---------------------------------------------------------------
     OCR и вычитка: Виктор Атапин (vikatap@tut.by)
---------------------------------------------------------------


     Был  один  из тех  летних  теплых  дней...  Мы  с  товарищем  стояли  и
разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и
цветов, которые  были  тебе  по  плечи,  или  приседал  на  корточки,  долго
разглядывая какую-нибудь хвоинку  или  травинку, и с лица  твоего не сходила
неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.
     Набегавшись среди кустов орешника, подходил к  нам иногда спаниель Чиф.
Он  останавливался несколько боком  к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго
повернув шею,  скашивал в твою  сторону  свои кофейные глаза  и  молил тебя,
ждал, чтобы ты  ласково  взглянул на него. Тогда  он мгновенно  припал бы на
передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем.
Но ты почему-то боялся Чифа. опасливо обходил его,  обнимал меня  за колено,
закидывал  назад  голову, заглядывал  в лицо мне  синими,  отражающими  небо
глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:
     - Папа!
     И я  испытывал  какое-то даже  болезненное наслаждение от прикосновения
твоих маленьких рук.
     Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего  товарища, потому что
он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои  волосы и долго,  задумчиво созерцал
тебя.
     Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит
с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его,
как не вспомнишь и многого другого...
     Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый  снег. Но видел ли он
этот снег, поглядел  ли сквозь стекла веранды на  внезапно оглохшую  округу?
Или  он  застрелился  ночью? И валил  ли  снег еще с вечера, или  земля была
черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?

     Ведь первый снег так  умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас
в тягучие мирные думы...
     И  когда,  в  какую  минуту  вошла  в  него  эта  страшная,  как  жало,
неотступная мысль? А давно, наверное... Ведь говорил же он мне не раз, какие
приступы  тоски испытывает он ранней весной или поздней  осенью, когда живет
на  даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и
то сказать-у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?
     А были у него ночи страшные,  когда не спалось,  и все казалось:  лезет
кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!
     -  Слушай,  дай  ты  мне, ради бога, патронов! - попросил он однажды.-У
меня  кончились.  Все, понимаешь,  чудится по ночам,-ходит кто-то по дому! А
везде - тихо, как в гробу... Дашь?
     И я дал ему штук шесть патронов.
     - Хватит тебе,- сказал я, посмеиваясь,- отстреляться.
     А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его  жизнь,
постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему -  и, если летом зайдешь
со  стороны  веранды,-  поднимешь  глаза  на  растворенное окно  наверху,  в
мезонине, крикнешь негромко:
     - Митя!
     - Ау! - тотчас раздастся  в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую
минуту  глядит он  на тебя  затуманенным отсутствующим взором.  Потом-слабая
улыбка, взмах тонкой руки:
     - Я сейчас!
     И вот он  уже внизу, на веранде, в своем грубом свитере, и кажется, что
он  особенно глубоко и мерно дышит после работы, и смотришь  тогда на него с
удовольствием,  с завистью, как, бывало,  глядишь на бодрую молодую  лошадь,
все просящую поводьев, все подхватывающую с шага на рысь.
     -  Да  что  ты распускаешься!  - говорил  он  мне,  когда я  болел  или
хандрил.-Ты  бери пример с меня! Я до глубокой осени купаюсь  в Яснушке! Что
ты все сидишь или лежишь! Встань, займись гимнастикой...
     Последний раз  видел я  его  в  середине  октября.  Пришел  он ко мне в
чудесный солнечный день, как всегда прекрасно одетый, в пушистой кепке. Лицо
у  него  было  печально,  но  разговор у  нас  начался бодрый  -  о буддизме
почему-то, о том,  что  пора, пора браться за  большие  романы, что только в
ежедневной работе единственная радость,  а работать каждый день можно только
тогда, когда пишешь большую вещь...
     Я пошел его провожать. Он вдруг заплакал, отворачиваясь.
     -  Когда  я   был  такой,   как  твой  Алеша,-заговорил  он,  несколько
успокоясь,- мне небо казалось таким высоким, таким синим! Потом оно для меня
поблекло,  но  ведь это  от  возраста?  Ведь оно  прежнее?  Знаешь, я  боюсь
Абрамцева!  Боюсь, боюсь...  Чем дольше  я  здесь живу, тем больше меня сюда
тянет.  Но ведь это грешно- так предаваться одному месту? Ты Алешу носил  на
плечах? А я ведь своих сначала носил, а  потом мы все на велосипедах уезжали
куда-нибудь в лес, и я все говорил с ними, говорил об Абрамцеве,  о  здешней
радонежской   земле-мне  так  хотелось,   чтобы  они   полюбили  ее,   ведь,
по-настоящему, это же их родина! Ах, посмотри, посмотри скорей, какой клен!
     Потом он стал говорить о зимних своих планах. А небо было так сине, так
золотисто-густо светились под солнцем кленовые листья! И простились мы с ним
особенно дружески, особенно нежно...
     А три недели спустя, в Гагре-будто гром  грянул для меня! Будто  ночной
выстрел, прозвучавший в Абрамцеве, летел и летел через  всю Россию, пока  не
настиг меня на берегу моря. И точно так же, как и теперь,  когда я пишу это,
било в берег и изрыгало глубинный свой запах море в темноте, далеко направо,
изогнутым луком огибая бухту, светилась жемчужная цепочка фонарей...
     Тебе исполнилось уж пять лет! Мы сидели с тобой на темном берегу, возле
невидимого во тьме прибоя, слушали его гул, слушали влажный  щелкающий треск
гальки, скатывавшейся назад,  вслед  за  убегающей волной. Я не  знаю, о чем
думал ты, потому что ты молчал, а мне воображалось, что я иду в Абрамцево со
станции домой, но  не той дорогой,  какой я обычно ходил. И пропало для меня
море, пропали ночные горы, угадываемые только по высоко  светящимся огонькам
редкие домики, - я шел по булыжной, покрытой  первым снегом дороге,  и когда
оглядывался,  то на  пепельно-светлом  снегу  видел свои  отчетливые  черные
следы.  Я свернул налево,  прошел  мимо черного пруда в светлеющих  берегах,
вошел в  темноту елей, повернул направо... Я  взглянул прямо перед собой и в
тупике улочки увидел его дачу, осененную елями, с полыхающими окнами.
     Когда же все-таки это случилось? Вечером? Ночью?
     Мне  почему-то хотелось,  чтобы настал уже неуверенный рассвет в начале
ноября, та пора его, когда только по посветлевшему снегу да по проявившимся,
выступившим из общей темной массы деревьям догадываешься о близящемся дне.
     Вот  я подхожу  к  его дому,  отворяю  калитку, поднимаюсь  по ступеням
веранды и вижу...
     "Слушай,-спросил он как-то  меня,- а дробовой заряд-это  сильный заряд?
Если  стрелять  с  близкого расстояния?"  - "Еще  бы!  -  отвечал  я.-  Если
выстрелить с полуметра по осине, ну, скажем, в руку толщиной, осинку эту как
бритвой срежет!"
     До  сих пор мучит  меня мысль-что бы я сделал,  увидь я его  сидящим на
веранде  с  ружьем со взведенным  курком, с разутой ногой?  Дернул бы дверь,
выбил  бы стекло, закричал бы на всю округу? Или в страхе отвел бы  взгляд и
затаил  дух в надежде, что,  если его не потревожить, он раздумает, отставит
ружье,  осторожно,  придерживая  большим  пальцем,  спустит  курок,  глубоко
вздохнет, как бы опоминаясь от кошмара, и наденет башмак?
     И что бы сделал он, если бы я выбил  стекло и заорал,-отбросил бы ружье
и кинулся  бы с радостью ко мне или  -  наоборот, с ненавистью взглянув  уже
мертвыми глазами на меня, поторопился бы дернуть  ногой за спусковой крючок?
До сих пор душа  моя прилетает в тот дом, в ту ночь, к нему, силится слиться
с ним,  следит за каждым его движением, тщится угадать его мысли-и не может,
отступает...
     Я знаю, что  на  дачу  он добрался поздно вечером.  Что делал  он в эти
последние свои часы? Прежде  всего переоделся, по привычке аккуратно повесил
в шкаф свой  городской костюм. Потом принес дров, чтобы  протопить  печь. Ел
яблоки. Не думаю, что роковое решение одолело его сразу-какой же  самоубийца
ест яблоки и готовится топить печь!
     Потом он вдруг  раздумал топить и лег. Вот тут-то, скорее всего, к нему
и пришло э т о! О чем вспоминал он и вспоминал ли в  свои последние  минуты?
Или только готовился? Плакал ли?..
     Потом он вымылся и надел чистое исподнее.
     Ружье  висело  на стене.  Он снял  его, почувствовал  холодную тяжесть,
стылость стальных стволов. Цевье послушно легло в левую ладонь. Туго подался
под  большим  пальцем  вправо  язычок замка.  Ружье  переломилось  в  замке,
открывши, как  два  тоннеля, затыльный срез двух  своих стволов. И в один из
стволов легко, гладко вошел патрон. Мой патрон!
     По всему дому горел свет. Зажег свет он и на веранде. Сел на стул, снял
с  правой ноги башмак.  Со звонким  в гробовой тишине  щелчком взвел  курок.
Вложил  в  рот и сжал  зубами,  ощущая  вкус маслянистого холодного металла,
стволы...
     Да!  Но сразу ли сел и снял башмак? Или  всю  ночь простоял, прижавшись
лбом к стеклу, и стекло запотевало от слез? Или ходил по участку, прощаясь с
деревьями,  с Яснушкой, с небом, со столь  любимой  своей баней? И сразу  ли
попал пальцем ноги на нужный спусковой крючок или, по всегдашней  неумелости
своей, по наивности нажал не на тот  крючок и долго потом  передыхал, утирая
холодный пот и  собираясь с  новыми силами? И-зажмурился ли  перед выстрелом
или до  последней аспидной  вспышки в мозгу глядел широко раскрытыми глазами
на что-нибудь?
     Нет,  не  слабость-великая жизненная  сила и твердость  нужны для того,
чтобы оборвать свою жизнь так, как он оборвал!
     Но почему, почему? - ищу и не нахожу ответа. Или в этой, такой  бодрой,
такой деятельной жизни были тайные  страдания? Но  мало ли страдальцев видим
мы  вокруг себя!  Нет, не  это, не это приводит к дулу ружья. Значит,  еще с
рождения  был он отмечен неким роковым  знаком?  И неужели  на каждом из нас
стоит неведомая нам печать, предопределяя весь ход нашей жизни?
     Душа моя бродит в потемках...
     Ну  а тогда  все мы  были живы, и,  как  я сказал  уже, стоял  в зените
долгий-долгий день, один из тех летних дней, которые, когда мы  вспоминаем о
них через годы, кажутся нам бесконечными.
     Простившись со мной, еще раз  взъерошив  твои волосы,  нежно коснувшись
губами, в усах  и  бородке, твоего лба,  от чего тебе  стало  щекотно  и  ты
залился счастливым смехом,-  Митя пошел к  себе  домой,  а мы с тобой  взяли
большое яблоко  и  отправились  в поход, который,  предвкушали  еще  с утра.
Увидев,  что мы собрались в дорогу,  за нами немедленно увязался Чиф, тут же
обогнал нас, едва не  сбив тебя  с ног, и, трепеща раскинувшимися в  воздухе
ушами, как бабочка крыльями, высоко и далеко прыгая, скрылся в лесу.
     О, какой  долгий  путь предстоял нам-чуть  не целый  километр! И  какое
разнообразие  ожидало  нас на этом пути, правда отчасти  уже знакомом  тебе,
исхоженном не раз, но разве одно время похоже на другое время, хотя  бы даже
и один час  на  другой? То  бывало  пасмурно, когда мы шли, то  солнечно, то
росисто, то небо было сплошь заволочено тучами, то порыкивал и перекатывался
гром,  то накрапывал дождь и  бусинки капель  унизывали сухие  нижние  ветки
елей,  и  твои красные  сапожки  ласково  блестели,  и  тропинка  маслянисто
темнела, то дул  ветер и лопотали осины,  шумели вершинами березы  и ели, то
бывало  утро,  то полдень, то холодно. то  жарко  -  ни  одного  дня не было
похожего на другой, ни одного часа, ни одного куста, ни дерева - ничего!
     На этот раз небо было безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без
той пронзительной синевы, которая рекою льется нам в глаза ранней весной или
бьет нам в душу  в разрывах низких туч  поздней осенью. А на тебе в тот день
были коричневые  сандалии, желтые носки, красные  штанишки и лимонная майка.
Коленки  твои  были поцарапаны,  ноги,  плечи  и  руки  белыми,  а  серые  с
фисташковыми крапинками большие глаза почему-то потемнели и посинели...
     Сначала мы пошли в  противоположную от ворот сторону, к задней калитке,
по тропе, испещренной солнечными пятнами, переступая через еловые корневища,
и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный,
озираясь по сторонам. Я тотчас понял,  что  тебе нужна палка, без которой ты
не представлял почему-то себе гуляния, нашел ореховый хлыст,  обломал его  и
дал тебе палку.
     Потупившись от радости,  что я  угадал твое желание, ты взял ее и опять
скоро  побежал  впереди,  трогая  палкой  стволы  деревьев,  подступавших  к
тропинке, и  высокие, со скрипичными завитками на верхушках,  еще  мокрые  в
тени папоротники.
     Глядя  сверху на мелькающие твои ножки, на нежную  шейку  с серебристой
косичкой,  на пушистый  хохолок на макушке, я  постарался и  себя вообразить
маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня но какое бы раннее детство
мне  не вспомнилось, всюду  я был  старше  тебя, пока вдруг в лесной просвет
слева,  в лесной дух, окружавший нас,  не кинулся с той  стороны долинки, по
дну которой текла Яснушка, теплый запах разогретых на солнце лугов.
     - Але-ши-ны но-жки...- нараспев, машинально сказал я.
     - Бегут по до-ожке...- тотчас послушно откликнулся ты,  и по дрогнувшим
твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.
     Да, и я так  же бежал  когда-то, во тьме  времен, и  было  лето,  пекло
солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок...
     Я   увидел  большое  поле  где-то   под  Москвой,   которое  разделяло,
разъединяло  собравшихся  на  этом поле людей. В одной  кучке,  стоявшей  на
опушке жиденького  березового леска, были почему-то  только женщины  и дети.
Многие  женщины  плакали, вытирая  глаза  красными косынками.  А  на  другой
стороне поля стояли  мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась
насыпь, на которой стояли буро-красные  теплушки, чухающий  далеко впереди и
выпускающий высокий черный дым паровоз. А  перед шеренгой расхаживали люди в
гимнастерках.
     И моя  близорукая мать  тоже  плакала, беспрестанно вытирала набегающие
слезы,  щурилась и все спрашивала: "Ты видишь папу,  сынок, видишь?  Где он,
покажи хоть, с какого краю он?" -  "Вижу!" - отвечал я и действительно видел
отца,  стоявшего с правого  края. И  отец видел нас, улыбался,  махал иногда
рукой, а я не понимал, почему он не подойдет к нам или мы к нему.
     Вдруг  по нашей толпе пронесся  какой-то  ток,  несколько  мальчиков  и
девочек  с узелками в руках несмело  выбежали на луговой  простор. Торопливо
сунув  мне тяжелый узелок  с бельем и консервными банками, мать  подтолкнула
меня,  крикнув вдогонку: "Беги,  сыночек.  к папе, отдай  ему, поцелуй  его,
скажи, что мы  его  ждем!"-и  я,  уставший уже от  жары, от долгого стояния,
обрадовался и побежал...
     Вместе  с другими, мелькая  голыми  загорелыми коленками, бежал я через
поле, и сердце мое колотилось от восторга, что наконец-то отец обнимет меня,
возьмет  на руки, поцелует и я  опять услышу его голос  и такой уютный запах
табака - ведь так  давно я  не видел  отца, что  короткая  моя  память о нем
подернулась как бы пеплом и  обернулась  жалостью уже к себе  за то,  что  я
одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на
себя.  Я  бежал,  поглядывая то себе  под  ноги,  то на отца, у  которого  я
различал  уже  родинку  на  виске,  и  вдруг  увидел,  что  лицо  его  стало
несчастным,  и чем ближе  я к нему  подбегал, тем беспокойней  становилось в
шеренге, где стоял отец...
     Выйдя через калитку в лес,  мы  повернули направо,  в  сторону ротонды,
которую когда-то начал строить наш сосед, но не достроил, и теперь  она дико
серела своим бетонным куполом и колоннами среди зелени елово-ольховой  чащи,
и которую ты любил подолгу, с восхищением рассматривать.
     Слева от нас катила по камешкам свои струи крошечная речка  Яснушка. Мы
ее пока не видели за разросшимися кустами орешника и  малины, но  знали, что
тропинка  выведет нас к обрыву под ротондой,  под которым медленно  кружатся
хвоинки и редкие листья в небольшом темном омутке.
     Почти  отвесными столпами прорывалось к нам солнце, в его  свете медово
горели  волнистые  потеки смолы,  кровяными  каплями  вспыхивала  там и  сям
земляника,  невесомыми  табунками  толклась  мошкара,  невидимые  в  густоте
листвы,  перекликались  птицы, мелькнув в  солнечном  луче.  переметнулась с
дерева на дерево белка, и ветка, мгновение назад оставленная ею, закачалась,
мир благоухал...
     - Смотри, Алеша, белка! Видишь? Вон она, смотрит на тебя...
     Ты  посмотрел вверх, увидел белку и выронил палку. Ты всегда  ее ронял,
если тебя вдруг занимало что-то другое. Проводив белку взглядом, пока она не
скрылась, ты вспомнил о палке, подобрал ее и снова пустился в путь.
     Навстречу нам, по тропе,  прыгая так высоко, будто  он  хотел полететь,
выскочил   Чиф.  Остановившись,  он  некоторое  время  созерцал  нас  своими
глубокими длинными, как  у  газели, глазами,  спрашивая: бежать  ли  ему все
вперед,  не собираемся ли мы поворотить  назад  или  в сторону?  Я безмолвно
показал ему  на тропинку, по которой мы шли,  он понял и опрометью  бросился
дальше.
     Через минуту мы услышали его азартный лай, не передвигавшийся по звуку,
а  доносившийся из одного места. Значит, он никого не гнал, а что-то нашел и
звал нас поскорее прийти.
     - Слышишь?-сказал я тебе.-Наш Чиф что-то нашел и зовет нас!
     Чтобы  тебе не исколоться об  елки  и побыстрее дойти,  я  взял тебя на
руки.  Лай раздавался все ближе,  и скоро  под огромной  прекрасной березой,
стоявшей  несколько  особняком на едко-зеленой, сиреневой и  желтой  моховой
полянке, мы увидели  Чифа  и  услышали  не только  его лай, но  и страстные,
задыхающиеся всхлипывания во время вздохов.
     Он  нашел  ежика. Береза стояла метрах в тридцати от тропинки,  и  я  в
который раз подивился его чутью. Весь мох вокруг ежика был вытоптан. Завидев
нас, Чиф принялся брехать еще пуще.  Я поставил  тебя на землю, оттащил Чифа
за ошейник, и мы присели перед ежиком на корточки.
     - Это ежик,-сказал я,-повтори: ежик.
     -  Ежик...-  сказал  ты  и  тронул  его палкой.  Ежик фукнул  и  слегка
подскочил. Ты отдернул палку, потерял равновесие и сел на мох.
     -  Ты  не бойся,-сказал я,-только  его  не  надо трогать. Вот теперь он
свернулся клубком, одни иголки торчат. А когда мы уйдем, он  высунет носик и
побежит  по своим делам. Он тоже гуляет, как и ты... Ему нужно много гулять,
потому  что он спит целую зиму. Его  засыпает снегом, и он спит. Ты  помнишь
зиму? Помнишь, как мы катали тебя на санках?
     Ты улыбнулся  загадочно. Господи,  чего  бы я  не отдал,  чтобы  только
узнать,  чему ты улыбаешься  столь неопределенно наедине с собой или  слушая
меня! Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех  моих знаний и
всего моего опыта?
     И я  вспомнил тот  день,  когда приехал за тобой  в  родильный  дом. Ты
представлял  из  себя тогда довольно  тяжелый, как  мне показалось, тугой  и
твердый  сверток, который нянечка вручила почему-то мне. Я еще не донес тебя
до машины,  как почувствовал, что внутри свертка-теплое  и живое, хоть  лицо
твое было прикрыто и дыхания твоего я не ощущал.
     Дома  мы  сразу  же распеленали тебя. Я ожидал увидеть  нечто красное и
сморщенное,  как  всегда  пишут  о  новорожденных,-  но никакой  красноты  и
сморщенности не было. Ты сиял белизной, шевелил поразительно тонкими ручками
и  ножками  и  важно  смотрел  на   нас  большими   глазами  неопределенного
серо-голубого  цвета.  Ты  весь  был   чудо,  и  только  одно  портило  твой
вид-пластырная наклейка на пупке.
     Скоро ты был снова спеленат, накормлен и уложен спать,  а  мы все пошли
на кухню. За чаем  разговор начался для женщин упоительный: о подгузниках, о
сцеживании  молока  перед кормежкой,  о купании и о  прочих  столь же важных
предметах. Я же все вставал, присаживался возле  тебя и подолгу рассматривал
твое лицо. И  вот когда я пришел  к тебе в третий или четвертый раз, я вдруг
увидел, что ты улыбаешься во сне и лицо твое трепещет...
     Что  значила твоя улыбка?  Видел ли  ты сны?  Но какие  же  сны  ты мог
видеть,  что могло тебе сниться, что мог ты знать,  где бродили твои мысли и
были ли они у  тебя тогда? Но не только улыбка-лицо твое приобрело выражение
возвышенного,  вещего  знания, какие-то облачка  пробегали  по  нему, каждое
мгновение оно  становилось  иным,  но  общая  гармония  его  не  угасала, не
изменялась.  Никогда  во время бодрствования,-плакал ли ты  или  смеялся или
смотрел молча на разноцветные погремушки, повешенные над твоей кроваткой,-не
было у тебя такого  выражения, какое  поразило меня,  когда  ты  спал,  а я,
затаив  дыхание,  думал, что  же  с  тобой  происходит. "Когда младенцы  так
улыбаются,-сказала потом моя мать,-это, значит, их ангелы забавляют".
     Вот и теперь, сидя  над ежиком,  на мой вопрос ответил ты неясной своей
улыбкой и промолчал, и я так и  не понял, помнишь ли ты зиму. А первая  твоя
зима в Абрамцеве была чудесна! Такой обильный по ночам выпадал снег,  а днем
так розово сияло солнце, что и небо становилось  розовым, и мохнатые от инея
березы...  Ты выходил  на воздух,  на  снег, в валенках  и в  шубке, до того
толстый,  что руки твои в толстых  варежках  были  растопырены. Ты садился в
санки, обязательно  брал в  руку  палку,-несколько  палок разной длины  были
прислонены у крыльца, и ты каждый  раз выбирал другую,-мы вывозили  тебя  за
ворота,  и  начиналась  упоительная  поездка.  Чертя  палкой  по  снегу,  ты
принимался  разговаривать  сам с собой,  с небом,  с  лесом, с  птицами,  со
скрипом снега под нашими ногами  и под полозьями санок, и все тебя слушало и
понимало, одни  мы не  понимали,  потому что  говорить  ты еще не  умел.  Ты
заливался на  разные  лады,  ты  булькал  и агукал,  и все твои ва-ва-ва,  и
ля-ля-ля, и ю-ю-ю, и уип-тип-уип означали для нас только, что тебе хорошо.
     Потом ты замолкал, и мы, оглянувшись, видели, что палка твоя чернеет на
дороге далеко позади, а ты, растопырив руки, спишь, и румянец вовсю горит на
твоих тугих щеках. Мы возили  тебя час и два, а ты все спал-спал так крепко,
что потом, когда мы вносили тебя в  дом, разували, раздевали, расстегивали и
развязывали, укладывали в кровать,-ты не просыпался...
     Наглядевшись  на ежика, мы вышли  снова на  тропинку и скоро  подошли к
ротонде. Ты  первый увидел ее,  остановился  и, как  всегда, с  наслаждением
выговорил:
     - Кака-ая бо'ша-ая, к'аси-ивая башня!
     Некоторое  время ты смотрел на  нее  издали, повторяя изумленным тоном,
будто  видел ее впервые: "Какая ба-ашня!", потом  мы подошли, и  ты  стал по
очереди трогать своей палочкой ее колонны. Затем ты перевел взгляд вниз,  на
маленькое лоно прозрачного  омутка, и я тотчас подал тебе руку. Так, рука об
руку,  мы  и  спустились осторожно с  обрыва  к самой воде. Чуть пониже  был
перекат, и вода там звенела, омуток же казался  неподвижен, и течение  можно
было  обнаружить,  если  долго  следить за каким-нибудь  плавающим  листком,
который почти с медленностью  минутной  стрелки подвигался к перекату. Я сел
на поваленную ель и  закурил, потому что знал, что сидеть здесь мне придется
до тех пор, пока ты не насладишься всеми прелестями омутка.
     Выронив палку, ты подошел к очень удобному для тебя корню у самой воды,
лег на него  грудью и принялся смотреть в воду. Странно, но ты в это лето не
любил   играть  обыкновенными  игрушками,  а   любил  заниматься  предметами
мельчайшими. Без конца ты мог передвигать по ладошке какую-нибудь  песчинку,
хвоинку,  крошечную  травинку.  Миллиметровый  кусочек краски,  отколупнутый
тобою  от  стены дома, надолго  повергал тебя  в созерцательное наслаждение.
Жизнь, существование пчел, мух, бабочек  и  мошек занимала тебя  несравненно
больше, чем существование кошек, собак, коров, сорок, белок и птиц. Какая же
бесконечность, какая неисчислимость  открывалась тебе на  дне  омутка, когда
ты, лежа  на  корне, приблизив лицо почти к самой воде, разглядывал это дно!
Сколько  там было  крупных и мелких песчинок, сколько  камешков всевозможных
оттенков, какой нежнейший зеленый пух  покрывал  крупные камни,  сколько там
было прозрачных  мальков,  то застывавших неподвижно,  то разом брызгающих в
сторону, и сколько вообще  микроскопических  предметов, видимых только твоим
глазом!
     - П'авают 'ыбки...-сообщил ты мне через минуту.
     - А-а,- сказал я,  подходя и присаживаясь возле  тебя, -значит, не ушли
еще в большую речку? Это такие маленькие рыбки, мальки...
     - Майки...-радостно согласился ты.
     Вода в омутке была столь прозрачна, что только синева неба  и  верхушки
деревьев,  отраженные  в ней, делали  ее видимой.  Ты,  перевесившись  через
корень,  зачерпнул со дна  горсточку камешков. Облачко  мельчайших  песчинок
образовалось возле дна и, подержавшись немного, опало.  Ты бросил камушки  в
воду,  отражения деревьев заколебались, и  по тому, как  торопливо  ты  стал
подниматься, я понял,  что  ты  вспомнил о любимом своем  занятии.  Для тебя
настало время бросать камни.
     Я опять сел на поваленное дерево, а ты выбрал камень покрупнее, любовно
оглядел его со  всех сторон, подошел  к самой воде и  бросил его на середину
омутка. Взлетели брызги, окруженный волнистыми струями воздуха, камень глухо
тукнул о дно, а по воде пошли круги. Насладившись видом взволнованной  воды,
брызгами, стуком камня, плеском воды, ты дождался, пока все успокоится, взял
еще камень и, как в первый раз, оглядев его, опять бросил...
     Так ты бросал и бросал, любуясь всплесками и  волнами, а мир вокруг был
тих и прекрасен-не  доносилось шума электрички, не пролетел ни один самолет,
никто не проходил мимо нас,  никто  нас не видел. Один Чиф изредка появлялся
то с той, то с другой стороны, высунув язык, с плеском вбегал в речку, шумно
лакал и, вопросительно поглядев на нас, опять исчезал.
     На плечо тебе  сел комар, ты долго не замечал его, потом согнал комара,
сморщился и подошел ко мне.
     - Комаик кусил...- сказал ты, морщась.
     Я почесал тебе плечо, подул на него, похлопал.
     - Ну? Что будем теперь делать? Еще побросаешь или пойдем дальше?
     - Пойдем дайше,- решил ты.
     Я взял  тебя  на руки,  перешел  через Яснушку. Нам нужно было пересечь
потную долинку, вдоль которой тянулась сплошная кипень медуницы. Белые шапки
ее, казалось, плавились  на  солнце,  струились и были наполнены  счастливым
гудением пчел.
     Тропинка начала подниматься-сначала среди ельника и лещины, потом между
дубов и берез, пока не вывела нас на большой  луг, окаймленный справа лесом,
а слева переходящий в волнистое поле. Мы поднимались, уже по лугу, все выше,
пока не взошли на его вершину, и нам стало далеко видно, открылся горизонт с
еле  заметными  черточками  антенн  вдали,  с  тонкой  дымкой над  невидимым
Загорском. На лугу уже начался  сенокос, и хоть сено было  еще в валках,  но
еле уловимый ветерок  уже гнал над землей вянущий запах. Мы с  тобой  сели в
еще не  кошенной траве и цветах, и я утонул в них по плечи, ты же ушел в них
с головой, и  над тобой было одно небо. Я  вспомнил  о яблоке, достал его из
кармана, до блеска вытер о траву  и дал тебе. Ты взял обеими руками и  сразу
откусил, и след от укуса был подобен беличьему.
     Кругом  нас простиралась  одна  из  древнейших русских земель  -  земля
радонежская,  тихое удельное  княжество Московской  земли.  Над краем  поля,
высоко, плавными медленными кругами ходили два коршуна.  Ничего нам с  тобой
не досталось от прошлого, сама земля переменилась, деревни и леса, и Радонеж
пропал,  будто его и  не  было,  одна память  о нем осталась,  да вон те два
коршуна ходят кругами, как и тысячу лет назад, да, может быть, Яснушка течет
все тем же руслом...
     Ты доедал яблоко, но мысли твои, я видел, были  далеко. Ты тоже заметил
коршунов и долго следил за ними,  бабочки пролетали над  тобой, некоторые из
них,  привлеченные красным  цветом твоих штанишек, пытались сесть на них, но
тут же взмывали, и ты провожал взглядом их восхитительный полет. Ты  говорил
мало  и  коротко,  но  по  лицу  твоему  глазам видно было,  что думаешь  ты
постоянно. Ах,  как хотел я стать хоть на  минутку тобою, чтобы узнать  твои
мысли! Ведь ты был уже человеком!
     Нет,  благословен, прекрасен был наш  мир! Не рвались  бомбы, не горели
города и  деревни, трупные мухи не вились над валяющимися на дорогах детьми,
не окостеневали они от холода, не ходили в лохмотьях, кишащих паразитами, не
жили  в  развалинах  и во всяческих  норках,  подобно диким зверям. Лились и
теперь детские слезы, лились, но совсем,  совсем по другому поводу... Это ли
не блаженство, это ли не счастье!
     Я опять  огляделся  и подумал, что этот день, эти облака, на которые  в
нашем краю в ту минуту, может быть, никто не смотрел, кроме нас с тобой, эта
лесная речка  внизу и  камушки на дне ее,  брошенные твоей рукой,  и  чистые
струи, обтекающие их, этот  полевой воздух,  эта белая набитая тропа в поле,
между стенками овса, уже подернутого голубовато-серебристой изморозью, и как
всегда, красивая издали деревенька, дрожащий горизонт за нею,-этот день, как
и некоторые другие прекраснейшие  дни моей жизни, останется во мне навсегда.
Но вспомнишь ли этот  день ты? Обратишь ли ты когда-нибудь свой взор далеко,
глубоко назад, почувствуешь ли, что прожитых лет как бы и не было и ты опять
крошечный мальчик, бегущий по плечи в цветах, вспугивающий бабочек? Неужели,
неужели не вспомнишь ты себя и меня и солнце, жарко пекущее тебе плечи, этот
вкус, этот звук неправдоподобно длинного летнего дня?
     Куда же это все канет, по какому странному закону  отсечется, покроется
мглой небытия, куда исчезнет это самое счастливое ослепительное время начала
жизни, время нежнейшего младенчества?
     Я даже  руками всплеснул в  отчаянии от мысли, что самое великое время,
то время, когда  рождается человек, закрывается от нас некоей пеленой. Вот и
ты!  Ты  уже  так  много знал,  уже  приобрел характер,  привычки,  научился
говорить, а еще лучше понимать речь, у тебя уже есть любимое и нелюбимое...
     Но кого ни  спросишь-все помнят  себя  с пяти-шести лет. А раньше?  Или
все-таки не все  забывается и иногда приходит к нам, как мгновенная вспышка,
из самого раннего детства, от истока дней? Разве не  испытывал почти каждый,
как,  увидев что-то, вовсе  даже неяркое, обыкновенное, лужу какую-нибудь на
осенней дороге, услышав некий  звук или запах, поразишься вдруг  напряженной
мыслью: это было уже со мной, это я вид ел, пережил! Когда, где? И в этой ли
жизни  или в  жизни  совсем  другой?  И долго  силишься  вспомнить,  поймать
мгновенье в прошлом-и не можешь.
     Наступило  время твоего  дневного  сна,  и мы  пошли  домой.  Чиф давно
прибежал, умял себе в густой траве ямку и. растянувшись, спал, подрагивая во
сне лапами.
     В  доме  было тихо.  Яркие квадраты  солнца  лежали  на  полах. Пока  я
раздевал тебя в  твоей  комнате  и  натягивал  на  тебя  пижамку,  ты  успел
вспомнить обо всем, что  видел в этот день. В конце нашего разговора ты раза
два откровенно зевнул. Уложив тебя  в постель, я пошел к себе.  По-моему, ты
успел заснуть  прежде,  чем  я  вышел.  Я сел  у открытого окна,  закурил  и
принялся  думать о тебе. Я представлял твою будущую  жизнь, но, странно, мне
не хотелось видеть тебя взрослым, бреющим бороду, ухаживающим  за девушками,
курящим сигареты... Мне хотелось как можно дольше видеть  тебя  маленьким-не
таким,  каким ты  был тогда, в  то  лето, а,  скажем,  десятилетним. В какие
только путешествия не пускались мы с тобой, чем только не увлекались!
     Потом из будущего я возвращался в настоящее и опять с тоской думал, что
ты  мудрее меня, что ты знаешь нечто такое, что  и я знал когда-то, а теперь
забыл, забыл... Что и все-то на свете сотворено затем только, чтобы  на него
взглянули глаза  ребенка! Что  царствие  божие  принадлежит тебе!  Не теперь
сказаны  эти слова,  но,  значит, и  тысячи лет  назад ощущалось  загадочное
превосходство детей?  Что  же  возвышало их над  нами? Невинность  или некое
высшее знание, пропадающее с возрастом?
     Так прошло более часу, и солнце заметно передвинулось, тени удлинились,
когда ты заплакал.
     Я ткнул папиросу в  пепельницу и прошел к тебе, думая, что ты проснулся
и тебе что-нибудь нужно.
     Но ты спал, подобрав коленки. Слезы твои текли так обильно, что подушка
быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не
так  ты  плакал, когда ушибался  или капризничал. Тогда  ты просто ревел.  А
теперь - будто оплакивал что-то навсегда ушедшее. Ты задыхался от рыданий, и
голос твой изменился!
     Сны-всего  лишь  сумбурное  отображение действительности? Но  если так,
какая  же   действительность  тебе   снилась?   Что  ты  видел  кроме  наших
внимательных, нежных глаз, кроме наших улыбок, кроме игрушек, солнца, луны и
звезд?  Что  слышал  ты,  кроме звуков воды, шелестящего  леса,  пения птиц,
убаюкивающего шума дождя по крыше и колыбельной матери? Что успел  узнать ты
на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне? Ты не
страдал и не жалел о прошлом, и страх смерти  был тебе  неведом! Что же тебе
снилось? Или  у  нас уже в  младенчестве скорбит  душа, страшась предстоящих
страданий?
     Я осторожно  принялся будить  тебя, похлопывая  по  плечу,  гладя  твои
волосы.
     -  Сынок,  проснись,   милый,-  говорил  я,  слегка  тормоша   тебя  за
руку.-Вставай, вставай, Алеша! Алеша! Вставай...
     Ты проснулся, быстро  сел и протянул ко мне руки. Я поднял тебя, прижал
крепко и, нарочито  бодрым  голосом приговаривая: "Ну,  что ты, что ты!  Это
тебе приснилось, погляди, какое  солнышко!"-стал  раздвигать,  откидывать на
стороны занавески.
     Комната озарилась светом, но ты все плакал, уткнувши лицо  мне в плечо,
прерывисто набирая в  грудь воздуху  и так крепко вцепившись пальцами мне  в
шею, что мне больно стало.
     -  Сейчас  обедать будем...  Смотри, какая птица полетела...  А где наш
беленький пушистый Васька? Алеша!  Ну,  Алешка,  милый, не бойся ничего, все
прошло...  Кто это там идет, не мама  ли? -  я  говорил что попало, стараясь
развлечь тебя.
     Постепенно ты стал успокаиваться. Рот твой еще  страдальчески кривился,
но улыбка уже пробивалась  на лице. Наконец ты просиял и  засветился, увидев
любимый  тобою,  висящий  на  окне  крошечный   обливной  кувшинчик,   нежно
выговорил, наслаждаясь одним только этим словом:
     - Куинчи-ик...
     Ты потянулся к нему, не сделал попытки схватить его, как хватают обычно
дети любимую  игрушку,-нет, ты  смотрел  на него омытыми слезами  и от этого
особенно чистыми глазами, упиваясь его формой и расписной глазурью.
     Умыв  тебя,  обвязав салфеткой, усадив  за  стол, я вдруг понял,  что с
тобой что-то произошло: ты не стучал ножкой по столу, не смеялся, не говорил
"скорей!" - ты смотрел на  меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал,
как ты  уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей,- теперь далеко
и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже  не я,  не мое
продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем
глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела
на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!
     Я тянулся за тобою, спешил,  чтобы быть хоть поблизости, я видел, что я
отстаю, что моя жизнь несет  меня  в прежнюю сторону, тогда  как  ты  отныне
пошел своей дорогой.
     Такое отчаяние  охватило меня, такое горе!  Но хриплым, слабым голоском
звучала во мне и надежда,  что  души наши когда-нибудь опять сольются, чтобы
уже никогда не разлучаться. Да! Но где, когда это будет?
     Впору, братец ты мой, было и мне заплакать...
     А было тебе в то лето полтора года.
     1977





     Такая  тоска забрала меня вдруг  в  тот  вечер, что не  знал я,  куда и
деваться-хоть вешайся!
     Мы  были с  тобой одни  в нашем большом,  светлом и  теплом доме.  А за
окнами  давно уже  стояла ноябрьская  тьма,  часто порывами налетал ветер, и
тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.
     Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя...
     Дождя не было.
     Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять.
     Но сначала я хочу сказать тебе о твоей страсти.  А страсть тогда была у
тебя  одна: автомашины! Ты  ни о чем не  мог думать в те  дни,  кроме как об
автомашинах. Было их у тебя  дюжины  две - от  самого  большого  деревянного
самосвала, в который ты любил садиться, подобрав ноги, и я  возил тебя в нем
по  комнатам,- до крошечной пластмассовой  машинки,  величиной со  спичечный
коробок. Ты и спать ложился с  машиной и долго катал ее по одеялу и подушке,
пока не засыпал...
     Так  вот,  когда вошли  мы  в аспидную  черноту ноябрьского вечера, ты,
конечно, крепко держал в руке маленький пластмассовый автомобильчик.
     Медленно,  еле угадывая  во  тьме дорожку, пошли мы  к воротам. Кусты с
обеих  сторон,  сильно наклонившиеся под тяжестью  недавнего  снега, который
потом растаял, касались наших лиц и рук, и прикосновения  эти напоминали уже
навсегда невозвратное для нас с тобой время, когда они цвели и были мокры по
утрам от росы.
     Поравнявшись  с  другим  нашим домом,  в  котором  был гараж, ты  вдруг
побежал к гаражу и взялся за замок.
     - Хочешь кататься на настоящей машине!-сказал ты.
     - Что ты, милый!-возразил я.-Теперь поздно,  скоро  спать... А потом  -
куда же мы поедем?
     - Поедем... поедем...-ты  запнулся,  перебирая в уме  места, куда бы мы
могли поехать.-В Москву!
     - Ну-в Москву!-сказал я.-Зачем нам Москва? Там шумно, сыро. а потом это
ведь так далеко!
     - Хочешь далеко!- упрямо возразил ты.
     -  Ладно,-согласился я,-поедем, но только  через три  дня.  Зато я тебе
обещаю: завтра мы поедем с  тобой в магазин, а теперь ведь  мы вышли  просто
погулять? Давай руку...
     Ты покорно вздохнул и вложил в мою руку свою маленькую теплую ладошку.
     Выйдя за ворота и подумавши несколько, пошли мы с тобой направо. Ты шел
впереди, весь  сосредоточась  на своем автомобильчике, и по твоим движениям,
смутно различимым в темноте, я догадывался, что ты его катаешь то по одному,
то по  другому рукаву.  Иногда, не выдержав,  ты присаживался  на корточки и
катал свой автомобильчик уже по дороге.
     Куда,  в  какие  прекрасные  края  ехал  ты  в  своем   воображении?  Я
останавливался в ожидании, пока далекая твоя, неведомая мне дорога кончится,
когда приедешь ты куда-нибудь и мы пойдем с тобой дальше.
     - Слушай, любишь ты позднюю осень?-спросил я у тебя.
     -- Любишь!-машинально отвечал ты.
     - А я не люблю!-сказал я.-Ах, как не люблю я этой темноты, этих  ранних
сумерек,  поздних рассветов  и  серых  дней! Все  уведоша,  яко  трава,  все
погребишися... Понимаешь ты, о чем я говорю?
     - Понимаешь!-тотчас откликнулся ты.
     -  Эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь... Давно ли было лето, давно ли
всю ночь зеленовато горела  заря, а солнце вставало чуть не в три часа утра?
И лето, казалось, будет длиться вечность, а  оно все убывало, убывало... Оно
прошло,  как мгновенье, как один  удар сердца. Впрочем, мгновенным  оно было
только для меня. Ведь чем ты старше, тем короче дни и страшнее  тьма. А  для
тебя, может быть, это лето было как целая жизнь?
     Но и ранняя осень хорошо: тихо светит солнце, по утрам туманы, стекла в
доме запотевают -  а  как  горели клены возле  нашего  дома, какие громадные
багряные листья собирали мы с тобой!
     А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как же хочется
взмолиться:  не  уходи  от  меня,  ибо  горе  близко и  помочь  мне  некому!
Понимаешь!
     Ты молчал, мчась куда-то на своей машине, удаляясь от меня, как звезда.
Ты так далеко уехал, что когда нам пришлось свернуть с  тобой вбок по дороге
и я свернул, но ты не свернул. Я догнал тебя, взял  за плечо, повернул, и ты
послушно пошел за мной: тебе  все равно  было, куда идти, ведь ты не шел, ты
ехал!
     - Впрочем,-продолжал я,- не  обращай внимания, это  мне просто тоскливо
бывает  такими ночами.  А на самом деле, малыш, все на земле  прекрасно -  и
ноябрь тоже!  Ноябрь-как  человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и
мертво - это просто кажется, а на самом деле все живет.
     Вот когда-нибудь ты узнаешь, как  прекрасно идти под дождем, в сапогах,
поздней осенью, как  тогда пахнет, и какие мокрые  стволы  у деревьев, и как
хлопотливо перелетают по кустам  птицы, оставшиеся  у нас  зимовать. Погоди,
сделаем  мы  кормушку у тебя  под окном, и станут  к тебе  прилетать  разные
синички, поползни. дятлы...
     -- Ну, а то, что деревья сегодня кажутся мертвыми, то это
     просто от моей тоски, а на самом деле они живы, они спят.
     И откуда знать,  почему  нам  так тоскливо  в ноябре?  Почему так жадно
ездим  мы на концерты, в  гости друг  к другу, почему так любим огни, лампы?
Может быть, миллион  лет назад люди  тоже  засыпали  на  зиму, как  засыпают
теперь медведи, барсуки и ежи, а теперь вот мы не спим?
     А в общем, не беда, что темно!  Ведь  у нас  с  тобой есть теплый дом и
свет, и. вернувшись, мы растопим камин и станем смотреть в огонь...
     Вдруг словно мышь пробежала у меня по рукаву, потом по спине,  потом по
другому рукаву-это  ты  ехал  уже  по  моей  дубленке  и,  проехав  какое-то
воображаемое расстояние, опять побежал впереди.
     - Ничего,- заговорил я снова,- скоро  ляжет зазимок,  станет светлее от
снега, и тогда мы  с тобой славно покатаемся на  санках с горки. Тут рядом с
нами  есть деревушка Глебово, вот туда мы и будем ходить,  там такие хорошие
горки-как раз для тебя! И станешь ты надевать шубку и валенки, и без варежек
уже нельзя  будет выходить на  двор, а возвращаться ты будешь весь в снегу и
входить в дом румяным с мороза...
     Я оглянулся: сквозь  голые деревья только  один наш дом светил окнами в
непроглядной  тьме.  С  соседних дач все давно  съехали, и они  сиротливо  и
мертво отражали иногда своими стеклами свет редких неярких фонарей.
     - Счастливый ты человек, Алеша, что есть  у тебя дом!- вдруг неожиданно
для самого себя сказал  я.- Это, малыш, понимаешь, хорошо, когда есть у тебя
дом,  в котором  ты  вырос.  Это  уж  на  всю  жизнь... Недаром  есть  такое
выражение: отчий дом! Хотя не знаю, почему,  например, не "материнский дом"?
Как ты думаешь? Может,  потому, что дома испокон  веку строили  или покупали
мужики, мужчины, отцы?
     Так вот,  милый, у тебя-то есть дом, а у меня... Не было никогда у меня
отчего дома, малыш! А где я только не жил! В каких домах только не проходили
мои дни - и в сторожках бакенщиков, и на лесных  кордонах, и  в таких, где и
перегородки-то не  до потолка,  и  в таких, которые топились по-черному, и в
хороших  старых  домах, в которых и фарфор был, и рояли, и камины,  и даже -
представь себе!-  даже в замке  пришлось  пожить, в  самом  настоящем замке-
средневековом, далеко, во Франции, возле Сан-Рафаэля!
     А там, братец ты мой, по углам и на лестницах стояли рыцарские доспехи,
по  стенам висели мечи  и копья,  с которыми еще  крестоносцы ходили  в свои
походы, и вместо  деревянных полов  были каменные  плиты, а камин в зале был
такой,  что быка целого можно  в  нем зажарить, а рвы  кругом  какие были, а
подъемный мост на цепях, а башни по углам!..
     И  отовсюду  приходилось мне  уезжать,  чтобы больше уж никогда туда не
вернуться... Горько это, сынок, горько, когда нету у тебя отчего дома!
     - Вот, знаешь, ехали  мы в один прекрасный день на пароходе с приятелем
по  чудесной реке Оке (погоди, милый, подрастешь ты, и повезу я тебя на Оку,
и тогда ты  сам увидишь, что это за река!). Так вот, ехали мы с  товарищем к
нему домой, а не был  он дома  больше года. До дома его было еще  километров
пятнадцать, а приятель уж стоял на носу, волновался и все показывал мне, все
говорил: вот тут мы с  отцом рыбу  ловили, а вон  там такая-то горка, а вон,
видишь, речка впадает, а вон такой-то овраг...
     А была весна,  разлив, дебаркадеров еще не поставили,  и поэтому, когда
мы  приехали,  пароход  наш просто ткнулся в берег. И  сходни перебросили, и
сошли мы на  берег, а на берегу уж ждал отец моего приятеля, и тут же лошадь
стояла, запряженная в телегу...
     Вот ты все мчишься на своей автомашине и не знаешь даже, что куда лучше
ехать  на  телеге  или  в  санях  по лесной  или полевой  дороге-смотришь по
сторонам, думаешь о чем-то, и хорошо тебе, потому что чувствуешь всей душой,
что все, что вокруг тебя, все это и есть твоя родина!
     И  взвалили мы все  свои чемоданы и рюкзаки на телегу, а сами  пошли на
изволок,  вверх  по  скату,  по  весеннему прозрачному  лесу,  и  чем  ближе
подходили к дому, тем сильнее волновался мой приятель.
     Еще бы! Ведь  дом этот, малыш, строил дед моего товарища, и отец и мать
прожили здесь всю жизнь, и товарищ мой тут родился и вырос.
     И как только взошли мы в этот  дом, так и пропал мгновенно мой товарищ,
побежал  по  комнатам,  побежал  здороваться  с домом.  А и было  же  с  чем
здороваться! Ведь дом тот был  не чета  нашему  с тобой и недаром назывался:
"Музей-усадьба".
     Столько  там  было милых  старых  вещей,  столько  всех этих диванов  с
погнутыми ножками,  резных  стульев.  Столько  прекрасных картин  висело  по
стенам, такие  заунывные  и радостные пейзажи открывались  из  окон! А какие
разные были  там  комнаты:  светлые, с  громадными  окнами,  узкие, длинные,
затененные деревьями и совсем крохотные, с  низкими потолками!  А какие окна
там были-большие, маленькие,  с внезапными  витражами  в верхних фрамугах, с
внезапными  формами,  напоминающими вдруг  то  фигурные  замковые  окна,  то
бойницы... А между комнатами, коридорами,  закоулками, площадками-какие  шли
скрипучие антресоли, лестницы с  темными перилами, истертыми ступеньками.  И
какими, наконец, старыми, приятными запахами пропитана была там каждая вещь,
и  не  понять было-не  то пахло  чебрецом, сорванным  когда-то  какой-нибудь
романтической  мечтательницей, не то старыми книгами, целый век простоявшими
в шкафах,  пожелтевшими,  с  сухой  кожей и  бумагой,  не то  пахли все  эти
лестницы, перила, мебель, дубовые балки, истончившийся паркет...
     Ты не  думай, малыш,  что дома и  вещи,  сделанные человеком, ничего не
знают  и не помнят, что они не живут,  не радуются, не играют в восторге или
не плачут от горя. Как все-таки мало знаем мы о них и как порою равнодушны к
ним и даже насмешливы: подумаешь, старье!
     Так и ты уедешь когда-нибудь из отчего дома, и долго будешь  в отлучке,
и  так  много  увидишь,  в  таких  землях  побываешь, станешь совсем  другим
человеком, много добра и зла узнаешь...
     Но вот  настанет время, ты вернешься в старый свой дом, вот поднимешься
на крыльцо, и сердце твое забьется, в горле ты почувствуешь комок, и глаза у
тебя защиплет, и услышишь  ты трепетные шаги старой уже твоей матери,-а меня
тогда, скорей всего,  уж и не будет на  этом свете,- и дом примет  тебя.  Он
обвеет тебя знакомыми со младенчества запахами, комнаты  его улыбнутся тебе,
каждое окно будет манить тебя  к себе, в буфете звякнет любимая тобою прежде
чашка, и часы особенно звонко пробьют счастливый миг, и дом  откроется перед
тобою:  "Вот  мой  чердак, вот  мои  комнаты,  вот  коридор,  где  любил  ты
прятаться...  А помнишь  ты эти обои, а видишь ты  вбитый  когда-то тобой  в
стену  гвоздь? Ах,  я рад, что ты опять здесь, ничего, что ты  теперь  такой
большой, прости  меня, я рос  давно, когда строился, а теперь я просто живу,
но я помню тебя. я люблю тебя. поживи во мне, возвратись  в свое детство-вот
что скажет тебе твой дом.
     Как  жалею  я иногда, что  родился  в Москве,  а  не в  деревне,  не  в
отцовском или дедовском доме. Я бы приезжал туда, возвращался бы в тоске или
в радости, как птица возвращается в свое гнездо.
     И  поверь,  малыш, совсем  не смешно мне было,  когда  один  мой  друг,
рассказывая  о  войне,  о том, как  он соскакивал  с танка,  чтобы  бежать в
атаку,-а был он десантником,-и кругом все кричали: "За Родину!", и он вместе
со всеми тоже кричал: "За Родину!", а сам видел в эти, может быть, последние
свои секунды на земле не Родину вообще, а отцовский дом  и сарай, и сеновал,
и огород, и поветь в деревне Лошпеньга на берегу Белого моря!
     Так, разговаривая о том, о  сем, свернули мы с тобой на едва светлевшую
аллею в лесу, который  полого спускался к крохотной речке Яснушке. Тут стало
так темно, что я тебя почти не видел и поймал опять твою нежную руку.
     Дойдя  до речки,  дальше  мы не  пошли, чтобы  не  переходить  во  тьме
скользких узеньких мостков.
     Внизу едва внятно бежала по камешкам вода. Ветер иногда  касался вершин
берез  и  елей, и они  начинали  отдаленно  шуметь.  Вдохнув  несколько  раз
горький, сиротский запах мокрой земли и облетевших листьев, я решил закурить
- и выпустил твою руку.
     Пламя  спички  показалось  мне  ослепительным,  пока  я  прикуривал,  и
несколько секунд после этого плавали перед глазами оранжевые пятна.
     Когда же я опустил руку, чтобы тронуть  тебя за плечо, снова взяться за
твою нежную ладошку и повернуть назад, к дому-тебя не было возле меня!
     - Алеша!-позвал я.
     Ты не отозвался.
     И мгновенно вспомнил я, как часто, заигравшись, ты не откликался, когда
тебя звали!
     Мгновенно представилась мне солнечная  поляна в августе,  по которой  я
чуть не час ползал, срезая рыжики и опята и оглядываясь временами  на  тебя:
где ты? А ты за этот час ни разу не подумал обо мне, не подбежал ко мне - ты
ходил по опушке, выискивая самые большие пни, и катал по ним свою машину.
     Я  помертвел,  вообразив,   как   ты  в  этой  черноте,  занятый  своим
автомобильчиком,  все  дальше  уходишь  в  лес. И  ведь мертвые дачи во всей
округе, даже днем души не увидишь нигде!
     И что с тобой станет, когда, очнувшись наконец от своей игры где-нибудь
далеко  в лесу, ты станешь звать меня, исходить в захлебывающемся крике, а я
тебя уже не услышу!
     Как бросался ты со всех ног к настоящему автомобилю, когда я выезжал из
гаража, собираясь  ехать в  магазин. Как торопливо  обрывался ты, не попадая
коленками  на  порог  кабины,  когда я  открывал  тебе  дверцу. И  как потом
счастливо стоял всю дорогу на цыпочках, уцепившись побелевшими пальчиками за
панель,  потому что  был  ты еще  таким  маленьким,  что, когда  садился  на
сиденье,  тебе  не было видно  дороги  впереди.  И  как  упоенно  шептал  ты
изобретенное  тобой словечко,  когда мы  переезжали  какую-нибудь трещину  в
асфальте и слышался сдвоенный мягкий толчок колес:
     - Ждаль-ждаль!..
     И я подумал с ужасом, что, катая сейчас свою машину по стволам деревьев
или по своим рукавам  и уходя все дальше от  меня,  ты в  воображении своем,
может быть, едешь  на настоящей автомашине, слышишь звук мотора, и фары ярко
освещают дорогу  перед  тобой, и светится в кабине панель, и  дрожат красные
стрелки на  ней, и зеленый глазок  загадочно горит-до того ли тебе, что тьма
вокруг, а я не знаю даже, в какую сторону ты едешь!
     Я  присел, надеясь  снизу увидеть  бледное пятно твоего  лица, если  ты
недалеко  ушел. Потом зажег спичку, и,  загородив ее ладонью от себя, сделал
несколько  шагов в  одну сторону, потом зажег еще, пошел  в  другую... После
неверного, колеблющегося света спички, хватавшего едва ли на два шага, стало
как бы еще темнее.
     - Алешка! Иди сейчас же ко мне!-звал я тебя то ласково, то строго.
     Шумел поверху лес...
     -  Алеша,  пошли  домой,   мы  там   свет   будем   включать  и  свечки
зажжем...-жалко  добавил я,  вспомнив,  как  ты  любишь  зажигать  и  гасить
бесчисленные лампочки в доме, как любишь горящие свечи.
     "Папа,  поднеси меня.  пожалуйста,  к  выключателю!"-бывало просил  ты,
подходя,  обнимая мои колени, и, закинув вверх  голову, счастливо заглядывал
мне в лицо.
     Я  брал  тебя на  руки,  ты упирался  пальчиком в  кнопку  выключателя,
щелкал, тут  же  мгновенно  оборачивался,  взглядывал  на  лампу  и  упоенно
выпевал:
     "Лампочка голи-ит!"
     Но и выключатели и свечки не подействовали-ты не откликался.
     Тогда   мне  счастливо   пришло  в   голову  последнее  средство,  и  я
оживленно-фальшивым голосом громко воскликнул:
     - А ну-ка, иди скорей сюда! У меня в кармане есть т а к а я автомашина!
Скорей!
     И тотчас зашуршали по листве твои  торопливые шаги,  и  ты  подбежал ко
мне. Острое же зрение было у тебя!
     - Хочешь  т а  к  у ю машину!-с торопливой готовностью к новому счастью
сказал ты. хватая меня сначала за одну. потом за другую руку.
     - Никаких тебе машин!-страдальчески, даже злобно  закричал я в  ответ и
только  теперь почувствовал, как обдало меня холодным потом  и как колотится
мое сердце.-Мерзкий ты мальчишка!  Как смеешь  ты не откликаться, когда тебя
папа зовет!
     Но  ты  еще не верил,  что тебя  обманули  и  что  новую машину  ты  не
получишь, ты полез мне в карманы...
     Ты потрясен был  обманом, и как долго пришлось мне, присев на корточки,
успокаивать тебя, обнимать,  поглаживать по  спине  и вытирать ладонью  твои
слезы.
     Велико же и младенческое горе!
     Домой пришли мы обиженные друг на друга.
     - И никакого камина я тебе не растоплю, и никаких свечек тебе не будет,
никаких   выключателей,   и   гулять   мы   с   тобой   больше   никогда  не
пойдем!-выговаривал я тебе дорогой.- И вообще, не будь ты такой маленький, я
бы тут  же поставил тебя в  угол  на  целый  час! И  все бы машины отобрал и
запер!
     Ты  молча бежал  впереди  меня,  не  желая со мной разговаривать. Придя
домой,  я сердито  включил  телевизор, а ты ходил по столовой и  играл сам с
собой. (До  сих пор простить себе не могу, что, сердясь на  тебя, так  долго
смотрел какую-то скучную передачу!) Ты мог часами играть один, не обращая ни
на кого внимания, но в тот вечер ты томился.
     Тебе не хотелось быть одному, и ты иногда подходил к телевизору, как бы
приобщаясь ко  мне, соединяясь  со мной, заранее виновато, но в  то же время
шаловливо улыбался, пытался нажать какую-нибудь кнопку и тут  же укоризненно
восклицал, обращаясь сам к себе, заранее зная, ч т о я скажу:
     - Алеша, ну зачем ты это делаешь?
     Я  досадливо отводил тебя  рукой,  говорил:  "Не мешай!"-и  ты вздыхал,
покорно  отходил,  катал  свою  машину  по столу  и  шептал, подражая  звуку
передних и задних ее колес, когда она переезжала какое-нибудь препятствие:
     - Ждаль-ждаль!
     Я иногда оглядывался на  тебя рассеянно,  проверяя,  не делаешь  ли  ты
чего-нибудь такого, чего  тебе нельзя делать -  ведь  жизнь твоя состояла из
сплошных  ограничений: нельзя  было  стаскивать  скатерть  со  стола,  брать
спички, рисовать в книгах, да мало ли что еще, всего не перечтешь!
     Но  вот  я  взглянул  на  тебя  пристальней,  встретил   твой  какой-то
особенный, ожидающий взгляд и увидел  твое томление и как бы мечту о чем-то.
Звук, ток укоризны и опрошения исходил от тебя, и сердце мое забилось.
     - Ну-ну, милый, ладно!-сказал я.- Иди ко мне...
     А когда ты подошел, потупившись, с несмело-выжидательной полуулыбкой, я
обнял тебя и  почему-то  тихо сказал тебе на  ухо, одновременно с замиранием
вдыхая запах твоих волос:
     - Хочешь, поиграем вместе?
     - Хочешь!-тотчас звонко сказал ты.
     - Гм... А во что  же мы  станем играть? Знаешь что?  Иди-ка ты садись у
той стены, и мы будем друг к другу катать машину. Ладно?
     Как мгновенно  преобразился  ты,  какое счастье переполнило тебя сразу,
как кинулся ты опрометью от меня,  наклоняясь вперед, будто летя, и,  еще не
добегая  до стены,  уже  приседая, полу оборачиваюсь одновременно, с разбегу
упал  на четвереньки, потом  сел, повернулся ко мне лицом и,-уже придвигаясь
задом, прижимаясь к стене спиной, расставляя ноги, чтобы
     удобнее было ловить машину, с выражением восторга, ожидания, но в то же
время  и  робко  еще  -  не  раздумал  ли  я?-взглянул своими  потемневшими,
расширившимися от волнения глазами на меня!
     Дождавшись, пока ты окончательно устроился и укрепился, я пустил к тебе
инерционную машину, и, нежно жужжа, она  покатила к тебе через всю столовую.
Ты  же, пригнувшись до  полу, стараясь  заглянуть ей под колеса, упиваясь их
непостижимым, таинственным вращением, жадно ждал ее, поймал, крепко  сжал ее
своими короткими  пальчиками и уже  доверчиво, сообщнически  глядя  на меня,
засмеялся  своим непрерывно льющимся, закатывающимся смехом,  который бывает
только у  таких маленьких,  как  ты,  детей,  когда смех журчит  и  горлышко
трепещет не только при выдохе, но и при вдохе...
     Отодвинув кресло,  к совершенному  твоему восторгу, я сел на пол и, так
же, как ты, широко  расставил ноги. И теперь уже одинаково принадлежащая нам
ярко-красная пожарная машина с тонким  своим жужжанием бегала от тебя ко мне
и от меня к тебе.
     Потом я  лежал  на  полу  перед тобой  - но ты сидел! - и уже не пускал
автомобильчик,  а медленно катал  его, выделывая самые прихотливые повороты,
подражая звуку мотора и сигнала, а ты, весь напрягшись. вытянув шейку, следя
за малейшим  движением  машины, за всеми  ее поворотами и разворотами, будто
одной  своей  волей,  одним  взглядом  управляя ею,-только нежно и  обожающе
произносил иногда своим свирельным голоском, когда автомобильчик переезжал с
половицы на половицу:
     - Ждаль-ждаль!
     И еще одно счастье в этот вечер ожидало тебя, и ты знал об этом!
     Когда пришла  пора тебе  спать, я раздел тебя, уложил в кровать,  укрыл
одеялом, погасил свет и вышел. Из детской твоей не доносилось ни звука, но я
знал; что ты  не  спишь,  дожидаясь последнего за  этот  день наслаждения. Я
знал,  что,  зарывшись с головой  в  подушку,  затаив  дыхание,  с  бьющимся
сердцем, ты ждешь меня, ждешь той захватывающей минуты, когда я приду к тебе
со свечкой.
     Надо  сказать,  что у нас с тобой  был чудесный подсвечник-мне подарили
его в Германии. А представлял он из себя фарфорового добродушного человечка,
столбиком стоявшего на медной  подставке,-с  круглым животом, в  камзоле,  в
коротких  панталонах,  в белых чулках, с  пухлыми щечками  и с  шандалом  на
треугольной шляпе.
     И вот зажег я свечу в этом подсвечнике, подождал некоторое  время, пока
она  получше разгорится, а потом медленно, шагами командора, подошел к твоей
комнате и остановился перед дверью.
     Ну, несомненно же ты слышал мои шаги,  знал, зачем  я  подошел к  твоей
двери, видел свет свечи в щелочке между дверью и косяком, но терпеливо, весь
напрягшись, ждал.
     Наконец  я  торжественно, медленно стукнул тебе в дверь три раза: "Тук!
Тук!  Тук!"-тотчас  услышал стремительный шорох,-ты вскочил,  как  пружинка,
открыл дверь (кровать твоя стояла рядом с дверью) и выговорил нараспев:
     - Све-е-ечечка!
     Озаренный свечой, ты сиял, светился, глаза твои, цвета весеннего  неба,
лучились,  ушки пламенели, взлохмаченный пух белых  волосиков нимбом окружал
твою голову,  и  мне  на миг показалось,  что  ты прозрачен,  что  не только
спереди, но и сзади ты освещен свечой.
     "Да ты сам свечечка!"-подумал я и сказал:
     - Ну! Давай!
     -   Это...  это...   -  заторопился  ты,  трогая  пальцем   подставку,-
подсвечничек!
     - Так. Дальше?
     - Это животик...
     - Э, братец кролик, ты уж не перескакивай, давай по порядку!
     -   Знаешь,  знаешь!-заспешил   ты,   торопясь  поскорее  добраться  до
главного.-  Подсвечничек, потом ножки, потом штанишки и уже животик... Потом
головка... шапочка...
     - Опять пропустил!- напомнил я
     -  Щечки,   носик...-  спохватился  ты.-  Потом   шапочка,   а   это...
это...-запнулся ты, не зная, как назвать  шандал, укрепленный на треуголке,-
это - такая штучка...
     И вот наконец главное!
     - Све-е-ечечка го-ли-и-ит!-с упоением протянул ты.
     - Ну вот,- весело сказал я.- Вот и все. Теперь  спать. Гаси  свечку и -
бай, бай,- хорошо?
     Еще  несколько  секунд  глядел  ты  на  огонь  свечи  своими  огромными
лучистыми глазами,  и на лице  твоем  промелькнула некая  таинственная тень,
будто  хотел ты  остановить  мгновенье,  потом  лицо твое опять просияло, ты
вздохнул легко, дунул на свечку  и,  восторженно взбрыкнув  ногами, бросился
головой в подушку.
     Укрыв тебя одеялом, погладив пушистые  твои волосики,  я вышел  и  стал
ходить по столовой.
     Я думал  о тебе, и мне пришла вдруг на память поздняя осень на Севере и
одинокие мои скитания. Однажды я возвращался с  охоты вечером, и  была такая
же тьма, как и сегодня, вдобавок  еще дождь моросил, и я заблудился. Отшагал
за день я не  меньше  сорока километров, ружье и рюкзак казались мне до того
тяжелыми, что готов был бросить их.
     Я  уж потерял всякую надежду  выйти к жилью,  но не это меня угнетало,-
хоть кругом на сотни километров были  глухие леса!-  а угнетало то,  что все
было  мокро,  под ногами чавкало,  и не  было никакой  возможности  развести
костер, отдохнуть и обсушиться.
     И  вот далеко,  как  затухающая звезда в космосе, мелькнул  мне во тьме
желтый огонек. Я пошел на него. Еще не зная, что это - костер ли  охотников,
окошко ли  лесного кордона,-  я  упорно  шел к этому огоньку,  скрывавшемуся
иногда  за  стволами  деревьев  и снова показывавшемуся, и  мне  сразу стало
хорошо:
     вообразились какие-то люди, разговоры, тепло, свет, жизнь...
     И,  вспомнив этот давний случай и  думая о тебе,  я почувствовал вдруг,
как мне стало весело, недавнюю тоску мою как рукой сняло, и снова захотелось
жить.

     Гагра, декабрь 1973 г.





---------------------------------------------------------------
     OCR: Gippa Glopps
---------------------------------------------------------------

     Он долго  ждал ее на вокзале. Был  морозный  солнечный день, и ему  все
нравилось:  обилие  лыжников  и скрип свежего снега, который еще  не  успели
убрать в Москве. Нравился  и он сам  себе: крепкие лыжные ботинки, шерстяные
носки почти  до  колен,  толстый  мохнатый  свитер и  австрийская шапочка  с
козырьком,  но  больше   всего  лыжи,  прекрасные  клееные   лыжи,  стянутые
ремешками.
     Она  опаздывала, как всегда, и он когда-то сердился, но теперь  привык,
потому  что, если припомнить это, пожалуй,  была  единственная  ее слабость.
Теперь он, прислонив лыжи к стене, слегка потопывал, чтобы не замерзли ноги,
смотрел  в ту сторону, откуда  она должна была появиться,  и был  покоен. Не
радостен  он был, нет, а просто покоен, и ему было приятно и покойно думать,
что на  работе все  хорошо  и его  любят, что  дома  тоже хорошо, и что зима
хороша: декабрь, а  по виду  настоящий март с солнцем  и блеском снега, - и,
что главное, с ней  у него хорошо. Кончилась  тяжелая  пора  ссор, ревности,
подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и  молчания по телефону,
когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу,
это все прошло, и теперь другое - покойное, доверчивое и нежное чувство, вот
что теперь!
     Когда она наконец пришла и он увидал близко ее лицо и фигуру, он просто
сказал:
     - Ну-ну! Вот и ты...
     Он  взял  свои  лыжи,  и они медленно пошли,  потому  что  ей надо было
отдышаться: так она спешила и запыхалась. Она была в красной шапочке, волосы
прядками  выбивались ей  на лоб, темные глаза все время  косили  и  дрожали,
когда она взглядывала на него, а на носу уж были первые крохотные веснушки.
     Он отстал немного, доставая мелочь на поезд, глянул на нее сзади, на ее
ноги и вдруг подумал, как она  красива и  как хорошо одета  и что опаздывает
она потому, наверное, что хочет всегда быть красивой, и эти ее прядки, будто
случайные,  может  быть,  вовсе  не  случайны,  и  какая  она  трогательная,
озабоченная!
     - Солнце!  Какая зима, а?  -  сказала она,  пока он  брал билеты.  - Ты
ничего не забыл?
     Он только качнул головой. Он даже слишком  набрал всего, как ему теперь
казалось, потому что рюкзак был тяжеловат.
     В вагоне  электрички было тесно от рюкзаков  и  лыж  и было  шумно: все
кричали, звали друг друга, с шумом занимали места, стучали лыжами. Окна были
холодны и прозрачны, но лавки с печками источали  сухое тепло, и хорошо было
смотреть  на  солнечные снега  за окнами, когда  поезд  тронулся,  и слушать
быстрое мягкое постукивание колес внизу.
     Минут  через  двадцать  он вышел  покурить на площадку. Стекла  в одной
половине наружных дверей  не  было, на площадке разгуливал  холодный  ветер,
стены и  потолок закуржавели, резко  пахло морозом, железом, а  колеса здесь
уже не постукивали, а грохотали, и рельсы гудели.
     Он  курил,  смотрел  сквозь  стеклянную  дверь внутрь вагона,  переводя
взгляд  с  одной  скамейки  на  другую, испытывая  ко  всем  едущим  чувство
некоторого  сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет  так
хорошо  в  эти  два дня,  как ему.  Он  рассматривал  также  и  девушек,  их
оживленные лица, думал  о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда
видел  юную  прелесть,  проходящую мимо  с  кем-то,  а  не с ним.  Потом  он
посмотрел  на  нее и обрадовался. Он увидел, что и здесь  - среди молодых  и
красивых - она была все-таки лучше всех. Она смотрела  в  окно, лицо ее было
матово, а глаза темны и ресницы длинны.
     Он  тоже стал смотреть через  дверь без  стекла  на мороз,  на  воздух,
щурился от яркого света и от  ветра. Мимо проносились  скрипучие деревянные,
засыпанные  снегом  платформы.  На  платформах  иногда  попадались  фанерные
буфеты, все выкрашенные в голубое, с железной  трубой над  крышей, с голубым
же дымком  из трубы. И он думал,  как хорошо сидеть  в таком буфете, слушать
тонкие  посвисты проносящихся мимо электричек, греть возле печки и пить пиво
из кружки. И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него
есть  теперь  кого любить, что та которую  он любит, сидит в вагоне и на нее
можно посмотреть и  встретить ответный взгляд! О, как это  здорово, уж он-то
знает: сколько  вечеров он провел  дома один, когда у него не было  ее,  или
бесцельно слонялся по улицам с приятелем, философствовал, рассуждал о теории
относительности и  о других приятно-умных вещах,  а когда возвращался домой,
было грустно. Он даже стихи сочинял, и они тогда нравились  приятелю, потому
что у него тоже никого не было. А теперь приятель женился...
     Он  думал,  как странно устроен  человек.  Что  вот он юрист и  ему уже
тридцать лет, а ничего особенного он не совершил, ничего не изобрел, не стал
ни поэтом, ни чемпионом, как мечтал в  юности.  И как  много  причин у  него
теперь, чтобы грустить, потому что жизнь не получалась, а он не грустит, его
обыкновенная работа и то, что  у него нет такой славы, вовсе  не печалит, не
ужасает его.  Наоборот, он теперь  доволен и покоен и  живет нормально,  как
если бы добился всего, о чем ему мечталось.
     У него было только всегдашнее беспокойство - мысли о лете. Еще с ноября
начинал  он думать и загадывать,  как и куда поедет на время своего будущего
летнего отпуска. Этот отпуск всегда  ему казался таким нескончаемым, таким в
то же  время кратким, что  нужно было заранее все обдумать и  выбрать  место
самое интересное,  чтобы  не  ошибиться, не прогадать. Всю зиму  и весну  он
волновался, узнавал,  где хорошо,  какая там природа, и  какой народ,  и как
туда  добраться, и  эти  расспросы  и планы были, может быть,  приятнее даже
самой поездки и отпуска.
     Он и сейчас думал о лете, о  том, как поедет  на  какую-нибудь речушку.
Они возьмут  с  собой  палатку, приедут на эту речушку, накачают байдарку, и
она  станет как индейская пирога... Прощай тогда Москва  и асфальт, и всякие
процедуры, и юридическая консультация!
     И  он тут же вспомнил, как они первый раз уехали из  Москвы вместе. Они
тогда поехали в Эстонию, в крохотный городок,  где он как-то  был по  делам.
Как они ехали на автобусе, как ночью приехали в Валдай, там все было черно и
один  только  ресторан  еще  жил,  светился; как он  выпил стакан  старки  и
опьянел, и ему весело было в автобусе, потому что рядом ехала  она  и глухой
ночной порой дремала, прислоняясь к  нему. И как они приехали на рассвете, и
хоть была середина  августа и в  Москве зарядили  дожди, здесь было чисто  и
светло, восходило солнце, беленькие домики, острые красные черепичные крыши,
обилие  садов,  глушь  и  тишина  и  заросшие курчавой травкой между камнями
улицы.
     Они поселились в  чистой, светлой комнате, везде там,  по подоконникам,
под кроватью и в шкафу  лежали, зрели антоновские яблоки и крепко пахли. Был
еще богатый  рынок,  они ходили  вместе  и выбирали себе копченое сало,  мед
кусками, масло,  помидоры и огурцы  (дешевизна была  баснословная).  И  этот
запах из пекарни, беспрерывное воркование и плеск крыльев голубей. А главное
-  она, такая неожиданная,  будто бы совсем  незнакомая  и  в  то  же  время
любимая, близкая. Какое  было  счастье,  и  еще,  наверное, не такое  будет,
только бы не было войны!
     Последнее время он часто думал о войне и ненавидел ее. Но теперь, глядя
на  сияющий  снег, на леса,  на поля,  слушая  гул  и  звон  рельсов,  он  с
уверенностью подумал, что  никакой войны не будет, так же  как  и не будет и
смерти вообще. Потому что, подумал он, есть минуты в жизни, когда человек не
может думать о страшном и не верит в существование зла.
     Они сошли чуть не последними на далекой  станции. Снег звонко заскрипел
под их шагами, когда они пошли по платформе.
     - Какая зима! - снова сказала она, щурясь. - Давно такой не было!
     Им надо было  пройти километров двадцать до его дачи, переночевать там,
покататься еще днем и возвратиться вечером домой, по другой железной дороге.
     У него был маленький фруктовый участок  с летней дощатой  дачкой, а  на
этой дачке - две кровати, стол, грубые табуретки и чугунная немецкая печка.
     Надев лыжи,  он  подпрыгнул несколько раз,  похлопал лыжами  по  снегу,
взметая пушистую порошу, потом проверил  крепления  у нее, и  они потихоньку
двинулись.  Сначала  они хотели идти быстрей,  чтобы  пораньше добраться  до
дому, успеть  прогреть  его  хорошенько и  отдохнуть, но  идти быстро в этих
полях и лесах невозможно было.
     -  Смотри,  какие стволы  у  осин! -  говорила она и останавливалась. -
Цвета кошачьих глаз.
     Он тоже  останавливался, смотрел  - и верно, осины были желто-зелены на
верху, совсем как цвет кошачьих глаз.
     Лес был пронизан дымными косыми лучами. Снег пеленой то  и дело повисал
между стволами, и ели, освобожденные от груза, раскачивали лапами.
     Они  шли с увала на  увал  и  видели  иногда сверху  деревни  с  белыми
крышами.  Во  всех избах  топились  печи, и деревни  исходили  дымом.  Дымки
поднимались столбами к  небу, но потом сваливались, растекались, затягивали,
закутывали окрестные холмы прозрачной синью, и  даже на расстоянии километра
или  двух  от  деревни слышно  было,  как  пахнет дымом,  и  от этого запаха
хотелось скорей добраться до дому и затопить печку.
     То  они пересекали унавоженные, затертые до блеска полозьями дороги,  и
хоть был декабрь, в дорогах этих, в клочках сена, в голубых прозрачных тенях
по колеям было  что-то весеннее, и пахло весной. Один раз по  такой дороге в
сторону деревни проскакал черный конь, шерсть его сияла, мышцы переливались,
лед и снег  брызгали из-под подков, и  слышен был дробный хруст  и фырканье.
Они опять остановились и смотрели ему вслед.
     То неровно  и  взлохмачено  летела  страшно озабоченная  галка, за  ней
торопилась   другая,  а   вдали  ныряла,   не   выпуская  галок   из   виду,
заинтересованная сорока: что-то они узнали? И на это нужно было  смотреть. А
то  качались,  мурлыкали  и  деловито копошились  на торчащем  из-под  снега
татарнике  снегири- необыкновенные  среди мороза  и  снега,  как тропические
птицы, и сухие семена от их крепких, толстых клювов брызгали на снег, ложась
дорожкой.
     Иногда им попадался лисий след, который ровной и то же время извилистой
строчкой тянулся от былья к былью, от кочки к кочке. Потом  след поворачивал
и пропадал в снежном сиянии.  Лыжники шли дальше, и им попадались уже заячьи
следы или беличьи в осиновых и березовых рощах.
     Эти следы таинственной ночной жизни, которая  шла  в холодных пустынных
полях  и  лесах, волновали  сердце, и думалось уже  о ночном самоваре  перед
охотой, о тулупе и ружье, о медленно текущих звездах, о черных стогах, возле
которых  жируют по ночам зайцы и  куда издали, становясь  иногда на дыбки  и
поводя носом, приходят лисицы. Воображался громовой выстрел, вспышка света и
хрупкое  ломающееся эхо в  холмах,  брех потревоженных собак  по  деревням и
остывающие, стекленеющие глаза растянувшегося  зайца, отражение звезд в этих
глазах, заиндевелые толстые усы и теплая тяжесть заячьей тушки.
     Внизу, в  долинах, в оврагах, снег был глубок и сух, идти было  трудно,
но  на скатах холмов держался муаровый наст с легкой порошей  - взбираться и
съезжать было хорошо. На далеких холмах, у горизонта, леса розово светились,
небо было сине, а поля казались безграничными.
     Так они и шли, взбираясь и скатываясь, отдыхая на  поваленных деревьях,
улыбаясь друг другу. Иногда он брал ее сзади за шею, притягивал и целовал ее
холодные,  обветренные губы. Говорить почти  не говорили, редко только  друг
другу: "Посмотри!" или "Послушай!".
     Она была,  правда, грустна и рассеяна и все отставала, но он не понимал
ничего, а думал, что это она от усталости. Он останавливался, поджидая ее, а
когда  она  догоняла  и  смотрела  на  него  с каким-то  укором, с  каким-то
необычным  выражением,  он спрашивал осторожно,- он-то  знал,  как неприятны
спутнику такие вопросы:
     - Ты не устала, а то отдохнем.
     - Что ты! - торопливо говорила она. - Это я так просто... Задумалась.
     - Ясно! - говорил он и продолжал путь, но уже медленней.
     Солнце стало низко, и только одни  поля на вершинах холмов  сияли  еще;
леса же,  долины и овраги  давно стали сизеть и  глохнуть, и  по-прежнему по
необозримому пространству  лесов и полей двигались две одинокие фигурки - он
впереди, она сзади, и ему было  приятно слышать шуршание снега под ее лыжами
и чирканье палок.
     Однажды  в  розовом  сиянии  за  лесом,  там,  где  зашло  уже  солнце,
послышался ровный рокот моторов, и через минуту показался высоко самолет. Он
был один  озарен еще,  солнечные блики вспыхивали на  его фюзеляже, и хорошо
было смотреть на него снизу,  из  морозной сумеречной тишины,  и воображать,
как в нем сидят пассажиры и думают  о конце  своего  пути, о том, что  скоро
Москва и кто их будет встречать.
     В  сумерки  они  наконец  добрались  до  места.  Потопали  заледенелыми
ботинками на холодной веранде, отомкнули дверь, вошли. В комнате было совсем
темно, и казалось холоднее, чем на улице.
     Она  сразу легла,  закрыла глаза, дорогой  она разгорячилась, вспотела,
теперь стала остывать, озноб сотрясал  ее, и страшно было  пошевелиться. Она
открывала  глаза,  видела в темноте  дощатый  потолок, видела  разгорающееся
пламя  в запотевшем  стекле  керосиновой лампочки, зажмуривалась -  и  сразу
начинали плавать, сменять друг  друга желто-зеленое, белое,  голубое, алое -
все цвета, на которые нагляделась она за день.
     Он доставал из-под террасы дрова, грохотал возле печки, шуршал бумагой,
разжигал, кряхтел, а ей не хотелось ничего, и  она была не рада, что поехала
с ним в этот раз.
     Печка накалилась,  стало  тепло,  можно было раздеться.  Он и разделся,
снял  ботинки,  носки,  развесил все  возле  печки,  сидел в нижней рубахе -
довольный, жмурился, шевелил пальцами босых ног, курил.
     - Устала? - спросил он. - Давай раздевайся!
     И хоть ей не хотелось шевелиться, а хотелось спать от грусти и  досады,
она все-таки  послушно разделась  и  тоже  развесила сушить  куртку,  носки,
свитер,  осталась  в  одной  мужской  ковбойке  навыпуск, села  на  кровать,
опустила плечи и стала глядеть на лампу.
     Он сунул  ноги в ботинки, накинул куртку, взял ведро, которое, когда он
вышел на  веранду, вдруг певуче  зазвенело. Вернувшись, он поставил на печку
чайник, стал рыться в рюкзаке, доставал все, что там было,  и раскладывал на
столе и подоконнике.
     Она  молча  дожидалась чаю,  налила  себе  кружку и потом  тихо сидела,
жевала  хлеб  с  маслом,  грела горячей кружкой  руки,  прихлебывала  и  все
смотрела на лампу.
     - Ты что молчишь? - спросил он. - Какой сегодня день был. А?
     - Так... Устала  я  страшно  сегодня... -  Она встала и  потянулась, не
глядя на него. - Давай спать!
     - И это дело,  - легко согласился он.- Погоди, я дров подложу, а то дом
настыл...
     - Я  сегодня одна лягу,  можно  вот  здесь, у печки? Ты  не сердись,  -
торопливо сказала она и опустила глаза.
     - Что  это ты?  -  удивился  он и сразу вспомнил  весь  ее  сегодняшний
грустно-отчужденный  вид, а  вспомнив, озлобился,  и сердце  у  него  больно
застучало.
     Он понял  вдруг, что совсем  ее не знает  - как она  там учится в своем
университете,  с  кем знакома и о чем говорит. И что она для него загадочна,
как и в первую встречу,  незнакома, что  он, наверное, груб и туп  для  нее,
потому что не понимает, что ей нужно, и не может сделать так, чтобы она была
постоянно счастлива с ним, чтобы ей уж ничего и ни кого не нужно было.
     И ему стало стразу  стыдно за весь сегодняшний день, за эту жалкую дачу
и печку,  и даже почему-то за мороз и солнце,  и за свой покой; зачем ехали,
зачем все это нужно? И где же это хваленое проклятое счастье.
     -  Ну  что  ж...  - сказал он равнодушно и  перевел  дух.  - Ложись где
хочешь.
     Не взглянув на него,  не раздеваясь, она сразу легла, накрылась рукой и
стала смотреть в печку на огонь. Он перешел на другую кровать, сел, закурил,
потом потушил лампу и лег.  Горько ему  стало, потому что он чувствовал: она
от него уходит. Что-то не выходило у них со  счастьем,  но что, он не знал и
злился.
     Через минуту  он услышал, что она плачет. Он  привстал, посмотрел через
стол на нее. От печки было довольно светло,  а она лежала ничком, глядела на
пылающие дрова,  и он видел  ее  несчастное, залитое слезами лицо,  жалко  и
некрасиво кривящееся дрожащие  губы и  подбородок, мокрые глаза, которые она
все вытирала тонкой рукой.
     Отчего ей сегодня стало вдруг так  тяжело и несчастливо? Она и  сама не
знала.  Она  чувствовала  только, что пора  первой любви  прошла,  а  теперь
наступает  что-то новое и прежняя  жизнь  ей стала не  интересна. Ей надоело
быть  никем  перед  его родителями, дядями и тетками, перед  его друзьями  и
своими  подругами, она хотела стать женой и матерью, а он не  видит  этого и
вполне счастлив так. Но и  смертельно жалко было первого  тревожного времени
их любви, когда было все так  неясно и неопределенно, зато незнакомо, горячо
и полно ощущением новизны.
     Потом она стала засыпать, и ей пригрезилось снова ее давнишняя мечта, с
которой она засыпала каждый раз  еще девочкой. Что  будто  бы  он сильный  и
мужественный  и  любил  ее,  а она  его тоже любила, но  почему-то говорила:
"Нет!"-  и он уехал  далеко на север и стал рыбаком,  а она страдала. Он там
охотился  в  прибрежных скалах,  прыгал с камня  на камень, сочинял  музыку,
выходил в море ловить рыбу и думал все время о ней. Однажды она поняла,  что
счастье у нее только  с  ним, все  бросила  и  поехала к нему.  Она была так
красива, что все ухаживали за ней дорогой:  летчики,  шоферы, моряки, но она
никого не видела,  а  думала только  о нем. Встреча с  ним должна была  быть
такой необыкновенной, что  страшно было даже  вообразить. И придумывали  все
новые и новые задержки, чтобы как-то отдалить эту минуту. Так она и засыпала
обыкновенно, не встретившись с ним.
     Давно уже не  думала она на сон ни  о чем подобном, а сегодня почему-то
опять захотелось помечтать. Но и сегодня, в то время, когда она уже ехала на
попутном мотоботе, мысли ее стали мешаться и она уснула.
     Проснулась она ночью оттого, что  было холодно. Он сидел на корточках и
растоплял остывшую печку. Лицо у него было грустное, и ей стало его жалко.
     Утром  они  помолчали сначала,  молча завтракали,  пили  чай. Но  потом
повеселели, взяли лыжи и пошли кататься.  Они взбирались на горы,  съезжали,
выбирая все более крутые и опасные места.
     Дома она грелись, говорили  о  незначительном  ,о делах,  о  том, какая
все-таки хорошая зима в этом году. А когда стало темнеть, собрались, заперли
дачу и пошли на лыжах на станцию.
     К  Москве они подъезжали вечером, дремали, но когда  показались большие
дома, ряды освещенных окон, он подумал, что сейчас им расставаться, и  вдруг
вообразил ее своей женой.
     Что ж! Первая молодость  прошла,  то время, когда все кажется простым и
необязательным - дом,  жена, семья и тому подобное, время  это миновало, уже
тридцать, и  что в чувстве, когда знаешь, что  вот она рядом с тобой,  и она
хороша, и  все такое,  а ты можешь ее  всегда оставить, чтобы так же быть  с
другой, потому что ты свободен, - в  этом чувстве.  Собственно,  нет никакой
отрады.
     Завтра  целый   день  в  юридической   консультации  писать   кассации,
заявления, думать о людских несчастьях,  в  том числе и  о семейных, а потом
домой - к кому? А там лето, долгое лето, всякие поездки, байдарка, палатка -
и опять - с кем? И ему захотелось  быть лучше и человечнее и делать все так,
чтобы ей было хорошо.
     Когда  они  вышли на вокзальную площадь, горели фонари, шумел город,  а
снег уже успели убрать, увезти, и они оба почувствовали,  что их поездки как
и не было,  не  было  двух дней  вместе,  что  им  нужно  сейчас  прощаться,
разъезжаться каждому к  себе и встретиться придется, может  быть,  дня через
два  или три. Им обоим стало как-то буднично, покойно, легко,  и  простились
они, как всегда прощались, с торопливой улыбкой, и он ее не провожал.

     1962




Популярность: 42, Last-modified: Wed, 17 Apr 2002 20:21:29 GMT