ость? Может быть, мы и виноваты, но нет судьи, имеющего моральное право поставить вопрос о нашей виновности. Помните, у Льва Николаевича: нет в мире виноватых! А в нашем государстве новая формула - все, миром, виноваты, и нет в мире ни одного невиновного. Речь идет о мере, о степени вины. Пристало ли вам, товарищ прокурор, обвинять нас? Одни лишь мертвые, те, что не выжили, вправе судить нас. Но мертвые не задают вопросов, мертвые молчат. И вот разрешите на ваш вопрос ответить вопросом. По-человечески, просто, от души, по-русски. В чем причина этой пошлой всеобщей, вашей и нашей поголовной слабости, податливости? ОБВИНИТЕЛЬ. Вы отклонились от ответа. (Входит секретарь, протягивает ученому сексоту пакет, говорит: "Правительственный".) УЧЕНЫЙ СЕКСОТ (прочитав бумагу, протягивает ее обвинителю). Прошу вас: в связи с шестидесятилетием отмечены мои более чем скромные заслуги в отечественной науке. ОБВИНИТЕЛЬ (прочтя бумагу). Не могу не порадоваться за вас невольно как бы, ведь все мы - советские люди. УЧЕНЫЙ СЕКСОТ. Да, да, естественно, спасибо. (Бормочет про себя.) Разрешите через вашу газету поблагодарить... учреждения, организации, а также товарищей и друзей... ЗАЩИТНИК (становится в позу и произносит речь). Товарищ обвинитель и вы, господа присяжные заседатели! Товарищ прокурор сказал моему подзащитному, что он отклонился от ответа - признает ли он себя хоть в какой-либо мере виновным. Но и вы ведь ему не ответили - в чем причина нашей общей, поголовной податливости? Может быть сама природа человека породила доносчиков, сексотов, информаторов стукачей? может быть, их порождают железы внутренней секреции, хлюпающая кашица в кишечнике, грохот желудочных газов, слизистые оболочки, деятельность почек, они рождаются из безглазых и безносых инстинктов питания, самосохранения, размножения? Ах, не все ли равно - виноваты ли стукачи или не виноваты, пусть виноваты они, пусть не виноваты, отвратительно то, что они есть. Отвратна животная, растительная, минеральная, физико-химическая сторона человека. Вот из этой- то слизистой, обросшей шерстью, низменной стороны человеческой сути рождаются стукачи. Государство людей не рождает. Стукачи проросли из человека. Жаркий пар госстраха пропарил людской род, и дремавшие зернышки взбухли, ожили. Государство - земля. Если в земле не затаились зерна, не вырастут из земли ни пшеница, ни бурьян. Человек обязан лично себе за мразь человеческую. Но знаете ли вы, что самое гадкое в стукачах и доносителях? Вы думаете, то плохое, что есть в них? Нет! Самое страшное то хорошее, что есть в них, самое печальное то, что они полны достоинств, добродетели. Они любящие, ласковые сыновья, отцы, мужья... На подвиги добра, труда способны они. Они любят науку, великую русскую литературу, прекрасную музыку, смело и умно некоторые из них судят о самых сложных явлениях современной философии, искусства... А какие среди них встречаются преданные, добрые друзья! Как трогательно навещают они попавшего в больницу товарища! Какие среди них терпеливые, отважные солдаты, они делились с товарищем последним сухарем, щепоткой махорки, они выносили на руках из боя истекающего кровью бойца! А какие среди них есть даровитые поэты, музыканты, физики, врачи, какие среди них умельцы - слесари, плотники, те, о которых народ с восхищением говорит: золотые руки. Вот это-то и страшно: много, много хорошего в них, в их человеческой сути. Кого же судить? Природу человека! Она, она рождает эти вороха лжи, подлости, трусости, слабости. Но она ведь рождает и хорошее, чистое, доброе. Доносчики и стукачи полны добродетели, отпустите их по домам, но до чего мерзки они: мерзки со всеми добродетелями, со всем отпущением грехов... Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: человек - это звучит гордо? Да, да, они не виноваты, их толкали угрюмые, свинцовые силы. На них давили триллионы пудов, нет среди живых невиновных... Все виновны, и ты, подсудимый, и ты, прокурор, и я, думающий о подсудимом, прокуроре и судье. Но почему так больно, так стыдно за наше человеческое непотребство? 8 "Черт меня толкнул пешком ходить", - повторял Пинегин. Ему не хотелось думать о том темном, плохом, что спало десятилетия и вдруг проснулось. Не в плохом поступке была суть, суть была в глупой случайности, что столкнула его с погубленным им человеком. Не столкнись они на улице, спящий бы не просыпался. Спящий проснулся, и Пинегин, сам того не заметив, все меньше думал о глупой случайности, все больше тревожился и сокрушался: "Что ж, а ведь факт, ведь именно я на Ванечку стукнул, а можно было и обойтись, и сломал человеку позвоночник, черт бы его драл. Сейчас бы встретились - и все в порядке было. Эх, собака, такая дрянь в душе поднялась, словно я залез какой-то даме в сумочку, а она меня поймала за руку, а вокруг все мои референты, секретари, водитель; ox, ox, беда, прямо хоть не живи после такой дряни на свете. Может быть, и вся моя жизнь одна сплошная подлость. Жить надо было совсем "по другому манеру". И в нешуточном смятении Пинегин зашел в интуристский ресторан, где его давно знали и метр, и официанты, и швейцар. Завидя его, два раздевальщика выбежали из-за барьера, пришептывая: "Пожалте, пожалте", - и, похрапывая как жеребцы, в нетерпении тянулись к богатым пинегинским доспехам. Глаза у них были зоркие, хорошие глаза рысистых умных русских ребят из раздевалки интуристского ресторана, умевших точно запомнить, кто был да как одет, что сказал невзначай. Но уж к Пинегину с его депутатским значком они относились всей душой, открыто, почти как к непосредственному начальнику. Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона. Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман - адмирал, принимающий парад. И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв ее, углубил взор в раздел "Холодные закуски". Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел "Супы", пожевал губами и скосил взор на подотделы: "Блюда из мяса... Блюда из дичи". И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес: - Филе, вырезка, сегодня исключительное. Пинегин долго молчал. - Что ж, филе так филе, - сказал он. Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, вдруг воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния. Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: "Мой". Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки. Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту. 9 Придя на вокзал, Иван Григорьевич почувствовал, что больше ни к чему бродить по ленинградским улицам. Он стоял в холодном высоком вокзальном здании и думал. И, может быть, кое-кто из людей, проходивших мимо угрюмого старика, глядевшего на черную доску-расписание, подумал: вот он стоит, лагерный русский человек на распутье, гадает, выбирает дорогу. Нет, он не выбирал дороги. Десятки следователей на протяжении его жизни понимали, что он не был ни монархистом, ни эсером, ни эсдеком, не участвовал ни в троцкистской, ни в бухаринско-рыковской оппозиции. Он не принадлежал ни к новой, ни к старой церкви, ни к адвентистам седьмого дня. На вокзале, думая о тяжелых днях в Москве и Ленинграде, он вспомнил разговор с лежавшим рядом с ним на лагерных нарах царским артиллерийским генералом. Старик говорил: "Никуда я из лагеря не пойду - тепло, люди знакомые, кто даст сахару кусок, кто из посылки пирожка". Такие старики не раз встречались ему, - они уже не хотели уходить из лагеря, тут был их дом, еда в заведенный час, подачки добрых соседей, тепло печурки. Правда же, куда им было уходить, - одни хранили в обызвествленных глубинах своих сердец воспоминание о сиянии царскосельских люстр, о зимнем солнце Ниццы; другие помнили Менделеева, приходившего по-соседски пить чай в их семью, молодого Блока, вспоминали Скрябина и Репина; третьи хранили во все еще теплом пепле память о Плеханове, Гершуни, Тригони, о друзьях великого Желябова. Бывали случаи, когда отпущенные на свободу старики просились обратно в лагерь, жизненный вихрь сбивал их с дрожащих, слабых ног, огромные города пугали их безлюдием, холодом. Ивану Григорьевичу хотелось вновь прийти за проволоку, разыскать всех, кто привык к теплому тряпью, к миске с баландой, к барачной печке. Ему хотелось сказать им: "Действительно, страшно на воле!" И он рассказал бы потерявшим силу старикам, как пришел к родному человеку, как подошел к дому, где жила любимая им женщина, как столкнулся с университетским товарищем, предложившим ему помощь. И он сказал бы лагерным старым людям, что нет выше счастья, чем слепым, безногим выползти на брюхе из лагеря и умереть на воле, хотя бы в десяти метрах от проклятой проволоки. 10 Чувство покоя и печали возникло у Ивана Григорьевича, когда хлопоты с подысканием жилья и работы закончились, и у него, слесаря в инвалидной, метизовской артели, появился в паспорте заветный штамп о прописке и он стал жить в снятом за сорок старых рублей углу у вдовы погибшего на фронте сержанта Михалева. У Анны Сергеевны, худой, полуседой и все же молодой женщины, жил двенадцатилетний племянник, сын покойной сестры, бледный, в латаной, штопаной курточке, такой удивительно застенчивый, тихий, любознательный, какой может только появиться в нищенски бедной семье. На стене висела фотография Михалева - человека с невеселым лицом, он словно уже в ту пору, когда снимался, предвидел свою судьбу. Сын Анны Сергеевны служил срочную службу в конвойных войсках. Его фотография - толстощекий, стриженный под машинку - висела рядом с фотографией отца. Михалев пропал без веста в первые дни войны, а часть, в которой служил, была искромсана недалеко от границы немецкими танками, и некому было свидетельствовать, остался ли Михалев лежать непохороненным, пристреленным немецким автоматчиком или сдался в плен, - поэтому военкомат не оформлял вдове пенсии. Михалева работала поваром в столовой. Но жилось ей все же плохо. Старшая сестра ее, колхозница, однажды прислала из деревни посылку для сироты-племянника - коржи из черной с отрубями муки, мутного с воском меду. Но и Михалева, едва была возможность, посылала сестре в деревню продовольствие: муку, подсолнечное масло, а при случае белый хлеб и сахар. Ивана Григорьевича удивляло: почему, работая на кухне, Анна Сергеевна такая худенькая и бледная. В лагере сразу можно было узнать пухлолицего повара в толпе заключенных. Михалева не расспрашивала Ивана Григорьевича о его прошлой лагерной жизни. Расспросил его обстоятельно кадровик в артели. Но Анна Сергеевна, не спрашивая ни о чем, глазами, привыкшими понимать жизнь, многое увидела, наблюдая Ивана Григорьевича. Он мог спать на досках, пил горячую воду без заварки и сахара, жевал сухой хлеб, вместо носков носил в ботинках портянки, не имел постельного белья, но она замечала, что рубашка на нем, хотя и застиранная до желтизны, была с чистым воротничком и что по утрам он доставал облупленную и мятую коробку из-под монпансье - чистил щеточкой зубы, тщательно мылил лицо и шею, руки до локтя. Странной была ему ночная тишина. Он за десятилетия привык к многоголосому храпу, сопению, бормотаниям, стонам сотен спящих в бараках людей, к стуку колотушек, к скрежету колес. Одному приходилось ему быть лишь в карцере, да однажды во время следствия его продержали три с половиной месяца в одиночке. Но нынешняя тишина не была напряженной тишиной одиночки. В артель он попал по счастливому случаю: в городском саду разговорился с согнутым, похожим на стоящий полоз от саней, чахоточным человеком, и тот рассказал ему, что бросает счетоводство в инвалидной артели и уезжает; уезжает, потому что не хочет быть похороненным в городе, где кладбище расположено в болотной местности и гробы в могилах плавают в воде. А счетовод хотел после смерти полежать с удобствами, он накопил денег на дубовый гроб, купил хорошего красного материала для обивки, запас медных гвоздей, которыми обивали кожаные диваны на вокзале. Не мокнуть же ему со всем своим добром в воде. Говорил он обо всем этом голосом человека, собравшегося переехать на новую, более удобную квартиру. По рекомендации этого "новосела", как прозвал его про себя Иван Григорьевич, и удалось ему устроиться слесарем в артель, производившую замки, подбор ключей, лужение и пайку посуды. Пригодилась тут специальность Ивана Григорьевича, одно время слесарившего в лагерной ремонтной мастерской. Среди рабочих были инвалиды Отечественной войны; были покалеченные на производстве либо на транспорте, имелись три старика, покалеченных еще в войну 1914 года. Оказался в артели и лагерный старожил, рабочий Путиловского завода Мордань - он был осужден по 58-й статье в 1936 году и освобожден после окончания войны. Мордань не захотел возвращаться в Ленинград, где во время блокады умерли его жена и дочь, и поселился у сестры в южном городе, стал работать в артели. Инвалиды в артели были по большей части люди веселые, склонные юмористически относиться к жизни; но иногда с кем-нибудь из них приключался припадок, и к грохоту молотков, визгу напильников примешивался крик припадочного, начинавшего биться на полу. У седоусого лудильщика Пташковского, военнопленного 1914 года (говорили, что он австриец, но выдает себя за поляка), вдруг цепенели руки, и он застывал на своем табуретике с поднятым молотком, лицо его становилось неподвижным, надменным. Надо было его тряхнуть за плечо, чтобы вывести из оцепенения. А однажды припадок, случившийся с одним инвалидом, заразил сразу многих, и в разных концах мастерской стали биться на полу, кричать молодые и старые люди. Удивительно хорошо было непривычное Ивану Григорьевичу ощущение: он работал по вольному найму, без конвоя, без вертухов на вышках. И странно было: работа как будто та же, инструмент знакомый, а падлом никто не назовет, не замахнется вор, не пригрозит дрыном сука. Иван Григорьевич увидел вскоре, каким способом стремятся люди увеличить свои скудные заработки. Кое-кто из своего купленного частным образом материала делал кастрюли и чайники. Продавались они через артель, по государственной цене, не выше и не ниже. Другие договаривались с клиентами о починке барахла частным образом и получали деньги, не выписывая квитанций. И деньги за работу брали такие же, как государство, - не больше и не меньше. Мордань, человек с ладонями такой величины, что ими, казалось, можно было сгребать зимой снег с тротуаров, рассказывал во время обеденного перерыва о случае, произошедшем накануне в его доме. В соседней квартире живут пять соседей: токарь, портной, монтер механического завода, две вдовы, одна работает на швейной фабрике, другая - уборщица в горсовете. И вот в выходной день обе вдовы встретились в отделении милиции - их на улице задержал ОБХСС за продажу сеток-авосек, которые они тайно друг от друга плели по ночам. Милиция произвела в квартире обыск, и оказалось, что портной по ночам шил мальчиковые и женские пальто, монтер устроил под полом электрическую печку - пек вафли, жена монтера их продавала на базаре, токарь с заводика "Красный факел" оказался ночным сапожником - шил модельные дамские туфли; вдовы же не только плели авоськи, но и вязали дамские кофточки. Мордань смешил слушателей, показывал, как монтер кричал, что печет вафли для семьи, а инспектор ОБХСС спрашивал его: так-таки для семьи заготовил он два пуда теста на вафли? Каждого нарушителя оштрафовали на 300 рублей, о каждом сообщили по месту работы и пригрозили высылкой в порядке очищения советской жизни от тунеядцев и нетрудового элемента. Мордань любил в разговоре ученые слова: рассматривая испорченный замок, он важно говорил: - Да, ключ совершенно не реагирует на замок. Идя после работы по улице с Иваном Григорьевичем, он вдруг сказал: - Я в Ленинград не вернулся не только потому, что жена и дочь погибли. Не могу я смотреть своими рабочими глазами на участь путиловского пролетариата. Бастовать и то не можем. А какой же рабочий человек без права забастовки. Вечером приходила домой хозяйка. Она приносила с собой в кошелке еду для племянника - суп в бидончике, второе в глиняном горшке. - Может, покушаете? - тихо спрашивала она у Ивана Григорьевича. - У нас хватит. - Я вижу, вы сами не едите, - говорил Иван Григорьевич. - Я весь день ем, у меня работа такая, - ответила она и, видимо, поняв его взгляд, сказала: - Устаю я очень от работы. В первые дни бледное лицо хозяйки казалось Ивану Григорьевичу недобрым. Потом он увидел - она добра. Иногда она рассказывала о деревне. В колхозе она была бригадиром, а одно время даже работала председателем колхоза. Колхозы не выполняли план: то недосев, то засуха, то с земли содрали три шкуры и она изнемогла, потеряла силу, то ли все мужики и молодые подались в город... А раз поставку не выполнили, то получали по шесть-семь копеек на трудодень, по сто грамм зерна, а бывали годы, не получали и грамма. А даром люди не любят работать. Колхозники оборвались. Чистый черный хлеб без картофеля и желудей ели, как пряник, только в праздник. Как-то раз она привезла старшей сестре в деревню белого хлеба, и дети боялись его кушать - первый раз в жизни увидели. Избы ветшают, рушатся, леса на стройку не дают. Он слушал ее и смотрел на нее. От нее шел милый свет доброты, женственности. Десятилетиями он не видел женщин, но долгими годами он слышал бесконечные барачные истории о женщинах - кровавые, печальные, грязные. И женщина в этих рассказах была то низменна, ниже животного, то чиста, возвышена, выше святых угодниц. Но неизменная мысль о ней была необходима заключенным, как хлебная пайка, сопутствовала им в разговорах, в чистых и грязных мечтах и сновидениях. Странно, конечно, ведь после своего освобождения он видел красивых, нарядных женщин на улицах Москвы и Ленинграда, он сидел за столом с Марией Павловной - седой, красивой дамой; но ни горе охватившее его, когда он узнал, что его юношеская любовь изменила ему, ни прелесть женской нарядной красоты, ни дух довольства и уюта в доме Марии Павловны не вызвали в нем того чувства, которое он испытал, слушая Анну Сергеевну, глядя на ее грустные глаза, милое, поблекшее и одновременно молодое лицо. И в то же время ничего странного в этом не было. Не могло быть странным то, что происходило постоянно, тысячелетиями между мужчиной и женщиной. А она объясняла Ивану Григорьевичу: - Гонять голодных на работу душа не выдерживает. Это не про меня сказали, чтоб кухарка управляла государством. Работают на молотилке женщины и шьют такой чулок, подшивают к подолу, насыпают в него зерно. Надо их обыскивать и под суд отдавать! А за хищение колхозной собственности не меньше семи лет. А у баб дети. Я ночь лежу и думаю - государство берет у колхоза зерно по шесть копеек кило, а продает печеный хлеб по рублю, а в нашем колхозе за четыре года грамма не дали. Что ж это получается? Он ухватил жменьку зерна, того, что сам как-никак посеял, - ему семь лет. Нет, не согласна я. Ну, и устроили земляки в город кухаркой, людей кормить. Рабочие говорят: "Все же в городе лучше. У строительных рабочих расценок - дверь навесить, замок врезать - два с полтиной; за это же дело в выходной день частник ему пятьдесят даст - в двадцать пять раз дешевле ему государство платит". И все равно с деревенских больше берут. Я считаю - государство и с городских и с деревенских многовато берет. И дома отдыха, и школы, и тракторы, и оборона, все понимаю, но слишком много берут, надо меньше. Она посмотрела на Ивана Григорьевича. - Может быть, вся жизнь неправильно поставлена от этого? Ее глаза медленно перешли с его лица на лицо племянника, и она сказала: - Я знаю, об этом говорить не полагается. Но я вижу, какой вы человек, - вот и спросила. А вы совсем не знаете, какой я человек, поэтому не отвечайте. - Нет, зачем же, я отвечу, - сказал Иван Григорьевич. - Я раньше думал, что свобода - это свобода слова, печати, совести. Но свобода, она вся жизнь всех людей - она вот: имеешь право сеять, что хочешь, шить ботинки, пальто, печь хлеб, который посеял, хочешь продавай его и не продавай, и слесарь, и сталевар, и художник, живи, работай, как хочешь, а не как велят тебе. А свободы нет и у тех, кто пишет книги, и у тех, кто сеет хлеб и шьет сапоги. Ночью Иван Григорьевич лежал и слушал в темноте чье-то сонное дыхание, оно было таким легким, что Иван Григорьевич не мог понять: чье оно, ребенка или женщины. Ему теперь странно казалось, будто он всю жизнь свою находился в дороге, день и ночь ехал в скрипящем вагоне, десятки лет слышал стук колес и вот наконец приехал - эшелон остановился. И от этой тридцатилетней дороги, тридцатилетнего дорожного грохота в голове его продолжался шум, звенело в ушах и все казалось, эшелон идет, идет... Но это не дорожный шум стоял в его ушах, в голове звенел склероз, жизнь-то ведь шла к концу. 11 Алеша, племянник Анны Сергеевны, был так мал ростом, что казался восьмилетним. Он учился в шестом классе и, придя из школы, наносив воды, помыв посуду, садился готовить уроки. Иногда он подымал на Ивана Григорьевича глаза и говорил: - Спросите меня, пожалуйста, по истории. Когда Алеша готовился по биологии, Иван Григорьевич от нечего делать стал лепить из глины фигурки различных животных, нарисованных в учебнике: жирафа, носорога, гориллу. Алеша остолбенел - до того хороши показались ему глиняные звери, он смотрел на них, переставлял с места на место, ночью поставил их на стул возле себя. На рассвете, идя в очередь за молоком, мальчик страстным шепотом спросил жильца, умывавшегося в коридоре: - Иван Григорьевич, можно ваших зверей понести в школу? - Пожалуйста, бери их себе, - сказал Иван Григорьевич. Вечером Алеша рассказал Ивану Григорьевичу, что учительница рисования сказала: - Передай вашему жильцу, что он должен непременно учиться. Михалева впервые увидела Ивана Григорьевича смеющимся, сказала: - Сходите к учительнице, не смейтесь, может быть, подработаете вечерами, надомником, а то что это за жизнь - триста семьдесят пять рублей в месяц. - Ничего, мне хватит, - сказал Иван Григорьевич, - а учиться надо было лет тридцать назад. И тут же он подумал: "Почему я здесь тревожусь? Значит, еще жив, значит, не умер?" Как то Иван Григорьевич рассказывал Алеше о походе Тамерлана и заметил, что Анна Сергеевна, отложив шитье, внимательно слушает его. - Вам не в артели быть, - усмехнулась она. - Ох, - сказал он, - куда мне, у меня знания из книг с выдранными страницами, без начала и конца. Алеша сообразил, что, должно быть, поэтому Иван Григорьевич выдумывал по-своему, а учителя пересказывали учебник с началом и концом. Эта пустяковая история с глиной растревожила Ивана Григорьевича. Он-то, конечно, не обладал настоящим дарованием. Но сколько на его глазах погибло, "оделось деревянбушлатом" молодых физиков, историков, знатоков древних языков, философов, музыкантов, молодых русских Свифтов и Эразмов Роттердамских. Дореволюционная литература часто оплакивала судьбу крепостных актеров, музыкантов, живописцев. А кто же в нынешних книгах вздохнул о тех юношах и девушках, которым не пришлось нарисовать своих картин и написать своих книг? Русская земля щедро рождает и собственных Платонов, и быстрых разумом Невтонов, но как ужасно и просто пожирает она своих детей. Театры, кино вызывали у него тоску и тревогу, - казалось, что кто-то насильно заставляет его смотреть на сцену и уже не выпустит. Многие романы и стихи вызывали в нем невыносимое ощущение назойливого, насильственного втемяшивания. Казалось, что в книгах написано о другой, незнакомой ему жизни, в которой нет бараков, усиленного режима, бригадиров, вертухов- надзирателей, оперуполномоченных, паспортной системы, нет всех тех чувств, страданий, страстей, тревог, которыми жили люди вокруг него... Писатели выдумывали людей, их чувства и мысли, выдумывали комнаты, в которых они живут, поезда, в которых они ездят... Называвшая себя реалистической, литература была не менее условна, чем буколические романы восемнадцатого века. Литературные колхозники, рабочие, деревенские женщины казались сродни тем нарядным, стройным поселянам и завитым пастушкам, что играли на свирелях и танцевали на лужках среди беленьких барашков с голубыми бантиками. Иван Григорьевич за годы, проведенные в лагерях, многое узнал о людских слабостях. Теперь он видел, что их было немало по обе стороны проволоки... Страдания не только очищали. Борьба за лишний глоток лагерного супа, за льготу на работе была жестокой, и слабые люди опускались до жалкого уровня. Теперь на воле Иван Григорьевич догадывался, как бы жалко, "по-шакальи" скреб ложкой в чужих опорожненных мисках либо рыскал вокруг кухни в поисках очисток и гнилых капустных листьев тот или другой надменный и холеный человек. Люди, смятые, подавленные насилием, недоеданием, нехваткой тепла, табаку, превратившиеся в лагерных "шакалов", блуждающим взором выискивающие крохи хлеба и слюнявые окурки, вызывали в нем жалость. Людей на воле Ивану Григорьевичу помогли понять лагерные люди. На воле он увидел и жалкую слабость, и жестокость, и жадность, страх, те же, что в лагерных бараках. Люди были одинаковы. Он жалел их. А в романах и поэмах советские люди, как и в средневековом искусстве, выражали идею церкви, божества; они провозглашали истинного бога, человек существовал не сам по себе, а ради бога, существовал, чтобы славить бога и его церковь. А некоторые писатели, выдавая ложь за правду, с особой тщательностью воспроизводили подробности одежды, обстановки, поселяя среди живых декораций своих выдуманных богоищущих героев. И на воле, и в лагере люди не хотели признать, что они равны в своем праве на свободу. Некоторые правые уклонисты считали себя невинными, но оправдывали репрессии к левым уклонистам. Левые и правые уклонисты не любили шпионов - тех, кто переписывался с заграничными родственниками, тех, чьи обрусевшие родители носили польские, латышские и немецкие фамилии. Сколько бы ни говорили крестьяне, что они работали всю жизнь своими руками, - политические им не верили: "Знаем, зря бы не стали раскулачивать бедняков". Иван Григорьевич говорил бывшему командиру-красногвардейцу, соседу по нарам: - Вы-то сами всю жизнь преданы идее большевизма, герой гражданской войны, а вот сидите по обвинению в шпионаже. Тот ему отвечал: - Со мной произошла ошибка, со мной особая статья, нельзя даже сравнивать. Когда уголовные, избрав жертву, начинали ее истязать и грабить, одни политические отворачивались, другие сидели с тупыми, застывшими лицами, третьи убегали, четвертые притворялись спящими, натягивали на головы одеяла. Сотни заключенных, среди них находились бывшие военные, герои, оказывались беспомощными против нескольких уголовников. Уголовники бесчинствовали, считали себя патриотами, а политических "фашистов" - врагами родины. Люди в лагере были подобны сухим песчинкам, каждая сама по себе. Один считал, что ошибка совершена лишь по отношению к нему, а вообще "зря не сажают". Другие рассуждали так: мы на воле считали, что зря не сажают, а теперь на собственной шкуре поняли, что сажают зря. Выводов из этого они никаких не делали и покорно вздыхали. Тощий, дергающийся работник Коминтерна молодежи, талмудист и диалектик объяснял Ивану Григорьевичу, что никаких преступлений против партии он не совершал, но органы правы, арестовав его как шпиона и двурушника, - не совершив преступления, он все же принадлежит к слою, враждебному партии, слою, порождающему двурушников, троцкистов, оппортунистов на практике, нытиков и маловеров. Умный лагерный человек, в прошлом областной партийный работник, как-то разговорился с Иваном Григорьевичем. - Лес рубят, щепки летят, а партийная правда остается правдой, она выше моей беды, - и он указал на себя рукой, добавил: - Я и полетел щепкой при рубке леса. Он растерялся, когда Иван Григорьевич сказал ему: - Так в том-то и беда, что лес рубят. Зачем рубить его? В лагерях Ивану Григорьевичу очень редко приходилось встречать людей, действительно боровшихся против Советской власти. Бывшие царские офицеры попадали в лагерь не за то, что сколачивали монархическую организацию. Они сидели за то, что могли ее сколотить. В лагерях сидели социал-демократы и социалисты-революционеры. Многие из них были арестованы в пору своей лояльности и обывательской бездеятельности. Их посадили не за то, что они боролись против Советского государства, имелась вероятность, что они могли бороться против него. В лагеря ссылались крестьяне не за то, что они боролись против колхозов. Ссылались те, кто при известных условиях, может быть, стал противиться колхозам. В лагеря попадали люди за невинную критику: одному не нравятся премированные государством книги и пьесы, другому - отечественные радиоприемники и автоматические ручки. В известных условиях подобные люди могли стать врагами государства. В лагеря ссылались люди за переписку с тетками и братьями, жившими за границей. Их ссылали за то, что вероятность стать шпионами у них была больше чем у тех, кто не имел закордонных родственников. Это был террор не против преступников, а против тех, кто, по мнению карательных органов, имел несколько большую вероятность стать ими. Отличались от подобных заключенных люди, действительно враждебные Советской власти, боровшиеся против нее: старики эсеры, меньшевики, анархисты либо сторонники самостийности Украины, Латвии, Эстонии, Литвы, а во время войны бандеровцы. Советские заключенные считали их своими врагами и все же восхищались людьми, посаженными за дело. В режимном лагере Иван Григорьевич встретил подростка-школьника Борю Ромашкина, приговоренного к десяти годам заключения, он действительно сочинял листовки, обвинявшие государство в расправах над невинными людьми, действительно печатал их на пишущей машинке, действительно расклеивал их ночью на стенах московских домов. Боря рассказывал Ивану Григорьевичу, что во время следствия на него приходили смотреть десятки сотрудников министерства госбезопасности, среди них было несколько генералов - всех интересовал паренек, посаженный за дело. И в лагере Боря был знаменит: все его знали, о нем спрашивали заключенные из соседних лагерей. Когда Ивана Григорьевича этапировали за 800 километров в новый лагерь, он в первый же вечер услышал рассказ о Боре Ромашкине - молва о нем кочевала по Колыме. Но удивительно было: люди, приговоренные за дело, за действительную борьбу против Советского государства, считали, что все политические зеки невинны, все без изъятия достойны свободы. А те, что сидели "по туфте", по выдуманным, липовым делам, а таких были миллионы, склонны были амнистировать лишь самих себя и старались доказать действительную вину липовых шпионов, кулаков, вредителей, оправдать жестокость государства. В душевном складе заключенных людей и людей, живших на свободе, имелось одно глубокое различие. Иван Григорьевич видел, что лагерные люди хранили верность времени, породившему их. В характерах и мыслях каждого из них жили разные эпохи русской жизни. Тут были участники гражданской войны со своими любимыми песнями, героями, книгами; тут были зеленые, петлюровцы с нестертыми страстями своего времени, со своими песнями, стихами, повадками; тут были работники Коминтерна двадцатых годов, со своим пафосом, словарем, со своей философией, манерой держаться, произносить слова; тут были и совсем старые люди - монархисты, меньшевики, эсеры, - они хранили в себе мир идей, поведения, литературных героев, существовавший сорок и пятьдесят лет назад. Сразу можно было в оборванном, кашляющем старике узнать слабодушного, опустившегося и одновременно благородного кавалергарда и в его соседе по нарам, таком же оборванном и поросшем седой щетиной, нераскаянного социал-демократа, в сутулом "придурке"-санитаре - комиссара бронепоезда. А вот пожилые люди на воле не несли на себе неповторимых примет прошлого времени, в них прошлое было стерто, они легко входили в облик нового дня, - они думали, переживали в соответствии с сегодняшним днем; их словарь, мысли, их страсти, их искренность покорно, гибко менялись с ходом событий и волей начальства. Чем объяснялось это различие - быть может, в лагере человек, словно в анестезии, замирал? Живя в лагере, Иван Григорьевич постоянно видел естественное стремление людей вырваться за проволоку, вернуться к женам и детям. Но на воле он иногда встречал отпущенных из лагеря людей, и их покорное лицемерие, их страх перед собственной мыслью, их ужас перед новым арестом были так всеобъемлюще велики, что эти люди казались прочней арестованными, чем в пору лагерных принудработ. Выйдя из лагеря, работая по вольному найму, живя рядом с любимыми и близкими, такой человек обрекал себя иногда на высшее арестантство, более совершенное и глубокое, чем то, к которому принуждала лагерная проволока. И все же в муках, в грязи, в мути лагерной жизни светом и силой лагерных душ была свобода. Свобода была бессмертна. В маленьком городке, живя у вдовы сержанта Михалева, Иван Григорьевич шире, сильней стал ощущать смысл свободы. В житейской борьбе, которую ведут люди, в ухищрениях рабочих, добывавших ночным трудом лишний рубль, в битве колхозников за хлеб и картошку, за свою естественную трудовую выгоду он угадывал не только желание жить лучше, досыта накормить детей и одеть их. В борьбе за право шить сапоги, связать кофту, в стремлении сеять, что хочет пахарь, проявлялось естественное, неистребимо присущее человеческой природе стремление к свободе. И это же стремление он видел и знал в лагерных людях. Свобода казалась бессмертна по обе стороны лагерной проволоки. Как-то вечером после работы он стал перебирать в памяти лагерные слова. Бог мой, на каждую букву алфавита оказалось лагерное слово... А о каждом слове можно написать статьи, поэмы, романы... Арест... барак... вертух... голод... доходяга... женские лагеря... зека... ИТЛ... ксива... - вот так до конца алфавита. Огромный мир, свой язык, экономика, моральный кодекс. Такими сочинениями можно заполнить книжные полки. Побольше, чем "История фабрик и заводов", затеянная Горьким. Вот сюжет: история эшелона - формирование, эшелон в пути, охрана эшелона... Какими наивными, домашними кажутся современному этапированному эшелоны двадцатых годов, вояж политического в купе пассажирского вагона с философом-охранником, угощающим конвоируемого пирожками. Робкие зачатки лагерной культуры: седой каменный век, цыпленок, едва вылупившийся из яйца... И нынешний шестидесятивагонный эшелон, идущий в Красноярский край: подвижный тюремный город, товарные четырехосные вагоны, зарешеченные окошечки, трехэтажные нары, вагоны-склады, штабные вагоны, полные надзирателей-вертухов, вагоны-кухни, вагоны со служебными собаками - они рыщут на стоянках вдоль эшелона; начальник эшелона, окруженный, подобно сказочному падишаху, лестью поваров, наложниц-проституток; поверки, когда в вагон влезает надзиратель, а прочие вертухи с автоматами, направленными в открытые двери теплушек, держат под прицелом заключенных, - тесной грудой сбились люди, а надзиратель ловко перегоняет помеченных заключенных из одной части вагона в другую, и, как бы стремительно ни кидался заключенный, вертух успевает поддать его палкой по заднице или по кумполу. А недавно, уже после Великой Отечественной войны, были устроены под днищем хвостовых вагонов стальные гребенки. Если заключенный в пути разберет пол и бросится плашмя меж рельсов, гребенка ухватит его, рванет, швырнет под колесо - не вам, не нам; для тех, кто, проломав потолок, лезет на крышу вагона, установлены кинжальные прожектора - они пронзают тьму от паровоза до хвостового вагона, а пулемет, глядящий вдоль эшелона, ежели по крышам побежит человек, знает свое дело. Да, все развивается. Выкристаллизовалась экономика эшелона - прибавочный продукт, бытовое блаженство конвойных офицеров в вагоне-штабе, приварок с арестантского и собачьего котла, командировочные деньги, начисляемые пропорционально шестидесятидневному движению эшелона к восточносибирским лагерям, внутривагонный товарооборот, жестокое первоначальное вагонное накопление, параллельная ему пауперизация. Да, все течет, все изменяется, нельзя дважды вступить в один и тот же эшелон. А кто опишет отчаяние этого движения, удаляющего от жен, эти ночные исповеди под железный стук колес и скрип вагонов, покорность, доверчивость, это погружение в лагерную бездну; письма, выбрасываемые из тьмы теплушек в тьму великого степного почтового ящика, и ведь доходили! В эшелоне нет еще лагерной привычки, нет усталости, нет задуренной лагерной заботой головы; для окровавленного сердца все непривычно, все ужасно: полусвет, скрип, шершавые доски, истеричные, дергающиеся воры, кварцевый взор конвойных. Вот на плечах подняли к окошечку паренька, и он кричит: "Дедушка, дедушка, куда нас везут?" И все в теплушке слышат протяжный, надтреснутый, старческий голос: - В Сибирь, милый, на каторгу... Вдруг Иван Григорьевич подумал: неужели это мой путь моя судьба? Вот с таких эшелонов началась моя дорога. И вот теперь она кончилась. Эти часто, без связи возникающие лагерные воспоминания мучили его своей хаотичностью. Он чувствовал, понимал, что в хаосе можно разобраться, что в его силах это сделать и что теперь, когда кончилась лагерная дорога, пришло время увидеть ясность, различить законы в хаосе страданий, противоречий между виной и святой невиновностью, между фальшивыми признаниями своих преступлений и фанатической преданностью, между бессмысленностью убийства миллионов невинных и преданных партии людей и железным смыслом этих убийств. 12 В последние дни Иван Григорьевич был молчалив, почти не разговаривал с Анной Сергеевной. Но на работе он часто вспоминал о ней, об Алеше и все поглядывал на ходики, висевшие в слесарном цеху, - скоро ли домой. И почему-то в эти свои молчаливые дни, думая о лагерной жизни, он большей частью вспоминал судьбу лагерных женщин... Никогда он, кажется, так много не думал о женщинах. ...Равноправие женщины с мужчиной утверждено не на кафедрах и не в трудах социологов... Ее равноправие доказано не только в фабричной работе, не в полетах в космос, не в огне революции - оно утверждено в истории России ныне, присно и во веки веков крепостным, лагерным, эшелонным, тюремным страданием. Перед лицом крепостных веков, перед лицом Колымы, Норильска, Воркуты женщина стала равноправна мужчине. Лагерь подтвердил и вторую, простую, как заповедь, истину: жизнь мужчин и женщин неделима. Сатанинская сила в запрете, в плотине. Вода ручьев и рек, стиснутая плотиной, проявляет тайную, темную силу свою. Эта затаенная сила, скрытая в милом плеске, в солнечных бликах, в колыхании кувшинок, вдруг обнаруживает неумолимую злобность воды - крушит камень, с безумной скоростью стремит лопасти турбины. Безжалостна мощь голода, едва плотина отделяет человека от его хлеба. Естественная и добрая потребность в пище превращается в силу, уничтожающую миллионы жизней, заставляющую матерей поедать своих детей, силу жестокости и озверения. Запрет, отделяющий лагерных женщин от мужчин, корежит их тела и души. Все в женщине - ее нежность, ее заботливость, ее страсть, ее материнство - хлеб и вода жизни. Все это рождается в женщине оттого что на свете есть мужья, сыновья, отцы, братья. Все это наполняет жизнь мужчины потому, что есть жена, мать, дочь, сестра. Но вот в жизнь входит сила запрета. И все простое, доброе, хлеб и питьевая вода жизни, вдруг открывает низменную злобность и тьму свою. Подобно волшебству насилие, запрет неминуемо обращают внутри человека доброе в недоброе. ...Между уголовным женским и уголовным мужским лагерем лежала полоса пустынной земли - ее называли огнестрельной зоной, - пулеметы вели огонь, едва на ничейной земле появлялся человек. Уголовники переползали на брюхе огнестрельную зону, прокапывали ходы, лезли под проволоку, лезли на проволоку, а те, кому не повезло, оставались лежать с простреленными головами и перешибленными ногами. Это напоминало безумный, трагический ход нерестящейся рыбы по рекам прегражденным плотинами. Когда в зловещие, режимные лагеря к женщинам, долгими годами не видевшим лица мужчин, не слышавшим мужского голоса, попадали по наряду слесаря, плотники, их терзали, умучивали, убивали до смерти. Мужчины-уголовники боялись этих лагерей, где счастьем считалось коснуться рукой плеча мертвого мужика, боялись идти туда и под охраной огнестрельного оружия. Угрюмая, темная беда коверкала каторжных людей, превращала их в нелюдей. На каторге женщины принуждали женщин к неестественному сожительству. В женских каторжных бараках создавались нелепые характеры - женщины-коблы, с сиплыми голосами, с размашистой походкой, с мужскими замашками, в брюках, заправленных в солдатские кирзовые сапоги. А рядом возникали потерянные жалкие существа - ковырялки. Коблы пили чифир, курили махру, под пьяную руку избивали своих лживых, легкомысленных подруг, но и охраняли их силой кулака и силой ножа от обиды и грубых чужих притязаний. Этот трагичный, уродливый мир отношений и был любовью в каторжном лагере. Он был страшен, он не порождал смеха, соленых разговоров, а один лишь ужас в душах воров и убийц. Любовное исступление каторги не знало таежных расстояний, не знало проволоки, каменных стен вахты, БУРовских замков, перло на волкодавов- овчарок, на лезвие ножа, под пулю охраны. Так с вылезшими из орбит глазами, с перешибленными хребтами прет в нерест тихоокеанская рыба, расшибаясь на скалах и булыгах горных стремнин и водопадов. И тут же лагерные люди хранили любовь жен и матерей, а лагерные невесты-"заочницы", которые никогда не видели и никогда не увидят своих заочно выбранных лагерных женихов, были готовы на любую пытку ради верности обездоленному лагерному избраннику, ради выдуманной туфты. Кое-что простится человеку, если в грязи и зловонии лагерного насилия он все же человек. 13 Тихая Машенька... Вот уже нет на ней тонких чулок и синей шерстяной кофточки. Трудно сохранить опрятность в товарном вагоне, с напряжением вслушивается она в странную, словно не русскую речь воровок, соседок по нарам. С ужасом смотрит она на эшелонную царицу - бледногубую истеричную любовницу знаменитого ростовского вора. Вот Маша выстирала в кружечке платочек, остатками воды обтерла ступни ног, сушит платок на колене, всматривается в полумрак. В тумане смешались последние месяцы: плач трехлетней Юльки, объевшейся на дне рождения, лица людей, производивших обыск, белье, чертежи, куклы, посуда на полу, вытащенный из горшка фикус, подаренный мамой к свадьбе, последняя улыбка мужа с порога комнаты, жалкая, молящая о верности, - вспоминая эту улыбку, она кричала, хваталась за голову; потом безумные недели, где все, как прежде, и рядом с кастрюлей Юлькиной каши леденящий ужас Лубянки; очереди в приемной внутренней тюрьмы, голос из окошечка: "В передаче отказано"; беготня по родне, заучивание наизусть адресов близких, поспешная, неумелая продажа зеркального шкафа и книг, изданных "Академией"; боль оттого, что закадычная подруга перестала звонить по телефону; снова ночные гости и обыск до рассвета, прощание с Юлькой, которую не отдали, наверное, бабушке, а увезли в приемник; бутырская камера, где говорили шепотом, где иглой при шитье служили спички и выловленные из баланды рыбьи кости; пестрое мелькание десятков выстиранных платочков, трусов, лифчиков - их сушили заключенные женщины, размахивали ими в воздухе; ночной допрос - и вот впервые в жизни на нее замахнулись кулаком, назвали "на ты" - б..., проституткой. Ее уличили в недонесении на мужа, он был осужден на десять лет без права переписки за недонесение на террор. Маша не поняла, почему она и десятки таких, как она, должны доносить на мужей, почему Андрей, сотни таких, как он, должны доносить на товарищей по работе, на друзей детства. Следователь ее вызвал один лишь раз. Потом прошли восемь тюремных месяцев - день и ночь, ночь и день. Отчаяние сменялось тупым ожиданием судьбы, и вдруг, как морская волна, окатывала ее надежда, уверенность в скорой встрече с мужем и дочерью. Наконец, надзиратель вручил ей узкую полоску папиросной бумаги, и она прочла на ней: 58 - 6 - 12. Но и после этого она надеялась: а вдруг отменят, муж оправдан, Юля дома - и они встретятся, никогда не разлучатся. И от мысли об этой встрече обдавало счастливым огнем и холодом. Ночью ее разбудили: "Любимова, с вещой!" В "черном вороне" ее повезли, минуя Краснопресненскую пересыльную тюрьму, на товарную станцию Ярославской железной дороги, на погрузку в эшелон... Особо ей запомнилось утро после ареста мужа, словно это утро все продолжалось. Хлопнула парадная дверь, зашумел мотор, и стало тихо. В ее душу вошел ужас. Звонил в коридоре телефон, лифт вдруг останавливался на лестничной площадке против их двери, соседка, шлепая туфлями, шла из кухни, и неожиданно шлепание туфель стихало. Она обтирала тряпочкой разбросанные по полу книги, ставила их на полку, она связала в узел белье, лежавшее на полу, - ей хотелось его прокипятить, вещи в комнате казались опоганенными. Она вставила фикус в горшок и погладила его кожаный лист - над этим фикусом смеялся Андрюша, объявил его символом мещанства, и она в душе была согласна с ним. Но Маша никогда не позволяла обижать этот фикус и не разрешила Андрею вынести его на кухню: жалела бедную маму, мама, совсем уж старенькая, везла его в подарок через всю Москву, тащила на пятый этаж, так как лифт в те дни ремонтировался. Все было тихо! Но соседи не спали. Они жалели ее, боялись ее и млели от счастья, что не к ним пришли с ордером на обыск и арест. Юленька спала, а она убирала комнату. Обычно она не занималась так старательно уборкой. Она вообще была равнодушна к вещам, ее никогда не интересовали люстры, красивая посуда. Некоторые ее считали плохой хозяйкой, неряхой. Но Андрею нравились Машино равнодушие к предметам и беспорядок в комнате. А сейчас ей казалось, что если вещи займут свои места, ей станет спокойней, легче. Она посмотрела в зеркало, оглядела прибранную комнату. Вот "Путешествие Гулливера" на книжной полке там же, где и вчера, до обыска, фикус вновь стоял на столике. И Юля, до четырех утра плакавшая и цеплявшаяся за мать, сейчас спала. В коридоре было тихо, соседи еще не шумели на кухне. И в своей чинно прибранной комнатке Машенька ощутила режущее отчаяние. Ее всю осветило нежностью, любовью к Андрею, и тут же, в этой домашней тишине, в окружении привычных предметов, она, как никогда, ощутила беспощадную силу, способную согнуть ось земли, - эта сила пошла прямо на нее, на Юльку, на маленькую комнату, о которой она говорила: - Мне не надо и двадцати метров с балконом, потому что я здесь счастлива. Юля! Андрюша! Ее увозят от них! Стук колес сверлит душу. Все дальше она от Юли, с каждым часом приближается Сибирь, данная ей взамен жизни с теми, кого она любила. Нет уже на Машеньке ее клетчатой юбки, ее гребешком расчесывает трещащие, электрические волосы воровка с бледными, тонкими губами. Должно быть, лишь в молодом женском сердце живут одновременно две эти муки - материнская - страстное желание спасти своего беспомощного ребенка и одновременно детская беспомощность перед гневом государства, желание спрятать голову на груди у мамы. На этих грязных, обломанных ноготках был когда-то маникюр, цвет его очень занимал Юльку, а когда-то папа сказал шестилетней дочери: "У Машки ногти, как чешуйки у рыбки". Вот и следов завивки не осталось, она причесывалась за месяц до ареста Андрюши, когда собиралась с ним на рождение к подруге, той, что перестала ей звонить по телефону. Юленька, Юленька, застенчивая, нервная, в приемнике. Маша тихо, жалобно мычит, в глазах у нее мутнеет - как защитить дочку от жестоких нянек, озорных недобрых детей, рваной и грубой приютской одежды, от солдатского одеяла, соломенной колючей подушки. А вагон скрипит, стучат колеса, все дальше Москва и Юля, все ближе Сибирь. Боже мой, да было ли все это? А через минуту казалось, не сон ли все то, что происходит сейчас, - эта душная полутьма, алюминиевая миска, воровки курят махорку на шершавых нарах, грязное белье чешется, чешется тело, и тоска в сердце: "скорей бы ocтaнoвкa, хоть охрана защитит от уголовниц", - а на остановках ужас перед замахивающейся прикладами матерящейся охраной и мысль: "Скорей бы уж тронулись", - и сами воровки говорят: "Вологодский конвой хуже смерти". Но не в скрипучих нарах, не в морозе на стенках вагона, едва потухает печка, не в жестокости охраны и в бесчинствах воровок ее беда. Беда в том, что в эшелоне ослабело отупение, окуклившее ее душу за время восьмимесячного сидения в тюремной камере. Всем существом чувствует она девять тысяч километров своего движения в сибирскую могильную глубину. Здесь нет бессмысленной тюремной надежды на то, что откроется дверь камеры, и надзиратель крикнет: "Любимова, на волю, с вещой", - и она, выйдя на Новослободскую, поедет автобусом до дома, и вот ждут ее Андрей, Юля. В вагоне нет отупения, нет лагерной беспамятной усталости, одно лишь окровавленное сердце. А если Юля записает штанишки, а мытье рук, сопли, ей нужны овощи, всегда раскрывается по ночам, спит голенькая. Уже нет на Машеньке туфель, на ней солдатские ботинки, у одного ботинка оторвана подошва. Неужели это она, Мария Константиновна, что читала Блока, училась на филологическом, тайно от Андрея писала стихи. Маша, бегавшая на Арбат записываться к парикмахеру Ивану Афанасьевичу - Жану, Машенька, умевшая не только книжки читать, но и борщ варить, и печь торт-наполеон, и шить, и ребенка вскормившая. Маша, всегда восхищенная Андрюшей, его трудолюбием, скромностью, и восхищавшая всех вокруг тем, что так преданно любила Андрюшу и Юлю, Маша, что умела и плакать, и насмешницей быть, и выгадывать копейки. А эшелон все идет, у Маши начинается тиф - голова мутная, темная, тяжелая. Но тифа нет, она здорова. И снова здесь, в эшелоне, надежда нашла дорожку к ее сердцу. Вот доехали до лагеря - и ей крикнут: "Любимова, выйди из рядов, тут на тебя пришла телеграмма, освобождение", - ну и так далее, и тому подобное: она едет в Москву пассажирским поездом, и вот Софрино, Пушкино, и вот Ярославский вокзал, она видит Андрея, и на руках у него Юля. И надежда заставляет ее томиться - скорее бы доехать до конечного сибирского пункта, получить телеграмму об освобождении. Как спешат худенькие ноги Юли, она бежит рядом с замедляющим ход вагоном. Вот она, ограбленная воровками, сошла с эшелона - она прячет мерзнущие пальцы в рукава засаленного ватника, голова ее повязана грязным мохнатым полотенцем. А рядом стеклянно скрипят по снегу туфли сотен московских женщин, осужденных к десяти годам лагеря за недонесение на своих мужей. Шагают ноги в шелковых чулках, спотыкаются туфли на высоких каблуках. Маше завидуют - она ехала в вагоне с воровками, а не с "женами", ее обокрали, но теперь у нее ватник, в ботинки можно напихать бумаги и тряпья. Спотыкаются, спешат, падают жены врагов народа, торопливо собирают узелки, рассыпавшиеся по снегу, но плакать боятся. Маша огляделась: за спиной станционный сарай, товарные вагоны, как красные бусы на белоснежном теле, а впереди разворачивается темная змея - женский этап, кругом штабеля присыпанной снегом древесины, конвой в сказочно теплых полушубках, гавкают овчарки в теплой, густой шерсти. А упоительно чистый после двухмесячного эшелона воздух злее бритвенного лезвия. Поднялся ветер, сухой снежный дым понесло по целине, голова колонны утонула в белой мути. Холод хлещет по лицу, по ногам, голова у Маши кружится. И вдруг сквозь усталость, сквозь страх обморозиться и получить гангрену, сквозь мечту попасть в тепло и помыться в бане, сквозь оторопь перед грузной старухой в пенсне, лежащей на снегу с каким-то странным, глупо капризным лицом, увидела двадцатишестилетняя Маша в снежном тумане свою лагерную судьбу... а на прежней судьбе, за спиной ее, за тысячи верст, в Спасопесковском переулке висит, болтается сургучная печать. Из тумана стали видны вышки, стражники в тулупах, распахнутые ворота. Вот в этот миг Маша одинаково ясно увидела две свои жизни: ту, что ушла, другую, что пришла. Она бежит, спотыкается, дует на заледеневшие пальцы, и безумство надежды не оставляет ее - вот дойдут они до лагеря, там ей скажут о пришедшем освобождении. Потому она и бежит так, задыхается от спешки. Какая нелегкая была у нее работа! Как болел у нее живот, ломило поясницу от недозволенной женщине, непомерной тяжести комьев извести, а носилки и пустыми казались чугунными; как тяжелы лопаты, ломы, доски, бревна, баки с грязной водой, параши, полные нечистот, многопудовые груды мокрого стираного белья. Как тяжела была дорога в предутреннем мраке к месту работы, как тяжелы были поверки в слякоть и стужу; какой тошной и какой желанной была кукурузная болтушка с лоскутом требухи, с поганой, липнущей к небу рыбьей чешуей; как подло, безжалостно воровали в бараке, какие нехорошие разговоры шли ночами на нарах; какая мерзкая возня, шепот и шуршание; каким всегда желанным был черствый, тронутый сединой, черный хлеб. С шестнадцатилетней Леной Рудольф, лежавшей на нарах рядом с Машей, стал жить уголовный Муха, обслуживавший котельню. Лена заболела сифилисом, у нее сошли ногти на руках и облысела голова, санчасть перевела ее в инвалидный лагерь, а мать Лены, сохранявшая в лагере изящество, светлоглазая, добрая и услужливая Сюзанна Карловна продолжала работать, хотя голова у нее была седая. Сюзанна Карловна делала зарядку до рассвета, обтиралась снегом. Маша работала дотемна, как кобыла, как верблюдица, как ослица. Лагерь был режимный, она не имела права переписки, не знала, жив ли или казнен муж, где ее Юлька, попала ли в приемник, затерялась ли, как безымянный зверек, или мама нашла ее, да жива ли мама, жив ли брат Володя? Она словно привыкла ничего не знать о своих близких, казалось, не мечтала о письме, хотелось работы полегче, не на морозе, не в тайге, где гнус сжирает, а при кухне, при больнице. Но тоска по мужу и дочери продолжалась, надежда не умерла, это лишь казалось. Надежда спала. И Маша чувствовала ее сон, как чувствуют на руках спящего ребенка, а когда надежда просыпалась, сердце молодой женщины наполнялось счастьем, светом и горем. Она еще увидит Юлю и мужа. Конечно, не сегодня, не завтра. Пройдут годы, но она увидит их: как ты поседел, какие печальные глаза у тебя... Юленька, Юленька - эта бледная тоненькая девушка ее дочь. И Маша волнуется: узнает ли ее Юля, вспомнит ли ее, свою лагерную маму, не отвернется ли от нее? Ее принудил к сожительству старший надзиратель Семисотов, выбил ей два зуба, ударил по виску, это было в первую лагерную осень. Она пробовала повеситься, но не сумела, веревка оказалась плохонькой. А некоторые женщины ей завидовали. Потом пришло тоскливое безразличие, она два раза в неделю плелась за Семисотовым в складское помещение, где были деревянные нары, прикрытые овчиной. Семисотов всегда был угрюм, молчал, и она его боялась до умопомрачения, ее даже тошнило от страха, когда он пьяным разъярялся. Но как-то он дал ей пять конфет, и она подумала: "Вот бы Юле в детдом переслать", - и не стала их есть, спрятала на нарах, в тюфячок. Потом их украли. Однажды Семисотов сказал: "Грязная вы, шмара, деревенская себя бы не допустила до такого свинства". Он всегда говорил ей "вы", даже когда бывал сильно пьян. Слова Семисотова ее обрадовали, и все же она подумала: если выставит, придется снова с известковым раствором работать. Семисотов однажды вечером ушел и не появился больше, она потом уж узнала - он перевелся из лагеря. И она радовалась, когда сидела вечером на нарах в бараке, а не шла понурившись на склад. А потом ее выставили из конторы, где она при Семисотове мыла полы и топила печи, - ей ведь нечем было давать хабару, а ее место получила воровка, что в эшелоне отобрала у нее шерстяную кофточку. Она радовалась и в то же время ощущала обиду: он на прощание даже полслова не сказал ей, хуже, чем собаке. А она ведь когда-то имела постоянную прописку в Москве, жила в отдельной изолированной комнате с мужем и Юлей мылась в ванной, ела из тарелки. А лагерная работа в зимние месяцы была тяжела, а работать в летнее время было тяжело, и в весенние, и в осенние дни было тяжело работать, и она уж вспоминала не Арбат, не Андрея, а лишь то, как при Семисотове мыла полы в конторе. Неужели выпала ей такая лафа? И все же надежда таилась в ней. Они увидятся... Конечно, она уже будет старухой, совсем седой, у Юли будут дети, но все же они увидятся, они не могут не увидеться. А голова была забита тревогой, заботой, бедой. То рвалась рубаха, то нападали нарывы, то болел живот и нельзя было отпроситься в санчасть, то вдруг лопалась кожа на пятках и она хромала, а портянки чернели от пятен крови, то расползался валенок, то надо было во что бы то ни стало, не дожидаясь очередной бани, хоть немного помыться, хоть немного постирать, то надо было сушить промокший в непогоду ватник... А все давалось с бою - котелок горячей воды, ниточка для штопки, иголочка напрокат, ложка с целым черенком, лоскуток, чтобы наложить латочку. Как спастись от мошки, как уберечь лицо, руки от недоброго, как лагерный конвой, мороза? Но матерные ссоры, драки заключенных женщин были не легче лагерной работы. А барачная жизнь все шла да шла. Тетя Таня, уборщица из Орла, шепчет: "Горе живущим на земле..." У нее грубое мужичье лицо, оно кажется жестоким, исступленным. Но в тете Тане нет ни жестокости, ни исступления, одна лишь доброта. За что эта святая попала в лагерь? С какой-то непонятной кротостью она готова мыть за всякую полы, выполнять чужое дежурство. Старухи монахини, Варвара и Ксенья, быстро шепчутся, умолкают, едва к ним подходят грешные мирянки. Они живут в особом мире: подписаться под бумагой - грех, назвать свое мирское имя - грех, пить из одной кружки с мирянками - грех, надеть лагерный бушлат - грех. Их можно убить, так упорны они в своей святости. Их святость видна в их одежде, белых платочках, поджатых губах, но в глазах их холод и презрение к лагерному страданию, к греху. Их святому стародевичеству противны бабьи страсти, бабьи беды, страдания матерей и жен, все это кажется им нечистым. Главное - это соблюдать чистоту платочка, кружечки, с поджатыми губами сторониться грешной лагерной жизни. Воровки их ненавидят, а "жены" недолюбливают и сторонятся. Жены, жены, московские, ленинградские, киевские, харьковские, ростовские, печальные, практичные и не от мира сего, грешные, слабые, кроткие, злые, смешливые, русские и нерусские женщины в каторжных бушлатах. Жены врачей, инженеров, художников и агрономов, жены маршалов и химиков, жены прокуроров и раскулаченных хуторян, российских, белорусских, украинских хлеборобов. Все они ушли вслед за своими мужьями в скифский мрак барачных курганов. Чем знаменитей был погибший враг народа, тем шире круг женщин, ушедших за ним в лагерный путь: жена, бывшая жена, самая первая жена, сестры, секретарша, дочь, подруга жены, дочь от первого брака. Об одних говорили: "Удивительно простая, скромная...", о других: "Ох, совершенно невыносимая, надменная барыня, будто и здесь она на кремлевском положении". Такие и здесь имеют своих приживалок, подхалимок. Вокруг них ореол власти и обреченности. О них шепотом говорят: "Нет, уж эти живыми на волю не выйдут". Были старухи с усталыми, спокойными глазами, попавшие в тюрьму еще при Ленине, насчитывающие десятки лет тюремной и лагерной жизни. Это народницы, социалистки-революционерки, социал-демократки. Их уважает стража, воровки с ними почтительны; они не встают с нар, если в барак входит сам начальник лагеря. Рассказывают, что одна из них, Ольга Николаевна, маленькая седенькая старушка, была до революции анархисткой, бросила бомбу в карету варшавского губернатора, стреляла в жандармского генерала. Теперь она сидит на лагерных нарах и читает книжечку, пьет из кружки кипяточек. Как-то Маша вернулась ночью со склада от Семисотова, эта старушка подошла к ней, погладила по голове, сказала: "Бедная ты моя девочка". Ах, как плакала тогда Маша. А недалеко от Маши лежит на нарах Сюзанна Карловна Рудольф. Она делает физкультуру, дышит через нос. Ее муж, американизированный немец, христианский социалист, приехал с семьей в Советскую Россию, принял советское гражданство. Профессор Рудольф осужден на десять лет без права переписки, - расстрелян на Лубянке; Сюзанна Карловна и три ее дочери - Агнесса, Луиза и Лена - попали в режимные лагеря. Сюзанна Карловна ничего не знает о дочерях, младшая Лена теперь тоже не с ней, переведена в инвалидный лагерь. Сюзанна Карловна не здоровается со старухой Ольгой Николаевной, - та назвала Сталина фашистом, а Ленина убийцей русской свободы. Сюзанна Карловна говорит: работой она помогает созданию нового мира и это дает ей силу переносить разлуку с мужем и дочерьми. Сюзанна Карловна рассказывала, что, живя в Лондоне, они дружили с Гербертом Уэллсом, а в Вашингтоне встречались с Рузвельтом, президент любил беседовать с ее мужем. Она все принимает, ей все ясно, лишь одно ей не совсем ясно: она видела, как человек, арестовавший профессора Рудольфа, сунул в карман большую, величиной с детскую ладонь, уникальную золотую монету стоимостью в сто долларов. На монете был изображен в профиль индеец с перьями, - человек, производивший обыск, взял монету для своего маленького сына, не подумав даже, что она золотая. Все они, чистые, падшие, измученные и семижильные, жили в мире надежды. Надежда то спала, то просыпалась, но никогда не уходила от них. И Маша надеялась - надежда ее мучила, но надеждой можно было дышать, даже когда она мучила. После режимной сибирской зимы, долгой, как лагерный срок, пришла бледненькая весна, и Машу погнали вместе с двумя женщинами чинить дорогу, ведущую в соцгород, где жили в бревенчатых коттеджах начальники и вольнонаемный персонал. Она издали увидела свои арбатские занавески на высоких окнах и силуэт фикуса. Она видела, как девочка со школьной сумкой поднялась на крыльцо и вошла в дом начальника управления режимных лагерей. Конвойный сказал: "Ты что, кино сюда пришла смотреть?" А когда они при свете вечерней зорьки шли к лагерю, возле склада пиломатериалов заиграло магаданское радио. Маша и две женщины, что плелись вместе с ней, шаркая по грязи, опустили лопаты и остановились. На фоне бледненького неба стояли лагерные вышки, и, как крупные мухи, застыли на них часовые в черных полушубках, а приземистые бараки словно вышли из земли и раздумывали, не уйти ли снова в землю. Музыка была не печальная, а веселая, танцевальная, и Маша плакала, слушая ее, как никогда, кажется, в жизни не плакала. И две женщины, рядом с ней, одна из них была раскулаченная, а вторая ленинградская, пожилая, в очках с треснувшими стеклами, плакали, стоя рядом с Машей. И казалось, что трещины на стеклах очков сделались от этих слез. Конвойный растерялся: ведь заключенные редко плакали, сердца их были схвачены, как тундра, мерзлотой. Конвойный толкал их в спины и просил: - Ладно уж, хватит, падло, вашу мать, честью вас, б.... и, прошу. Он все оглядывался, ему в голову не приходило, что женщины плакали от радио. Но и сама Маша не понимала, почему вдруг ее сердце переполнилось тоской, отчаянием; словно бы соединилось все, что было в жизни: мамина любовь, клетчатое шерстяное платье, которое ей так шло, Андрюша, красивые стихи, морда следователя, рассвет над вдруг просиявшим голубым морем в Калесури под Сухумом, Юлькина болтовня, Семисотов, старухи монашки, бешеные ссоры коблов, тоска от того, что бригадирша стала, прищурившись, пристально поглядывать на Машу, как поглядывал на нее Семисотов; почему вдруг под веселую танцевальную музыку стала ощущаться грязная сорочка на теле, тяжелые, как сырые утюги, ботинки, пахнущий кислотой бушлат; почему вдруг бритвой полоснул по сердцу вопрос: за что, за что ей, Маше, за что ей эти морозы, это душевное растление, эта пришедшая к ней покорность к каторжной судьбе? Надежда, всегда давившая своей живой тяжестью ей на сердце, умерла... Под эту веселую танцевальную музыку Маша навсегда потеряла надежду увидеть Юлю, затерянную среди приемников, коллекторов, колоний, детдомов, в громаде Союза Советских Социалистических Республик. Под веселую музыку танцевали ребята в общежитиях и клубах. И Маша поняла, что мужа ее нет нигде, он расстрелян, и она уже никогда не увидит его. И она осталась без надежды, совсем одна... Никогда она не увидит Юлю, ни сегодня, ни седой старухой, никогда. Боже, боже, сжалься над ней, господи, пожалей, помилуй ее. Через год Маша ушла из лагеря. Перед тем, как вернуться на волю, она полежала в морозной землянке на сосновом настиле, и ее не торопили на работу, никто не обижал ее; санитары положили Машу Любимову в четырехугольный ящик, сколоченный из выбракованных отделом технического контроля досок, поглядели в последний раз на ее лицо, на нем было выражение милого детского восторга и растерянности, то выражение, с каким она у склада пиломатериалов слушала веселую музыку, сперва обрадовалась, а потом поняла, что надежды нет. И Иван Григорьевич подумал, что на колымской каторге мужчина неравноправен женщине, - все же судьба мужчины легче. 14 Иван Григорьевич во сне увидел мать. Она шла по дороге, сторонясь потока тягачей, самосвалов; она не видела сына, он кричал: "Мама, мама, мама...", но тяжелый гул тракторов заглушал его голос. Он не сомневался, что она в сутолоке дороги узнает в седом лагернике своего сына, только бы услышала, только бы оглянулась, но она не слышала его, не оглянулась. Он в отчаянии открыл глаза, над ним склонилась полуодетая женщина, - он во сне звал мать, и женщина подошла к нему. Она была рядом с ним. Он почувствовал сразу, всем существом своим, что она прекрасна. Она слышала, как он кричал во сне, и она подошла к нему, испытывая к нему нежность и жалость. Глаза женщины не плакали, но он увидел в них нечто большее, чем слезы сочувствия, увидел то, чего он никогда не видел в глазах людей. Она была прекрасна потому, что она была добра. Он взял ее за руку. Она легла рядом с ним, и он ощутил ее тепло, ее нежную грудь, ее плечи, ее волосы. Казалось, он ощущал не наяву, а во сне: наяву он никогда не бывал счастлив. Вся она была доброта, и он понимал телесным существом своим, что ее нежность, ее тепло, ее шепот прекрасны, потому что сердце ее полно доброты к нему, потому что любовь есть доброта. Первая любовная ночь... - Вспоминать это не хочется, тяжело очень, а не забудешь тоже. Вот живет оно - то ли спит, не спит. Железо в сердце, словно осколок. Не отмахнешься от него. Как забыть... Я вполне взрослая была. Милый мой, я мужа очень любила. Я красивая была, а все же плохая, недобрая. Мне тогда двадцать два года было. Ты меня не полюбил бы тогда и красивую. Я знаю, я как женщина чувствую: не только я для тебя то, что мы рядом с тобой легли. А я смотрю на тебя, ты не сердись, как на Христа. Все хочется перед тобой, как перед богом, каяться. Хороший мой, желанный, я хочу тебе об этом рассказать, все вспомнить, что было. Нет, при раскулачивании голода не было, упали только площади. А голод пришел в тридцать втором, на второй год после раскулачивания. Я в РИКе полы мыла, а подруга моя в земотделе, и мы много знали, я могу все, как было, рассказать. Счетовод мне говорил: "Тебе министром быть", я действительно быстро понимаю, и память у меня хорошая. Раскулачивание началось в двадцать девятом году, в конце года, а главный разворот стал в феврале и марте тридцатого. Вот вспомнила: прежде чем арестовывать, на них обложение сделали. Они раз выплатили, вытянули, во второй раз продавали, кто что мог, - только бы выплатить. Им казалось - если выплатят, государство их помилует. Некоторые скотину резали, самогон из зерна гнали - пили, ели, все равно, говорили, жизнь пропала. Может быть, в других областях по-иному было, а в нашей именно так шло. Начали арестовывать только глав семейств. Большинство взяли таких, кто при Деникине служил в казачьих частях. Аресты одно ГПУ делало, тут актив не участвовал. Первый набор весь расстреляли, никто не остался в живых. А тех, что арестовали в конце декабря, продержали в тюрьмах два-три месяца и послали на спецпереселение. А когда отцов арестовывали, семей не трогали, только делали опись хозяйства, и семья уж не считалась владеющей, а принимала хозяйство на сохранение. Область спускала план - цифру кулаков в районы, районы делили свою цифру сельсоветам, а сельсоветы уже списки людей составляли. Вот по этим спискам и брали. А кто составлял? Тройки. Мутные люди определяли - кому жить, кому смерть. Ну и ясно - тут уж всего было - и взятки, и из-за бабы, и за старую обиду, и получалось иногда - беднота попадала в кулаки, а кто побогаче откупался. А теперь я вижу, не в том беда, что, случалось, списки составляли жулье. Честных в активе больше было, чем жулья, а злодейство от тех и других было одинаковое. Главное, что все эти списки злодейские, несправедливые были, а уж кого в них вставить - не все ли равно. И Иван невинный, и Петр невинный. Кто эту цифру дал на всю Россию? Кто этот план дал на все крестьянство? Кто подписал? Отцы сидят, а в начале тридцатого года семьи стали забирать. Тут уж одного ГПУ не хватило, актив мобилизовали, все свои же люди знакомые, но они какие-то обалделые стали, как околдованные, пушками грозятся, детей кулацкими выродками называют, кровососы, кричат, а в кровососах со страху в самих ни кровинки не осталось, белые, как бумага. А глаза у актива, как у котов, стеклянные. И ведь в большинстве свои же. Правда: околдованные - так себя уговорили, что касаться ничего не могут, - и полотенце поганое, и за стол паразитский не сядут, и ребенок кулацкий омерзительный, и девушка хуже воши. И смотрят они на раскулачиваемых, как на скотину, на свиней, и все в кулаках отвратительное - и личность, и души в них нет, и воняет от кулаков, и все они венерические, а главное - враги народа и эксплуатируют чужим трудом. А беднота, да комсомол, и милиция - это все Чапаевы, одни герои, а посмотреть на этот актив: люди, как люди, и сопливые среди них есть, и подлецов хватает. На меня тоже стали эти слова действовать, девчонка совсем - а тут и на собраниях, и специальный инструктаж, и по радио передают, и в кино показывают, и писатели пишут, и сам Сталин, и все в одну точку: кулаки, паразиты, хлеб жгут, детей убивают, и прямо объявили: поднимать ярость масс против них, уничтожать их всех, как класс, проклятых... И я стала околдовываться, и все кажется: вся беда от кулаков и, если уничтожить их сразу, для крестьянства счастливое время наступит. И никакой к ним жалости: они не люди, а не разберешь что, твари. И я в активе стала. А в активе всего было: и такие, что верили и паразитов ненавидели, и за беднейшее крестьянство, и были - свои дела обделывали, а больше всего, что приказ выполняли, - такие и отца с матерью забьют, только бы исполнить по инструкции. И не те самые поганые, что верили в счастливую жизнь, если уничтожить кулаков. И лютые звери, и те не самые страшные. Самые поганые, что на крови свои дела обделывали, кричали про сознательность, а сами личный счет сводили и грабили. И губили ради интереса, ради барахла, пары сапог, а погубить легко - напиши на него, и подписи не надо, что на него батрачили или имел трех коров, - и готов кулак. И все это я видела, волновалась, конечно, но в глубине не переживала - если бы на ферме скотину не по правилу резали, я бы волновалась, конечно, сильно, но сна бы не лишилась. ...Неужели не помнишь, как ты мне ответил? А я не забуду твоих слов. От них видно, они дневные. Я спросила, как немцы могли у евреев детей в камерах душить, как они после этого могут жить, неужели ни от людей, ни от бога так и нет им суда? А ты сказал: суд над палачом один - он на жертву свою смотрит не как на человека и сам перестает быть человеком, в себе самом человека казнит, он самому себе палач, а загубленный остается человеком навеки, как его ни убивай. Вспомнил? Я понимаю, почему теперь я в кухарки пошла, не захотела дальше быть председателем колхоза. Да я раньше тебе уже про это говорила. И я вспоминаю теперь раскулачивание, и по-другому вижу все - расколдовалась, людей увидела. Почему я такая заледенелая была? Ведь как люди мучились, что с ними делали! А говорили: это не люди, это кулачье. А я вспоминаю, вспоминаю и думаю - кто слово такое придумал - кулачье, неужели Ленин? Какую муку приняли! Чтобы их убить, надо было объявить - кулаки не люди. Вот так же, как немцы говорили: жиды не люди. Так и Ленин, и Сталин: кулаки не люди. Неправда это! Люди! Люди они! Вот что я понимать стала. Все люди! Ну вот, в начале тридцатого года стали семьи раскулачивать. Самая горячка была в феврале и в марте. Торопили из района, чтобы к посевной кулаков уж не было, а жизнь пошла по-новому. Так мы говорили: первая колхозная весна. Актив, ясно, выселял. Инструкции не было, как выселять. Один председатель нагонит столько подвод, что имущества не хватало, звание - кулаки, а подводы полупустые шли. А из нашей деревни гнали раскулаченных пешком. Только что на себя взяли - постель, одежду. Грязь была такая, что сапоги с ног стаскивала. Нехорошо было на них смотреть. Идут колонной, на избы оглядываются, от своей печки тепло еще на себе несут, что они переживали, - ведь в этих домах родились, в этих домах дочек замуж отдавали. Истопили печку, а щи недоваренные остались, молоко недопитое, а из труб еще дым идет, плачут женщины, а кричать боятся. А нам хоть бы что: актив - одно слово. Подгоняем их, как гусей. А сзади тележка - на ней Пелагея слепая, старичок Дмитрий Иванович, который лет десять через ноги из хаты не выходил, и Маруся-дурочка, парализованная, кулацкая дочь, ее в детстве лошадь копытом по виску ударила - и с тех пор она обомлела. А в райцентре нехватка тюрем. Да и какая в райцентре тюрьма - каталажка. А тут ведь сила - из каждой деревни народная колонна. Кино, театр, клубы, школы под арестантов пошли. Но держали людей недолго. Погнали на вокзал, а там на запасных путях эшелоны ждали, порожняк товарный. Гнали под охраной - милиция, ГПУ - как убийц: дедушки да бабушки, бабы да дети, отцов-то нет, их еще зимой забрали. А люди шепчут: "Кулачье гонят", словно на волков. И кричали им некоторые: "Вы проклятые", а они уж не плачут, каменные стали... Как везли, я сама не видела, но от людей слышала, ездили наши за Урал к кулакам в голод спасаться, я сама от подруги письмо получила; потом убегали из слецпереселения некоторые, я с двумя говорила... Везли их в опечатанных теплушках, вещи шли отдельно, с собой только продукты взяли, что на руках были. На одной транзитной станции, подруга писала, отцов в эшелон посадили, была в тот день в этих теплушках радость великая и слезы великие... Ехали больше месяца, пути эшелонами забиты, со всей России крестьян везли, впритир лежали, и нар не было, в скотских вагонах. Конечно, больные умерли в дороге, не доехали. Но главное что: кормили на узловых станциях - ведро баланды, хлеба двести грамм. Конвой военный был. У конвоя злобы не было, как к скотине, так мне подруга писала. А как там было - мне эти беглые рассказывали - область их разверстывала по тайге. Где деревушка лесная, там нетрудоспособных в избы набили, тесно, как в эшелоне. А где деревни вблизи нет - прямо на снег сгружали. Слабые померзли. А трудоспособные стали лес валить, пней, говорят, не корчевали, они не мешали. Деревья выкатывали и строили шалаши, балаганы, без сна почти работали, чтобы семьи не померзли; а потом уж стали избушки класть, две комнатки, каждая на семью. На мху клали - мхом конопатили. Трудоспособных закупили у энкаведе леспромхозы, снабжение от леспромхоза, а на иждивенцев паек. Называлось: трудовой поселок, комендант, десятники. Платили, рассказывали, наравне с местными, но заработок весь на заборные книжки уходил. Народ могучий наш - стали скоро больше местных получать. Права не имели за пределы выйти - или в поселке, или на лесосеке. Потом уж, я слышала, в воину им разрешили в пределах района, а после войны разрешили героям труда и вне района, кое-кому паспорта дали. А подруга мне писала: из нетрудоспособного кулачества стали колонии сбивать - на самоснабжении. Но семена в долг дали и до первого урожая от энкаведе на пайке. А комендант и охрана обыкновенно - как в трудовых поселках. Потом их в артели перевели, у них там, помимо коменданта, выборные были. А у нас новая жизнь без раскулаченных началась. Стали в колхоз сгонять - собрания до утра, крик, матершина. Одни кричат: не пойдем, другие - ладно уж, пойдем, только коров не отдадим. А потом пришла Сталина статья - головокружение от успехов. Опять каша: кричат - Сталин не велит силой в колхозы гнать. Стали на обрывках газет заявления подавать: выбываю из колхоза в единоличные. А потом опять загонять в колхозы стали. А вещи, что остались от раскулаченных, большей частью раскрадывали. И думали мы, что нет хуже кулацкой судьбы. Ошиблись! По деревенским топор ударил, как они стояли все, от мала до велика. Голодная казнь пришла. А я тогда уже не полы мыла, а счетоводом стала. И меня как активистку послали на Украину для укрепления колхоза. У них, нам объясняли, дух частной собственности сильней, чем в Рэсэфэсэр. И правда, у них еще хуже, чем у нас дело шло. Послали меня недалеко, мы ведь на границе с Украиной, - трех часов езды от нас до этого места не было. А место красивое. Приехала я туда - люди как люди. И стала я в правлении ихнем счетоводом. Я во всем, мне кажется, разобралась. Меня, видно, недаром старик министром назвал. Это я тебе только так говорю, потому что тебе - как себе, а постороннему человеку я никогда не похвастаюсь про себя. Всю отчетность я без бумаги в голове держала. И когда инструктаж был, и когда наша тройка заседала, и когда руководство водку пило, я все разговоры слушала. Как было? После раскулачивания очень площади упали и урожайность стала низкая. А сведения давали - будто без кулаков сразу расцвела наша жизнь. Сельсовет врет в район, район - в область, область - в Москву. И докладывают про счастливую жизнь, чтобы Сталин порадовался: в колхозном зерне вся его держава купаться будет. Поспел первый колхозный урожай, дала Москва цифры заготовки. Все как нужно: центр - областям, области - по районам. И нам дали в село заготовку - и за десять лет не выполнить! В сельсовете и те, что не пили, со страху перепились. Видно, Москва больше всего на Украину понадеялась. Потом на Украину и больше всего злобы было. Разговор-то известный: не выполнил - значит, сам недобитый кулак. Конечно, поставки нельзя было выполнить - площади упали, урожайность упала, откуда же его взять, море колхозного зерна? Значит - спрятали! Недобитые кулаки, лодыри. Кулаков убрали, а кулацкий дух остался. Частная собственность у хохла в голове хозяйка. Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю - неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь, но и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ - убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, как будто не хлеб это, а бомбы, пулеметы. Землю истыкали штыками, шомполами, все подполы перекопали, все полы повзламывали, в огородах искали. У некоторых забирали зерно, что в хатах было, - в горшки, в корыта ссыпаны. У одной женщины хлеб печеный забрали, погрузили на подводу и тоже в район отвезли. Днем и ночью подводы скрипели, пыль над всей землей висела, а элеваторов не было, ссыпали на землю, а кругом часовые ходят. Зерно к зиме от дождя намокло, гореть стало - не хватило у советской власти брезента мужицкий хлеб прикрыть. А когда еще из деревень везли зерно, кругом пыль поднялась, все в дыму: и село, и поле, и луна ночью. Один с ума сошел: горим, небо горит, земля горит! Кричит! Нет, небо не горело, это жизнь горела. Вот тогда я поняла: первое для советской власти - план. Выполни план! Сдай разверстку, поставки! Первое дело - государство. А люди - нуль без палочки. Отцы и матери хотели детей спасти, хоть немного хлеба спрятать, а им говорят: у вас лютая ненависть к стране социализма, вы план хотите сорвать, тунеядцы, подкулачники, гады. Не план сорвать, детей хотели спасти, самим спастись. Кушать ведь людям нужно. Рассказать я все могу, только в рассказе слова, а это ведь жизнь, мука, смерть голодная. Между прочим, когда забирали хлеб, объясняли активу, что из фондов кормить будут. Неправда это была. Ни зерна голодным не дали. Кто отбирал хлеб, большинство свои же, из РИКа, из райкома, ну комсомол, свои же ребята, хлопцы, конечно, милиция, энкаведе, кое-где даже войска были, я одного мобилизованного московского видела, но он не старался как-то, все стремился уехать... И опять, как при раскулачивании, люди все какие-то обалделые, озверелые стали. Гришка Саенко, милиционер, он на местной, деревенской, был женат и приезжал гулять на праздники - веселый, и хорошо танцевал танго и вальс, и пел украинские песни деревенские. А тут к нему подошел дедушка совсем седенький и стал говорить: "Гриша, вы нас всех защищаете, это хуже убийства, почему рабоче-крестьянская власть такое против крестьянства делает, чего царь не делал..." Гришка пихнул его, а потом пошел к колодцу руки мыть, сказал людям: "Как я буду ложку рукой брать, когда я этой паразитской морды касался". А пыль - и ночью и днем пыль, пока хлеб везли. Луна - вполнеба - камень, и от этой луны все диким кажется, и жарко так ночью, как под овчиной, и поле, хоженое-перехоженное, как смертная казнь, страшное. И люди стали какие-то растерянные, и скотина какая-то дикая, пугается, мычит, жалуется, и собаки выли сильно по ночам. И земля потрескалась. Ну вот, а потом осень пришла, дожди, а потом зима снежная. А хлеба нет. И в райцентре не купишь, потому что карточная система. И на станции не купишь, в палатке, - потому что военизированная охрана не подпускает. А коммерческого хлеба нет. С осени стали нажимать на картошку, без хлеба быстро она пошла. А к рождеству начали скотину резать. Да и мясо это на костях, тощее. Курей порезали, конечно. Мясцо быстро подъели, а молока глоточка не стало, во всей деревне яичка не достанешь. А главное - без хлеба. Забрали хлеб у деревни до последнего зерна. Ярового нечем сеять, семенной фонд до зернышка забрали. Вся надежда на озимый. Озимые под снегом еще, весны не видно, а уж деревня в голод входит. Мясо съели, пшено, что было, подъедают вчистую, картошку, у кого семьи большие, съели всю. Стали кидаться ссуды просить - в сельсовете, в район. Не отвечают даже. А доберись до района, лошадей нет, пешком по большаку девятнадцать километров. Ужас сделался. Матери смотрят на детей и от страха кричать начинают. Кричат, будто змея в дом вползла. А эта змея - смерть, голод. Что делать? А в голове у селян только одно - что бы покушать. Сосет, челюсти сводит, слюна набегает, все глотаешь ее, да слюной не накушаешься. Ночью проснешься, кругом тихо: ни разговору, ни гармошки. Как в могиле, только голод ходит, не спит. Дети по хатам с самого утра плачут - хлеба просят. А что мать им даст - снегу? А помощи ни от кого. Ответ у партийных один - работать надо было, лодырничать не надо было. А еще отвечали: у себя самих поищите, в вашей деревне хлеба закопано на три года. Но зимой еще настоящего голода не было. Конечно, вялые стали, животы вздуло от картофельных очистков, но опухших не было. Стали желуди из-под снега копать, сушили их, а мельник развел жерновы пошире, молол желуди на муку. Из желудей хлеб пекли, вернее, лепешки. Они темные очень, темнее ржаного хлеба. Кое-кто добавлял отрубей или картофельных очистков толченых. Желуди быстро кончились - дубовый лесок небольшой, а в него сразу три деревни кинулись. А приехал из города уполномоченный и в сельсовете говорил нам: вот паразиты, из-под снега голыми руками желуди таскают, только бы не работать. В школу старшие классы почти до самой весны ходили, а младшие зимой перестали. А весной школа закрылась - учительница в город уехала. И с медпункта фельдшер уехал - кушать стало нечего. Да и не вылечишь голода лекарством. Деревня одна осталась - кругом пустыня и голодные в избах. И представители разные из города ездить перестали - чего ездить? Взять с голодных нечего, значит, и ездить не надо. И лечить не надо, и учить не надо. Раз с человека держава взять ничего не может, он становится бесполезный. Зачем его учить да лечить? Сами остались, отошло от голодных государство. Стали люди по деревне ходить, просить друг у друга, нищие у нищих, голодные у голодных. У кого детей поменьше или одинокие, у таких кое-что к весне оставалось, вот многодетные у них и просили. И случалось, давали горстку отрубей или картошек парочку. А партийные не давали - и не от жадности или по злобе, боялись очень. А государство зернышка голодным не дало, а оно ведь на крестьянском хлебе стоит. Неужели Сталин про это знал? Старики рассказывали: голод бывал при Николае - все же помогали, и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, и кухни такие открывали, и пожертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы - войска, милиция, энкаведе - не пускают голодных из деревень, к городу не подойдешь, вокруг станций охрана, на самых малых полустанках охрана. Нету вам, кормильцы, хлеба. А в городе по карточкам рабочим по восемьсот грамм давали. Боже мой, мыслимо ли это - столько хлеба - восемьсот грамм! А деревенским детям ни грамма. Вот как немцы - детей еврейских в газу душили: вам не жить, вы жиды. А здесь совсем не поймешь - и тут советские, и тут советские, и тут русские, и тут русские, и власть рабоче-крестьянская, за что же эта погибель? А когда снег таять стал, вошла деревня по горло в голод. Дети кричат, не спят: и ночью хлеба просят. У людей лица, как земля, глаза мутные, пьяные. И ходят сонные, ногой землю щупают, рукой за стенку держатся. Шатает голод людей. Меньше стали ходить, все больше лежат. И все им мерещится - обоз скрипит, из райцентра прислал Сталин муку - детей спасать. Бабы крепче оказались мужчин, злее за жизнь цеплялись. А досталось им больше - дети кушать у матерей просят. Некоторые женщины уговаривают, целуют детей: "Ну не кричите, терпите, где я возьму?" Другие как бешеные становятся: "Не скули, убью!" - и били чем попало, только бы не просили. А некоторые из дому выбегали, у соседей отсиживались, чтобы не слышать детского крика. К этому времени кошек и собак не осталось - забили. И ловить их было трудно - они опасались людей, глаза дикие у них стали. Варили их, жилы одни сухие, из голов стюдень вываривали. Снег стаял, и пошли люди опухать, пошел голодный отек - лица пухлые, ноги как подушки, в животе вода, мочатся все время - на двор не успевают выходить. А крестьянские дети: видел ты, в газете печатали - дети в немецких лагерях? Одинаковы: головы, как ядра, тяжелые, шеи тонкие, как у аистов, на руках и на ногах видно, как каждая косточка под кожей ходит, как двойные соединяются, весь скелет кожей, как желтой марлей, затянут. А лица у детей старенькие, замученные, словно младенцы семьдесят лет на свете уж прожили, а к весне уж не лица стали: то птичья головка с клювиком, то лягушечья мордочка - губы тонкие, широкие, третий как пескарик - рот открыт. Нечеловеческие лица, а глаза, господи! Товарищ Сталин, боже мой, видел ты эти глаза? Может быть, и в самом деле он не знал, он ведь статью написал про головокружение. Чего только не ели - мышей ловили, крыс ловили, галок, воробьев, муравьев, земляных червей копали, стали кости на муку толочь, кожу, подошву, шкуры старые вонючие на лапшу резали, клей вываривали. А когда трава поднялась, стали копать корни, варить листья, почки, все в ход пошло - и одуванчик, и лопух, и колокольчики, и иван-чай, и сныть, и борщевик, и крапива, и очиток... Липовый лист сушили, толкли на муку, но у нас липы мало было. Лепешки из липы зеленые, хуже желудовых. А помощи нет! Да тогда уж не просили! Я и теперь, когда про это думать начинаю, с ума схожу, - неужели отказался Сталин от людей? На такое страшное убийство пошел. Ведь хлеб у Сталина был. Значит, нарочно убивали голодной смертью людей. Не хотели детям помочь. Неужели Сталин хуже Ирода был? Неужели, думаю, хлеб до зерна отнял, а потом убил людей голодом. Нет, не может такого быть! А потом думаю: было, было! И тут же - нет, не могло того быть! Вот когда еще не обессилели, ходили полем к железной дороге, не на станцию, на станцию охрана не допускала, а прямо на пути. Когда идет скорый поезд Киев - Одесса, на колени становятся и кричат: хлеба, хлеба! Некоторые своих страшных детей поднимают. И, случалось, бросали люди куски хлеба, объедки разные. Пыль уляжется, отгрохочет, и ползает деревня вдоль пути, корки ищет. Но потом вышло распоряжение, когда поезд через голодные области шел, охрана окна закрывала и занавески спускала. Не допускала пассажиров к окнам. Да и сами деревенские ходить перестали - сил не стало не то что до рельсов дойти, а из хаты во двор выползти. Я помню, один старик принес председателю кусок газеты, подобрал его на путях. И там заметка: француз приехал, министр знаменитый, и его повезли в Днепропетровскую область, где самый страшный мор был, еще хуже нашего, там люди людей ели, и вот в село его привезли, в колхозный детский садик, и он спрашивает: "Что вы сегодня на обед кушали?", а дети отвечают: "Куриный суп с пирожком и рисовые котлеты". Я сама читала, вот как сейчас вижу этот кусок газеты. Что ж это? Убивают, значит, на тихаря миллионы людей и весь свет обманывают! Куриный суп, пишут! Котлеты! А тут червей всех съели. А старик председателю сказал: при Николае на весь свет газеты про голод писали - помогите, крестьянство гибнет. А вы, ироды, театры представляете! Завыло село, увидело свою смерть. Всей деревней выли - не разумом, не душой, а как листья от ветра шумят или солома скрипит. И тогда меня зло брало - почему они так жалобно воют, уж не люди стали, а кричат так жалобно. Надо каменной быть, чтобы слушать этот вой и свой пайковый хлеб кушать. Бывало, выйду с пайкою в поле, и слышно: воют. Пойдешь дальше, вот-вот, кажется, стихло, пройду еще, и опять слышнее становится, - это уж соседняя деревня воет. И кажется, вся земля вместе с людьми завыла. Бога нет, кто услышит? Мне один энкаведе сказал: "Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбища суровой школы". Но я сперва не поняла этих слов. А погода какая стояла хорошая! В начале лета шли дожди, такие быстрые, легкие, солнце жаркое вперемешку с дождем, - и от этого пшеница стеной стояла, топором ее руби, и высокая, выше человеческого роста. В это лето радуги сколько я нагляделась, и грозы, и дождя теплого, цыганского. Гадали все зимой, будет ли урожай, стариков расспрашивали, приметы перебирали - вся надежда была на озимую пшеницу. И надежда оправдалась, а косить не смогли. Зашла я в одну избу. Люди лежат то ли еще дышат, то ли уже не дышат, кто на кровати, кто на печке, а хозяйская дочь, я ее знала, лежит на полу в каком-то беспамятстве зубами грызет ножку у табуретки. И так страшно это - услышала она, что я вошла, не оглянулась, а заворчала, как собаки ворчат, если к ним подходят когда они кость грызут. Пошел по селу сплошной мор. Сперва дети, старики, потом средний возраст. Вначале закапывали, потом уж не стали закапывать. Так мертвые и валялись на улицах, во дворах, а последние в избах остались лежать. Тихо стало. Умерла вся деревня. Кто последним умирал, я не знаю. Нас, которые в правлении работали, в город забрали. Попала я сперва в Киев. Стали как раз в эти дни коммерческий хлеб давать. Что делалось! Очереди по полкилометра с вечера становились. Очереди, знаешь, разные бывают - в одной стоят, посмеиваются, семечки грызут, в другой номера на бумажках списывают, в третьей, где не шутят, на ладони пишут либо на спине мелом. А тут очереди особые - я таких больше не видела. Друг дружку обхватывают за пояс и стоят один к одному. Если кто оступится, всю очередь шатнет, как волна по ней проходит. И словно танец начинается - из стороны в сторону. И все сильней качаются. Им страшно, что не хватит силы за передового цепляться и руки разожмутся, и от этого страха женщины кричать начинают, и так вся очередь воет, и кажется, они с ума посходили - поют да танцуют. А то шпана в очередь врывается: смотрят, где цепь легче порвать. И когда шпана подходит, все снова воют от страха, а кажется, что они поют. В очереди за коммерческим хлебом стоял народ городской - лишенцы, беспаспортные, ремесло - либо пригородные. А из деревни ползет крестьянство. На вокзалах оцепление, все составы обыскивают. На дорогах всюду заставы - войска, энкаведе, а все равно добираются до Киева - ползут полем, целиной, болотами, лесочками, только бы заставы миновать на дорогах. На всей земле заставы не поставишь. Они уж ходить не могут, а только ползут. Народ спешит по своим делам, кто на работу, кто в кино, трамваи ходят, а голодные среди народа ползут - дети, дядьки, дивчины, и кажется, это не люди, какие-то собачки или кошечки паскудные на четвереньках. А оно еще хочет по-человечески, стыд имеет, дивчина ползет опухшая, как обезьяна, скулит, а юбку поправляет, стыдается, волосы под платок прячет - деревенская, первый раз в Киев попала. Но это счастливые доползли, один на десять тысяч. И все равно им спасения нет - лежит голодный на земле, шипит, просит, а кушать он не может, краюшка рядом, а он уже ничего не видит, доходит. По утрам ездили платформы, битюги, собирали которые за ночь умерли. Я видела одну платформу - дети на ней сложены. Вот как я говорила - тоненькие, длинненькие, личики, как у мертвых птичек, клювики острые. Долетели эти пташки до Киева, а что толку? А были среди них - еще пищали, головки, как налитые, мотаются. Я спросила возчика, он рукой махнул: пока довезу до места - притихнут. Я видела: дивчина одна поползла поперек тротуара, ее дворник ногой ударил, она на мостовую скатилась. И не оглянулась даже, ползет быстро, быстро, старается, откуда еще сила. И еще платье отряхивает, запылилось, видишь. А я в этот день газету московскую купила, прочла статью Максима Горького, что детям нужны культурные игрушки. Неужели Максим Горький не знал про тех детей, что битюги на свалку вывозили, - им, что ли, игрушки? А может быть, он знал? И так же молчал, как все молчали. И так же писал, как те писали, - будто эти мертвые дети едят куриный суп. Мне этот ломовой сказал: больше всего мертвых возле коммерческого хлеба - сжует опухший кусочек и готов. Запомнился мне Киев этот, хоть я там всего три дня пробыла. Вот что я поняла. Вначале голод из дому гонит. В первое время он, как огонь, печет, терзает, и за кишки, и за душу рвет, - человек и бежит из дому. Люди червей копают, траву собирают, видишь, даже в Киев прорывались. И все из дому, все из дому. А приходит такой день, и голодный обратно к себе в хату заползает. Это значит - осилил голод, и человек уж не опасается, ложится на постель и лежит. И раз человека голод осилил, его не подымешь, и не только оттого, что сил нет, - нет ему интереса, жить не хочет. Лежит себе тихо - и не тронь его. И есть голодному не хочется, мочится все время и понос, и голодный становится сонный, не тронь его, только бы тихо было. Лежат голодные и доходят. Это рассказывали и военнопленные - если ложится пленный боец на нары, за пайкой не тянется, значит, конец ему скоро. А на некоторых безумие находило. Эти уж до конца не успокаивались. Их по глазам видно - блестят. Вот такие мертвых разделывали и варили и своих детей убивали и съедали. В этих зверь поднимался, когда человек в них умирал. Я одну женщину видела, в райцентр ее привезли под конвоем - лицо человечье, а глаза волчьи. Их, людоедов, говорили, расстреливали всех поголовно. А они не виноваты, виноваты те, что довели мать до того, что она своих детей ест. Да разве найдешь виноватого, кого ни спроси. Это ради хорошего, ради всех людей матерей довели. Я тогда увидела - всякий голодный, он вроде людоед. Мясо сам с себя объедает, одни кости остаются, жир до последней капельки. Потом он разумом темнеет - значит, и мозги свои съел. Съел голодный себя всего. Еще я думала - каждый голодный по-своему умирает. В одной хате война идет, друг за другом следят, друг у дружки крохи отнимают. Жена на мужа, муж против жены. Мать детей ненавидит. А в другой хате любовь нерушимая. Я знала одну такую, четверо детей, - она и сказки им рассказывает, чтобы про голод забыли, а у самой язык не ворочается, она их на руки берет, а у самой уж силы нет пустые руки поднять. А любовь в ней живет. И замечали люди - где ненависть, там скорей умирали. Э, да что любовь, тоже никого не спасла, вся деревня поголовно легла. Не осталось жизни. Я узнала потом - тихо стало в деревне нашей. И детей не слышно. Там уж ни игрушек, ни супа куриного не надо. Не выли. Некому. Узнала, что пшеницу войска косили, только красноармейцев в мертвую деревню не допускали, в палатках стояли. Им объясняли, что эпидемия была. Но они жаловались, что от деревень запах ужасный шел. Войска и озимые посеяли. А на следующий год привезли переселенцев из Орловской области - земля ведь украинская, чернозем, а у орловских вс