д звуки барабана не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись в зарослях Сокольнического леса, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу Она поправила щелкнувшую подвязку, надела шляпу, села. А знойный день все продолжался и продолжался, переходил в вечер, потом в душную ночь с зарницами, и мы ходили по Москве, по ее Садовому кольцу, которое в то время было еще действительно садовым, так как сплошь состояло из садиков перед маленькими домиками, потом по Бульварному кольцу, мимо Пушкина, Тимирязева с голубем на голове, мимо Гоголя, потонувшего в своей бронзовой шинели, потом по древним переулкам, мимо особняков Сивцева Вражка и Собачьей площадки, иногда целовались, плакали, пока наконец не очутились возле храма Христа Спасителя и сели, измученные, на его гранитные ступени, еще не остывшие после дневной жары, прижались друг к другу, немного вздремнули... Близился рассвет. Город был пуст и мертв. Только где-то очень далеко и очень высоко слышался звук невидимого самолета, и мне показалось, что уже произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война и город вокруг нас был уже умерщвлен какими-то бесшумными химическими или физическими средствами, что нас - ни ее, ни меня - уже нет в живых, наши души отлетели и только остались два неподвижных тела, прижавшихся друг к другу в вечном сне на гранитной лестнице мертвого храма, лишенного божества, хотя мертвый золотой купол в лучах только что взошедшего мертвого солнца все еще продолжал жарко сиять над вымершей Москвой, над вымершими лесами Подмосковья, тот самый легендарный купол храма Христа Спасителя, который мы с птицеловом уже видели из окна международного вагона. Легко представить то удовольствие, с которым я, считая себя старым москвичом, показывал приезжему провинциалу все достопримечательности столицы молодого Советского государства. Сломивши сопротивление птицелова, я повел его сначала на Сухаревку, где купил ему более или менее приличные ботинки на картонной подошве - изделие известных кимрских сапожников,- а потом повел на Тверскую и чуть ли не насильно втолкнул в магазин готового платья, откуда птицелов вышел в тесноватом костюме с длинноватыми брюками. Мне удалось заставить его постричься в парикмахерской, вымыть голову шампунем, и он ходил со мной по Москве сравнительно прилично одетый, стуча по тротуарам новыми ботинками. Я водил его по редакциям, знакомил с известными поэтами и писателями, щеголяя перед моим еще мало известным в Москве другом своей причастностью к литературной жизни столицы. Птицелов был молчалив, исподлобья посматривал по сторонам, многозначительно тряс головой, как бы поддакивая и желая сказать: "Так-так... Да, да... очень хорошо... Прекрасно... Посмотрим, посмотрим"... Впрочем, он принадлежал к тем счастливчикам, которым не приходится гоняться за славой. Слава сама гонялась за ними. Я и глазом не успел моргнуть, как имя птицелова громко прозвучало на московском Парнасе. Молва о нем покатилась широкой волной. И моя слабенькая известность сразу же померкла рядом со славой птицелова. Однако когда мы сидели на бронзовой цепи возле памятника Пушкину и сочиняли сонеты, молва о птицелове еще не дошла до ушей знаменитого королевича. Беседа наша была душевной. Королевич, ничуть не кичась своей всероссийской известностью, по-дружески делился с нами, как теперь принято выражаться, творческими планами и жаловался на свою судьбу, заставившую его, простого деревенского паренька, жить в городе, лишь во сне мечтая о родной рязанской деревне. Тут он, конечно, немного кокетничал, так как не таким уж простым был он парнем, успел поучиться в университете Шанявского, немного знал немецкий язык, потерся еще в Санкт-Петербурге среди знаменитых поэтов, однако время от времени в нем вспыхивала неодолимая жажда вернуться в Константинове, где на пороге рубленой избы с резными рязанскими наличниками на окошках ждала его старенькая мама в ветхом шушуне и шустрая сестренка, которую он очень любил. ...мы очутились в пивной, где жажда родной рязанской земли вспыхнула в королевиче с небывалой силой... Стихи, которые мы, перебивая друг друга, читали, вдруг смолкли, и королевич, проливая горькие слезы и обнимая нас обеими руками, заговорил своим несколько надсадным голосом как бы даже с некоторым иностранным акцентом (может быть, чуть-чуть немецким), неточно произнося гласные: "э" вместо "а", "е" вместо "и", "ю" вместо "у" и так далее. Акцент этот был еле заметен и не мешал его речи звучать вполне по-рязански. - Братцы! Родные! Соскучился я по своему Константинову. Давайте плюнем на все и махнем в Рязань! Чего там до Рязани? Пустяки. По железке каких-нибудь три часа. От силы четыре. Ну? Давайте! А? Я вас познакомлю с моей мамой-старушкой. Она у меня славная, уважает поэтов. Я ей все обещаюсь да обещаюсь приехать, да все никак не вырвусь. Заел меня город, будь он неладен... ...несмотря на наши возражения, что, мол, как же это так вдруг, ни с того ни с сего ехать в Рязань?.. А вещи? А деньги? А то да се? Королевич ничего и слышать не хотел. У него уже выработался характер капризной знаменитости: коли чего-нибудь захочется, то подавай ему сию же минуту. Никаких препятствий его вольная душа не признавала. Вынь да положь! Деньги на билеты туда, если скинуться, найдутся. До Рязани доедем. А от Рязани до Константинова каким образом будем добираться? Ну, это совсем пустое дело. На базаре в Рязани всегда найдется попутная телега до Константинова. И мужик с нас ничего не возьмет, потому что меня там каждый знает. Почтет за честь. Поедем на немазаной телеге по лесам, по полям, по березнячку, по родной рязанской земле!.. С шиком въедем в Константинове! А уж там не сомневайтесь. Моя старушка примет вас как родных. Драчен напечет. Самогону выставит на радостях. А назад как? Да очень просто: тут же я ударю телеграмму Воронскому в "Красную новь". Он мне сейчас же вышлет аванс. За это я вам ручаюсь! Ну, братцы, поехали! Он был так взволнован, так настойчив, так убедительно рисовал нам жизнь в своем родном селе, которое уже представлялось нам чем-то вроде русского рая, как бы написанного кистью Нестерова. Мы с птицеловом заколебались, потеряв всякое представление о действительности, и вскоре очутились перед билетной кассой Казанского вокзала, откуда невидимая рука выбросила нам три картонных проездных билета, как бы простреленных навылет дробинкой, и королевич сразу же устремился на перрон, с тем чтобы тут же, не теряя ни секунды, сесть в вагон и помчаться в Рязанскую губернию, Рязанский уезд, Кузьминскую волость, в родное село, к маме. Однако оказалось, что поезд отходит лишь через два часа, а до этого надо сидеть в громадном зале, расписанном художником Лансере. Лицо королевича помрачнело. Ждать? Это было не в его правилах. Все для него должно было совершаться немедленно - по щучьему веленью, по его хотенью. Полет его поэтической фантазии не терпел преград. Однако законы железнодорожного расписания оказались непреодолимыми даже для его капризного гения. Что было делать? Как убить время? Не сидеть же здесь, на вокзале, на скучных твердых скамейках. В то время возле каждого московского вокзала находилось несколько чайных, трактиров и пивных. Это были дореволюционные заведения, носившие особый московский отпечаток. Они ожили после суровых дней военного коммунизма - первые, еще весьма скромные порождения нэпа. После покупки билетов у нас еще осталось немного денег - бутылки на три пива. Мы сидели в просторной прохладной пивной, уставленной традиционными елками, с полом, покрытым толстым слоем сырых опилок. Половой в полотняных штанах и такой же рубахе навыпуск, с полотенцем и штопором в руке, трижды хлопнув пробками, подал нам три бутылки пива завода Корнеева и Горшанова и поставил на столик несколько маленьких стеклянных блюдечек-розеток с традиционными закусками: виртуозно нарезанными тончайшими ломтиками тараньки цвета красного дерева, моченым сырым горохом, крошечными кубиками густо посоленных ржаных сухариков, такими же крошечными мятными пряничками и прочим в том же духе доброй старой, дореволюционной Москвы. От одного вида этих закусочек сама собой возникала такая дьявольская жажда, которую могло утолить лишь громадное количество холодного пива, игравшего своими полупрозрачными загогулинами сквозь зеленое бутылочное стекло. Снова началось безалаберное чтение стихов, дружеские улыбки, поцелуи, клятвы во взаимной любви на всю жизнь. Время от времени королевич выбегал на вокзальную площадь и смотрел на башенные часы Николаевского вокзала, находившегося против нашего Казанского. Время двигалось поразительно медленно. До отхода поезда все еще оказывалось около полутора часов. Между тем наше поэтическое застолье все более и более разгоралось, а денег уже не оставалось ни копейки. Тогда птицелов предложил вернуть обратно в кассу его билет, так как он хотя и рад был бы поехать в Рязань, да чувствует приближение приступа астмы и лучше ему остаться в Москве. Он вообще был тяжел на подъем. Мы охотно согласились, и билет птицелова был возвращен в кассу, что дало нам возможность продлить поэтический праздник еще минут на двадцать. Тогда королевич, который начал читать нам свою длиннейшую поэму "Анна Онегина", печально махнул рукой и отправился в кассу сдавать остальные два билета, после чего камень свалился с наших душ: слава богу, можно уже было не ехать в Рязань, которая вдруг в нашем воображении из нестеровского рая превратилась в обыкновенный пыльный провинциальный город, и королевич, забыв свою старушку маму в ветхом шушуне и шуструю сестренку и вообще забыв все на свете, кроме своей первой разбитой любви, продолжал прерванное чтение поэмы со всхлипами и надсадными интонациями: - ...когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет, и девушка в белой накидке сказала мне ласково "нет"! Далекие, милые были-тот образ во мне не угас... При этих щемящих словах королевич всхлипнул, заплакал горючими слезами, по моим щекам тоже потекли ручейки, потому что и я испытывал горечь своей первой любви, повторял про себя такие простые и такие пронзительно-печальные строчки: "Мы все в эти годы любили, но мало любили нас". Даже холодный парнасец птицелов, многозначительно поддакивавший каждой строфе "Анны Снегиной", опустил свою лохматую голову и издал носом горестное мычание: видно, и его пронзили эти совсем простые, но такие правдивые строчки, напомнив ему "тихие медовые глаза", давно уже как бы растворившиеся в магической дымке прошлого, не совсем, впрочем, далекого, но невозвратимого, невозвратимого, невозвратимого... Одним словом, вместо Константинова мы, уже глубокой ночью, брели по Москве, целовались, ссорились, дрались, мирились, очутились в глухом переулке, где у королевича всюду находились друзья - никому не известные простые люди. Мы разбудили весь дом, но королевича приняли по-царски, сбегали куда-то за водкой, и мы до рассвета пировали в маленькой тесной комнатке какого-то многосемейного мастерового, читали стихи, плакали, кричали, хохотали, разбудили маленьких детей, спавших под одним громадным лоскутным одеялом, пестрым, как арлекин, ну и так далее. А потом скрежет первых утренних трамваев, огибающих бульвары кольца А и тогда еще не вырубленные палисадники кольца Б, в которых весной гнездились соловьи, будя на рассвете разоспавшихся москвичей, и где рядом с садом "Аквариум" возвышался громадный, многоквартирный доходный дом, принадлежавший до революции крупному московскому домовладельцу по фамилии Эльпит. После революции этот дом был национализирован и превращен в рабочую коммуну, которая все же сохранила имя прежнего владельца, и стал называться "дом Эльпит-рабкоммуна". ...не так-то легко расставались дома с фамилиями своих владельцев. Десятиэтажный дом в Большом Гнездниковском переулке, казавшийся некогда чудом высотной архитектуры, чуть ли не настоящим американским небоскребом, с крыши которого открывалась панорама низкорослой старушки Москвы, долго еще назывался "дом Нирензее" - по имени его бывшего владельца. Гастроном ? 1 на улице Горького еще до сих пор кое-кто называет "магазин Елисеева", а булочную невдалеке от него - "булочной Филиппова", хотя сам Филиппов давно уже эмигрировал и, говорят, мечтал о возвращении ему советской властью реквизированной булочной и даже писал из Парижа своим бывшим пекарям просьбу выслать ему хотя бы немножко деньжонок, о чем Командор написал стишок, напечатанный в "Красном перце": "...в архив иллюзии сданы, живет Филиппов липово, отощал Филиппов, и штаны протерлись у Филиппова"... Хотя штаны и протерлись, но булочная долго называлась булочной Филиппова. Что касается дома "Эльпит-рабкоммуна", то о нем был напечатан в газете "Накануне" весьма острый, ядовитый очерк, написанный неким писателем, которого я впредь буду называть синеглазым - тоже с маленькой буквы, как простое прилагательное. Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом... ...а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете "Гудок", писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме "Эльпит-рабкоммуна" вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице. В области искусств для нас существовало только два авторитета: Командор и Мейерхольд. Ну, может быть, еще Татлин, конструктор легендарной "башни Татлина", о которой говорили все, считая ее чудом ультрасовременной архитектуры. Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик, "колебать мировые струны". А мы эти самые мировые струны колебали беспрерывно, низвергали авторитеты, не считались ни с какими общепринятыми истинами, что весьма коробило синеглазого, и он строго нас за это отчитывал, что, впрочем, не мешало пашей дружбе. В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом. Он любил поучать - в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов. Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти. Несмотря на всю свою интеллигентность и громадный талант, который мы угадывали в нем, он был, как я уже говорил, в чем-то немного провинциален. Может быть, и Чехов, приехавший в Москву из Таганрога, мог показаться провинциалом. Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами "Двенадцати стульев" "княгиней Белорусско-Балтийской". Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Напси. Но тогда до этого было еще довольно далеко. Несмотря на все несходство наших взглядов на жизнь, нас сблизила с синеглазым страстная любовь к Гоголю, которого мы, как южане, считали своим, полтавским, даже как бы отчасти родственником, а также повальное увлечение Гофманом. Эти два магических Г - Гофман и Гоголь - стали нашими кумирами. Все явления действительности предстали перед нами как бы сквозь магический кристалл гоголевско-гофманской фантазии. А мир, в котором мы тогда жили, как нельзя более подходил для этого. Мы жили в весьма странном, я бы даже сказал - противоестественном, мире нэпа, населенном призраками. Только вооружившись сатирой Гоголя и фантазией Гофмана, можно было изобразить то, что тогда называлось "гримасами нэпа" и что стало главной пищей для сатирического гения синеглазого. ...Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что придавало его умному лицу нечто сатанинское. Это он пустил в ход словечко "гофманиада", которым определялось каждое невероятное происшествие, свидетелем или даже участником коего мы были. Нэп изобиловал невероятными происшествиями. В конце концов из нашего узкого кружка слово "гофманиада" перешло в более широкие области мелкой газетной братии. Дело дошло до того, что однажды некий репортер в кругу своих друзей за кружкой пива выразился приблизительно так: - Вообразите себе, вчера в кино у меня украли калоши. Прямо какая-то гофманиада! Впоследствии один из биографов синеглазого написал следующее: "Он поверил в себя как в писателя поздно - ему было около тридцати, когда появились первые его рассказы". Думаю, он поверил в себя как в писателя еще на школьной скамье, не написавши еще ни одного рассказа. Уверенность в себе как в будущем писателе была свойственна большинству из нас; когда, например, мне было лет девять, я разграфил школьную тетрадку на две колонки, подобно однотомному собранию сочинений Пушкина, и с места в карьер стал писать полное собрание своих сочинений, придумывая их тут же все подряд: элегии, стансы, эпиграммы, повести, рассказы и романы. У меня никогда не было ни малейшего сомнения в том, что я родился писателем. Хотя синеглазый был по образованию медик, но однажды он признался мне, что всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя. Одна из его сатирических книг по аналогии с гофманиадой так и называлась "Дьяволиада", что в прошлом веке, вероятно, было бы названо более по-русски "Чертовщина": история о двух братьях Кальсонерах в дебрях громадного учреждения с непомерно раздутыми штатами читалась как некая "гофманиада", обильно посыпанная гоголевским перцем. Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада. Ненависть наша к нэпу была так велика, что однажды мы с синеглазым решили издавать юмористический журнал вроде "Сатирикона". Когда мы выбирали для него название, синеглазый вдруг как бы сделал стойку, понюхал воздух, в его глазах вспыхнули синие огоньки горящей серы, и он торжественно, но вместе с тем и восхищаясь собственной находкой, с ядовитой улыбкой на лице сказал: - Наш журнал будет называться "Ревизор"! Издатель нашелся сразу: один из тех мелких капиталистов, которые вдруг откуда-то появились в большом количестве и шныряли по Москве, желая как можно выгоднее поместить неизвестно откуда взявшиеся капиталы. Можно ли было найти что-нибудь более выгодное, чем сатирический журнал с оппозиционным оттенком под редакцией синеглазого, автора нашумевшей "Дьяволиады"? (Впрочем, не ручаюсь, возможно это было еще до появления "Дьяволиады".) Вообще в этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий. Стихи, приведенные мною, я цитирую исключительно по памяти, считая, что это гораздо жизненнее, чем проверять их точность по книгам, хотя бы эти цитаты были неточны. Магический кристалл памяти более подходит для того жанра, который я выбрал, даже - могу сказать - изобрел. Не роман, не рассказ, не повесть, не поэма, не воспоминания, не мемуары, не лирический дневник... Но что же? Не знаю! Недаром же сказано, что мысль изреченная есть ложь. Да, это ложь. Но ложь еще более правдивая, чем сама правда. Правда, рожденная в таинственных извилинах механизма моего воображения. А что такое воображение с научной точки зрения, еще никто не знает. Во всяком случае, ручаюсь, что все здесь написанное чистейшая правда и в то же время чистейшая фантазия. И не будем больше возвращаться к этому вопросу, так как все равно мы не поймем друг друга. ...Мы с синеглазым быстро накатали программу будущего журнала и отправились в Главполитпросвет, где работал хорошо известный мне еще по революционным дням в Одессе товарищ Сергей Ингулов, наш общий друг и доброжелатель... Надо заметить, что в то время уже выходило довольно много частных периодических изданий - например, журнальчик "Рупор", юмористическая газетка "Тачка" и многие другие,- так что я не сомневался, что Сергей Ингулов, сам в прошлом недурной провинциальный фельетонист, без задержки выдаст нам разрешение на журнал, даже придет в восторг от его столь счастливо найденного названия. Мы стояли перед Ингуловым - оба в пальто - и мяли в руках шапки, а Ингулов, наклонивши к письменному столу свое красное лицо здоровяка-сангвиника, пробегал глазами нашу программу. По мере того как он читал, лицо синеглазого делалось все озабоченнее. Несколько раз он поправлял свой аккуратный пробор прилежного блондина, искоса посматривая на меня, и я заметил, что его глаза все более и более угасают, а на губах появляется чуть заметная ироническая улыбочка - нижняя губа немного вперед кувшинчиком, как у его сестренки-синеглазки. - Ну, Сергей Борисович, как вам нравится название "Ревизор"? Не правда ли, гениально? - воскликнул я, как бы желая поощрить Ингулова. - Гениально-то оно, конечно, гениально,- сказал Сергей Борисович,- но что-то я не совсем понимаю, кого это вы собираетесь ревизовать? И потом, где вы возьмете деньги на издание? Я оживленно объяснил, кого мы хотим ревизовать и кто нам обещал деньги на издание. Ингулов расстегнул ворот своей вышитой рубахи под пиджаком, почесал такую же красную, как лицо, будто распаренную в бане грудь и тяжело вздохнул. - Идите домой,- сказал он совсем по-родственному и махнул рукой. - А журнал? - спросил я. - Журнала не будет,- сказал Ингулов. - Да, но ведь какое название! - воскликнул я. - Вот именно,- сказал Ингулов. - Странно,- сказал я, когда мы спускались по мраморной зашарканной лестнице. Синеглазый нежно, но грустно назвал меня моим уменьшительным именем, укоризненно покачал головой и заметил: - Ай-яй-яй! Я не думал, что вы такой наивный. Да и я тоже хорош. Поддался иллюзии. И не будем больше вспоминать о покойнике "Ревизоре", а лучше пойдем к нам есть борщ. Вы, наверное, голодный? - участливо спросил он. Жена синеглазого Татьяна Николаевна была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков. Об этих трудных минутах написал привезенный мною в Москву птицелов: "...и пылкие буквы МСПО расцветают сами собой над этой оголтелой жратвой (рычи, желудочный сок!)... и голод сжимает скулы мои, и зудом ноет в зубах, и маленькой мышью по горлу вниз падает в пищевод... и я содрогаюсь от скрипа костей, от мышьей возни хвоста, от медного запаха смолы, заливающего гортань... И на что мне божественный слух совы, различающий крови звон? И на что мне сердце, стучащее в лад шагам и стихам моим! Лишь поет нищета у моих дверей, лишь в печурке юлит огонь, лишь иссякла свеча - и луна плывет в замерзающем стекле"... Это было, конечно, написано птицеловом со свойственной ему гиперболичностью. У нас дело до таких ужасов голода не доходило. Однако... Однако... Не могу не вспомнить с благодарностью и нежностью милую Татьяну Николаевну, ее наваристый борщ, крепкий чай внакладку из семейного самовара, который мне выпадало счастье ставить в холодной, запущенной кухне вместе с приехавшей на зимние каникулы из Киева к своему старшему брату молоденькой курсисткой, которая, как и ее брат, тоже была синеглазой, синеглазкой. Мы вместе, путаясь холодными руками, засовывали пучок пылающих лучин в самовар: из наставленной трубы валил зеленый дым, вызывавший у нас веселые слезы, а сквозняк нес по ногам из-под кухонной двери. Голая лампочка слабого накала свисала с темного потолка не ремонтировавшейся со времен первой мировой войны квартиры в доме "Эльпит-рабкоммуна". У синеглазого был настоящий большой письменный стол, как полагается у всякого порядочного русского писателя, заваленный рукописями, газетами, газетными вырезками и книгами, из которых торчали бумажные закладки. Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, даже, может быть, классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах. На стене перед столом были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты "Накануне" с переставленными буквами, так что получалось не "Накануне", а "Нуненака". В Москве находилась контора "Накануне", куда мы и сдавали свои материалы, улетавшие в Берлин на дюралевом "юнкерсе" иди "дорнье комет", а потом тем же путем возвращавшиеся в Москву уже напечатанными в этой сменовеховской газете. Мы все подрабатывали в "Накануне", в особенности синеглазый, имевший там большой успех и шедший, как говорится, "первым номером". Описание отличного украинского борща и крепкого чая с сахаром опускаю, хотя и должен отметить, что в отличие от всех нас чай подавался синеглазому как главе семьи и крупному писателю в мельхиоровом подстаканнике, а всем прочим просто так, в стаканах. Иногда случалось, что борщ и чай не насыщали нас. Хотелось еще чего-нибудь вкусненького, вроде твердой копченой московской колбасы с горошинами черного перца, сардинок, сыра и стакана доброго вина. А денег, конечно, не было. Тогда происходило следующее: синеглазого и меня отправляли на промысел. Складывали последние копейки. Выходило рубля три. В лучшем случае пять. И с этими новыми, надежными рублями, пришедшими на смену бумажным миллионам п даже миллиардам военного коммунизма, называвшимися просто "лимонами", мы должны были идти играть в рулетку, с тем чтобы выиграть хотя бы червонец - могучую советскую десятку, которая на мировой бирже котировалась даже выше старого доброго английского фунта стерлингов: блистательный результат недавно проведенной валютной реформы. Мы с синеглазым быстро одевались и, так сказать, "осенив себя крестным знамением", отправлялись в ночь. Современному читателю может показаться странным, даже невероятным, что два советских гражданина запросто отправляются в казино играть в рулетку. Но не забудьте, что ведь это был нэп,- и верьте не верьте! - в столице молодого Советского государства, центре мировой революции, имелось два игорных дома с рулеткой: одно казино в саду "Эрмитаж", другое на теперешней площади Маяковского, а тогда Триумфальной, приблизительно на том месте, где сейчас находятся Зал имени Чайковского, Театр сатиры и сад "Аквариум", а тогда был цирк и еще что-то, то есть буквально в двух шагах от дома, где жил синеглазый. Вот, братцы, какие дела! Над Триумфальной площадью с уютным садиком, трамвайной станцией и светящимися часами, под которыми назначались почти все любовные свидания, в размытом свете качающихся электрических фонарей косо неслась вьюжная ночь, цыганская московская ночь. Иногда в метели с шорохом бубенцов и звоном валдайских колокольчиков проносились, покрикивая на прохожих, как бы восставшие из небытия дореволюционные лихачи, унося силуэты влюбленных парочек куда-то вдоль Тверской, в Петровский парк, к "Яру", знаменитому еще с пушкинских времен загородному ресторану с рябчиками, шампанским, ананасами и пестрым крикливым цыганским хором среди пальм и папоротников эстрады. У подъезда казино тоже стояли лихачи, зазывая прохожих: - Пожа, ножа! А вот прокачу на резвой!.. Их рысистые лошади, чудом уцелевшие от мобилизаций гражданской войны, перебирали породистыми, точеными ножками, и были покрыты гарусными синими сетками, с капором на голове, и скалились и косились на прохожих, как злые красавицы. Откуда-то долетали звуки ресторанного оркестра. В двери казино входили мутные фигуры игроков. - Прямо-таки гофманиада! - сказал я. - Не гофманиада, а пушкиниана,пробурчал синеглазый,- даже чайковщина. "Пиковая дама". Сцена у Лебяжьей канавки. "Уж полночь близится, а Германа все нет"... Он вообще был большой поклонник оперы. Его любимой оперой был "Фауст". Он даже слегка наигрывал в обращении с нами оперного Мефистофеля; иногда грустно напевал: "Я за сестру тебя молю", что я относил на свой счет. ...С бодрыми восклицаниями, скрывавшими неуместную робость, мы вошли в двери казино и стали подниматься по лестнице, покрытой кафешантанной ковровой дорожкой, с медными прутьями. - Эй, господа молодые люди! - кричали нам снизу бородатые, как лесные разбойники, гардеробщики и синих поддевках.- Куда же вы прете не раздевшись! Но мы, делая вид, что не слышим, уже вступали в своих потертых пальто в игорный зал, где вокруг громадного овального стола сидели игроки в рулетку и молодой человек с зеркальным пробором и лицом сукина сына, так называемый крупье, раскладывал лопаткой с длинной ручкой ставки и запускал белый шарик в карусель крутящегося рулеточного аппарата с никелированными ручками. При этом он гвардейским голосом провозглашал: - Гэспэда, делайте вашу игру. Мерси. Ставок больше нет. Вокруг стола сидели и стояли игроки, страшные существа с еще более страшными названиями - "частники", "нэпманы" или даже "совбуры", советские буржуи. На всех на них лежал особый отпечаток какого-то временного, незаконного богатства, жульничества, наглости, мещанства, смешанных со скрытым страхом. Они были одеты в новенькие выглаженные двубортные шевиотовые костюмы, короткие утюгообразные брючки, из-под которых блестели узконосые боксовые полуботинки "от Зеленкина" из солодовниковского пассажа. Перстни блистали на их коротких пальцах. Пробраться к столу было нелегко. Но нам с синеглазым все-таки удалось протереться в своих зимних пальто к самому столу, а я, заметив освободившееся место, умудрился даже сесть на стул, что могло посчитаться большой удачей. Впрочем, нэпман, занимавший доселе этот стул и отлучившийся лишь на минутку в уборную за малой нуждой, вернулся, застегиваясь, увидел меня на своем стуле и сказал: - Пардон. Это мое стуло. Вас здесь не сидело.- И, отстранив меня рукой, занял свое законное место. Прежде чем поставить нашу единственную трешку, мы долго совещались. - Как вы думаете, на что будем ставить? На черное или на красное? - озабоченно спросил синеглазый. (Конечно, об игре на номера, о трансверсале и о прочих комбинациях мы и не помышляли. Нас устраивал самый скромный выигрыш: получить за три рубля шесть и скорее бежать к Елисееву за покупками - таков был наш план, основанный на том традиционном предположении, что первая ставка всегда выигрывает.) - Ставим на красное,- решительно сказал я. Синеглазый долго размышлял, а потом ответил: - На красное нельзя. - Почему? - Потому что красное может не выиграть,- сказал он, пророчески глядя вдаль. - Ну тогда на черное,предложил я, подумав. - На черное? - с сомнением сказал синеглазый и задумчиво вздохнул.- Нет, дорогой...- Он назвал мое уменьшительное имя.На черное нельзя. - Но почему? - Потому что черное может не выиграть. В таком духе мы долго совещались, пытаясь как-нибудь обхитрить судьбу и вызывая иронические взгляды и даже оскорбительные замечания богатых нэпманов. Мы молча сносили наше унижение и не торопились. Мы знали, что дома нас ждут друзья и нам невозможно вернуться с пустыми руками. Конечно, мы могли бы в одну минуту проиграть свой трояк. Но ведь без риска не было шанса на выигрыш. Мы медлили еще и потому, что нас подстерегало зловещее зеро, то есть ноль, когда все ставки проигрывали. Естественно, что именно ради этого зловещего зеро Помгол - Комиссия помощи голодающим Поволжья - и содержал свои рулетки. Однако судьба почти всегда была к нам благосклонна. Мы ставили на черное или на красное, на чет или на нечет и почему-то выигрывали. Быть может, нам помогала нечистая сила, о которой впоследствии синеглазый написал свой знаменитый роман. Не делая второй ставки и схватив свои шесть рублей, мы тут же бежали по вьюжной Тверской к Елисееву и покупали ветчину, колбасу, сардинки, свежие батоны и сыр чеддер - непременно чеддер! - который особенно любил синеглазый и умел выбирать, вынюхивая его своим лисьим носом, ну и, конечно, бутылки две настоящего заграничного портвейна. Представьте себе, с какой надеждой ожидала нас в доме "Эльпит-рабкоммуна" в комнате синеглазого вся наша гудковская компания, а также и синеглазка, в которую я уже был смертельно влюблен и прелесть которой все никак не мог объяснить ключику, сказавшему мне как-то в ответ на мои любовные излияния: - Ты напрасно стараешься. Я тебе могу в одной строчке нарисовать портрет синеглазки: девушка в шелковой блузке с гладкими пуговичками на рукавах. Понимаешь? Пуговички белые, без дырочек, гладкие, пришивающиеся снизу. Очень важно, что они именно гладкие. Это типично для почти всех хороших, милых, порядочных девушек. Заметь себе это и не делай излишних иллюзий. С тех пор у меня навсегда сохранился четкий и точный портрет девушки с гладкими пуговичками на манжетах шелковой блузки, что лишний раз вызвало во мне ревнивую зависть к моему другу, умевшему увидеть то главное, на что не обращал внимания никто другой. Ах, моя незабвенная синеглазка! Как быстро пролетели для нас рождественские каникулы. Мы уже не могли прожить друг без друга ни часа. Мы ходили по холодным, пустынным залам музеев западной живописи (Морозова и Щукина), два провинциала, внезапно очарованные французскими импрессионистами, доселе нам неизвестными. Мы сидели в тесных дореволюционных киношках, прижавшись друг к другу, и я поражался, до чего синеглазка похожа на Мери Пикфорд, что, впрочем, не соответствовало истине - разве только реснички... И пучок пыльного света, в котором, как в ткацком станке, передвигались черные и белые нити, озаряя нимбом ее распушившиеся, обычно гладко причесанные волосы. Мы смотрели в Театре оперетты "Ярмарку невест", и ария "Я женщину встретил такую, по ком я тоскую" уже отзывалась в моем сердце предчувствием тоски, и, гуляя в антракте по фойе рядом с синеглазкой, я не мог оторвать взгляда от раковинки ее ушка, розовевшего среди русых волос, а вокруг нас ходили зрители того времени - нэпманы, среди которых так чужеродно выглядели френчи и сапоги красных офицеров и их бинокли, но не маленькие театральные, а полевые "цейсы" в кожаных футлярах, висевшие на груди, иногда рядом с орденом Боевого Красного Знамени на алой шелковой розетке. ...и мы слушали "Гугенотов" в оперном театре Зимина, и я чувствовал прикосновение к рукаву ее белой шелковой блузки, до озноба холодной снаружи и по-девичьи горячей внутри, и я не мог себе представить, что скоро она должна уехать в Киев, где, как она уже мне призналась, у нее есть жених, которого она до приезда в Москву любила, а теперь разлюбила и на всю жизнь любит только меня, и в ожидании следующего свидания я как одержимый писал ночью в Мыльниковом переулке: "Голова к голове и к плечу плечо. Неужели карточный дом? От волос и глаз вокруг горячо, но ладони ласкают льдом. У картинного замка, конечно, корь: бредят окна, коробит пульс, и над пультами красных кулисных зорь заблудился в смычках Рауль. Заблудилась в небрежной прическе бровь, и запутался такт в виске. Королева, перчатка, Рауль, любовь - все повисло на волоске. А над темным партером повис балкон и барьер, навалясь, повис,- но не треснут, не рухнут столбы колонн на игрушечный замок вниз. И висят... и не рушатся... Бредит пульс... скрипка скрипке доносит весть: "Мне одной будет скучно без вас, Рауль". "До свиданья: я буду в шесть"..." Из всех этих строф, казавшихся мне такими горькими и такими прекрасными, щелкунчик признал достойной внимания только одну-единственную строчку: "...и барьер, навалясь, повис..." Остальное же с учтивым презрением он отверг, сказав, что это - вне литературы. ...Он расхаживал по своей маленькой нищей комнатке на Тверском бульваре, 25, во флигеле дома, где некогда жил Герцен, горделиво закинув вверх свою небольшую верблюжью головку, и в то же время жмурился, как избалованный кот, которого чешут за ухом. Я ему помешал. Как раз в это время он диктовал новое стихотворение "Нашедший подкову" и уже дошел до того места, которое, видимо, особенно ему нравилось и особенно его волновало. Мое появление сбило его с очень сложного ритма, и он зажмурился с несколько раздраженной кошачьей улыбкой, что. впрочем, не мешало ему оставаться верблюдиком. Незрелое любовное стихотворение, поспешно прочитанное мною, было наскоро отвергнуто, и щелкунчик, собравшись с мыслями, продолжал диктовать высокопарношепелявым голосом с акмеистическими завываниями: - ...свой благородный груз...- Он нагнулся, взял из рук жены карандаш и написал собственноручно несколько следующих строк. Это была его манера писания вместе с женой, даже письма знакомым, например мне, из Воронежа. - ...свой благородный груз,- шепеляво прочел он еще раз, наслаждаясь рождением такой удачной строчки.- С чего начать? - продолжал он, как бы обращаясь к толпе слушателей, хотя эта толпа состояла только из меня и его жены, да, пожалуй, еще из купы деревьев садика перед домом Герцена, шевелящихся за маленьким окном. "...Все трещит и качается. Воздух дрожит от сравнений. Ни одно слово не лучше другого. Земля гудит метафорой, и легкие двуколки в броской упряжи густых от натуги птичьих стай разрываются на части, соперничая с храпящими любимцами ристалищ"... Я восхищался темным смыслом его красноречивого синтаксиса, украшенного изысканной звукописью. Впрочем, в тот раз он диктовал, кажется, что-то другое. Может быть: "...и военной грозой потемнел нижний слой помраченных небес, шестируких летающих тел слюдяной перепончатый лес... И с трудом пробиваясь вперед в чешуе искалеченных крыл, под высокую руку берет побежденную твердь Азраил..." Не эти ли стихи погрузили меня тогда, на рассвете, на ступеньках храма Христа Спасителя, в смертельное оцепенение, в предчувствие неизбежной мировой катастрофы... Но нет! Тогда были не эти стихи. Тогда были другие, чудные своей грустью и человеческой простотой в этой маленькой комнатке. Стансы: "Холодок щекочет темя, и нельзя признаться вдруг,- и меня срезает время, как скосило твой каблук! Жизнь себя перемогает, понемногу тает звук, все чего-то не хватает, что-то вспомнить недосуг. А ведь раньше лучше было, и, пожалуй, не сравнишь, как ты прежде шелестила, кровь, как нынче шелестишь. Видно, даром не проходит шевеленье этих губ, и вершина колобродит, обреченная на сруб". Никогда до этих пор я не слышал от него таких безнадежно-отчаянных стихов. Я тоже переживал тогда мучительные дни, но это была вспышка любовной горячки, банальные страдания молодого безвестного поэта, почти нищего, "гуляки праздного", с горьким наслаждением переживающего свою сердечную драму с поцелуями на двадцатиградусном морозе у десятого дерева с краю Чистопрудного бульвара, возле катка, где гремела музыка и по кругу как заводные резали лед конькобежцы с развевающимися за спиной шерстяными шарфами, под косым светом качающихся электрических ламп; с прощанием под гулким куполом Брянского вокзала; с отчаянными письмами; с клятвами; с бессонницей и нервами, натянутыми как струны; и, наконец, с ничем не объяснимым разрывом - сжиганием пачек писем, слезами, смехом,- как это часто бывает, когда влюбленность доходит до такого предела, когда уже может быть только "все или ничего". А потом продолжение жизни, продолжение все той же бесконечной зимы, все тех же Чистых прудов с музыкой, с конькобежцами, но уже без нее - маленькой, прелестной, в теплом пальто, с детски округлым, замерзшим, как яблоко, лицом,- с мучительной надеждой, что все это блаженство любви может каким-то волшебным образом возродиться из пепла писем, сожженных в маленькой железной печке времен военного коммунизма, в узенькой девичьей комнатке в Киеве на каком-то - кажется, на Владимирском - спуске, в запущенной старой квартире, где, может быть, синеглазый делал первые наброски "Белой гвардии"... ...и на хрупком письменном столике в образцовом порядке были разложены толстые словари прилежной курсистки, освещенные трепещущими крыльями отсветов пламени, сжигавшего пачку нашей любовной переписки... Как, должно быть, мое душевное волнение было не похоже на душевное волнение щелкунчика. Щелкунчик уже вступил в тот роковой возраст, когда человек начинает ощущать отдаленное, но уже заметное приближение старости: поредевшие волосы, не защищающие от опасного холодка, женский каблук, косо сточенный временем... ...Как сейчас вижу этот скошенный каблук поношенных туфель... Слышу склеротический шумок в ушах, вижу дурные, мучительные сны и, наконец, чувствую легкое головокружение верхушки, обреченной на сруб, верхушки, которая все еще продолжает колобродить... Щелкунчик всегда "колобродил". Я смотрел на него, несколько манерно выпевавшего стихи, и чувствовал в них нечто пророческое, и головка щелкунчика с поредевшими волосами, с небольшим хохолком над скульптурным лбом казалась мне колобродящей верхушкой чудного дерева. Он был уже давно одним из самых известных поэтов. Я даже считал его великим. И все же его гений почти не давал ему средств к приличной жизни: комнатка почти без мебели, случайная еда в столовках, хлеб и сыр на расстеленной бумаге, а за единственным окошком первого этажа флигелька - густая зелень сада перед ампирным московским домом с колоннами по фасаду. Ветер качал купы разросшихся, давно уже не стриженных деревьев, кажется лип, а может быть, тополей, и мне чудилось, что они тоже колобродят, обреченные на сруб. Глядя в окно на эту живую, шевелящуюся под дождем листву, щелкунчик однажды сочинил дивное стихотворение, тут же, при мне записанное на клочке бумаги, названное совсем по-детски мило "Московский дождик". "...он подает куда как скупо свой воробьиный холодок: немного нам, немного купам, немного вишням на лоток. И в темноте растет кипенье - чаинок легкая возня, как бы воздушный муравейник пирует в темных зеленях; из свежих капель виноградник зашевелился в мураве, как будто холода рассадник открылся в лапчатой Москве"... Что-то детское мелькнуло при этом в его бритых шевелящихся губах, в его верблюжьей, высокомерно вскинутой головке, в его опущенных веках, в его улыбке жмурящегося от удовольствия кота. Я пришел к щелкунчику и предложил ему сходить вместе со мной в Главполитпросвет, где можно было получить заказ на агитстихи. При слове "агитстихи" щелкунчик поморщился, но все же согласился, и мы отправились в дом бывшего страхового общества "Россия" и там предстали перед Крупской. Надежда Константиновна сидела за чрезмерно большим письменным столом, вероятно реквизированным во время революции у какого-нибудь московского богача. Во всяком случае, более чем скромный вид Крупской никак не соответствовал великолепию этого огромного стола красного дерева, с синим сукном и причудливым письменным прибором. Ее глаза, сильно увеличенные стеклами очков, ее рано поседевшие волосы стального цвета, закрученные на затылке узлом, из которого высовывались черные шпильки, несколько неодобрительное выражение ее лица - все это, по-видимому, не очень понравилось щелкунчику. Он был преувеличенного мнения о своей известности и, вероятно, полагал, что его появление произведет на Крупскую большое впечатление, в то время как Надежда Константиновна, по моему глубокому убеждению, понятия не имела, кто такой "знаменитый акмеист". Я опасался, что это может привести к нежелательным последствиям, даже к какойнибудь резкости со стороны щелкунчика, считавшего себя общепризнанным гением. (Был же, например, случай, когда, встретившись с щелкунчиком на улице, один знакомый писатель весьма дружелюбно задал щелкунчику традиционный светский вопрос: - Что новенького вы написали? На что щелкунчик вдруг совершенно неожиданно точно с цепи сорвался. - Если бы я что-нибудь написал новое, то об этом уже давно бы знала вся Россия! А вы невежда и пошляк! - закричал щелкунчик, трясясь от негодования, и демонстративно повернулся спиной к бестактному беллетристу.) Однако в Главполитпросвете все обошлось благополучно. Надежда Константиновна обстоятельно, ясно и популярно объяснила нам обстановку в современной советской деревне, где начинали действовать кулаки. Кулаки умудрялись выдавать наемных рабочих - батраков - за членов своей семьи, что давало им возможность обходить закон о продналоге. Надо написать на эту тему разоблачительную агитку. Мы приняли заказ, получили небольшой аванс, купили на него полкило отличной ветчины, батон белого хлеба и бутылку телиани - грузинского вина, некогда воспетого щелкунчиком. Придя домой, мы сразу же приступили, как тогда принято было говорить, к выполнению социального заказа. Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за полтора. - Кулаков я хитрость выдам, расскажу без лишних слов, как они родни под видом укрывают батраков,- бодро начал я и предложил щелкунчику продолжить, но он с презрением посмотрел на меня и, высокомерно вскинув голову, почти пропел: - Я удивляюсь, как вы с вашим вкусом можете предлагать мне этот сырой, излишне торопливый четырехстопный хорей, лежащий совершенно вне жанра и вообще вне литературы! Поели этого он сообщил мне несколько интересных мыслей о различных жанрах сатирических стихов, причем упомянул имена Ювенала, Буало, Вольтера, Лафонтена и наконец русских - Дмитриева и Крылова. Я сразу понял, что наше предприятие под угрозой. Между тем щелкунчик, видимо, все более и более вдохновлялся, отыскивая в истории мировой поэзии наиболее подходящую форму. Он высказал мысль, что для нашей темы о хитром кулаке и его работнице-батрачке более всего подходит жанр крыловской басни: народно и поучительно. Он долго расхаживал по комнате от окна к двери, напевая что-то про себя, произносил невнятно связанные между собой слова, останавливался, как бы прислушиваясь к голосу своей капризной музы, потом снова начинал ходить взадвперед. Жена его тем временем приготовила бумагу и карандаш. Щелкунчик пробормотал нечто вроде того, что "...есть разных хитростей у человека много и жажда денег их влечет к себе, как вол"... Он призадумался. Пауза длилась ужасно долго. Рука жены вопросительно повисла с карандашом в пальцах над бумагой. Я никак не мог вообразить, чем все это кончится. И вдруг щелкунчик встрепенулся и, сделав великолепный ложноклассический жест рукой, громко, но вкрадчиво пропел, назидательно нахмурив брови, как и подобало великому баснописцу: - Кулак Пахом, чтоб не платить налога...- Он сделал эффектную паузу и закончил торжественно:-Наложницу себе завел! Я махнул рукой, понимая, что из нашей агитки ничего не получится. На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию Главполитпросвета. Мы с удовольствием раздавили бутылочку прославленного грузинского вина за упокой души нашего хитрого кулака Пахома и его наложницы. А я зализывал свои сердечные раны и продолжал ходить по редакциям в поисках заработка - существование случайное, ненадежное, но по сравнению с тем знойным, ужасным летом поволжского голода 1921 года, которое мы пережили в Харькове вместе с ключиком, теперешняя моя жизнь казалась раем. Можно ли забыть те дни? Многое ушло навсегда из памяти, но недавно один из оставшихся в живых наших харьковских знакомых того времени поклялся, что однажды - и он это видел собственными глазами - мы с ключиком вошли босиком в кабинет заведующего республиканским отделом агитации и пропаганды Наркомпроса, а может быть, и какого-то культотдела - уже не помню, как называлось это центральное учреждение республики, столицей которой в те времена был еще не Киев, а Харьков. Да, действительно, мы шли по хорошо натертому паркету босые. Мало того. На нас были только штаны из мешковины и бязевые нижние рубахи больничного типа, почемуто с черным клеймом автобазы. И тем не менее мы вовсе не были подонками, босяками, нищими. Мы были вполне уважаемыми членами общества, состояли на штате в центральном республиканском учреждении Югроста, где даже занимали видные должности по агитации и пропаганде. Просто было такое время: разруха, холод, отсутствие товаров, а главное, ужасный, почти библейский поволжский голод. Об этом уже забыли, а тогда это было неслыханным бедствием, обрушившимся на Советскую республику, только что закончившую гражданскую войну. Сейчас трудно представить всю безвыходность нашего положения в чужом городе, без знакомых, без имущества, одиноких, принужденных продать на базаре ботинки, для того чтобы не умереть с голоду. Вообще-то мы обычно питались по талонам три раза в день в привилегированной, так называемой вуциковской столовой, где получали на весь день полфунта сырого черного хлеба, а кроме того, утром кружку кипятка с морковной заваркой и пять совсем маленьких леденцов, в обед какую-то затируху и горку ячной каши с четвертушкой крутого яйца, заправленной зеленым машинным маслом, а вечером опять ту же ячную кашу, но только сухую и холодную. Это по тем временам считалось очень приличной, даже роскошной едой, которой вместе с нами пользовались народные комиссары и члены ВУЦИКа. Жить можно! Но однажды, придя утром в столовую, мы увидели на дверях извещение, что столовая закрыта на ремонт на две недели. Мы жили в бывшей гостинице "Россия", называвшейся Домом Советов, в запущенном номере с двумя железными кроватями без наволочек, без простынь и без одеял, потому что мы их мало-помалу меняли на базаре у приезжих крестьян на сало. В конце концов мы даже умудрились продать оболочки наших тюфяков, а морскую траву, которой они были набиты, незаметно и постепенно выбросили во двор, куда выходило наше окно. Внизу у конторки бывшего портье сидел на табурете печальный старик еврей, продававший с фанерного лотка поштучно самодельные папиросы. Сначала мы эти папиросы покупали за наличные, а потом стали брать в кредит, и наш долг вырос до таких размеров, что нам стало неловко проходить мимо старика, и мы норовили проскользнуть, как призраки, и были очень довольны, что подслеповатый старик нас не замечает. Мы не подозревали, что он нас отлично видит, но жалеет и делает из деликатности вид, что не замечает. Потом, когда времена изменились к лучшему и мы расплатились, он нам в этом простодушно признался. Итак: есть было нечего, курить было нечего, умываться было нечем. ...знойный августовский день в незнакомом городе, где почти пересохла жалкая речушка - забыл ее название,- посредине которой разлагалась неизвестно как туда попавшая дохлая корова со зловонно раздутым боком, издали похожим на крашеную деревянную ложку. Было воскресенье. Церковь на задах нашей гостиницы возле базарной площади трезвонила всеми своими колоколами, как тройка застоявшихся лошадей. Мы голодали уже второй день. Делать было решительно нечего. Мы вышли на сухую замусоренную площадь, раскаленную полуденным украинским солнцем, и вдруг увидели за стеклом давно не мытой, пыльной витрины телеграфного агентства выставленный портрет Александра Блока. Он был в черно-красной кумачовой раме. Мы замерли, как бы пораженные молнией: нашей сокровенной мечтой было когданибудь увидеть живого Блока, услышать его голос. Мы прочитали выставленную рядом с портретом телеграмму, где коротко сообщалось о смерти Блока. Мысль о том, что нам никогда не суждено будет увидеть поэта, изображенного на уже успевшей выгореть большой фотографии - кудрявая голова, прекрасное лицо, белые пророческие глаза, отложной воротник байроновской рубашки,- такой противоестественной среди этого зноя, пыли, провинциального мусора на запущенной площади города, оглушенного воскресным трезвоном базарной церкви, что мы ужаснулись тому необратимому, что произошло. В один миг в нашем воображении пронеслись все музыкальные и зрительные элементы его поэзии, ставшие давно уже как бы частью нашей души. "Во рву некошеном... красивая и молодая... Нет имени тебе, мой дальний, нет имени тебе, весна... О доблестях, о подвигах, о славе... Революцьонный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!.. И Кельна дымные громады... Донна Анна спит, скрестив на сердце руки, Анна видит неземные сны... Дыша духами и туманами... И шляпа с траурными перьями и в кольцах узкая рука... Далеко отступило море, и розы оцепили вал... Окна ложные на небе черном и прожектор на древнем дворце; вот проходит она вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице, а вино уж мутит мои взоры, и по жилам оно разлилось; что мне спеть в этот вечер, синьора, что мне спеть, чтоб вам славно спалось... Только странная воцарилась тишина... Отец лежал в Аллее Роз..." Это все написал он, он... Нас охватило отчаяние. Мы вдруг ощутили эту смерть как конец революции, которая была нашим божеством. Не в духе того времени были слезы. Мы разучились плакать. Мы с ключиком не плакали. Потом мы молча пошли сквозь адский зной этого августовского полудня в изнемогающий от жажды безлюдный, пыльный городской сад или даже, кажется, парк - не все ли равно, как он назывался? - шаркая босыми ногами по раскаленному гравию дорожек, и легли на дотла выгоревшую траву совсем желтого газона, несколько лет уже не поливавшегося, вытоптанного. Мы лежали рядом, как братья, вверх лицом к неистовому солнцу, уже как бы невесомые от голода, ощущая единственное желание - покурить. На дорожках мы не нашли ни одного окурка. Мы как бы висели между небом и землей, чувствуя без всякого страха приближение смерти. Чего же еще мы могли ожидать? - Я никогда не думал, что смерть может быть так прекрасна: вокруг нас мир, в котором уже нет Блока,- сказал ключик со свойственной ему патетичностью. Ничто не мешало нам перестать существовать. Солнце и голод превращали нас еще при жизни в мощи. Мы чувствовали себя святыми. Может быть, мы и впрямь были святыми? Сколько времени мы лежали таким образом на выжженной траве, я не знаю. Но душа все еще не хотела оставлять нашего тела. Солнце, совершая свой мучительно медленный кругообразный путь, опускалось в опаленную листву мертвого парка. Наступали сумерки, такие же жгучие, как и полдень. Можно было думать, что они шли из вымершего Заволжья. А мы все еще, к нашему удивлению, были живы. - Ну что ж, пойдем,- сказал ключик с безжизненной улыбкой. Мы с трудом поднялись и побрели в свою осточертевшую нам гостиницу. У нас даже не хватило сил проюркнуть мимо старика, продающего папиросы, который со скрытым укором посмотрел на нас. Потом мы лежали на своих твердых кроватях и, желая заглушить голод, громко пели, не помню уже что. Откуда-то с улицы доносились звуки дряхлой дореволюционной шарманки, надрывавшие сердце, усиливавшие наше покорное отчаяние. В голой лампочке под потолком стали медлительно накаливаться, краснеть вольфрамовые нити, давая представление о стеклянном яйце, пыльной колбочке, в котором проклевывается цыпленок чахлого света. Из коридора иногда доносились "...шаги глухие пехотинцев и звон кавалерийских шпор"... Это проходили постояльцы гостиницы, по преимуществу бывшие военные, еще не снявшие своей формы, ныне Советские служащие. Звук этих шагов еще более усиливая наше одиночество. Но вдруг дверь приоткрылась и в комнату без предварительного стука заглянул высокий красивый молодой человек, одетый в новую, с иголочки красноармейскую форму: гимнастерка с красными суконными "разговорами", хромовые высокие сапоги, брюки галифе, широкий офицерский пояс, а на голове расстегнутая крылатая буденовка с красной суконной звездой. Если бы на рукаве были звезды, а па отложном воротнике ромбы, то его можно было бы принять по крайней мере за молодого комбрига или даже начдива - легендарного героя закончившейся гражданской войны. - Разрешите войти? - спросил он, вежливо стукнув каблуками. - Вы, наверное, не туда попали,- тревожно сказал я. - Нет, нет! - воскликнул, вдруг оживившись, ключик.- Я уверен, что он попал именно сюда. Неужели ты не понимаешь, что это наша судьба? Шаги судьбы. Как у Бетховена! Ключик любил выражаться красиво. - Вы такой-то? - спросил воин, обращаясь прямо к взъерошенному ключику, и назвал его фамилию. - Ну? - не без торжества заметил ключик.- Что я тебе говорил? Это судьба! -А затем обратился к молодому воину голосом, полным горделивого шляхетского достоинства: - Да. Это я. Чем могу служить? - Я, конечно, очень извиняюсь,- произнес молодой человек на несколько черноморском жаргоне и осторожно вдвинулся в комнату,- но, видите ли, дело в том, что послезавтра именины Раисы Николаевны, супруги Нила Георгиевича, и я бы очень просил вас... - Виноват, а вы, собственно, кто? Командарм? - прервал его ключик. - Никак нет, отнюдь не командарм. - Ну раз вы не командарм, то, значит, вы ангел. Скажите, вы ангел? Молодой человек замялся. - Нет, нет, не отпирайтесь,- сказал ключик, продолжая лежать в непринужденной позе на своей жесткой кровати.- Я уверен, что вы ангел: у вас над головой крылья. Если бы вы были Меркурием, то крылья были бы у вас также и на ногах. Во всяком случае, вы посланник богов. Вас послала к нам богиня счастья, фортуна, сознайтесь. Ключик сел на своего конька и, сыпля мифологическими метафорами, совсем обескуражил молодого человека, который застенчиво улыбался. Наконец, улучив минутку, он сказал: - Я, конечно, очень извиняюсь, но дело в том, что я хотел бы заказать вам стихи. - Мне? Почему именно мне, а не Горацию? - спросил ключик. Но, видимо, молодой человек был лишен чувства юмора, так как ответил: - Потому что до меня дошли слухи, будто, выступая в одной воинской части нашего округа, вы в пять минут сочинили буриме на заданную тему и это произвело на аудиторию, а особенно на политсостав такое глубокое впечатление, что... одним словом, я хотел бы вам заказать несколько экспромтов на именины Раисы Николаевны, супруги нашего командира... Ну и, конечно, на некоторых наиболее важных гостей... командиров рот, их жен и так далее... Конечно, вполне добродушные экспромты, если можно, с мягким юмором... Вы меня понимаете? Хорошо было бы протащить тещу Нила Георгиевича Оксану Федоровну, но, разумеется, в легкой форме. Обычно в таких случаях мне пишет экспромты один местный авторкуплетист, но - антр ну суа дит - в последнее время я уже с его экспромтами не имел того успеха, как прежде. Я вам выдам приличный гонорар, но, конечно, эти стихи перейдут в полную мою собственность и будут считаться как бы моими... Обычно я имею успех... и это очень помогает мне по службе. Молодой человек заалел как маков цвет, и простодушная улыбка осветила его почти девичье лицо симпатичного пройдохи. Дело оказалось весьма простым: молодой интендант территориальных войск делал себе карьеру души общества, выступая с экспромтами на всяческих семейных вечеринках у своего начальства. Ключик сразу это понял и сурово сказал: - Деньги вперед. - О, какие могут быть разговоры? Конечно, конечно. Только вы меня, бога ради, не подведите,жалобно промолвил молодой человек и выложил на кровать ключика целый веер розовых миллионных бумажек, как я уже, кажется, где-то упоминал, более похожих на аптекарские этикетки, чем на кредитки. - Завтра я зайду за материалом ровно в семнадцать ноль-ноль. Надеюсь, к этому времени вы уложитесь. - Можете зайти через тридцать минут ноль-ноль. Мы уложимся,-холодно ответил ключик.-Тем более что нас двое. Ключик нехотя встал с кровати, сел к столу и под диктовку молодого человека составил список именинных гостей, а также их краткие характеристики, после чего молодой человек удалился. Можно себе представить, какую чечетку мы исполнили, едва затворилась дверь за нашим заказчиком, причем ключик время от времени восклицал: - Бог нам послал этого румяного дурака! Мы сбегали на базар, который уже закрывался, купили у солдата буханку черного хлеба, выпили у молочницы по глечику жирного молока, вернулись в свою гостиницу, предварительно расплатившись с удивленным евреем, взяли у него два десятка папирос и быстро накатали именинные экспромты, наполнив комнату облаками табачного дыма. Наши опусы имели такой успех, что нашего доброго гения повысили в звании, и он повадился ходить к нам, заказывая все новые и новые экспромты. Мы так к нему привыкли, что каждый раз, оставаясь без денег, что у нас называлось по-черноморски "сидеть на декохте", говорили: - Хоть бы пришел наш дурак. И он, представьте себе, тотчас являлся как по мановению черной палочки фокусника. Эта забавная история закончилась через много лет, когда ключик сделался уже знаменитым писателем, имя которого произносилось не только с уважением, но даже с некоторым трепетом. О нем было написано раза в четыре больше, чем он написал сам своей чудесной нарядной прозы. Мы довольно часто ездили (конечно, всегда в международном вагоне!) в свой родной город, где мальчики вместо "абрикосы" говорили "аберкосы" и где белый Воронцовский маяк отражался в бегущих черноморских волнах, пенящихся у его подножия. Мы всегда останавливались в лучшем номере лучшей гостиницы с окнами на бульвар и на порт, над которым летали чайки, а вдали розовел столь милый нашему сердцу берег Дофиновки, и мы. наслаждались богатством, и славой, и общим поклонением, чувствуя, что не посрамили чести родного города. И вот однажды рано утром, когда прислуга еще не успела убрать с нашего стола вчерашнюю посуду, в дверь постучали, после чего на пороге возникла полузабытая фигура харьковского дурака. Он был все таким же розовым, гладким, упитанным, красивым и симпатичным, с плутоватой улыбкой на губах, которые можно было бы назвать девичьими, если бы не усики и вообще не какая-то общая потертость - след прошедших лет. - Здравствуйте. С приездом. Я очень раз вас видеть. Вы приехали очень кстати. Я уже пять лет служу здесь, и вообразите - какое совпадение: командир нашего полка как раз послезавтра выдает замуж старшую дочь Катю. Так что вы с вашей техникой вполне успеете. Срочно необходимо большое свадебное стихотворение, так сказать, эпиталама, где бы упоминались все гости, список которых... - Пошел вон, дурак,равнодушным голосом сказал ключик, и нашего заказчика вдруг как ветром сдуло. Больше мы его уже никогда не видели. - Ты понимаешь, что в материальном мире ничто не исчезает. Я всегда знал, что наш дурак непременно когда-нибудь возникнет из непознаваемой субстанции времени,- сказал ключик, по своему обыкновению вставив в свое замечание роскошную концовку - "субстанцию времени", причем бросил на меня извиняющийся взгляд, понимая, что "субстанция времени" не лучшая из его метафор. В конце концов, может быть, это была действительно "субстанция времени", кто его знает: жизнь загадочна! Хотя в принципе я и не признаю существования времени, но как рабочая гипотеза время может пригодиться, ибо что же как не время скосило, уничтожило и щелкунчика, и ключика, и птицелова, и мулата, и всех остальных и превратило меня в старика, путешествующего по Европе и выступающего в славянских отделениях разных респектабельных университетов, где любознательные студенты, уже полурусские потомки граждан бывшей Российской империи, уничтоженной революцией, непременно спрашивают меня о ключике. Ключик стал знаменитостью. И я, озирая аудиторию потухшим взглядом, говорю по-русски со своим неистребимым черноморским акцентом давно уже обкатанные слова о моем лучшем друге. - Ключик,- говорю я,- родился вопреки укоренившемуся мнению не в Одессе, а в Елисаветграде, в семье польского - точнее литовского - дворянина, проигравшего в карты свое родовое имение и принужденного поступить на службу в акцизное ведомство, то есть стать акцизным чиновником. Вскоре семья ключика переехала в Одессу и поселилась в доме, как бы повисшем над спуском в порт, в темноватой квартире, выходившей окнами во двор, где постоянно выбивали ковры. Семья ключика состояла из отца, матери, бабушки и младшей сестры. Отец, на которого сам ключик в пожилом возрасте стал похож как две капли воды, продолжал оставаться картежником, все вечера проводил в клубе за зеленым столом и возвращался домой лишь под утро, зачастую проигравшись в пух, о чем извещал короткий, извиняющийся звонок в дверь. Мать ключика была, быть может, самым интересным лицом в этом католическом семействе. Она была, вероятно, некогда очень красивой высокомерной брюнеткой, как мне казалось, типа Марины Мнишек, но я помню ее уже пожилой, властной, с колдовскими жгучими глазами на сердитом, никогда не улыбающемся лице. Она была рождена для того, чтобы быть хозяйкой замка, а стала женой акцизного чиновника. Она говорила с сильным польским акцентом, носила черное и ходила в костел в перчатках и с кожаным молитвенником, а дома читала польские романы, в которых, я заметил, латинская буква Л была перечеркнута косой черточкой, что придавало печатному тексту нечто религиозное и очень подходило к католическому стилю всей семьи. Ключик ее боялся и однажды таинственно и совершенно серьезно сообщил мне, что его мать настоящая полесская ведьма и колдунья. Она была владычицей дома. Бабушка ключика была согбенная старушка, тоже всегда в черном и тоже ходила в костел мелкими-мелкими неторопливыми шажками, метя юбкой уличную пыль. Она тоже, несомненно, принадлежала к породе полесских колдуний, но только была добрая, дряхлая, отжившая, в железных очках. Сестру ключика я видел только однажды, и то она как раз в это время собиралась уходить и уже надевала свою касторовую гимназическую шляпу с зеленым бантом, и я успел с нею только поздороваться, ощутить теплое пожатие девичьей руки,- робкое, застенчивое, и заметил, что у нее широкое лицо и что она похожа на ключика, только миловиднее. Как это ни странно, но я сразу же тайно влюбился в нее, так как всегда имел обыкновение влюбляться в сестер своих товарищей, а тут еще ее польское имя, придававшее ей дополнительную прелесть. Мне кажется, мы были созданы друг для друга. Но почему-то я ее больше никогда не видел, и мое тайное влюбление прошло как-то само собой. Ей было лет шестнадцать, а я уже был молодой офицер, щеголявший своей раненой ногой и ходивший с костылем под мышкой. Вскоре началась эпидемия сыпного тифа, она и я одновременно заболели. Я выздоровел, она умерла. Ключик сказал мне, что в предсмертном бреду она часто произносила мое имя, даже звала меня к себе. Теперь, когда все это кануло в вечность памяти, я понимаю, что меня с ключиком связывали какие-то тайные нити, может быть, судьбой с самого начала нам было предназначено стать вечными друзьями-соперниками или даже влюбленными друг в друга врагами. Судьба дала ему, как он однажды признался во хмелю, больше таланта, чем мне, зато мой дьявол был сильнее его дьявола. Что он имел в виду под словом "дьявол", я так уже никогда и не узнаю. Но, вероятно, он был прав. ...я забыл, что нахожусь в узкой переполненной аудитории славянского отделения Сорбонны в Гран-Пале... Я видел в высоком французском окне до пола вычурномассивные многорукие фонари моста Александра Третьего и еще голые конские каштаны с большими надутыми почками, как бы намазанными столярным клеем, уже готовые лопнуть, но все еще не лопнувшие, так что я обманулся в своих ожиданиях, хотя всем своим существом чувствовал присутствие вечной весны, но она еще была скрыта от глаз в глубине почти черных столетних стволов, где уже несомненно двигались весенние соки. ...громадные стеклянные куполообразные крыши Гран-Пале, его ужасный стиль девятнадцатого века, неистребимая память дурного вкуса Всемирной парижской выставки... Впрочем, в Северной Италии вечная весна тоже еще не наступила, хотя вдоль шоссе по дороге из Милана в Равенну в отдаленном альпийском тумане светилась пасхальная зелень равнины и в снежном дыхании невидимой горной цепи слышался неуловимый запах рождающейся весны, несмотря на то, что ряды фруктовых деревьев, пробегавших мимо нас,- цыплята-табака шпалерных яблонь и распятия старых виноградных лоз - по-прежнему оставались черными, лишенными малейших признаков зелени, и все же мне казалось, что я уже вижу ее незримое присутствие. Стоит ли описывать древние итальянские города-республики, это дивное скопление покосившихся башен, кирпичных дворцов-крепостей, окруженных рвами, по пятьсот залов в некоторых, со специальными пологими лестницами для конницы, с мраморными и бронзовыми статуями владык, поэтов и святых, с гранитными плитами площадей и железными украшениями колодцев и фонтанов, с балконами, говорящими моему воображению о голубой лунной ночи и шепоте девушки с распущенными волосами в маленькой унизанной жемчугами ренессанской шапочке. Потемки древних храмов и базилик, где при зареве целых снопов белоснежных свечей можно было с трудом разглядеть выпуклые девичьи лбы мадонн со старообразными младенцами на руках, чьи головы напоминали скорее головы епископов, чем веселых малюток... Только один ключик сумел бы найти какой-нибудь единственный, неотразимый метафорический ход, чтобы вместить в несколько строк впечатление обо всем этом ренессансном великолепии, я же в бессилии кладу свою шариковую ручку. Мы промчались, прошуршали по безукоризненным бетонным дорогам, мимо архитектурных бесценностей, как бы созданных для того, чтобы в них играли Шекспира и ставили "Трех толстяков" ключика. Впрочем, здесь нельзя было найти площадь Звезды. Для этого следовало вернуться в Париж и на метро направления Венсенн - Нейи доехать на колесах с дутыми шинами до площади Этуаль (ныне Де Голль), где от высокой Триумфальной арки с четырьмя пролетами расходятся как лучи двенадцать сияющих авеню. Очевидно, туда стремилась фантазия ключика, когда он заставил своего Тибула идти по проволоке над площадью Звезды. Меня же влекла к себе Равенна, одно имя которой, названное Александром Блоком, уже приводило в трепет. С юношеских лет я привык повторять магические строки: "Все, что минутно, все, что бренно, похоронила ты в веках. Ты как ребенок спишь, Равенна, у сонной вечности в руках". О, как мне хотелось, отбросив от себя все, что минутно, все, что бренно, уснуть самому у сонной вечности в руках и увидеть наяву, как передо мною "...дал"ко отступило море и розы оцепили вал, чтоб спящий в гробе Теодорик о буре жизни не мечтал"... Больше всего поражала нас, особенно ключика, неслыханная магия строчки "и розы оцепили вал". Здесь присутствовала тайная звукопись, соединение двух согласных "з" и "ц", как бы сцепленных между собой необъяснимым образом. Сила этого сцепления между собою роз вокруг какого-то вала мучила меня всю жизнь, и наконец я приближался к разгадке этой поэтической тайны. Я увидел на земле нечто вроде купола, сложенного из диких камней. Это и был склеп Теодорика, действительно окруженный земляным валом, поросшим кустами еще не проснувшихся роз, цеплявшихся друг за друга своими коралловыми шипами. Вечная весна еще не наступила и здесь. Но, сцепленные в некий громадный венок вокруг склепа Теодорика, они были готовы выпустить первые почки. Местами они уже даже проклевывались. Мы поднялись по каменной лестнице и вошли в мавзолей, посредине которого стоял гроб Теодорика. Но гроб был открыт и пуст, подобный каменной ванне. Я так привык представлять себе блоковского спящего в гробе Теодорика, что в первое мгновение замер как обворованный. Отсутствие Теодорика, который не должен был мечтать о бурях жизни, а спать мертвым сном на дне своей каменной колоды,- эти два исключающих друг друга отрицания с наглядной очевидностью доказали мне, что семьдесят пять лет назад поэт, совершая путешествие по Италии и посетив Равенну, по какой-то причине не вошел в мавзолей Теодорика, ограничившись лишь видом роз, оцепивших вал, а Теодорика, спящего для того, чтобы не мечтать о бурях жизни, изобрела его поэтическая фантазия - неточность, за которую грех было бы упрекнуть художника-визионера. Зато я понял, почему так чудесно вышло у Блока сцепление роз. Когда мы выходили из мавзолея и столетний старик сторож, которого несомненно некогда видел и Блок, протянул нам руку за лирами, я заметил по крайней мере десяток кошек со своими котятами, царапавших землю возле плошки с молоком. Старик любил кошек. Очевидно, Блок видел кошек старика, который тогда еще не был стариком, но уже любил окружать себя кошками. Цепкие когти кошек и цепкие шипы роз вокруг мавзолея Теодорика родили строчку "и розы оцепили вал". Ну а что касается моря, то оно действительно отступило довольно далеко, километров на десять, если не больше, но, плоское и серое, оно не представляло никакого интереса: дул холодный мартовский ветер, за брекватором кипели белые волны Адриатики, на пристани стояли на стапелях яхты и моторные боты, которых готовили к весенней навигации. И пахло масляной краской, едким нитролаком, суриком, бензином. Только не рыбой. На обратном пути мы посетили церковь святого Франциска, снова попали в тьму и холод католического собора с кострами свечей. Я бросил в автомат монетку, и вдруг перед нами, как на маленькой полукруглой сцене, ярко озарилась театральная картина поклонения волхвов: малютка Христос, задрав пухлые ножки, лежал на коленях нарядной мадонны, справа волхвы и цари со шкатулками драгоценных даров, слева - коровы, быки, овцы, лошади, на небе хвостатая комета. И все это вдруг задвигалось: волхвы и цари протянули маленькому Христу свои золотые дары; коровы, быки, лошади потянули к нему головы с раздутыми ноздрями, богородица с широко висящими рукавами синего платья нежно и неторопливо движениями марионетки наклонилась толчками к малютке, а на заднем плане два плотника все темп же марионеточными движениями уже тесали из бревен крест и римский воин поднимал и опускал копье с губкой на острие. Это повторилось раз десять и вдруг погасло, напомнив стихотворение, сочиненное мулатом, кажется "Поклонение волхвов", где хвостатая звезда сравнивается со снопом. - Ключик,- говорил я несколько дней спустя в старинном миланском университете с внутренними дворами, зеленеющими сырыми газонами, окруженными аркадами с витыми ренессансными мраморными колонками, студентам, собравшимся в тесном классе славянского отделения,- ключик,говорил я,- был человеком выдающимся. В гимназии он всегда был первым учеником, круглым пятерочником, и если бы гимназия не закрылась, его имя можно было бы прочесть на мраморной доске, среди золотых медалистов, окончивших в разное время Ришельевскую гимназию, в том числе и великого русского художника Михаила Врубеля. Ключик всю жизнь горевал, что ему так и не посчастливилось сиять па мраморной доске золотом рядом с Врубелем. Он совсем не был зубрилой. Науки давались ему легко и просто, на лету. Он был во всем гениален, даже в тригонометрии, а в латинском языке превзошел самого латиниста. Он был начитан, интеллигентен, умен. Единственным недостатком был его малый рост, что, как известно, дурно влияет на характер и развивает честолюбие. Люди небольшого роста, чувствуя как бы свою неполноценность, любят упоминать, что Наполеон тоже был маленького роста. Ключика утешало, что Пушкин был невысок ростом, о чем он довольно часто упоминал. Ключика также утешало, что Моцарт ростом и сложением напоминал ребенка. При маленьком росте ключик был коренаст, крепок, с крупной красивой головой с шапкой кудрявых волос, причесанных а-ля Титус, по крайней мере в юности. Какой-то пошляк в своих воспоминаниях, желая, видимо, показать свою образованность, сравнил ключика с Бетховеном. Сравнить ключика с Бетховеном - это все равно что сказать, что соль похожа на соль. В своем сером форменном костюме Ришельевской гимназии, немного мешковатый, ключик был похож на слоненка: такой же широкий лоб, такие же глубоко сидящие, почти детские глаза, ну а что касается хобота, то его не было. Был утиный нос. Впрочем, это не очень бросалось в глаза и не портило впечатления. Таким он и остался для меня на всю жизнь: слоненком. Ведь и любовь может быть слоненком! "Моя любовь к тебе сейчас - слоненок, родившийся в Берлине иль Париже и топающий ватными ступнями по комнатам хозяина зверинца. Не предлагай ему французских булок, не предлагай ему кочней капустных, он может съесть лишь дольку мандарина, кусочек сахара или конфету. Не плачь, о нежная, что в тесной клетке он сделается посмеяньем черни"... Ну и так далее. Помните? "Нет, пусть тебе приснится он под утро в парче и меди, в страусовых перьях, как тот Великолепный, что когда-то пес к трепетному Риму Ганнибала". Я уверен, что именно таким - Великолепным - ключик сам себе и спился: в страусовых перьях, па подступах к вечному Риму всемирной славы. Едва сделавшись поэтом, он сразу же стал иметь дьявольский успех у женщин, вернее у девушек - курсисток и гимназисток, постоянных посетительниц наших литературных вечеров. Они окружали его, щебетали, называли уменьшительными именами, разве только не предлагали ему с розовых ладошек дольку мандарина или конфетку. Они его обожали. У него завязывались мимолетные платонические романчики - предмет наших постоянных насмешек. Он давал своим возлюбленным красивые имена, так как имел пристрастие к роскошным словам. Так, например, одну хорошенькую юную буржуазку, носившую ранней весной букетик фиалок, пришпиленный к воротнику кротовой шубки, ключик называл Фиордализой. - Я иду сегодня в Александровский парк на свиданье с Фиордализой,- говорил он, слегка шепелявя, с польским акцентом. Можно себе представить, как мы, его самые близкие друзья - птицелов и я,издевались над этой Фиордализой, хотя втайне и завидовали ключику. Как и подавляющее большинство поэтов нашего города, ключик вырос из литературы западной. Одно время он был настолько увлечен Ростаном в переводе ЩепкинойКуперник, что даже начал писать рифмованным шестистопным ямбом пьесу под названием "Двор короля поэтов", явно подражая "Сирано де Бержераку". Я думаю, что опус ключика рождался из наиболее полюбившейся ему строчки: "Теперь он ламповщик в театре у Мольера". Помню строчки из его стихотворения "Альдебаран": "...смотри,- по темным странам, среди миров, в полночной полумгле, течет звезда. Ее Альдебараном живущие назвали на земле"... Слово "Альдебаран" он произносил с упоением. Наверное, ради этого слова было написано все стихотворение. Потом настало время Метерлинка. Некоторое время ключик носился с книгой, кажется, Уолтера Патера, "Воображаемые портреты", очаровавшей его своей раскованностью и метафоричностью. Зачитывался он также "Крестовым походом детей", если не ошибаюсь Марселя Швоба. Всю жизнь ключик преклонялся перед Эдгаром По, считал его величайшим писателем мира, что не мешало ему в то же время очень ловко сочинять поэзы под Игоря Северянина, а позже даже восхищаться песенками Вертинского; это тогда считалось признаком дурного тона, и совершенно напрасно. Странность, которую я до сих пор не могу объяснить. Ключик упорно настаивал, что Вертинский - выдающийся поэт, в доказательство чего приводил строчку: "Аллилуйя, как синяя птица". Самое поразительное было то, что впоследствии однажды сам неумолимый Командор сказал мне, что считает Вертинского большим поэтом, а дождаться от Командора такой оценки было делом нелегким. Ключик опередил нас независимостью своих литературных вкусов. Он никогда не подчинялся общему мнению, чаще всего ошибочному. Увлекался ключик также и Уэллсом, которого считал не только родоначальником целого громадного литературного направления, но также и великим художником, несравненным изобразителем какой-то печально-волшебной Англии начала двадцатого века, так не похожей на Англию Диккенса и вместо с тем на нее похожей. Не знаю, заметили ли исследователи громадное влияние Уэллса-фантаста на Командора, автора почти всегда фантастических поэм и "Бани" с ее машиной времени. Не говорю уж о постоянном, устойчивом влиянии на ключика Толстого н Достоевского, как бы исключающих друг друга, но в то же время так прочно слившихся в творчестве ключика. Воздух, которым дышал ключик, всегда был перенасыщен поэзией Блока. Впрочем, тогда, как и теперь, Блоку поклонялись все. Однажды я прочитал ключику Бунина, в то время малоизвестного и почти никем не признанного. Ключик поморщился. Но, видно, поэзии Бунина удалось проникнуть в тайное тайных ключика; в один прекрасный день, вернувшись из деревни, где он жил репетитором в доме степного помещика, ключик прочитал мне новое стихотворение под названием "В степи", посвященное мне и написанное "под Бунина". "Иду в степи под золотым закатом... Как хорошо здесь! Весь простор - румян и все в огне, а по далеким хатам ползет, дымясь, сиреневый туман" - ну и так далее. Я был очень удивлен. Это было скорее "под меня", чем "под Бунина", и, кажется, ключик больше никогда не упражнялся в подобном роде, совершенно ему не свойственном: его гений развивался по совсем другим законам. Думаю, что влиял на ключика также и Станислав Пшибышевский - польский декадент, имевший в то время большой успех. "Под Пшибышевского" ключик написал драму "Маленькое сердце", которую однажды и разыграли поклонники его таланта на сцене местного музыкального училища. Я был помощником режиссера, и в сцене, когда некий "золотоволосый Антек" должен был застрелиться от любви к некой Ванде, я должен был за кулисами выстрелить из настоящего револьвера в потолок. Но, конечно, мой револьвер дал осечку и некоторое время "золотоволосый Антек" растерянно вертел в руках бутафорский револьвер, время от времени неуверенно прикладывая его то к виску, то к сердцу, а мой настоящий револьвер как нарочно давал осечку за осечкой. Тогда я трахнул подвернувшимся табуретом по доскам театрального пола. "Золотоволосый Антек", вздрогнув от неожиданности, поспешил приложить бутафорский револьвер к сердцу и с некоторым опозданием упал под стол, так что пьеса в конечном итоге закончилась благополучно, и публика была в восторге, устроила ключику овацию, и он выходил несколько раз кланяться, маленький, серенький, лобастенький слоненок, сияя славой, а я аккуратно дергал за веревку, раздвигая и задвигая самодельный занавес. Барышня, игравшая главную роль роковой женщины Ванды, помнится мне, выходя на вызовы, на глазах у всех поцеловала ключику руку, что вызвало во мне жгучую зависть. Барышня-гимназистка была очень хорошенькая. "Черт возьми, везет же этому ключику! Что она в нем нашла, интересно? Пьеска так себе, под Пшибышевского, декадентщина, а сам ключик просто серый слоненок!" Вообще взаимная зависть крепче, чем любовь, всю жизнь привязывала нас друг к другу начиная с юности. Однажды ключик сказал мне, что не знает более сильного двигателя творчества, чем зависть. Я бы согласился с этим, если бы не считал, что есть еще более могучая сила: любовь. Но не просто любовь, а любовь неразделенная, измена или просто любовь неудачная, в особенности любовь ранняя, которая оставляет в сердце рубец на всю жизнь. В истоках творчества гения ищите измену или неразделенную любовь. Чем опаснее нанесенная рана, тем гениальнее творения художника, приводящие его в конце концов к самоуничтожению. Я не хочу приводить примеры. Они слишком хорошо известны. Однако надо иметь в виду, что самоуничтожение не всегда самоубийство. Иногда оно принимает другие, более скрытые, но не менее ужасные формы: дуэль Пушкина, уход Толстого из Ясной Поляны. Переживши рядом с ключиком лучшую часть нашей жизни, я имел возможность не только наблюдать, но и участвовать в постоянных изменениях его гения, все время толкавшего его в пропасть. Я был так душевно с ним близок, что нанесенная ему некогда рана оставила шрам и в моем сердце. Я был свидетелем его любовной драмы, как бы незримой для окружающих: ключик был скрытен и самолюбив; он ничем не выдал своего отчаяния. Идеалом женщины для него всегда была Настасья Филипповна из "Идиота" с ее странной, неустроенной судьбой, с ее прекрасным, несколько скуластым лицом мещанской красавицы, с ее чисто русской сумасшедшинкой. Он так и не нашел в жизни своего литературного идеала. В жизни обычно все складывается вопреки мечтам. Подругой ключика стала молоденькая, едва ли не семнадцатилетняя, веселая девушка, хорошенькая и голубоглазая. Откуда она взялась, не имеет значения. Ее появление было предопределено. Только что, более чем с двухлетним опозданием, у нас окончательно установилась советская власть, и мы оказались в магнитном поле победившей революции, так решительно изменившей всю нашу жизнь. Впервые мы почувствовали себя освобожденными от всех тягот и предрассудков старого мира, от обязательств семейных, религиозных, даже моральных; мы опьянели от воздуха свободы: только права и никаких обязанностей. Мы не капиталисты, не помещики, не фабриканты, не кулаки. Мы дети мелких служащих, учителей, акцизных чиновников, ремесленников. Мы - разночинцы. Нам нечего терять, даже цепей, которых у нас тоже не было. Революция открыла для пас неограниченные возможности. Может быть, мы излишне идеализировали революцию, не понимая, что и революция накладывает на человека обязательства, а полная, химически чистая свобода настанет в мире еще не так-то скоро, лишь после того, когда на земном шаре разрушится последнее государство и "все народы, распри позабыв, в единую семью соединятся". Но тогда нам казалось, что мы уже шагнули в этот отдаленный мир всеобщего счастья. Некоторые из нас ушли из своих семейств и поселились в отдельных комнатах по ордерам губжилотдела. Мы были ближе к Фурье, чем к Марксу. Образовалась коммуна поэтов. В реквизированном особняке при свете масляных и сальных коптилок мы читали по вечерам стихи, в то время как в темных переулках города, лишенного электрического тока, возле некоторых домов останавливались автомобили ЧК с погашенными фарами и над всем мертвым и черным городом светился лишь один ярко горевший электричеством семиэтажный дом губчека, где решались судьбы последних организаций, оставленных в подполье бежавшей из города контрреволюцией, а утром па стенах домов и на афишных тумбах расклеивались списки расстрелянных. Я даже не заметил, с чего и как начался роман ключика. Просто однажды рядом с ним появилась девушка, как нельзя более соответствующая стихам из "Руслана и Людмилы": "...есть волшебницы другие, которых ненавижу я: улыбка, очи голубые и голос милый - о друзья! Не верьте им: они лукавы! Страшитесь, подражая мне, их упоительной отравы", Вероятно, читатель с неудовольствием заметил, что я злоупотребляю цитатами. Но дело в том, что я считаю хорошую литературу такой же составной частью окружающего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды, реки, города, восходы, закаты, исторические события, страсти и так далее, то есть тем материалом, который писатель употребляет для постройки своих произведений. Для меня Пушкин - великое произведение природы вроде грозы, бури, метели, летучей гряды облаков, лунной ночи, чувыканья соловьев, даже чумы. Я его цитирую, так же как цитирую множество других прекрасных авторов и явлений природы. Процитировал же Толстой предутреннюю летнюю луну, похожую на кусок ртути. Именно на кусок. Хотя ртуть в обычных земных условиях существует как шарик. Так что примиритесь с этой моей манерой; почему же мне не цитировать других в том случае, когда я сам не могу создать лучшего? Итак: "...улыбка, очи голубые и голос милый..." Такова была подруга ключика - его первая любовь! - а то, что "она лукава", выяснилось позже и нанесло ключику незаживающую рану, что оставила неизгладимый след на всем его творчестве, сделала его гениальным и привела в конце концов к медленному самоуничтожению. Это стало вполне ясно только теперь, когда ключика уже давно не существует на свете и только его тень неотступно следует за мною. Мне кажется, что я постиг еще не обнаруженную трагедию ключика. Ах, как они любили друг друга - ключик и его дружок, дружочек, как он ее называл в минуты нежности. Они были неразлучны, как дети, крепко держащиеся за руки. Их любовь, не скрытая никакими условностями, была на виду у всех, и мы не без зависти наблюдали за этой четой, окруженной облаком счастья. Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие, молодые, нередко голодные, веселые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня прямо па улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных. Они осыпали друг друга самыми ласковыми прозвищами, и ключик, великий мастер слова, столь изобретательный в своих литературных произведениях, ничего не мог придумать более оригинального, чем "дружочек, друзик". Он бесконечно спрашивал: - Скажи, ведь ты мой верный дружок, дружочек, грузик? На что она также, беспечно смеясь, отвечала: - А ты ведь мой слоненок, слоник? Никому в голову не могло прийти, что в это время у ключика в семье разыгрывается драма. Считалось, что всякого рода семейные драмы ушли в прошлое вместе со старым миром. Увы, это было не так. Семья ключика собиралась уезжать в Польшу, провозглашенную независимым государством. Поляки возвращались из России на родину. И вдруг оказалось, что ключик решительно отказывается ехать с родителями. Несмотря на то, что он всегда даже несколько преувеличенно гордился своим шляхетством, он не захотел променять революционную Россию на панскую Польшу. В упрямстве ключика его семья обвинила девушку, с которой ключик не хотел расстаться. Мать ключика ее возненавидела и потребовала разрыва. Ключик отказался. Властная полька, католичка, "полесская ведьма" прокляла сына, променявшего Польшу на советскую девушку, с которой ключик даже не был обвенчан или, в крайнем случае, зарегистрирован. Произошла драматическая сцепа между матерью и сыном, который до этого случая был всегда почтительным и послушным. Но вдруг взбунтовался. В нем заговорила материнская кровь. Нашла коса на камень. Семья ключика уехала в Польшу. Ключик остался. Его любовь к дружочку не изменила наших отношений. Но теперь нас уже было не двое, а трое. Впрочем, когда нас перевели в Харьков на работу в Угросту для укрепления пропагандистского сектора, дружочек на некоторое время осталась в Одессе, так что самые тяжелые, голодные дни не испытала, но времена переменились и скоро она перебралась к ключику в Харьков. Мы жили втроем, нанимая две комнаты на углу Девичьей и Черноглазовской, прельстивших нас своими поэтическими названиями. Дела наши поправились. Мы прижились в чужом Харькове, уже недурно зарабатывали, иногда вспоминая свой родной город и некоторые проказы прежних дней, среди которых видное место занимала забавная история брака дружочка с одним солидным служащим в губпродкоме. По первым буквам его имени, отчества и фамилии он получил по моде того времени сокращенное название Мак. Ему было лет сорок, что делало его в наших глазах стариком. Он был весьма приличен, вежлив, усат, бородат и, я бы даже сказал, не лишен некоторой приятности. Он был, что называется, вполне порядочный человек, вдовец с двумя обручальными кольцами на пальце. Он был постоянным посетителем наших поэтических вечеров, где и влюбился в дружочка. Когда они успели договориться, неизвестно. Но в один прекрасный день дружок с веселым смехом объявила ключику, что она вышла замуж за Мака и уже переехала к нему. Она нежно обняла ключика, стала его целовать, роняя прозрачные слезы, объяснила, что, служа в продовольственном комитете, Мак имеет возможность получать продукты и что ей надоело влачить полуголодное существование, что одной любви для полного счастья недостаточно, но что ключик навсегда останется для нее самым светлым воспоминанием, самым-самым ее любимым друзиком, слоником, гением и что она не забудет нас и обещает нам продукты. Тогда я еще не читал роман аббата Прево и не понял, что дружочек - разновидность Манон Леско и что тут уж ничего не поделаешь. Ключик в роли кавалера де Гри" грустно поник головой. Он начитался Толстого и был непротивленцем. Я же страшно возмутился и наговорил дружочку массу неприятных слов, на что она, весело смеясь, блестя голубыми глазами, сказала, что понимает, какую глупость совершила, и согласна в любой миг бросить Мака, но только стесняется сделать это сама. Надо, чтобы она была насильно вырвана из рук Мака, похищена. - Это будет так забавно,прибавила она,- и я опять вернусь к моему любимому слоненку. Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей нашей компании. В условленное время мы отправились с ключиком за дружочком. Ключик остался на улице, шагая взад-вперед перед подъездом, хмурый, небритый, нервный, как ревнивый гном, а я поднялся по лестнице и громко постучал в дверь кулаком. Дверь открыл сам Мак. Увидев меня, он засуетился и стал теребить бородку, как бы предчувствуя беду. Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времен Керенского, холщовые штаны, деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой голове красная турецкая феска с черной кистью, полученная мною по ордеру вместо шапки в городском вещевом складе. Не удивляйтесь: таково было то достославное время - граждан снабжали чем бог послал, но зато бесплатно. - Где дружочек? - грубым голосом спросил я. - Видите ли...- начал Мак, теребя шнурок пенсне. - Слушайте, Мак, не валяйте дурака, сию же минуту позовите дружочка. Я вам покажу, как быть в наше время синей бородой! Ну, поворачивайтесь живее! - Дружочек! - блеющим голосом позвал Мак, и нос его побелел. - Я здесь,- сказала дружочек, появляясь в дверях буржуазно обставленной комнаты.- Здравствуй. - Я пришел за тобой. Нечего тебе здесь прохлаждаться. Ключик тебя ждет внизу. - Позвольте...пробормотал Мак. - Не позволю,- сказал я. - Ты меня извини, дорогой,сказала дружочек, обращаясь к Маку.- Мне очень перед тобой неловко, но ты сам понимаешь, наша любовь была ошибкой. Я люблю ключика и должна к нему вернуться. - Идем,- скомандовал я. - Подожди, я сейчас возьму вещи. - Какие вещи? - удивился я.- Ты ушла от ключика в одном платьице. - А теперь у меня уже есть вещи. И продукты,- прибавила она, скрылась в плюшевых недрах квартиры и проворно вернулась с двумя свертками.Прощай, Мак, не сердись на меня,- милым голосом сказала она Маку. У Мака на испуганном лице показались слезы. - И смотрите у меня,- сказал я на прощанье, погрозив Маку трубкой,- чтобы этого больше не повторялось! Мы с дружочком спустились по лестнице на улицу, где я передал нашу Манон Леско с рук на руки кавалеру де Гри". Читателю все это может показаться невероятным, но таково было время. Паспортов не существовало, и браки легко заключались и расторгались в отделе актов гражданского состояния на Дерибасовской в бывшем табачном магазине Стамболи, где еще не выветрился запах турецкого табака. Браки заключались по взаимному согласию, а разводы в одностороннем порядке. Как ни странно, но всю эту историю с Маком мы тогда воспринимали всего лишь как забавное приключение, не понимая всей серьезности того, что случилось. Не прошло и года, как ключик вспомнил об этом, но уже было поздно. Во всяком случае, еще долгое время история с Маком служила поводом для веселых импровизаций и дружочек не без юмора рассказывала, как она была замужней дамой. Через некоторое время, уже в Москве, в моей комнате в Мыльниковом переулке раздался телефонный звонок и оживленный женский голос сказал: - Здравствуй. Как поживаешь? Я узнал голос дружочка. - Можешь меня поздравить, я уже в Москве,- сказала она. - А ключик? - спросил я. - Остался в Харькове. - Как! Ты приехала одна? - Не совсем,проговорила дружочек, и я услышал ее странный смешок. - Как это не совсем? - спросил я, предчувствуя недоброе. - А так! - услышал я беспечный голос.- Жди нас. И через полчаса в мою комнату вбежала нарядно одетая, в модной шляпке, с сумочкой, даже, кажется, в перчатках дружочек, а следом за ней боком, криво, как бы расталкивая воздух высоко поднятым плечом, прошел в дверь человек в новом костюме и в соломенной шляпеканотье - высокий, с ногой, двигающейся как на шарнирах. Это был колченогий - так я буду его называть в дальнейшем - одна из самых удивительных и, может быть, даже зловещих фигур, вдруг появившихся среди нас, странное порождение той эпохи. Остатки деникинских войск были сброшены в Черное море; обезумевшие толпы беглецов из Петрограда, Москвы, Киева - почти все, что осталось от российской Вандеи,штурмовали пароходы, уходившие в Варну, Стамбул, Салоники, Марсель. Контрразведчики, не сумевшие пробиться на пароход, стрелялись тут же на пристани, среди груды брошенных чемоданов. Город, взятый с налета конницей Котовского и регулярной московской дивизией Красной Армии, одетой в новые оранжевые полушубки, был чист и безлюден, как бы вычищенный железной метлой от всей его белогвардейской нечисти, многочисленных ярких вывесок магазинов, медных досок консульств и банков, золотых букв гостиниц и ресторанов... Город, приняв огненное крещение, как бы очистился от скверны, помолодел и замер в ожидании начала новой жизни. Пароходы с эмигрантами еще чернели на горизонте как выброшенная куча дымя