именно потому, что так страстно, упорно захотелось Николаю Андреевичу сказать все это Ивану, он сказал прямо противоположное. - Удивительно, как это хорошо. В главном, Ваня, мы с тобой равны. И я хочу сказать тебе, - если у тебя появляется ощущение потерянных десятилетии, пропавшей жизни, теперь, когда ты встретишься с людьми, прожившими эти годы не в труде дровосека и землекопа а писавших книги и прочее, - гони это ощущение! В главном, Ванечка, ты равен тем кто двигал науку, успел в жизни и труде. И он почувствовал, как задрожал от волнения его голос и сладко защемило сердце. Он увидел смущение Ивана, увидел, как вновь затуманились слезами волнения глаза жены. Ведь он любил Ивана, любил, всю жизнь любил его. Мария Павловна никогда, казалось, так полно не ощущала душевную силу мужа, как в эти минуты, когда он хотел ободрить несчастного Ивана. Она-то ведь знала, кто победитель и кто побежденный. Действительно странно, но даже в тот час, когда зисовская машина повезла Николая на Внуковский аэродром для полета в Индию где он должен был представить премьеру Неру делегацию советских ученых, она не испытывала с такой глубиной своего жизненного торжества. Здесь оно было совсем особым - соединенным со слезами о погибшем сыне с жалостью, с любовью к седому человеку в грубой обуви. - Ваня, - сказала она, - я ведь для вас приготовила целый гардероб, ведь вы с Колей одного роста. Разговор о старых костюмах Мария Павловна затеяла не совсем вовремя, и Николай Андреевич сказал: - Господи, да нужно ли говорить о таких пустяках. Конечно, Ваня, от всей души. - Тут дело не в душе, - сказал Иван Григорьевич, - ты ведь раза в три обширнее меня. Марию Павловну кольнул внимательный и как будто бы немного участливый взгляд Ивана. Видимо, то, что муж держался с особой скромностью, мешало Ване отделаться от старого снисходительного отношения к Николаю Андреевичу. Иван Григорьевич выпил водки, и на лице его проступил темно-коричневый румянец. Он спросил о старых знакомых. Большинство его прежних друзей не встречались Николаю Андреевичу в течение десятилетий, многих уже не было в живых. Все, что связывало, - общие волнения, дела - ушло; разошлись дороги, отлетели сожаления и печаль, связанные с теми, кто ушел без права переписки и без возврата. Вспоминать о них Николаю Андреевичу не хотелось, как не хочется приближаться к одинокому засохшему стволу, вокруг которого одна лишь пыльная мертвая земля. Ему хотелось говорить о тех, которых Иван Григорьевич не знал, - с ними были связаны события его жизни. Рассказывая о них, он как бы приступал к главному: рассказу о себе. Да, именно в эти минуты надо избавиться от интеллигентского червячка, от ощущения виновности, незаконности того чудесного, что произошло с ним. Не каяться захотелось ему, а утверждать. И он стал рассказывать о людях, добродушно презиравших его, не понимавших и не ценивших его, - о людях, которым он сегодня готов всей душой помочь. - Коленька, - вдруг проговорила Мария Павловна, - ты скажи об Ане Замковской. И муж и жена сразу же ощутили волнение Ивана Григорьевича. Николай Андреевич сказал: - Она ведь писала тебе? - Последнее письмо было восемнадцать лет назад. - Да, да, она замужем. Муж ее физико-химик, в общем, по этим самым атомным делам. Живут в Ленинграде, представь, в той же квартире, где она когда-то жила у родных. Мы ее встречаем обычно на отдыхе, осенью... Раньше она всегда спрашивала о тебе, а после войны, по правде говоря, перестала. Иван Григорьевич покашлял, сипло проговорил: - А я думал, что она умерла: перестала писать. - Да так о Мандельштаме, - сказал Николаи Андреевич. - Ты помнишь старика Заозерского? Мандельштам был его любимым учеником. Заозерский рухнул в тридцать седьмом году, ездил человек за границу, широко, вольно встречался с эмигрантами и невозвращенцами, Ипатьевым, Чичибабиным... Да, так вот о Мандельштаме - он сразу пошел в гору, ну я уж рассказывал тебе финал, как его объявили космополитом и прочее... Все это чепуха, конечно, по правде говоря, с легкой руки Заозерского он действительно весь был в своих европейских и американских научных связях. Николай Андреевич подумал, что рассказывает обо всем этом не ради себя, а ради Ивана, - ведь Иван живет отжившими детскими представлениями, надо же его ввести в сегодняшний день. И тут же мелькнула мысль: "Господи, до чего же въелись в меня елей и лицемерие". Он посмотрел на смирные, коричневый руки Ивана и начал объяснять: - Ты, вероятно, неясно понимаешь эту терминологию - космополитизм, буржуазный национализм, значение пятого пункта в анкете. Космополитизм примерно соответствует участию в монархическом заговоре в эпоху первого конгресса Коминтерна. Хотя ведь ты видел в лагерях всех. Те, что приходили на смену снятым, тоже ведь снимались и становились твоими соседями по нарам. Но, думаю, теперь нам это не грозит - процесс замены завершен. Национальное из области формы в нашей жизни за эти десятилетия перешло в область содержания - грандиозно и просто. Но эту простоту не могут понять многие люди. Знаешь, если человека вышибают, он это не хочет воспринять как закономерность истории, а видит лишь нелепость, ошибку. Но факт остается фактом. Наши ученые, техники создали русские советские самолеты, русские урановые котлы и электронные машины, и этой суверенности должна соответствовать суверенность политическая - русское вошло в область содержания, в базис, в фундамент... Он заговорил о том, как ненавидит черносотенцев. И одновременно он видит, что Мандельштам и Хавкин, люди, бесспорно, одаренные, способные, были ослеплены, им казалось, что все происходящее лишь юдофобство и ничего более. И также Пыжов, Радионов и другие не понимали, что тут дело не только в грубости и нетерпимости Лысенко, тут дело в национальной науке, которую эти новые люди утверждают. На него смотрели внимательные глаза Ивана Григорьевича, и в душе Николая Андреевича шевельнулась тревога, такая, какая бывала в детстве, когда чувствуешь на себе грустный взгляд материнских глаз и неясно ощущаешь, что не так, как надо, не по-хорошему говоришь. Желая успокоить это неясное чувство, он рассуждал особенно веско, сердечно. - Я прошел многие испытания, - печально и искренне сказал Николай Андреевич, - прошел в трудное, суровое время! Конечно, я не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинские ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном. Иван Григорьевич опустил голову, и нельзя было понять, дремлет ли он, грезит о чем-то далеком или задумался над словами Николая Андреевича. Его руки дремали, его голова ушла в плечи. Вот так же сидел он вчера в поезде, слушая своих попутчиков. Николай Андреевич сказал: - Было мне худо и при Ягоде, и при Ежове, а теперь, когда нет Берии, и Абакумова, и Рюмина, и Меркулова, и Кобулова, - я встал по-настоящему на ноги. Я прежде всего сплю спокойно, не жду ночных гостей. Да и не я один. И невольно думаешь - не зря мы все же мы перенесли жестокое время. Родилась новая жизнь, и мы все посильные участники ее. - Коля, Коля, - негромко сказал Иван Григорьевич. Слова эти рассердили Марию Павловну. Она вместе с мужем заметила сострадательное и мрачное выражение лица гостя. Она с упреком сказала мужу: - Почему ты боишься сказать, что Мандельштам и Пыжов самовлюбленные люди? И нечего охать, что жизнь поставила их на место. Поставила - и слава богу. Она упрекала мужа, но упрек ее был обращен к гостю. И, тревожась о своих резких словах, она сказала: - Я сейчас приготовлю постель. Ваня очень устал, а мы не подумали об этом. А Иван Григорьевич, уже зная, что не облегчение, а новую тяжесть принес ему приход к брату, хмуро спросил: - Скажи-ка, ты-то подписал письмо, осуждающее врачей-убийц? Я об этом письме слышал в лагере от тех, кого все же успели сменить. - Милый, чудак ты наш... - сказал Николай Андреевич и запнулся, замолчал. Внутри у него все похолодело от тоски, и одновременно он чувствовал, что вспотел, покраснел, щеки его горели. Но он не упал на колени, он сказал: - Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жилось, не только вам там, в лагерях. - Да боже избави, - поспешно сказал Иван Григорьевич, - я не судья тебе да и всем. Какой уж судья, что ты, что ты... Наоборот даже... - Нет, нет, я не об этом, - сказал Николай Андреевич, - я о том, как важно в противоречиях, в дыму, пыли, не быть слепым, видеть, видеть огромность дороги, ведь, став слепым, можно с ума сойти. Иван Григорьевич виновато произнес: - Да, понимаешь, беда моя, я, видно, путаю, зрение за слепоту принимаю. - Где же мы Ваню положим, - спросила Мария Павловна, - где удобней ему будет? Иван Григорьевич сказал: - Нет, нет, спасибо, я не смогу у вас ночевать. - Почему же? Где же еще? Маша, давай свяжем его! Иван Григорьевич проговорил: - Не надо меня связывать. Николай Андреевич замолчал, нахмурился. - Да вы простите, но совсем не то, вот не могу просто, совсем по- другому, - сказал Иван Григорьевич. - Вот что, Ваня... - сказал Николай Андреевич и замолчал. Когда Иван Григорьевич ушел, Мария Павловна оглядела стол, заставленный закусками, отодвинутые стулья. - Приняли мы его по-царски, - сказала она. - Несмеяновых мы не лучше принимали. И, правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупыми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых натур, приготовила богатый обед. Николай Андреевич подошел к столу. - Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, - сказал он. Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила: - Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист. 5 Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплацкартного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза, стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном... Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, - в спокойной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и скрылись в водорослях... Он медленно ступал по округлым камням, ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брызнули, рассыпались десятки удлиненных капелек - мальков скумбрии, ставридки... Солнце осветило зеленые подводные лужки, ельнички: казалось, не соленой водой, соленым светом была заполнена милая бухточка... Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той поры прошла четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков охраны по днищу вагона. Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви старой черешни над крышей, колодец... Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоминались блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди ручья. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с ногами на диван - клеенка, покрывавшая диван, приятно холодила в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери, и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах выступали слезы, как бывало в детстве. когда пытаешься посмотреть на солнце. Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую книгу, - она сама открывается на нужной странице. Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей, скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он добирался до перевала и, оглянувшись на море, входил в прохладную полутьму леса... Мощные дубы легко поднимали на своих толстых ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла вокруг. В середине прошлого века прибрежные места были населены черкесами. Старичок грек, отец огородника Мефодия, мальчиком видел многолюдные черкесские аулы, сады. После завоевания побережья русскими черкесы ушли, и жизнь в прибрежных горах заглохла. Среди дубов кое-где росли сгорбившиеся, вернувшиеся в лес сливовые деревья, груши и черешни, а персиков и абрикосов уже не было, - их короткий век прошел. В лесу лежали закопченные хмурые камни, остатки разрушенных очагов, а на заброшенных кладбищах темнели могильные плиты, на половину своего роста погруженные в землю. Все неживое - камни, железо - с годами всасывалось землей, растворялось в ней, а зеленая жизнь, наоборот, рвалась из земли. Томящей казалась мальчику тишина над холодными очагами. Как-то особенно мило, возвращаясь к дому, ощущал он запах кухонного дыма, лай собак, кудахтанье кур. Однажды он подошел к матери, сидевшей с книжкой у стола, и обнял ее, прижался головой к ее коленям. - Ты нездорон? - спросила она. - Нет, я здоров, я так рад, - бормотал он, целуя платье матери, ее руки, и расплакался. Он не мог объяснить маме свое чувство, - ему казалось, в лесном сумраке кто-то жалуется, ищет исчезнувших людей, заглядывает за деревья, прислушивается к голосам черкесских пастухов, плачу младенцев, потягивает носом - не пахнет ли дымком, горячими лепешками... И почему-то не только радостно, но и стыдно было ему ощущать прелесть родного дома, вернувшись из леса... Из его объяснений, казалось ему, мать ничего но поняла, она проговорила: - Глупый ты мой, как тебе будет трудно жить с таким чувствительным, ранимым сердцем... За ужином отец переглянулся с матерью, сказал: - Ваня, ты, вероятно, знаешь, что раньше наше Сочи называлось Пост Даховский, а поселки в горах именовались - Первая Рота, Вторая Рота... - Знаю, - сказал он и капризно засопел. - Это стоянки русских войск, они шли не только с ружьями, но и с топорами, лопатами, прорубали дорогу сквозь заросли, где жили дикие, жестокие горцы. Отец почесал себе бороду и добавил; - Прости за высокопарность - прорубали дорогу для России, вот и мы здесь поселились... Я вот способствовал устройству школ, а, скажем, Яков Яковлевич насаждал виноградники, сады, а другие строили тут больницы, прокладывали шоссе. Прогресс требует жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я? - Понял, - ответил Ваня, - но сады тут были и до нас, они теперь одичали. - Да, да, друг мой, - сказал отец, - когда лес рубят, щепки летят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию. Они могли остаться и приобщиться к русской культуре. А в Турции они бедствовали и многие из них погибли... Прожитое вспоминалось ему, - ему снилась родная земля, слышались знакомые голоса, и дворовая собака с глазами, красными от старческих слез, поднималась к нему навстречу. Он просыпался под гул таежного океана, над которым катила зимняя вьюга. И вот теперь шли дни его вольной жизни, и он все ждал возвращения чего-то хорошего, молодого. В это утро он проснулся в поезде с чувством безысходного одиночества. Вчерашняя встреча с двоюродным братом наполнила его горечью, а Москва оглушила и подавила его. Громады высотных зданий, потоки машин, светофоры, толпы, идущие по тротуарам, все это было чужим, странным. Город казался ему огромным дрессированным механизмом, - то замиравшим по красному сигналу, то вновь двигающимся по зеленому... Россия много видела великого за тысячу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и всемирные военные победы, и огромные стройки, и новые города, и плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и каналы, соединяющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы... Лишь одного не видела Россия за тысячу лет - свободы. Он поехал троллейбусом на московский Юго-Запад. Там, среди деревенской грязи, непросохших сельских прудов, выросли огромные восьми- и десятиэтажные корпуса. Деревенские избы, огородики, сараюшки доживали свой век, сжатые огромным наступлением камня и асфальта. В хаосе, среди рева пятитонок, угадывались будущие улицы новой Москвы. Иван Григорьевич бродил в возникающем городе, где не было еще мостовых и тротуаров, где люди добирались к своим домам по тропинкам, юлящим среди груд мусора. Повсюду на домах имелись одни и те же вывески: "Мясо" и "Парикмахерская". В сумерках вертикальные вывески "Мясо" горели красным огнем, вывески "Парикмахерская" светились пронзительной зеленью. Эти вывески, возникшие вместе с первыми жильцами, как бы раскрывали плотоядную суть человека. Мясо, мясо, мясо... Человек жрал мясо. Без мяса человек не мог. Здесь не было еще библиотек, театров, кино, пошивочных, не было даже больниц, аптек, школ, но сразу, тотчас же, среди камня красным огнем светилось: мясо, мясо, мясо... И тут же изумруд парикмахерских вывесок. Человек ел мясо и обрастал шерстью. Ночью он пришел на вокзал и узнал, что в два часа отходит последний поезд на Ленинград, купил билет, взял вещи из камеры хранения. Он удивился чувству покоя, когда очутился в холодном, пустом вагоне. Поезд шел по московским предместьям, мелькали в окне темные осенние рощицы и поляны, и Ивану Григорьевичу стало легче оттого, что он ускользает из московской электрической, каменной и автомобильной громады и не слушает рассказа двоюродного брата о разумном ходе истории, расчистившей место для Николая Андреевича. На полированной скамейке, как на воде, блеснул блик фонаря проводницы. - Папаша, билет есть? - Есть, я предъявлял. Годами думал он о часе, когда, выйдя на свободу, встретится с двоюродным братом, единственным в мире человеком, знавшим его детство, его мать и отца. Но он не удивился покою и легкости в вагоне ночного поезда. Утром он проснулся с таким полным ощущением одиночества, какого, казалось ему, не может пережить дышащее земным воздухом существо. Он ехал в город, где прошли его студенческие годы, где жила его любовь. Когда много лет назад она перестала писать ему, он оплакивал ее, - он не сомневался, что только смерть могла прервать их переписку. Но она жила, она была жива... 6 Иван Григорьевич провел в Ленинграде три дня. Он дважды подходил к университету, ездил на Охту, в Политехнический, разыскивал улицы, где жили его знакомые, и не находил этих улиц, домов, разрушенных во время блокады, а иногда находил и улицы, и дома, но на черных досках, висевших в подворотнях, не было знакомых фамилий. Идя знакомыми местами, он иногда был спокоен, рассеян, окруженный тюремными лицами, лагерными разговорами, а иногда, пронзенный юношескими воспоминаниями, стоял перед знакомым домом, на знакомом перекрестке. Он был в Эрмитаже и ушел из него со скукой и холодом. Неужели картины были так хороши все те годы, пока он превращался в лагерного старика? Почему не менялись они, почему не постарели лица дивных мадонн, не ослепли от слез их глаза? Может быть, в вечности и неизменности не могущество их, а слабость? Может быть, в этом измена искусства человеку, породившему его? Однажды сила внезапного воспоминания была особенно пронзительна. А воспоминание казалось случайным и незначительным: как-то он помог пожилой хромой женщине внести корзину на четвертый этаж и, сбежав вниз по темной лестнице, вдруг ахнул от счастья, - весна, лужи, мартовское солнце. Он подошел к дому, где жила Аня Замковская, и ему казалось немыслимым вновь увидеть высокие окна и гранитную облицовку стен, белеющий в полутьме мрамор ступеней, металлическую сетку вокруг лифта. Сколько раз вспоминал он этот дом. Он провожал Аню после ночных прогулок, стоял и ждал, пока в ее окне зажжется свет. Она говорила ему: "Если ты слепым обрубком вернешься с войны, я буду счастлива в своей любви". Иван Григорьевич увидел цветы на полуоткрытом окне. Он постоял у подъезда и пошел дальше. Сердце его билось ровно - там, за проволокой, женщина, казавшаяся ему умершей, была ближе его душе, чем сегодня, когда он стоял под ее окном. Он узнавал и не узнавал город, многое казалось таким неизменным, словно несколько часов назад Иван Григорьевич проходил этими улицами, а многое возникло вновь - дома и улицы, а многое исчезло, а вместо исчезнувшего не появилось ничего. Но Иван Григорьевич не понимал, что не только город изменился, изменился и сам Иван Григорьевич, его интерес, его ищущий взгляд стал иным. Он теперь видел в городе то, чего раньше не видел; он словно переселился с одного этажа жизни на другой. Перед ним теперь открылись барахолки, отделения милиции, паспортные столы, забегаловки, отделы найма, объявления о вербовке рабочей силы, больницы, комнаты для транзитных пассажиров... А мир театральных афиш, филармоний, букинистических магазинов, стадионов, университетских аудиторий, читальных и выставочных залов исчез для него, ушел в четвертое измерение. Ведь для хронического больного существуют в городе одни лишь аптеки да больницы, диспансеры да ВТЭКи. А для выпивающего город построен из полулитра на троих. А для влюбленного город состоит из стрелок городских часов, определяющих сроки свиданий, скамеек на бульварах, двухкопеечных монет для телефона-автомата. Когда-то на этих улицах всюду были знакомые лица, окна товарищей светились по вечерам. А ныне с тюремной койки ему улыбались знакомые глаза и бледные губы шепотом говорили: - Иван Григорьевич, привет! Здесь, в этом городе, он когда-то знал в лицо продавцов книжных и продуктовых магазинов, и газетчиков в киосках, и папиросниц. На Воркуте к нему подошел вертух-надзиратель и сказал: - А я тебя знаю, ты был на пересылке в Омске. Сегодня в многотысячной ленинградской толпе он не видел знакомых и не было у него знакомства с незнакомыми. В широком общем облике лиц произошло большое изменение. Видимые и невидимые связи исчезли, порвались - их рвало время, массовые высылки после убийства Кирова, их рвали бури, их засыпало снегом и пылью Казахстана, блокадным мором, и их не стало - он шел один, чужой... Движение миллионов масс привело к тому, что светлоглазые и скуластые районные люди заполнили улицы Ленинграда а в лагерных бараках то и дело встречались Ивану Григорьевичу картавые печальные петербуржцы. Невский и деревянная бревенчатая районная житуха пошли навстречу друг другу, смешались не только в автобусах и квартирах, но и на страницах книг и журналов, в конференц-залах научных институтов. Дух лагерной казармы ощутил Иван Григорьевич, глядя в окна ленинградской милиции, слушая за роскошным столом речи своего двоюродного брата, рассматривая вывеску паспортного отдела... Ему мерещилось, что колючая проволока уже не нужна и запроволочная жизнь уравнена в сокровенной сути своей с лагерным бараком. Хаотически бурлил, булькал, кряхтел огромный котел, охваченный пламенем, дымом, паром, и каждому из многих казалось, что именно он понимает закон кипения большого котла, знает, как заварили кашу и кому ее есть. Вновь стоял Иван Григорьевич в своих солдатских ботинках перед божественно босым, увенчанным венком всадником. Тридцать лет назад юношей он проходил здесь, и полон мощи был бронзовый Петр. Вот, наконец, и встретил Иван Григорьевич знакомого. Казалось, ни тридцать лет назад и ни сто тридцать лет назад, когда Пушкин привел на эту площадь своего героя, не был дивный Петр так велик, как сегодня. Уж не было в мире силы огромней, чем та, которую он вобрал в себя и выразил, - величественной силы дивного государства. Она росла, поднималась, царила над полями, над фабриками, над письменными столами поэтов и ученых, над стройками каналов и плотин, над каменоломнями, над лесозаводами и лесосеками, в своем могуществе способная овладеть и громадой пространств, и сокровенными глубинами сердца зачарованного человека, несущего ей в дар свою свободу, само желание свободы. - Санкт-Петербург, санпропускник, Санкт-Петербург, санпропускник, - повторял Иван Григорьевич. Эти два слова нелепо сошлись, выражая связь между великим всадником и лагерным оборванцем. Ночевал Иван Григорьевич на вокзале, в комнате для транзитных пассажиров. Он тратил в день не больше полутора - двух рублей и не торопился уезжать из Ленинграда. На третий день он столкнулся со знакомым человеком, которого часто вспоминал во время своей лагерной жизни. Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич ничем не походил на университетского, третьекурсника, а встретившийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером плаще и фетровой шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенческом кительке. Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил: - Ты, видно, меня числил в мертвецах? Пинегин развел руками. - Да уж лет десять назад говорили, что будто ты того... Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича. - Ты не беспокойся, - сказал Иван Григорьевич, - я не с того света и не беглый, что еще гаже. Я, как ты, с паспортом и прочим. Слова эти возмутили Пинегина. - Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом. Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым. О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, "как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал", глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем. - Да вот, в общих словах... - проговорил Пинегин. - Что же тебе еще рассказать? "А ты бы лучше рассказал..." - и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал. - А о тебе я ведь ничего не знаю, - проговорил Пинегин. И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич: "Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать". Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой. И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы... И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, - вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: "За отсутствием состава преступления". Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить. И чувство уверенности, что Иван не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил: - Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, - может быть, тебе деньги нужны? Уж, поверь, по-товарищески, от всей души. Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, - все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда. - Что ж, будь здоров, Пинегин, - сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала. 7 Кто виноват, кто ответит... Надо подумать, не надо спешить с ответом. Вот они - фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они - задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов. Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых. На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах. Вначале было слово... Воистину так. Как быть с погубителями - доносчиками? Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток - говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что еще умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли ее перед ним. Все они с дачами, со сберкнижками, с орденами, машинами. Конечно, он худой, а они толстые, но они действительно не вели себя плохо на допросах. Собственно, они и не могли подличать на допросах - их не допрашивали. Им повезло: их не арестовывали. В чем же действительное, истинное, душевное превосходство этих толстых перед этим худым? Ведь и он мог быть толстым, и они могли быть худыми. Случай или закон определил их судьбу? Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности. А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, и пить не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело - оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но ведь оклеветал! Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике. Но вот Иуда-второй. Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей и златоустом, и вот вернувшиеся из лагеря чуть живые люди рассказали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем составлял письменные заметы и сдавал их по начальству. Из него пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчивость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое оклеветанных им не вернулись из лагеря, один был расстрелян по приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность первой группы. А он-то нажил брюшко, славился как гастроном и знаток грузинских вин. И работал он в области изящного, был, между прочим, собирателем уникальных изданий старинной поэзии. Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с детских лет без памяти испугался, - отец его, богатый человек, умер в 1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с мужем генералом в Париж, старший брат воевал на стороне добровольцев. С детства в нем жил ужас. Мать до дрожи боялась милиции, управдома, старшего по квартире, делопроизводителей из горсовета. Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали свою классовую ограниченность и классовую порочность. Учась в школе, он трепетал перед секретарем ячейки; миловидная пионервожатая Галя, казалось, смотрела на него с гадливостью, как на неприкасаемого червя. Его ужасало, что она заметит его влюбленный взгляд. И кое-что становится понятным. Его зачаровала сила нового мира, он, словно пташка, всматривался славными своими глазенками в сияющие очи всесветной нови. Ему так хотелось приобщиться, сподобиться. Вот новь и приобщила его к себе. Воробушек и не пикнул, не трепыхнул крылышками, когда грозному миру понадобились ум его и присущий ему шарм. Он все принес на алтарь отечества. Все это верно, конечно. Но ведь подлец, какой оказался подлец! И ведь, стуча, себя не забывал - сладко ел, нежился. И все же очень уж он был незащищенный, такому с нянечкой, с женушкой. Ну где ему было справиться с силищей, которая полмира согнула, всю империю вывернула наизнанку. А он со своей трепетной тонкостью был как кружевцо, чуть к нему не так прикоснешься - он весь терялся, в глазах жалобное выражение. И вот, оказалось, смертельная болотная гадючка подкатывалась кольчиком, и много муки от нее досталось людям. И ведь губил таких же, как сам, - многодавних своих друзей, милых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он ведь все понимал - плакал, читая чеховского "Архиерея". И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его. А вот и новый товарищ - Иуда-третий. У него отрывистый голос, с хрипотцой, боцманский. Взгляд испытующий, спокойный. В нем уверенность хозяина жизни. То бросят его на идеологическую работу, то в плодоовощ. Анкетные данные его снежной белизны, сами светятся. Родня - станковые рабочие и беднейшее столбовое крестьянство. В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот доносов. Многообразен его кровавый список. Комиссары времен гражданской войны, поэт-песенник, директор чугунолитейного завода, два секретаря райкома, старый беспартийный инженер, три редактора - один газетный, два издательских, заведующий закрытой столовой, преподаватель философии, зав. парткабинетом, профессор ботаники, слесарь из домоуправления, два сотрудника облземотдела... Всех не перечислишь. Все его доносы сочинены на советских людей, а не на бывших, жертвы его - члены партии, участники гражданской войны, активисты. Он особо специализировался на партийцах фанатичного склада - резво сек их смертельной бритвой по глазам. Мало кто вернулся из двухсот - одни расстреляны, другие накрылись деревянбушлатом, погибли от дистрофии, расстреляны при лагерных чистках; вернувшиеся, душевно и физически искалеченные, кое-как дотягивают свое вольное существование. А для него 1937 год стал порой виктории. Он ведь был не шибко грамотным, востроглазым парнюгой, все вокруг оказались сильнее его и по образованности, и по героическому прошлому. Ни очка не причиталось ему с тех, кто затеял и совершил революцию. Но с какой-то фантастической легкостью от одного его прикосновения валились десятки людей, овеянных революционной славой. С тридцать седьмого года он и пошел круто вверх. В нем-то и оказалась благодать, драгоценнейшая суть нови. Вот с ним уж, кажется, все ясно - на костях, на страшных муках, стало быть, этот депутат и член бюро. Но нет, нет, не следует спешить, надо разобраться, подумать, прежде чем произносить приговор. Ибо не ведал и он, что творил. Старшие наставники именем партии однажды сказали ему: "Беда! Мы окружены врагами! Они прикидываются испытанными партийцами, подпольщиками, участниками гражданской войны, но они враги народа, резиденты разведок, провокаторы..." Партия говорила ему: "Ты молод и чист, я верю тебе, парнишка, помоги мне, иначе погибну, помоги мне одолеть эту нечисть..." Партия кричала на него, топала на него сталинскими сапогами: "Если ты проявишь нерешительность, то поставишь себя в один ряд с выродками, и я сотру тебя в порошок! Помни, сукин сын, ту черную избу, в которой ты родился, а я веду тебя к свету; чти послушание, великий Сталин, отец твой, приказывает тебе: "Ату их". Нет, нет, он не сводил личных счетов... Он, сельский комсомолец, не верил в бога. Но в нем жила другая вера - вера в беспощадность карающей руки великого Сталина. В нем жило безоглядное послушание верующего. В нем жила благодатная робость перед могучей силой, ее гениальными вождями Марксом, Энгельсом, Лениным, Сталиным. Он, солдатик великого Сталина, поступал по велению его. Но, конечно, в нем жила и биологическая неприязнь, инстинктивная, подспудная гадливость к людям интеллигентного, фанатичного революционного поколения, на которых его натравливали. Он выполнял свой долг, он не сводил счетов, но он писал доносы и из чувства самосохранения. Он зарабатывал капитал, более драгоценный, чем золото и земельные угодья, - доверие партии. Он знал, что в советской жизни доверие партии - это все: сила, почести, власть. И он верил, что его неправда служит высшей правде, он прозревал в доносе истину. Да можно ли винить его, когда и не такие головы не смогли разобраться - в чем же ложь, а в чем правда, когда и чистые сердца в бессилии недоумевали, что есть добро, а что есть зло. Он ведь верил, точнее - хотел верить, точнее - не мог не верить. Чем-то это темное дело было ему неприятно, но ведь долг! Да и чем-то нравилось страшное дело ему, пьянило, затягивало. "Помни, - говорили ему наставники, - нет у тебя ни отца, ни матери, ни братьев и сестер, есть у тебя лишь партия". И силилось странное, томящее чувство: в своем бездумье, в своем послушании он обретал не бессилие, а грозную мощь. А в недобрых, генеральских глазах его, в его властном, отрывистом голосе нет-нет да мелькали тени совсем иной, тайно жившей в нем натуры - ошарашенной, обалделой, вскормленной и вспоенной веками русского рабства, азиатского бесправия... Да-да, и здесь придется подумать. Ведь страшно казнить и страшного человека. Но вот новый товарищ - Иуда-четвертый. Он жилец коммунальных квартир, он мелко-средний служащий, он колхозный активист. Но кем бы он ни был, лицо его всегда одно: молод ли он, стар, безобразен, либо он статный и румяный русский богатырь - его тотчас можно узнать. Он мещанин, жадный до предметов, накопитель-фанатик материального интереса. Его фанатизм в добывании дивана-кровати, крупы гречки, серванта польского, стройматериалов дефицитных, мануфактуры импортной по силе своей равен фанатизму Джордано Бруно и Андрея Желябова. Он создатель категорического императива, противоположного кантовскому, - человек, человечество всегда выступает для него в качестве средства при его охоте за предметами. В глазах его, светлых и темных, постоянно напряженное, обиженное и раздраженное выражение. Всегда ему кто-то наступил на ногу, и ему неизменно нужно с кем-то посчитаться. Страсть государства к разоблачению врагов народа благодатна для него. Она словно широкий пассат, дующий над океаном. Его маленький желтый парус наполнен широким попутным ветром. И ценой страданий, выпадающих тем, кого он губит, он добывает нужное ему: дополнительную жилую площадь, повышение оклада, соседскую избу, польский гарнитур, утепленный гараж для своего "Москвича", садик... Он презирает книги, музыку, красоту природы, любовь, материнскую нежность. Только предметы, одни лишь предметы. Но и им не всегда руководят лишь материальные соображения. Он легко оскорбляется, его жгут душевные обиды. Он пишет донос на сослуживца, танцевавшего с его супругой и вызвавшего в нем ревность, на высмеявшего его за столом остроумца и даже на случайно толкнувшего его в кухне соседа по квартире. Две особенности отличают его: он доброволец, волонтер, его не пугали, не заставляли, он сам по себе доносит, стращать его не надо. Второе: он видит в доносе свою прямую, ясную выгоду. И все же задержим поднятый для удара кулак! Ведь его страсть к предметам рождена его нищетой. О, он может рассказать о комнате в восемь квадратных метров, где спят одиннадцать человек, где похрапывает паралитик, а рядом шуршат и стонут молодожены, бормочет молитву старуха, заходится плачем описавшийся младенец. Он может рассказать о деревенском зелено-коричневом хлебе с толченым листом, о едином трехразовом московском супе из уцененной, промерзшей картошки. Он может рассказать о доме, где нет ни одного красивого предмета, о стульях с фанерками вместо сидений, о стаканах из мутного толстого стекла, об оловянных ложках и двузубых вилках, о латаном и перелатанном белье, о грязном резиновом плаще, под который в декабре надевают рваную стеганку. Он расскажет об ожидании автобуса в утреннем зимнем мраке, о немыслимой трамвайной давке после страшной домашней тесноты... Не звериная ли его жизнь породила в нем звериную страсть к предметам, к просторной берлоге? Не от звериной ли жизни озверел он? Да, да, все это так. Но замечено, что ему-то жилось не хуже, чем другим, что хоть и плохо жилось ему, но лучше, чем многим и многим. А вот эти многие и многие не сотворили того, что сотворил он. Подумаем, не торопясь, потом уж приговор. ----- ОБВИНИТЕЛЬ. Вы подтверждаете, что писали доносы на советских граждан? СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ. Да в некотором роде. ОБВИНИТЕЛЬ. Вы признаете себя виновными в гибели невинных советских людей? СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ. Нет. Категорически отрицаем. Государство заранее обрекло этих людей гибели, мы работали, так сказать, для внешнего обрамления. По существу, что бы мы не писали, как бы мы не писали, обвиняли или оправдывали, люди эти были обречены государством. ОБВИНИТЕЛЬ. Но ведь иногда вы писали по своему свободному выбору. В таких случаях вы сами намечали жертву. ДОНОСЧИКИ И СЕКСОТЫ. Эта наша свобода выбора кажущаяся. Люди уничтожались методом статистическим, - к истреблению готовились люди, принадлежащие к определенным социальным и идейным слоям Мы знали эти параметры, ведь вы их тоже знали. Мы никогда не стучали на людей, принадлежащих к здоровому слою, не подлежащему уничтожению. ОБВИНИТЕЛЬ. Так сказать, по-евангельски: падающего толкни. Однако же были случаи, даже в то суровое время, когда государство оправдывало оклеветанных вами. ЗАЩИТНИК. Да, такие случаи действительно были - они следствие ошибки. Но ведь только бог не ошибается. Да и вспомните как редки были случаи оправдания, значит, и редки были ошибки. ОБВИНИТЕЛЬ. Да, доносчики и сексоты знали свое дело. Но все же ответьте мне, для чего вы стучали? ДОНОСЧИКИ И СЕКСОТЫ (хором). Меня заставили... били... А меня загипнотизировал страх, мощь беспредельного насилия... Что касается меня, я выполнял свой партийный долг, как его в ту пору понимал. ОБВИНИТЕЛЬ. А вы, четвертый товарищ, почему молчите? ИУДА-ЧЕТВЕРТЫИ. Я-то что, зачем вы ко мне придираетесь. я человек темный, меня легче, чем образованных, сознательных обидеть. ЗАЩИТНИК (перебивая). Разрешите, я поясню. Мой клиент действительно доносил, преследуя личные цели. Однако учтите, в данном случае личный интерес не противоречит государственному. Государство не отклоняло доносов моего подзащитного, следовательно, он выполнял государственно полезное дело, хотя при первом, поверхностном взгляде может показаться, что он действовал лишь из эгоистических, личных побуждений. Теперь же вот что. В сталинские времена вас, обвинитель, самого обвинили бы в недооценке роли государства. Знаете ли вы, что силовые поля, созданные нашим государством, тяжелая, в триллионы тонн, масса его, сверхужас и сверхпокорность, которые оно вызывает в человеческой пушинке, таковы, что делают бессмысленными любые обвинения, направленные против слабого, незащищенного человека. Смешно винить пушинку в том, что она падала на землю. ОБВИНИТЕЛЬ. Ваш взгляд мне ясен: вы не склонны, чтобы ваши подзащитные приняли на себя хотя бы самую малую долю вины. Только государство. Но скажите, сексоты и доносчики, неужели вы не признаете себя хотя бы в какой-либо мере виновными? СЕКСОТЫ И ДОНОСЧИКИ (переглядываются, шепчутся, затем слово берет ученый сексот). Разрешите ответить. Ваш вопрос при внешней своей простоте не так уж прост. Прежде всего он лишен смысла, но это как раз не имеет значения. Действительно, к чему ныне искать виновных за преступления, совершенные в сталинскую эпоху? Это все равно, что, переселившись с Земли на Луну, возбудить тяжбу о земных приусадебных участках. С другой стороны, если считать, что эпохи не так уж далеки друг от друга и, как сказал поэт, в веках стоят почти что рядом, - возникает немало иных сложностей. Почему вам обязательно хочется обличить именно нас, слабеньких? Начните с государства, судите его. Ведь наш грех - это его грех, судите же его, бесстрашно, вслух. Вам иначе нельзя, как бесстрашно, вы ведь выступаете во имя правды. Ну, давайте же, действуйте. Затем ответьте, пожалуйста, почему вы спохватились именно теперь? Всех нас вы знали при жизни Сталина. Отлично с нами встречались, ждали приема у дверей наших кабинетов, иногда что-то там воробьиными голосами шептали по нашему поводу. Так и мы ведь шептали воробьиным шепотом. Вы, как и мы, соучастники сталинской эпохи. Почему же вы, соучастники, должны судить нас, соучастников, определять нашу вину? Понимаете, в чем сложн