ком-"комбайном" на плече, у Мити нет такого этюдника, он несет свой самодельный фанерный ящик, и под мышкой у него рулон серого картона. Это лицо я могла читать, не шевеля губами от старательности и даже не глядя на него, а всего лишь касаясь его кончиками пальцев, как делают слепые, -- в кромешной тьме, в благословенной, спасительной темноте... Наконец всем существом своим постигаю я высшую волю, ослушаться которой не смею; я должна сгореть вся любовью, чья стихия -- огонь. Мы пытаемся поджечь своей страстью других, но если они холодны, ничего не получается, и мы сгораем в одиночестве. До двадцати восьми лет я презирала всех, кто бесится от любви, а теперь узнала, как вспыхивают и испепеляются странные дни и ночи моей жизни, никому не нужные и пригодные лишь для того, чтобы послужить хворостом, сухой травою для пожирающего огня. Я сидела на лавке и чувствовала, что волосы мои начинают шевелиться и трещать, охватываемые пламенем, дым валит из ушей и ноздрей моих, в глазах лопаются прозрачные оболочки, -- и в одно мгновенье, с хлопающим звуком, вспыхивает на моих плечах, там, где должна быть голова, огромный факел. Я внутри пламени, слезы стыда шипят в нем, вскипая, я хочу скорее умереть, потому что и Митя умрет, и не нужна никому эта злая мука, в которой я корчусь, и он проходит мимо, стыдясь меня -- за мое выставленное напоказ безобразие, за мою смертную муку, но я продолжаю сидеть не шелохнувшись, -- откуда-то доносится до меня этот нежный птичий звон, неужели, это я, хорошенькая, смуглая девочка, сижу на высоком берегу реки, спустив ноги вниз, в песчаную яму, и надо мною звенят ласточки, и я еще ничего не знаю о том унижении, и боли, и страхе, и безумии, и печали, что называется любовью? Я ли это? Наверное, какая-то ошибка. Я все еще сижу на деревянном диванчике, возле гардеробной, где обычно дожидаются работы натурщики и покуривают манкирующие занятиями студенты. Я сижу вечность -- страшная минута -- самая первая минута после того, как Митя проходит мимо меня, даже не посмотрев в мою сторону. Я продолжаю сидеть; некоторые факты жизни приводят к откровению, что вечность -- это такая дрянь, не стоит даже думать об этом, пусть уходят все мгновенья - в ничто, в ноль, и ничего не будет вечного, да такого и не, бывает, не было и не будет, я не первая и не последняя проклинаю свою жизнь, будь ты проклята, будь проклята, никакого не было мальчика, отмеченного печатью гения, был, оказывается, жестокий мужик, который властно брал меня и грубо порабощал именем царствующего в мире Эроса... Но он вернулся, милый мой Митя! Он каким-то образом отделался от своего рослого приятеля и один возвратился к скамье моего вечного стыда, на которой я сидела, женщина двадцати восьми лет, красивая брюнетка, учительница русского языка и литературы, он кивнул мне головою и направился обратно к выходу, и я поднялась с места и покорно двинулась за ним. Мы сняли комнатку в доме на 2-й Мещанской улице, вернее, это я сняла комнату, поступила работать в экскурсионное бюро, а я время от времени навещал ее по вечерам, иногда оставался ночевать, делая все это не очень охотно. Но я снова была счастлива, потому что Митя больше не чуждался меня, хотя навещал гораздо реже, чем хотелось мне, привыкал к новым отношениям и стал меньше стесняться наших совместных появлений где бы то ни было -- в кино, в столовой, -- я шел с нею по улице рядом, а не плелся сзади, как раньше, и мне бывало даже приятно, что у меня такая красивая, хорошо одетая, весьма представительная спутница. Я уже не думал о том, насколько она старше меня, иногда даже совсем забывал об этом, например, когда мы устраивали кутерьму в нашем убежище и прятались друг от друга в громадных высохших шкафах, которыми была заставлена комната, в допотопных гардеробах со скрипучими дверцами, за которыми я переодевалась или, натянув веревки, развешивала свое выстиранное белье. Это были осень и зима, для нас обоих затаенные, наполненные скрытым от всего мира блаженством, почему-то отдававшим привкусом неминуемой беды. Как я могла почувствовать, что утрата моей любви уже предрешена и недалека? Почему в часы одиночества, неизбывно пребывая в размышлениях о своих тайных радостях и тревогах, я всегда думала о наших отношениях с Митей как о незаконных, преступных и поэтому обреченных на близкую катастрофу? Я любила бедного моего мальчика, а его убили, пулей пробили ему шею, которую я ласкала самыми бережными прикосновениями своих горячих, дрожащих пальцев. Я купила ему рубашку, он не хотел ее брать, но я почти насильно раздела его и, любуясь им, долго не надевала обновы, а он ежился в прохладной комнате, ворчал на меня и сердито посверкивал медвежьими глазками -- ах, почему я считала, что отношения мои с ним вне какого-то закона, какой закон я, идиотка, подразумевала, если существует и вечно действует лишь один неумолимый закон утраты? Рубашка оказалась мне чуть велика, рукава длинноваты, и я закатал их, а Лилиана, бедная, вдруг припала к моей руке, где у меня вытатуирован маленький якорь, и стала целовать ее. Мою-то руку и целовать! Я в страхе отдернул ее, а она, смеясь и плача, бросилась ко мне, опрокинула меня на диван и, распахнув на моей груди новую рубаху, впилась колючим обжигающим поцелуем мне в шею, над ключицей, где бьется, трепещет живая жилка. У часов блаженства нет стрелок, что ходят по кругу, часы счастья отмеряют время теплом и холодом морей, сменой приливов и отливов, и кругами огненных птиц, мелькающих за сомкнутыми веками... И лишь потом постепенно увидишь, приходя в себя, шершавую оболочку, сухую шелуху, внешнюю кожуру жизни, измятую постель, оторванную пуговичку на рубахе, нагое, насыщенное, усталое плечо подруги да черную звездочку родинки на ее атласной коже. Ну ладно, доказывать нам больше нечего, оправдываться тоже, мы попросту совершили то-то и то-то, сие привело к тому-то и тому-то -- вот и весь сказ, вот вкратце вся немудрая наша поэма. Я умирал с чувством величайшего облегчения, а я хоронила его с мыслью, что он поплатился не за свою вину, вернее, убит без всякой вины, единственно потому, что этому миру совершенно безразлично, кто умирает, когда и почему. Лилиану спрашивали, кто я для нее, состою ли в родстве с нею, я слышал каждое слово ее ответов какому-то официальному ведомственному лицу и, хотя не мог открыть глаз и увидеть их, представлял бескровное лицо своей учительницы, любовницы и верной поклонницы -- я отвечала, что погибший -- мой двоюродный брат, потом я вскрикнула и пошатнулась, и следователь принялся утешать меня с заботливым рвением и отдал мне письмо Мити, написанное не мне, не мне! -- милицейский офицер не совсем поверил в мое родство, но не стал требовать у меня доказательств. Без всяких формальностей и выдали тело из морга, в гробу он лежал, одетый во все новое, что я принесла, очень бледный, с забинтованным горлом, набитым ватою (служительница подземелья, пожилая санитарка в клеенчатом переднике, сделала эту сложную повязку со всей тщательностью, словно ее могли проверить начальники или комиссия -- спасибо тебе, добрая женщина!), и меня повезли на кладбище прямо из морга, в машине сидела одна Лилиана. Я провожала Митю в последний путь без слез, с вытлевшей ямой в груди, на месте сердца, большой автобус похоронного бюро со множеством пустых сидений подбрасывало на неровностях дороги, гроб слегка подскакивал. Митя словно кивал головою, и бледное лицо его с закрытыми глазами казалось добродушным и лукавым, как в иные минуты его жизни. Я была совершенно одна в машине, наедине с мертвецом, которого все еще любила, и не могла, не в силах была даже заплакать, безумие накатывало на меня; я теперь только поняла, почему люди собираются вместе, чтобы оплакивать усопшего, о, я хотела бы кричать, биться у него на груди, и пусть бы меня оттаскивали плачущие вместе со мною женщины, -- но одиночество у гроба было так тяжко, и страшно, и беспредельно печально, что нельзя было даже прошелестеть шепотом, не то что зарыдать. Я смотрела на коротко остриженного, с оттопыренными ушами шофера, который сидел в своей кабине и деловито, не обращая на меня внимания, вел автобус по шумным московским улицам, -- и мне не верилось, что мы с этим незнакомым человеком находимся в одном и том же мире, принадлежим к одному времени. Мне показалось, что если немедленно чего-нибудь не сделаю, то произойдет нечто ужасное, и я встала с места, пошатываясь, и накрыла гроб крышкой. Но легче мне не стало, тогда я упала на ближайшее ко мне сиденье, уткнулась головою в руки и на время сама перестала существовать. А я в это время, вслушиваясь в звуки удаленного мира, начал уже постигать необычайную прелесть неторопливых раздумий, ход которых уже ничто не могло потревожить или прервать. Я с восторгом принял жгучий укол пчелы в палец, ибо это было вещным проявлением гудящего под солнцем мира жизни, но мне стало жаль золотую пчелку, которую я невольно смял и сбросил на пол, а потом выкинул в окно, в густую ночную темень. Я выдернул из кожи застрявшее там жало -темную колючку с приставшей каплей пчелиной плоти, и впервые мне по-настоящему стало досадно, что я всего лишь обыкновенный человек, никоим образом не приобщенный к волшебствам или хотя бы к тончайшему умению чудесного врача, звериного исцелителя, доктора Айболита, который сумел бы врастить обратно в брюшко пчелы ее вырванное жало. Хотя пчеле моя нравственная боль, пожалуй, была вовсе ни к чему, и она не почувствовала бы моего сострадания к себе, ибо в природе ее не существовало такой вещи, как сострадание, -- удар ее жала был целенаправлен и прям. Пчела ударила потому, что отдавала должное высшей природной силе -- смерти; смерти она готова была подвергнуть всякого, кто помешает ее вдохновению, ее беспощадному накаленному труду, смертью готова была и заплатить за свой страстный удар -- и она внесла плату незамедлительно, без колебаний. И ядовитое жало, орудие страсти, мгновенно вырвалось из ее брюшка вместе с клочком желудка, отделилось от нее и стало видимым, бесспорным знаком ее собственной смерти, которая тотчас же обволокла дрожащую пчелу горячей волной необыкновенных, неизведанных чувств... убивать и быть убитым... две самые древние закономерности мира, высший творческий замысел упрятал рядом, в одно вместилище, убиение и погибель, охотника и жертву, а мы с вами, дорогая, ставим своей целью их разделить и рассадить по разным коробочкам -- это ли не тщета и суета сует? Еще несколько слов о похоронах Акутина, и вы услышите историю его любви к юной флейтистке, меня зовут Иннокентием, фамилия Лупетин, я отслужил на Военно-Морском Флоте и поступил в художественное училище, на один курс с Митей, а на ....ское кладбище в тот день я попал потому, что был на похоронах одного художника-акварелиста, с кем случайно я познакомился и подружился, а он взял да и неожиданно помер. Очень мне было горько, что так вышло; я вместе с другими подошел к гробу, попрощался со старым художником, а затем отошел в сторонку, чтобы сделать хоть пару набросков на память. И тут увидел, что на бетонную площадку, где стояли разгруженные с машин гробы, приехал еще один автобус, и из него высыпали люди, полез духовой оркестр с трубами и огромным барабаном. А наш похоронный кортеж тоже был с духовым оркестром, и он уже стал наяривать по ходу дела что-то трескучее, дюже скорбное, а тут ударил вразрез ему новоприбывший оркестр, выдавая ту же самую дежурную скорбь, -- вышла славная какофония. Подъехал еще один автобус, и я стал ждать дальнейшей потешки, однако ничего не случилось, потому что из машины вышел всего один человек, женщина в голубом пальто, брюнетка, и даже некому было вытаскивать гроб, его вытягивали ребята-могильщики в телогрейках, с красными от водки рожами. Необыкновенная печаль была в этих похоронах без провожающих! Бледная брюнетка, кстати, оказалась совсем недурна собою, она вызывала к себе массу всяческого сочувствия. Где вы, мои флотские подруги, невольно пришло мне на ум, где вы, матросская мечта? Стали бы вы, девочки, вот так же грустно смотреть на мой гроб, как эта молодица смотрит на бедную, обтянутую дешевой материей домовину? И вдруг меня как по лбу оглоблей огрели! Я же видел эту брюнетку! Она сидела на скамейке в коридоре училища рядом с натурщиком Трифонычем, а мы с Акутиным прошли мимо, и я еще подумал тогда... Конечно, это она была -- необычайной, вороньей черноты гладкие волосы, белый пробор посреди головы... Я тогда подумал: вот это да, бывают же счастливчики, у которых такие бабы, а если б у меня подобная была и захотела пойти в натурщицы да позировать обнаженной -- я б ее ни за что не пустил, я лучше ножницами волосы бы ей откромсал, чтоб не могла из дома выйти. Все это ясно, словно внятным шепотом, подсказала мне память. Я счел возможным подойти к одинокой женщине, когда автобусы, привезшие и ее, и "моего" покойника уехали, уступая место другим, бесперебойно один за другим пришвартовывающимся к бетонной площадке; женщина в . голубом стояла у свеженасыпанного холмика земли, не обращая внимания на толкотню пьяных гавриков, что хлопотали рядом, готовя новую яму для принятия очередного покойника. Мне хотелось сказать женщине в этот печальный день, что нет у меня таких слов, чтобы выразить братскую печаль и боль, охватившую мое сердце, но пусть она поверит, что день скорби пройдет и сменится днем радости, о чем она и помыслить сейчас не может. Но вместо этих правдивых слов я сказал нечто совершенно несуразное и конфузное: -- Девушка, вы не плачьте. Давайте я провожу вас Домой. -- Вы не забыли, где мы находимся? -- строго спросила она вместо ответа. -- Извините меня. Я не хотел вас обидеть, -- сказал я, совсем растерявшись. -- Здесь нельзя быть глупым, -- печально говорила она, щипля пальцами носовой платочек. -- Неужели вы сейчас не чувствуете, сколько здесь, под землей, зарыто обид и несчастий? -- Чувствую, -- виновато ответил я и пошел прочь, опустив голову. Я уехал с кладбища один, но я должен был хотя бы еще раз увидеть эту скорбную брюнетку, поэтому часто стал ездить на ...ское кладбище, надеясь встретить ее у известных мне могил. Всю осень и зиму я не видел ее, городок мертвых за это вермя разросся, и тот кладбищенский ряд, в котором были похоронены соседями мой знакомый старичок художник и неизвестный мне близкий для брюнетки человек, ряд продолжился намного дальше, и конец его скрылся в лесу. Весною, когда растаял снег и могилы как следует осели, на них начали ставить надгробия, все почти одинаковые, четырехугольные, из мраморной крошки. На могиле же моего акварелиста появилась неординарная гранитная глыба с портретным барельефом, едва напоминавшим памятный мне облик акварелиста, соседняя же могила однажды украсилась такою же, как и 99% кругом, прямоугольной плитой с опознавательными надписями. Я с жадностью впился в них взглядом, желая хоть что-нибудь узнать о жизни исчезнувшей незнакомки, но тут меня словно молния ударила! Братцы! Это оказалась Митина могила! О гибели его говорило все училище прошлой осенью, но о том, как, где он похоронен, никто не знал. Мы в общежитии выпили за упокой его души, я по пьяному делу обидел одного сукиного сыночка, который повадился ходить к молоденькой девушке, к внучке натурщика Трифоныча, что жила в отдельной комнатушке возле квартиры коменданта. К ней, я знал, был очень неравнодушен погибший Митя Акутин, теперь его не было на свете. -- Так неужели ты лежишь здесь, Митька? -- сказал я и, черт, заплакал, не мог понять, как это всю зиму ездил сюда и, оказывается, рядом с Митей бывал... -- Как же можно, старик, чтобы такое происходило на свете? -- сказал я, и мне стало совсем тошно, потому что я вспомнил, как однажды поздно ночью, в сильнейший мороз, я вернулся в общежитие из поездки в деревню, с мешком картошки на плечах, и увидел стоявшего у стены Митю, он был без шапки, куцее пальто на рыбьем меху было расстегнуто, но воротничок задран до ушей. "Митька, ты чего тут мерзнешь?" -- гаркнул я еще издали. Он потоптался на месте и, ничего не ответив, съежился еще сильнее. Я подошел, бросил мешок на землю, мы поздоровались, рука у него была как ледяная култышка. "Пойдем картошку жарить, у меня еще бутылка самогонки есть", -- поманил я Митю, но он отказался. "Ладно, потом приду", -- улыбнувшись, добавил он. "Потом будет поздно, -- настаивал я, -- пойдем сейчас, пока братва не проснулась и не налетела". Общежитие наше уже погрузилось в сон и тишину, окна были темны, и только над нами светилось одно окошко, все загравированное серебряными узорами мороза; оттуда свободно, словно не было никаких преград, лились звуки флейты, на которой упражнялась Марина, внучка Трифоныча. Ее родители якобы уехали куда-то на Север, на заработки, девочку оставили на попечение старика, но что-то они никак не спешили назад, и она уже заканчивала музыкальное училище, а Трифоныч, единственный из старых жителей нашего барака, все чаще полеживал в больнице, и Марина постепенно сдружилась с нашими студентиками, вместе с нами веселилась и голодала -- бывало и такое. Раньше здание общежития было обыкновенным барачным жильем тихого московского предместья, но постепенно все были переселены в новые квартиры, и только старик упрямо не выезжал из своей каморки, тягаясь с властями из-за какой-то особо выгодной для него жилплощади. Но я думаю, что Трифонычу попросту не хотелось уезжать от нас, ведь вся жизнь его перевернулась с тех пор, как дом стал общежитием художников-студентов. От них он заразился страстью к рисованию, они втянули его в работу натурщика, которая пришлась весьма по душе общительному старичку. Он стал считать, что скоро достигнет неслыханных высот в рисовании, слава упадет ему в руки, как золотое яблочко, придет великое богатство, -- в ожидании этого Трифоныч вообще думать забыл о хлопотах насчет нового жилья и никуда не собирался переезжать. Марина, его смирная внучка, ни в чем не перечила ему, потому что и сама была существом беспечным и довольно вялым. Мне вспомнилось, что в ту морозную ночь Митя стоял под ее окном и, очевидно, слушал игру на флейте; он был тих и спокоен, как всегда, ничто не показывало, что парень влюблен, да мне было и не до подобных тонких наблюдений, я еле жив был от усталости, целый день длилось мое путешествие с мешком картошки, что я пер из деревни. В голодные дни, которые наступали у нас спустя примерно неделю после стипендии, ничего не могло быть прекраснее рассыпчатой деревенской картошки, выращенной на живом навозе, а не на химии, и с тех пор, как однажды я приволок мешок этого вкусного продукта в общежитие, студенческая братва время от времени отправляла меня в командировку на мою родину, в складчину оплачивая мои дорожные расходы. В этой академии едоков деревенской картошки Митя был неизменным и действительным членом, его усердие мне было известно, и поэтому, увидев сдержанность, проявленную им при встрече, я был немного удивлен и даже слегка обижен: хоть помог бы, черт, занести на второй этаж мешок, который я провез и протащил на горбу почти триста километров... Но вот теперь, плача над его могилой, я способен был понять, что волновало Митино сердце в ту холодную ночь, и на веки вечные прощаю другу невольную мимолетную обиду, которую нанес он мне, пока был жив. Еще припоминается мне в эту минуту, когда поглаживаю рукою колючую травку -- первое весеннее украшение Митиной могилы, как он год назад, примерно в это же время, сидел в комнате с отставшими обоями, в каморке Трифоныча, и старательно рисовал Марину, позировавшую с флейтой в руках. Я шел мимо и в приоткрытую дверь -- а дверь этой комнатки плохо закрывалась и, если не была заперта, всегда оказывалась приотворенной -- увидел усердно склоненную голову Акутина и услышал томные, ленивые рулады флейты, на которой не играли, а нехотя упражнялись. Зная о необычной стеснительности Мити и его сдержанности по отношению к девушкам, я был весьма заинтригован и сунулся в приоткрытую дверь. Бывают какие-то мгновенные впечатления, которые сразу, без всяких ходов и переходов открывают тебе всю подноготную того, что перед тобою происходит. Мне за ту секунду, которую я позволил себе потратить на многозначительный взгляд и подмигиванье, адресованные приятелю, стало ясно следующее. (Это я теперь могу все разложить по полочкам, а тогда я засмеялся и пошел себе дальше своей дорогой.) Было видно, что Митя едва жив от счастья, оказавшись наедине с этой бледной девчонкой, и вполне по-домашнему вытирает пот на лбу рукавом рубахи, пьет из кружки чай и делает скоропалительные наброски в альбомчике. Было также видно, что скромной девочке, сидящей с флейтою, этот сеанс рисования вовсе не представляется большим счастьем. Отставшие обои дышали, нависая громадным брюхом над русой головкой флейтистки, вздохи ее инструмента, ей-богу, казались явственными вздохами давно заскучавшей натурщицы, и когда обрывалась музыка, слышны были шорохи и поскребывания за обоями, что-то там осыпалось, шурша по сухой бумаге, и эти неуютные звуки почему-то привлекли мое внимание и запомнились мне. На что-то неустроенное и совершенно несбыточное намекала эта мертвая музыка обоев и скучающие звуки флейты! И совершенно явственно было видно, что напрасно Митя старается рисовать лихо и отчаянно, как на неких ответственных испытаниях, -девочке, сотни раз уже позировавшей студентам все с той же флейтою, уже давно надоели все рисовальщики мира, вместе взятые, и ока едва сдерживалась, чтобы не зевнуть над своим поднесенным к подбородку духовым инструментом. Словом, видно было, что плохо Митино дело, ничего у него не выйдет, потому что девчонка, видимо, лишь от природной вялости и кротости не решается вытурить его вон. Какие-то отставшие обои... шорохи. Митя! Неужели ог тебя только это осталось -- и то в моей дырявой памяти? Зачем тебе понадобилась эта сутулая, спящая на ходу девица? Знал бы ты, Митенька, что она стала вытворять с недавних пор, когда ей приспичило наконец. -- Я бы никогда не стал рассказывать об этом, если бы ты был жив, -- сказал я, положив руку на могильную плиту, как на плечо другу, -- но ты лежишь в земле, и вот тут, на памятнике, твое имя написано... В общем, Митька, нету у нас сейчас флейтистки, ее Трифоныч увез на новую квартиру, которую наконец взял он в Медведкове. Почему я вспомнил именно про эту свистушку, эту флейту? Не знаю я, какое она место занимала в твоей жизни, Митя, но меня словно кто-то подталкивает к воспоминанию обо всем, что касается ее. Почему бы это, братишка? -- спрашивал я у Митиной тени, у его бедного праха, у безмолвия сомкнувшейся над ним земли. И вдруг я словно услышал ответ, прозвучавший чистым женским голосом: -- Здравствуйте. А я вас все же узнала. Я сидел на земле у Митиной могилы и снизу вверх смотрел на нее, на ту, которую столько времени ждал. Она явилась в знакомом голубом осеннем пальто. Только прическа была другая -- вместо тяжелого пучка на затылке теперь волосы брошены двумя блестящими потоками вдоль лица, но ровный пробор по-прежнему сиял посреди ее головы. -- Это значит... вы думали обо мне? -- спросил я, привставая на колено. -- Да. И никак не могла вспомнить, где видела вас, а потом вспомнила. -- А я тоже думал о вас... Я ведь не знал, что вы хоронили Митю Акутина. -- Я уже стоял перед нею во весь рост и сверху вниз смотрел на нее. -- Вы были другом Мити? -- Дружили, точно. А вы? Кем был он для вас? Дело в том, что Митя никогда ничего не рассказывал о себе, -- нагнувшись, я стряхнул землю с колен. -- Я была ему женой. -- Вот как... И об этом тоже ничего не говорил... -- Я снова выпрямился и, стоя близко, внимательно всмотрелся в ее глаза; там тлела сумасшедшая тоска. -- А я знаю много про него. Он мне все рассказывал. Непонятно только зачем. Из доверия или из ненависти ко мне? -- Из ненависти? -- поразился я. -- К вам? О чем вы говорите! Митя вообще не умел ненавидеть! -- Но зачем он мне все рассказывал о ней? А незадолго до смерти написал ей письмо, но на конверте адрес почему-то написал мой... Чего же он хотел? Чтобы я собственными руками передала письмо той... другой? -- А что за письмо? Расскажите подробнее, если можно. -- Обыкновенное, объяснение в любви. Меня и вызвали в милицию по поводу этого письма, вызвали по адресу, написанному на конверте. И мне было разрешено похоронить его. Вы, наверное, знаете эту Марину? -- Нет, -- солгал я. -- Может быть, она на другом курсе учится. -- Она не ваша студентка. На флейте играет... -- Не знаю такую, -- твердо отрекся я. -- Жаль. А я хотела, чтобы вы письмо ей передали. Мне оно ведь ни к чему. Как вы думаете, зачем Митя хотел это письмо отправить по моему адресу? Оно и попало в конце концов в мои руки... Что вы скажете?.. -- Не знаю... Может быть, хотел он... Нет, ничего не могу придумать. -- Так же и я. Он ведь совсем почти перестал бывать у меня; последний месяц вообще его не видела. И тут меня вызывают, показывают письмо... Вот оно, можете почитать сами. -- Простите, но тут нигде не указано имя! -- удивился я, прочитав письмо. -- Ни разу не названа Марина, с чего вы взяли, что это письмо ей? -- Кому же еще? -- Во взгляде ее явственно промелькнуло отвращение. -- А может... вам? -- Бросьте. "Любимая когда ты прочтешь меня не будет на свете а письмо тебе передадут. Я решил с собой покончить потому что бесполезно страдать и страдать и мне уже все надоело. В мире нет пока ничего хорошего и только ты одна. Я люблю тебя так сильно что жаль умирать единственно из-за тебя а с остальными расстаюсь навсегда без всякого сожаления. Я хочу чтобы ты жила любимая долго жила и всегда знала что был такой мальчик немного чудной который любил тебя как маленькую богиню. Прощай. Передайте ей -- Дмитрий Акутин". -- Ну кому же еще он мог такое написать? Ведь мне приходилось выслушивать его сердечные признания. Он считал, что для очистки совести надо все мне рассказать. -- А к этому как вы отнеслись? -- Плохо, разумеется, плохо. Мы снимали комнату на Второй Мещанской... С тех пор как он влюбился, Митя перестал бывать у меня. Он ночевал в общежитии, и если иногда навещал по вечерам, то лишь для того, чтобы поговорить о своей любви. Сначала я пыталась быть спокойной, старалась убедить себя, что мальчик ни в чем не виноват, виновата лишь я, и надо было ожидать того, что случилось, -- рано или поздно его потянуло бы к сверстницам. Я боролась с собой, поверьте, и хотела ко всему отнестись разумно. Но однажды произошло то, чего я и сама не ожидала. У меня в руках был хирургический скальпель, которым Митя обычно затачивал свои карандаши. Вы знаете, наверное, что он всегда рисовал отточенными, как иголка, карандашами? -- Да, знаю. -- Так вот, этим скальпелем, не помню, в какой момент, сидя спокойно перед Митей, я провела от плеча до самого локтя. Кожа сразу вывернулась, сначала крови не было, потом так и хлынула. Я дальше уже ничего не помню. Впервые в жизни я потеряла сознание. Шрам на руке так и остался, короткие рукава я уже не могу носить. Митя ухаживал за мною три недели. А потом, некоторое время спустя, он однажды ушел, и я больше не видела его живым... -- Хотите, я вам о себе что-то расскажу? -- сказал я, возвращая женщине письмо Акутина. Она взяла свернутый вчетверо листок, положила в конверт и спрятала в сумочку. -- Что именно? -- ответила она, щелкнула замком сумочки и отчужденно взглянула на меня. -- И зачем, извините меня? -- Затем, что Митя лежит здесь, в земле, а мы с вами еще на земле, и вы должны интересоваться тем, что происходит вокруг вас. -- Почему это я должна интересоваться? -- Взгляд у нее был такой, что я уже не мог уйти, отступить... -- У нас на флоте был один случай. В подводной лодке начался пожар. Мы задраили проходы в переборке, чтобы огонь не прошел в другие отсеки. Ребята, которые остались в огне, сгорели заживо. Мы слышали, как они стучались и кричали нам. Но открывать было нельзя. Мы спаслись, а они погибли. -- Ну и что вы хотите этим сказать? -- Не думайте, что нам просто было. Я, например? с того раза и поседел. А двоих пришлось вчистую списать -- повредились умом ребятишки. -- Очень жаль. Но чего вы от меня добиваетесь? -- Я хочу, чтобы до вашего сердца дошло... Те ребята, которые сгорели заживо, были совсем молодыми. Они не дожили свое, понимаете? Из-за нас не дожили. И если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить. Вот и за Митю тоже. Он ведь тоже за кого-то из нас не дожил. -- А зачем это нужно? Кому? -- со сдержанной досадой отвечала она. -- Я тоже не дожила... не доживу. Ну и что с этого? Кому какое дело? Кому мы должны? Кто нам должен? Какой-то жалкий мерзавец убил Митю, а ведь мальчик был гениален. Сможем ли мы с вами или этот тип _дожить_ за Митю? О чем вы лепечете как в бреду? Лучше всего сказать себе правду: я живу еще только потому, что смерти боюсь, а вовсе не потому, что жить хочу. Жить на самом деле никто не хочет, даже самые маленькие, смешные дети -- и те не хотят, особенно они, поэтому так часто плачут. -- Вы считаете, что они из-за этого плачут? -- поразился я. -- А вы как думаете -- плачут из-за чего? Человек слезы льет -- почему? -- Ну, по разным причинам, -- попытался я проявить примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае рассудительность. -- Бывают ведь слезы и от радости. -- Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова? Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает... Я невольно рассмеялся: -- Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда, выдает мысли несколько в ином стиле. "Мир движется к своему ло-ги-чес-кому завершению, и мы всеми средствами содействуем этому" -- так примерно он выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на ладан дышит, уже не жилец, можно сказать. Не стрижется, не моется, вечно сидит где-нибудь в углу и оттуда изрекает свою истину, пугает девочек. (Этот Тарелкин, которого Лупетин вспомнил, и вправду выглядел безнадежным. Под мышкой он неизменно носил книгу Шопенгауэра "Мир как воля и представление". Будучи среднего роста, он выглядел очень длинным из-за того, что был до жути худым, со вваленными щеками; волосы грязной паклей мотались по его сутулым плечам, белым от перхоти, глаза сверкали, как у безумного. Все в училище, включая и циничного, свирепого Сомцова, относились к Тарелкину с подобающим трагической фигуре почтением. И хотя он ни черта не делал на занятиях, его благополучно переводили с курса на курс. Все, скажем, рисовали натуру, а Тарелкин, сгорбившись за мольбертом и веревками сплетя ноги, изучал Артура Шопенгауэра... Так будет продолжаться курса два, а затем однажды Тарелкин исчезнет. Никто ни о чем не станет расспрашивать, ибо всем будет ясно, почему не видно бедняги. Но ровно через год появится в училище чистенький, гладкий мальчик, с неясными щеками, стриженный под американца начала века -- и все ахнут, узнав, что это Тарелкин собственной персоной, тот самый доходяга, который всем говорил о "логическом завершении" мира. Оказывается, ему сделали удачную операцию сердца, редчайшую в своем роде, и он совершенно выздоровел и за год вымахал на полголовы и налился розовым юношеским соком... Пройдет еще много лет, и я однажды, идя по Арбату, вдруг носом к носу столкнусь с повзрослевшим Тарелкиным, который, наев изрядную ряшку, облаченный в добротный костюм, предстанет передо мною в сопровождении четы почтенных морских свинок. Тарелкин неохотно со мной поздоровается, представит тещу и тестя, которые весыла недружелюбно оскалят на меня свои длинные зубы; мое предложение посидеть где-нибудь в кафе и поговорить отклонит, сообщив, что идет с родителями жены в магазин; затем, не ответив на мой вопрос касательно того, как поживает господин Шопенгауэр, и не попрощавшись со мною, Тарелкин гордой поступью пойдет далее, размахивая руками, конвоируемый семенящими следом толстенькими родственниками.. О, если бы Лупетин мог знать, что будет такая судьба у предрекателя логического завершения мира, то ему легче было бы возразить Лилиане, внушавшей ему, что любой человек -- потенциальный самоубийца.) Я мог бы ей сказать, что жизнь предстает отвратительной и невозможной лишь тому, кто по каким-то причинам сам становится уже не нужен этой жизни, и он, конечно, тоже вправе предрекать скорый конец всему миру. Можно ли обвинить беднягу в мизантропии, в злобности и жестокости? Он ведь изрекает лишь то, что само собою, естественно выжимается из его души под давлением жестоких и равнодушных внешних сил, несравнимо превосходящих его собственные. Короче говоря, я мог бы сказать Лилиане, что она права, но потому лишь права, что впала в беду и горе, и ей надо скорее выкарабкиваться из своей черной ямы. Я мог бы это сказать, но ответил ей по-другому. -- Неужели и мы с вами тоже? -- спросил я. -- А почему вы думаете, что мы исключение? -- усмехнувшись, вопросила она. -- Но я не чувствую пока прямого желания топиться или вешаться. -- Боже мой, -- тихо проговорила она и обеими руками, медленно подняв их, пригладила блестящие волосы, -- боже мой! Зачем я только трачу здесь слова? -- А вы не думайте, что я такая уж дубина. Это физиономия у меня такая неудачная, -- попытался я наладить более дружелюбный топ. -- Если вы думаете, что я вас не понимаю, то вот что я вам скажу. Меня в детстве много били, ну и я тоже бивал кое-кого. Однажды мы дрались палками со шпаной из соседней большой деревни, и я вышиб одному малому глаз. Все разбежались, когда он упал и стал кататься по земле, и я тоже смылся. А потом мне стало страшно чего-то, и я вернулся. Подхожу к нему, а он стоит на коленях посреди пустыря и одной рукой пытается запихнуть какой-то кровавый комок в глаз. Я сначала не понял, а потом дошло -- это же выбитый глаз он держит в руке. Я повернулся и снова убежал. Спрятался в сарай, долго сидел на дровах, а потом приладил к балке веревку, сделал петлю, сунул голову и ногой полено отпихнул. Трудно объяснить, конечно, почему я это сделал. Но не об этом разговор, Я хочу вам сказать, что это теперь нисколько для меня не страшно. Никаких таких мучений. Как уснуть все равно. Так что смерти я не боюсь, но и, честно говоря, вовсе ее не желаю. Меня тогда случайно успели снять и откачали, я после этого никогда уже не пытался повторить пройденного, потому что наилучшим образом понял, что я больше всего хочу жить, просто жить, понимаете? А было мне, когда я вешался, всего пятнадцать лет. -- Спасибо за науку. А теперь я пойду, извините. -- Куда это вы пойдете? -- растерянно спросил я. -- Что значит -- куда? Куда мне надо. -- С беспощадным равнодушием оглядели черные глаза меня с ног до головы; стояла она уже вполоборота ко мне. -- Кем вы хоть работаете? Какая ваша профессия то есть? -- брякнул я, совершено еще не зная, что делать, что придумать, что сказать... -- И как зовут вас, скажите мне, ради бога. Она не ответила, повернулась и пошла прочь, дымка нежной зелени клубилась вокруг ее головы, черная эта голова высоко и непреклонно несла свою гордость, беду, страшное одиночество, и голубое пальто четким мазком легло на белый фон березовых стволов. Я внезапно понял, что вижу перед собою мотив картины, которую всегда хотелось мне написать. Надо было только убрать все лишнее, случайное, не соответствующее моей духовной жажде: убрать могилы и позорные плиты из бетона, убрать мусор старых траурных венков, глиняные развороченные рвы, въезжающий на кладбище автобус-катафалк: убрать все мертвое и полумертвое и оставить лишь дух весенней рощицы, синеву над нею и мощно, радостно повторяющее небо пятно-лазурь яркой одежды женщины, тайна которой была в том, что я любил ее как саму душу этой картины, как замысел божий, внезапно коснувшийся моего сердца. Она ушла, но во мне навсегда осталась картина, которую я должен был когда-нибудь написать. Уменьшившись до размеров невидимой мозговой клетки, она была спрятана в глубине моей памяти. И теперь должна была ждать своего часа, когда некий душевный порыв выхватит, извлечет ее на свет... Я мучительно боролся с собой, принуждая себя броситься вслед за Лилианой, идти с ней рядом, пусть бы она ругала, унижала меня как хотела, но быть рядом, не дать ей сделать то, к чему она была устремлена всей своей надорванной душой. Надо было мне при надобности хотя бы и насильно оставаться возле нее, сопровождать ее везде кГвсюду... но я не стал ничего делать. Я поехал с кладбища в училище. Утренние штудии я уже пропустил, но еще мог бы поспеть на предпоследнюю пару по рисунку. Этот класс вел на нашем курсе Сомцов, на него я и наткнулся, когда подошел к аудитории. Он вышел в коридор покурить. -- Лупетин, почему изволите опаздывать? -- насмешливо и, как всегда, грубым тоном вопросил преподаватель. -- Зарабатывал на жизнь, Генрих Афанасьевич, -- не сморгнув, соврал я. -- Меня это не касается. Можете гулять дальше. -- Не любите вы ближних, Генрих Афанасьевич, -- разозлившись, сказал я. -- Что?! -- он резко развернул свою сутулую, высокую фигуру грудью на меня. -- Знаете ли вы хотя бы то, как погиб ваш студент Акутин? -- спросил я, сам не понимая почему. -- Не знаю и знать не хочу. -- А известно ли вам, Генрих Афанасьевич, что у Акутина была жена? -- едва сдерживаясь, яростно проговорил я. -- Что она с ума сходит от горя и вот-вот готова покончить с собой? -- Об этом как раз я имею некоторые сведения. Могу даже сообщить вам, где она проживает. Ведь это вас интересует, не правда ли? -- Да... -- Признаться, я был сражен неожиданностью ответа педагога. -- Пройдемте в аудиторию, я напишу вам ее адрес. -- С этим он повернулся на пятках и, развинченно болтая длинными руками, скрылся за дверью, оставив ее приоткрытой. Я проследовал за ним, и первое, что увидел, была бородатая голова сокурсника Иванова, который на время оставил рисование, зевнул и посмотрел на меня неопределенным, но внимательным взглядом. Я кивнул ему, ...ию, и Жоржику Азнауряну, увидел поверх мольбертов голубоватое лицо рыжей натурщицы Люси, которая застыла на помосте в томной, слащавой позе, какая вполне соответствовала вкусам Сомцова. Он прошел в свой угол, где обычно восседал на стуле, положив ногу на ногу, когда ему не хотелось исполнять свои педагогические обязанности -- то есть ходить от мольберта к мольберту и язвительно высмеивать недостатки каждого рисунка. Достав из кармана куртки, брошенной на спинку стула, синий блокнот, Сомцов написал что-то и, вырвав страничку, подал мне. -- Поезжайте по этому адресу -- и вы найдете то, что ищете, -- сказал он, глядя мне куда-то в лоб. -- Постарайтесь утешить и оказать поддержку. Все это было сказано обычным, небрежным, чуть насмешливым тоном, весьма буднично, и никто не догадывался в ту минуту, что еще один из нас обрекался на мучение и погибель, ну, если и не на погибель, то на такое бессмысленное существование, что между ним и небытием нет большой разницы... Любимая, вы опять снились мне прошлой ночью, которую я провел на довольно удобной санаторной кровати, где-то на краю Грузии, возле Пицунды, и во сне вы предстали очень юной и неузнаваемой, но как всегда прекрасной. И опять было какое-то долгое и вязкое улаживание, в результате чего счастье могло быть достигнуто, -- но, увы, улаживание все затягивалось и счастье никак не наступало. Была какая-то ваша сестра, весьма привлекательная, добропорядочная особа, которая с жаром перечисляла все ваши достоинства, какие-то необычайные таланты и свойства души, и я во сне с восторгом выслушивал это, и лишь царапало где-то на самом донышке, тщательно замазанное беспокойство -- страх того, что я-то уже немолод, с седыми висками, что у меня, оказывается, есть семья, сынок, жена, и с этой женою предстоит разводиться, дабы соединиться с вами в вечном союзе. Увы, так и не дождавшись этого, я проснулся и увидел напротив себя жирного, усатого, агромадного парня, который сидел в полуголом виде на кровати и зевал, не открывая своих маленьких, с белесыми ресничками глаз. Это был шахтер с Донбасса, однако весьма похожий на породистого купеческого сына. Он разлепил наконец сонные голубые глазки и промолвил с добродушной улыбкой: "Здоровеньки булы, сосед". И я понял, что и на самом деле все кончено для меня: я уже немолод, езжу лечиться по санаториям, вы остались навечно юной, красота ваша не меркнет, а лишь слегка видоизменяется, как цветущие весны нашей земли -- все изумительные, хотя и совсем непохожие одна на другую... Но довольно рассуждать о такой случайной чепухе, как сон моей любви, вы лучше подумайте о коварстве тех, которые весьма успешно прикидываются людьми, но от них отличаются тем, что никогда не знают дружбы, самоотверженности, бескорыстной любви. Они никогда не узнают великого счастья -- возможности пожертвовать своей жизнью ради любимого. У них же самым главным является звериный их расчет, больше ничего. Иннокентий Лупетин отправился на другой день по адресу, который дал ему Сомцов; появилась некая уверенность у студента, что он сможет вывести несчастную женщину из ее черного отчаяния, решил он открыть ей свое сердце, в котором обреталась великая мечта. Лупетин хотел быть, как и его мать, сельским учителем. Здоровенный малый, правофланговый на подводной лодке, Иннокентий Лупетин любил маленьких детей, потому что как люди они были намного лучше взрослых. Но он заметил, что у последних все же остается кое-что от прелести детства, и будущий учитель решил поработать на своем поприще так, чтобы, вырастая и взрослея, его ученики сохранили бы в себе как можно больше врожденных качеств чистоты, добросердечия и бескорыстия. Но, думая о своей ответственности, Лупетин пришел к выводу, что учитель должен быть человеком всесторонне развитым: в науках, в искусствах, в физической подготовке. Все у Кеши вроде бы было благополучно -- в науках мог подтянуть самообразованием, сила и спортивная сноровка имелись, но вот насчет искусства оказалось слабовато. И в армии стал он браться за рисование, оформлять стенгазеты и классы служб на базе, петь в хоре и плясать в матросском ансамбле. Успехи неожиданно проявились в рисовальном деле, он с поразительной точностью начал портретировать товарищей по службе, написал масляными красками на оргалите несколько морских пейзажей и был удостоен первой премии на зональной выставке самодеятельного искусства. Так началась его дорожка к живописи и далеко увела Кешу -- на целых пять лет отдаляя осуществление его мечты об учительстве, но привнося в его сердце большую уверенность в том, что он сможет дать деревенской детворе эстетическое воспитание в наилучшем виде. Конечно, Лупетин чувствовал, как постепенно в нем пробуждается художник, но, вспоминая годы своего послевоенного детства, он с неимоверной грустью представлял всю меру невосполнимых утрат, понесенных детскими душами в годы нищеты, голода, безвременья. Лупетин тщательно обдумывал, пока ехал в электричке, как он выложит перед Лилианой свою заветную мечту, связанную с идеей, выше которой, по разумению студента, ничего и быть не могло: отдать всего себя, все свои силы и способности делу сохранения в человеке лучших свойств его детства. В сущности, Иннокентий Лупетин хотел преподнести женщине, которая ему безумно нравилась, свои бесценные душевные сокровища, но простоватая матросская башка его не могла даже предположить, что таковые сокровища могут оказаться гилью для женского сердца. Увы, так оно все и вышло... Лилиана долго с недоумением и гневом смотрелана покрасневшего и вспотевшего от напряжения Лупетина, который сидел на старом венском стуле, посреди веранды, а сама хозяйка стояла, прислонившись плечом к косяку, и в рамке дверного проема виден был зеленый пламень майской листвы, вспыхнувший под лучами солнца: когда неуклюжая речь, замораживаемая ледяным молчанием и таким же взглядом Лилианы, была кое-как завершена Лупетиным, молодая женщина резко оттолкнулась от дверного косяка, выпрямилась, поплотнее-закуталась в платок, накинутый на плечи, и с убийственной серьезностью задала вопрос: -- Скажите, вы что, сумасшедший? -- Дурак -- это может быть, но не сумасшедший, -- возразил ей бедный Лупетин, потупившись. -- Зачем вы явились сюда? Чтобы голову людям морочить? Или мне не хватает своего горя? -- наотмашь хлестала она его злыми вопросами. -- Зачем я должна еще слушать о ваших планах жизни? Для чего это мне? -- А для того, -- буркнул Иннокентий, -- чтобы вы знали... Чтобы не считали зря, что мы все на свете самоубийцы, как скорпионы... Тут Лупетин улыбнулся и с мальчишеской торопливостью полез в карман, достал часы и показал Лилиане нечто, прикрепленное в виде брелока к цепочке старых карманных часов. -- Вот... Вроде этого, -- молвил он, глуповато ухмыляясь. -- Что это? -- Кажись, смола какая-то техническая. Заливают жидкой смолой скорпиона или муху какую-нибудь. И пожалуйста -- как живая! Лупетин вертел перед Лилианой, демонстрировал ей прозрачный брелок, внутри которого навеки застыл небольшой скорпиончик. -- Мне подарил его один парень из Гагры, там увлекаются этими вещами, -- услужливо пояснял Иннокентий, со страхом следя, как жестко напрягается бледное лицо женщины. -- Я хочу, чтобы вы поверили... честное слово, только этого хочу, затем только и приехал к вам... Вы должны верить, что среди людей, какими бы они ни казались плохими, встречается больше хороших. Таких, которые живут не из-за трусости или подлости, как вы считаете, а просто любят жить и им есть что делать на свете. Эти люди самые главные на земле, на них-то жизнь человеческая и держится, и такие не трусят перед смертью, на которую им наплевать. -- Как же вас зовут? -- склонив голову к плечу, вдруг ласковым голосом спросила Лилиана. -- Кешей, -- вспыхнув, как громадный факел, отвечал Лупетин. -- Кеша... Так вот, Кеша, вы могли бы застрелиться, если бы я вас очень об этом попросила? -- Для чего это... вам нужно? -- вмиг угас и еле слышно пробормотал студент, -- Нужно, -- решительно заявила женщина. -- Хотя бы для того, чтобы мне убедиться, что есть люди, которым, как вы говорите, наплевать на смерть. -- Но вы понимаете, надеюсь... -- начал было Кеша, но смолчал и стал думать о чем-то, изредка покачивая головою, словно поражаясь тем мыслям, которые приходили в эту крупную, красивую голову. -- А из чего застрелиться? -- завершил он вопросом свои размышления. -- Из охотничьего ружья. У отца есть охотничье ружье. Хотите, принесу? -- Несите, -- угрюмо распорядился студент. (С тех пор Лупетин больше не появлялся в художественном училище.) Лилиана отправилась в дальнюю отцовскую комнату, сняла со стены тульскую бескурковую двустволку, не забыла прихватить патронташ и со всем этим смертоносным грузом вернулась на веранду. В своем крайнем ожесточении эта женщина не способна была здраво рассуждать и, как говорится, сама не ведала, что творила. Спасибо, белка, что ты пытаешься столь снисходительно оправдывать меня, но должна тебе признаться, что рассуждала я как раз вполне здраво. Я твердо знала, что матрос не застрелится, ибо он слишком любит жизнь. Но мне опротивели все эти записные оптимисты, эти лукавые бодряки, и я решила проучить хотя бы одного из них. Рисковала ли я при этом чужой головою? Нет, как видите. Когда я вернулась на веранду, то увидела, что матрос исчез. Да, я исчез за минуту до этого, выпрыгнул в окно и бежал через сад, не оглядываясь. А еще минутою раньше я спокойно готовился к смерти. Только было мне обидно и противно, что приходится терять свою жизнь из-за такой, в сущности, ерунды, как жестокий каприз полупомешанной женщины. Но мне подумалось, что наступил именно один из тех моментов, когда человек уже отступить не может. Чертыхаясь и плюясь со злости, он должен отдать свою жизнь чуть ли не за понюшку табака... И тут я увидел, как на веранду бесшумно прошел призрак Мити Акутина. Если бы я не знал, что он умер больше полугода назад и похоронен на ...ском кладбище, я принял бы это за живого Митю, а не за привидение -- настолько о н был вещественным и реальным. Горло его было замотано грязными бинтами. Уставясь на меня пристальным, жутким взглядом, он замахал рукою, явно приказывая мне немедленно удалиться. Волосы мои встали дыбом и затрещали от электрических искр, я попятился, попятился -- и махнул через подоконник... А вскоре вошла я и увидела Митю сидящим на том стареньком венском стуле, на котором недавно, когда я уходила, сидел мой неожиданный гость бывший матрос Балтийского флота. Увидев меня с ружьем в руках, Митя округлил глаза и шутливо поднял руки вверх, да так и замер, улыбаясь и радостно глядя на меня. Я не испугалась, нет, меня мгновенно отпустила звериная моя тоска, я поверила, да, я сразу поняла, что свершилась высшая милость и любимый человек возвращен мне. Я подошла и, бросив ружье с патронташем на пол, обняла Митю, от него исходила кисловатая вонь, но то был запах живого существа, единственного существа на свете, которое было мне необходимо для жизни, и я благословила в душе его зловоние. Под моими руками было живое Митино тело, я жадно ощупывала его плечи, спину, и все оказалось тем же самым, что запомнили пальцы мои и ладони, только сильно исхудал Митя, стал жестче и как бы меньше. Я не плакала и не смеялась от радости -- радости, собственно, и не было, а было в душе что-то доселе неведомое мне, великое и безмятежное, как облака в небе. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я немного пришла в себя, стала вновь ощущать реальность всего окружающего: но наконец, успокоившись, я спросила: -- А где же твой товарищ, Митенька? Он показал жестами, чтобы я дала ему бумагу и что-нибудь пишущее, я повела его в дом, где жила в это время одна, ибо мамуля моя поехала лечить суставы куда-то на Карпаты, а папуля, должно быть, окончательно перебрался в Москву к своей новой сожительнице. Усадив Митю за стол, я бросила перед ним пачку писчей оумаги, авторучку, сказала ему: "Пиши", -- а сама побежала на кухню, чтобы приготовить ему чего-нибудь поесть. Странное появление в нашем доме бывшего матроса и затем чудесное возвращение Мити, которое осознать пока было нельзя, да и не нужно, даже опасно осознавать, -- все это как-то связывалось воедино, и я уже с большей симпатией вспоминала неуклюжего матроса, предполагая в душе, что его визит и возвращение Мити несомненно имеют что-то общее. Чудесна в этом мире любовь, а что говорить о воскрешении из мертвых, о возвращении любимых из подземного царства смерти!.. И что говорить о полной безнадежности ее, о той страшной минуте, когда эта безнадежность в ясном свете дня открывается тебе, превращая весь сверкающий мир жизни в ненавистную, тягостную темницу. Лупе-тин стоял на станционной платформе, с виду бравый, в широких матросских клешах, с буйной шевелюрой, романтично развевающейся на ветру, а внутри того условного пространства, что мы назовем душою, происходило крушение мира. Во-первых, в ответ на его порыв и щедрое самораскрытие женщина, которую впервые полюбил этот чистый сердцем гигант, предложила ему застрелиться. Во-вторых, появился в том мире, в котором Кеше Лупетину хотелось прожить ясно, честно и открыто, призрак умершего, и он до полусмерти напугал бывшего матроса Балтийского военно-морского флота. А в-третьих, появление призрака Мити означало сигнал, предупреждение, что Лупетину не следует впадать в такую подлость, чтобы влюбляться во вдову друга да еще и охмурять ее всякими красивыми словами, -- и все это ради того, чтобы склонить ее к забвению Мити и, в конце концов, к дружескому сочувствию или, может быть, даже любви к себе. Иннокентий Лупетин чувствовал, стоя на майском прохладном ветру, что рушится, рушится все у него внутри, а снаружи, кружа над платформой, угрюмое солнце с отвращением смотрит сверху на него. И он решил, что хватит, что вполне набрался он в Москве искусства и ему пора завтра же бросить все и ехать в деревню, к матери, и там стать сельским учителем. Ничего не зная о таком его решении и, честно говоря, даже не думая о нем больше, Лилиана жарила на полном пламени газа котлеты и под их паническое шипение и щкворчание тихонько мурлыкала себе под нос какую-то бессловесную песенку... да, друзья мои, я и сама не заметила, что пою, что опять могу, оказывается, петь, и вернулось ко мне облако мое, задумчивая тень, ласковая тишина души, откуда сам собою льется неприхотливая песенка... Первое, что прочла Лилиана на листке бумаги, было: "Он убежал через окно". Она никак не могла понять смысла написанного и стояла со сковородкой в руке, недоуменно глядя в бумагу, -- тогда он снизу приписал: "Кеша. Я ему велел уйти потому что он тебя любит а ты мне самому нужна и я тебе тоже". -- Ты что, Митя, не можешь разговаривать? -- спросила Лилиана, ставя на стол сковороду и с тревогой глядя в его осунувшееся, очень изменившееся лицо. "Не могу у меня горло вырезано. Студенты вырезали на анатомических занятиях". -- Поешь сначала, а разговоры после... "Есть могу только хлеб пить только воду", -- быстро написал снизу листка Митя и, подняв голову, ласково посмотрел на Лилиану; и далее: "Вообще-то могу и совсем без пищи". -- Как же так, Митенька! "Бинты пачкаются от всякой еды. Предпочитаю ничего не есть. Только хлеб ради удовольствия". -- О, бедный, бедный мой! -- И только теперь стало доходить до сознания Лилианы, как много неведомых ей мучений и ужасов перенес ее любимый и через сколько тяжких испытаний прошел, чтобы восстать живым из мертвых. -- Митенька, но как же ты смог... -- начала она. -- Я ничего не понимаю, милый мой, но ты все расскажешь мне... И Митя стал писать, а Лилиана, стоя рядом, читала из-под его руки: "Я не умер никак не мог умереть это невозможно если художник должен что-то сделать знает что делать а сделать еще не успел. Я все слышал и все понимал хотя шевельнуть пальцем не мог и почти не дышал. Меня резали в анатомичке ты везла меня хоронить потом закопали в землю я слышал как земля стучала по гробу. Я лежал и знал что так не будет моя смерть еще невозможна. И скоро рабочие кладбища откопали меня. Я стал стучать по крышке гроба и они испугались и разбежались. Я сам открыл крышку там всего два гвоздя было забито а остальные проскочили мимо края гроба. Как только холодный ветер подул на меня я вздохнул первый раз и начал дышать. Дело было вечером уже темно я закрыл гроб забил камнем гвозди и ушел а то бы скандал поднялся наверное". -- Но как рабочие догадались откопать тебя, родненький? "Бутылку потеряли. Когда меня закапывали один из них уронил в яму бутылку с водкой выпала из кармана он не обратил внимания. После работы ребята хотели выпить а водки не оказалось. Тогда мужик вспомнил как стукнуло и догадался что похоронил бутылку вместе со мной. Когда гроб откопали он спрыгнул в яму и закричал вот она родненькая целенькая не разбилась голубушка я же говорил тебе Толян что уронил в этот ров а ты не верил. Я же слышал как стукнуло да подумал что это камень". -- Страшно было тебе, наверное... Бедный мой Митя! "Нет не страшно и не больно а как будто я долго спал и все что делали со мной происходило будто во сне. Ох и выспался я -- с тех пор совсем спать не хочу". ...Первую ночь он провел в лесочке близ кладбища, сидя под густой елью на хвойной подстилке. Из-под нависших еловых лап видны были далекие огоньки какой-то технической мачты, торчавшей над покатым холмом ночного леса, что чернел по другую сторону огромного поля. Резкий крик ночной совы пронзал влажный пар лесного дыхания стрелою из иного мира -- был ужасен первый миг разрушения чуткого тела тишины, в которую впилось острие птичьего крика; но безмерная кротость ночи одолела, и словно последовал глубокий вздох .холма, на котором раскинулся далекий лес. Огни на мачте приветствовали воскресшего Митю, словно дети, что увидели его издали и с криками радости, еще не слышными из-за расстояния, устремились к нему по воздуху -- до самого утра летели к Мите эти жизнерадостные огни, спеша к нему, когда он смотрел на них, и куда-то разбредаясь, если он сам отвлекался и не глядел в их сторону. Но под утро, когда над лесами смутно обозначился туманно-синий полог неба, огни эти сразу утратили свою детскую шаловливость, стали бледными и большеглазыми, усталыми, словно изведали некую печаль в бессонную ночь. Он будет просить подаяние и жить милостыней, тем более что много еды ему, кажется, и не понадобится теперь. Но самое главное, что он неожиданно обрел в своем новом положении, -- это избавление от тоски и жгучего чувства нежелания жить, чем были омрачены все последние его дни перед гибелью. Причины, вызывавшие подобное нежелание у юноши, конечно, не исчезли, и по-прежнему звери, столь удачно маскируясь под людей, портили жизнь, и поэтому вся земля кипела ненавистью и злобой, и свиньи на ней были отменно толсты и счастливы -- но у воскресшего Мити ко всему этому появилось новое отношение, безопасное для его души, которая словно прошла в своем накале через некую критическую температуру и из твердой, как кристалл, и болезненно отзывчивой на каждый внешний удар стала полувоздушной -- неуязвимой для любого удара. Митя прошел через смерть и затем с необычайной настойчивостью восстал из гроба для того, чтобы завершить собою некий процесс, который не мог остаться незавершенным. На сердце Мити был покой, высокий и невозмутимый, как небо нового утра. Но хотелось Мите Акутину выяснить одно обстоятельство для начала, и он решил найти своего убийцу. Он выбрался к воротам кладбища, где в этот час еще было пустынно, и думал, что скоро хлынут людские реки по улицам, настанет утренний час пик, -- и тут же был подхвачен широким человеческим потоком, устремленным ко входу станции метро, у самых дверей сжат телами людей, таких же беспомощных, как он сам, влекомых чудовищной силой напора в пасть подземки, которая, напрягая свое бетонное горло, проглатывала обычную утреннюю порцию пассажиров. Многоглавое безобидное чудище, ты выглядишь, как бесподобный гигантский спрут, твоя кольцевая линия вызывает в памяти круги ада, но ты не спрут и не адское помещение, ты самое милосердное чудище громадного города, в твоем каменном чреве не гибнет мелочь человеческая, ты терпеливо пропускаешь ее через длинную грохочущую каменную утробу и вновь извергаешь наверх, под солнце и небо, высосав из каждого лишь желтую капельку медной монеты -- пятачок. Ты самый непритязательный едок, гастроном демократического толка, с невозмутимостью глотаешь и благоухающую французскими духами московскую даму, и пропахшую потом, с растрепанными волосами цыганку; сурового отрока в черном мундире с красными лампасами -суворовца и дядьку из провинции, низко надвинувшего кепочку на свои хитрые глазки; пучеглазую толстуху, которая подозрительно смотрит под ноги на ленту эскалатора, прежде чем ступить на нее, и элегантного морского офицера с блестящим, новым "дипломатом" в руке; баскетболистку двух метров ростом и почтенную чету лилипутов в золоте, в жемчугах, со старческими личиками новорожденных младенцев; негритянского юношу в розовых штанах, с курчавой бородкой, с походкою газели, и бабку в бурой шали, с двумя набитыми сумками, перекинутыми через плечо, которая с неожиданной резвостью совершает прыжок, вскакивая на самодвижущуюся лестницу... Пожилые кавказцы с бритыми щеками и пронзительными глазами, в огромных, плоских кепках; иностранные туристы в вельвете, замше и потертых джинсах, с европейским вежливо-отчужденным выражением лиц; чинные стандартные дамы, небольшие начальницы ведомств и учреждений, отягощенные служебной ответственностью и глубоко спрятанными семейными тревогами; стайки студенток, вызывающе щебечущих и по ходу разговора цепко осматривающих друг дружку, соседей, соседок; меланхолические длинноволосые юноши с бледными лицами, на которых непостижимым образом соединяются черты невинности и многоопытности; молодые, хмуроватые милиционеры -- держатся вместе, едут то ли на службу, то ли со службы домой; мужчины, женщины -- не безликие, но столь многоликие, что друг от друга почти неотличимы. Великая толпа! Люди раннего утра. Едут к месту своей работы, на мирную битву за право прожить этот день. Лелеют в душе надежды и желания, которые сбудутся или нет, -- но все смешается в череде грядущих дней и ночей, вольется в синеву небес, и далекая музыка, едва уловимая на слух, коснется чьих-то ушей и возбудит в слушателе томление новых желаний. И я плыву в потоке эфемерных желаний, будущее которых такое же, как их прошлое -- я сам такая же эфемерида, как и вы, моя бесценная, так почему же вы отвергли в свое время меня? Митя Акутин выбрался из вагона подземного поезда, остановился посреди громадного вестибюля и, подняв голову, стал следить за летающими в воздухе крылатыми существами. Их было так много, что, в сущности, они не летали, а беспомощно барахтались друг возле друга, хлопая крыльями. "Хорошо, что моего ангела-хранителя уже нет среди них", -- подумал Митя. Жалко их было. Потеряв своих подопечных, которые без них влезли в вагоны и уехали, они теперь бессмысленно месили воздух, толклись под потолком станции, и многие ангелы, отчаявшись, безрассудно ныряли в черный зев тоннеля, надеясь догнать ушедший поезд. Л из другого тоннеля, откуда должна была появиться встречная электричка, вдруг начинали вылетать один за другим, а вскоре вываливаться скопом те, что влезли в тоннель на предыдущей станции, -- их теперь, со страшной скоростью, в грохоте и лязге, подгонял поезд. Он вылетал из черной дыры, весь в пуху и в перьях ангелов, гоня перед собою их встрепанную, смятую стаю. Митя направился к выходу, по пути заметив, что людская толпа, в которой было много нарядных женщин, выглядит не менее сказочно, чем, например, карнавальные толпы в картинах старых итальянцев. Существует, конечно, определенный облик каждой эпохи, выраженный внешним видом человеческой толпы, но во всякие времена -- с с тех пор как люди стали собираться в нарядные толпы, -- несмотря на различие в одежде, вид со вкусом одетых, мирных, довольных собою людей бывал праздничен, сказочен и таинствен. Люди красивы -- художники разных времен понимали это и передавали в своих картинах загадочный праздник жизни -- шумный карнавал на бескрайних пустырях вечности. Вдруг кто-то тронул его за плечо, и Митя живо обернулся, радуясь этому первому прикосновению к себе. Небольшой старичок с подстриженной седой эспаньолкой, со впалыми щеками голодаря, но с очень живыми, круглыми глазами стоял и смотрел с улыбкою на Митю. Он узнал в старичке одного из натурщиков, а именно того, которого всегда приглашали на уроки пластической анатомии: старичок, несмотря на почтенный возраст, голодное лицо и малый рост, был отменно сложен, мускулист и, главное, мог рельефно напрячь любую группу мышц, какую просила преподавательница, стоя возле него с указкой. Старик в своем деле был мастак, Митя не раз рисовал его, но не помнил, чтобы они вступали в беседу или перекинулись хотя бы парой слов... А тут старичок весь засветился в приятнейшей улыбке, радостно задвигал ушами и дружественно держал свою легкую, твердую руку на Митином плече. И Митя понял, что натурщик, должно быть, ничего не слышал о его гибели, коли при встрече не выразил ни удивления, ни страха, а один только сплошной восторг. Подошел с грохотом поезд, и старичок, в последний раз энергически и деликатно хлопнул парня по плечу, так и не молвил ни слова и быстренько удалился, чтобы уже никогда больше не встретиться Мите. А он направился дальше и, поднимаясь на эскалаторе, жадно вглядывался в лица едущих навстречу людей. Для него, только что воскресшего из мертвых, люди, в сущности, перестали разделяться на знакомых и незнакомых. Он не мог бы теперь одного из них полюбить, а другого возненавидеть. Смертный миг, через который он уже прошел, навсегда остался в нем, и он на все смотрел теперь из этого замершего мгновения. При таком взгляде на людей нельзя было испытывать к ним любви или ненависти. Каждый из них был словно он сам; невзирая на то, мужчина перед ним или женщина, ребенок или взрослый -- в каждом хранилось то единое, главное, что делало всех равными перед небесами. И к этому главному, знал теперь Митя, глупо и суетно относиться с любовью или ненавистью. Как и, например, к молнии, к Северному полюсу. (Можно ли сказать: люблю молнию, или: не люблю Северный полюс?) Совершенно новый взгляд -- восприятие воскресшего Лазаря -- теперь определял его отношение к людям. Ему надо было как следует обдумать, что делать дальше со своей вновь обретенной жизнью. Пока, конечно, торопиться было некуда. Он медленно приходил в себя, взирая на мир глазами еще смутными, зачарованными смертными грезами. Еще не совсем приспособились они к обычному земному видению, строго исключающему зрелище вывернутой изнанки явлений, называемой чудесами,потому и знакомая земная действительность представала перед ним чуть расплывчато, таинственно. Но для Мити теперь как будто не было обычных препятствий, делающих невозможным проникновение во внутреннюю суть вещей. Он стал читать и понимать чувства тех, на которых направлял свое пристальное внимание. Но помимо этого, даже придорожный камень, рассматриваемый-им вдруг, начинал раскрывать то, что таил в себе, и представал перед Митей не в виде твердой глыбы, а как некое живописное облако с яркими вкраплениями радужных отблесков -- облако не бездвиж-ное, а пульсирующее от частого глубокого дыхания: Митя видел тысячелетнюю душу камня. Но, несмотря на такое ясновидение, Митя никак не мог, глядя на людей, сделать одного простого вывода: высоки они, как боги, которых сами выдумали, или низменны, как черви, а если совмещают в себе то и другое начало и тем определяются в истинной своей сущности, то что значит подобное совмещение прекрасного и мерзкого? Это недоумение прошло вместе с ним через смертную тишину, и, пробудясь от нее, Митя опять был захвачен этим же вопросом. Да, он вновь получил жизнь и знал теперь, на что единственно стоило ее потратить: но подобно тому, как он когда-то почувствовал, что не в силах дальше жить, сейчас чувствовал невозможность жить сызнова, не разрешив каким-нибудь образом своего недоразумения. Он знал, чего хотел: не хотелось только, чтобы то, чего он желал, оказалось пустотой и роковым недоразумением. А таковое могло быть, если только он, будучи человеком, и на самом деле был проклят, создан ошибочным творением природы и являл собой существо изначально двусмысленное и глубоко падшее в глазах каких-то неведомых высших судей. Он вышел из метро и вскоре набрел на трамвайную остановку, постоял в небольшой толпе, поджидающей прихода трамвая. Во всей толпе только один был в сопровождении своего ангела-хранителя -- молодой человек с рыжеватой бородою, рослый и полный, с голубыми младенческими глазами, одетый в кожаное пальто. Его ангел, едва различимый при дневном свете, полупрозрачный, как тополиный пух, висел над головою своего подопечного, ревниво осеняя его крылом. Очевидно, у остальных хранители их судеб были потеряны в метро или на других видах общественного транспорта. Над площадью их металось штук двадцать, не меньше, -- очевидно, давно и безнадежно потеряв тех, кого они были обязаны охранять. Когда трамвай подошел, молодой человек в кожанке первым ринулся к двери и, расталкивая всех, влез в вагон, его ангел попытался было, хлопая на месте крыльями, протиснуться над головами виснувших пассажиров, но безуспешно. Уже внедрившись в вагон, Митя Акутин с любопытством выглянул в окошко и увидел, как полупрозрачное существо пыталось следовать за трамваем, изо всех сил работая помятыми в давке крыльями, но затем сердито махнуло рукою и отстало. Митя подумал: "Где же я потерял своего ангела-хранителя? А был ли таковой у моего убийцы? Интересно, что это за человек -- вот повидать бы его..." И вдруг оказался возле каких-то железных ворот и увидел того, кого хотел. Игнатий Артюшкин вышел с двумя своими коллегами по охране и направился вместе с ними в сторону трамвайной остановки. Митя Акутин с большим любопытством наблюдал за своим убийцей, следуя чуть поодаль в стороне. Фигурою Артюшкин напоминал суслика, вставшего на задние лапы, шел он, переваливаясь с ножки на ножку и раскачивая мешковатым сусличьим корпусом; сказывалось желание автора сей походки казаться деловитым, уверенным и весьма самостоятельным человеком. Но Артюшкин не был ни человеком, ни сусликом -- его выдавала розовая поросячья шея, выступавшая над воротником форменного бушлата, и круглый, подвижный пятачок с двумя дырками ноздрей, нагло выставленными на зрителя. Раза два по дороге он зачем-то снимал с головы фуражку и, продолжая разговаривать с приятелями, приглаживал свой крохотный чубчик, оставленный над узким лбом, на котором была всего одна, но зато глубокая морщина. Он умел улыбаться и глядеть ласково, умильно; улыбка его была чисто поросячья, с осклаблением крупнокалиберных желтых зубов, со сладким прижмуриванием крохотных глаз. У Артюшкина был широкий зад и, сравнительно с ним, узкая и маленькая голова. Роста он оказался небольшого. Мите хотелось выяснить одно странное обстоятельство: почему в то краткое мгновение перед выстрелом на лице охранника появилась зубастая, свойственная Артюшкину улыбка? Она сияла всего какую-то долю секунды, но она была -- это Митя запомнил навсегда. Затем грянул выстрел... Так вот, Митю интересовало даже не то, почему грянул этот выстрел, хотя он мог и не грянуть; нет, его интересовало только одно: почему охранник столь жизнерадостно, дружелюбно улыбнулся ему, прежде чем всадить в него пулю? А знать это нужно было Мите не для того, чтобы набраться злобы для мести или, наоборот, чтобы по-христиански простить Артюшкину. Месть не нужна была как санкция по отношению к тому, кто сам очень скоро умрет от рака прямой кишки, умрет безобразно, мучительно, последних два дня будет беспрерывно кричать жутким -- не человеческим и не звериным -- голосом. Ясновидение Мити уже предугадало столь печальный финал охранника. Но понять причину его улыбки было необходимо. До своей смерти Митя Акутин успел понять, что мир человеческий сложноват и страшноват, мягко говоря, потому что в нем действует множество всяких хищников... Артюшкин оказался оборотнем, суть его была чисто звериная, но не в разгадке этого существа состояла задача Митина! Нет, конечно. Но никак, никак нельзя было понять, как могла на физиономии охранника возникнуть лучезарная, приветливая улыбка, вслед за которой кабанчик нажал на спусковой крючок пистолета. Ведь в этой улыбке было столько надежного, безопасного! Митя отчетливо помнил, как он, весь встрепенувшись от какой-то неясной надежды, вмиг приободрился и откликнулся на призыв дружелюбия и сам было чуть не улыбнулся в ответ, да не успел, так и остался с полуоткрытым ртом в миг, когда его горло проткнула пуля, а уши заложило от звенящего грохота выстрела. Между тем Артюшкин давно уже отделился от своих сотрудников и ехал в метро, сидя между двумя женщинами, положив туго свернутые кулаки на колени себе и отчего-то печально глядя перед собою. "Не дай бог, жалость еще к нему проснется, -- подумал Митя, сидевший напротив Артюшкина. -- Но как мне приступить к этому поросенку, ведь я даже объяснить не смогу, чего хочу добиться от него, да и вряд ли поймет охранник". Оставалось пока одно: наблюдать за этим существом, делая кое-какие выводы на основании его поведения и дальнейших поступков... А усталый после службы Артюшкин ехал к куме, заранее тоскуя и скучая от предстоящего любовного свидания. Он привязался к куме после смерти жены и полного разрыва с тремя своими детьми, которые знать его не хотели и ненавидели папашу с детства. Нельзя сказать, что Артюшкин был очень несчастен из-за неблагодарности детей, -- ведь теперь все деньги, которые он получал на работе, оставались целиком при нем, и еще была внушительная пачка облигаций разных государственных займов. А кума была для услады и стирки белья, с которым постаревший Артюшкин не желал возиться. Они с кумою были из одной деревни, и помнил Артюшкин, как в молодости Мотря считалась девкой глуповатой, гуляла с пленными румынами, а вот поди ж как ее перевернула городская жизнь -- имеет отдельную однокомнатную квартиру, и пенсия у нее восемьдесят один рубль, и в матрасе зашито немало -- давала она ему пощупать в особенно доверительные минуты, и он нащупывал бумажный пакетец, довольно толстенький. Что было там, в пакете, не знал, конечно, Артюшкин, да и не желал знать, ибо это был капитал Матренин, который она хрен кому отдаст, так и будет лежать на нем, пока не помрет, а после смерти заберет денежки дочь ее Зина, которая тоже знает о матрасе и всегда смотрит на приходящего Артюшкина волком. Все эти мысли и видения охранника Митя свободно читал и перенимал, сидя напротив, и во всем этом ничего особенного не содержалось. Перед Митей находился один из маленьких людей нашего мира, лишенный какой бы то ни было таинственности. И все же дьявол был в нем. Митя видел его лицо перед тем, как тот вполне сознательно содеет убийство, словно совершит работу -- маленькую, скверную работу маленького, скверного человека. Но диво человеческой улыбки на физиономии этого оборотня! Улыбка, в которую Митя поверил: поверил -- и тут же неожиданно был пристрелен существом, улыбнувшимся ему... Каким образом подобное могло случиться? Неужели ангелы, которых он теперь повсюду видит, в одну из страшных минут способны оборачиваться бесами? Так есть ли разделение добра от зла, человеческого от звериного? Или все это -- едино? Оказывается, он не то чтобы уснул, сидя на диванчике, а как бы на минуту увяз сознанием в дурманном забытьи, и пока пребывал в подобном состоянии, его поднадзорный исчез из вагона. Очевидно, вышел на предыдущей станции. Митя выбрался из метро на воздух, где в сумеречном свете фонарей сверкали тонкие дождевые штрихи. Дождь был едва заметный, но колючий. Митя побрел в неопределенном направлении, наслаждаясь чувством безграничной свободы. Ничего пока ему не нужно было -- ни пищи, ни крова, ни приюта. "Я как дикий свободный зверь, -- подумал он, -- ах, если бы мне стать диким свободным зверем, -- и вдруг оказался среди высоких многоквартирных домов, желтеющих сотнями освещенных окон, и в тихом проулке встретил здоровенного лося, горбатого, безрогого, который бесшумно пробирался между стоящих у дома автомашин. Митя близко подошел к зверю, тот повернул вислоносую голову и посмотрел на человека дремучим выжидающим взглядом. Шла навстречу старуха с сумкой, почти наткнулась головою на сохатого и, перепугавшись, замахала на него рукою, воинственно и трусливо прикрикивая: "Кыш! Поше-ол!" Лось повернулся и, вновь пройдя между машинами, скрылся в лесочке, примыкавшем к домам квартала. Старуха прошла мимо, кривя в улыбке рот, подозрительно взглянув на Митю. Он свернул вслед за лосем, и, когда пробирался между темными негустыми деревьями, кто-то из глубины леса призывно почмокал губами. Митя пошел на звук и вскоре увидел перед собою огромного черного зверя. В темноте глаза его светились глубинным розовым огнем. Он постоял, прядая ушами и внимательно глядя на Митю, затем выразительно мотнул головою, как бы приглашая следовать за собой, повернулся и неторопливо, бесшумно зашагал в темноту. Митя пошел следом, стараясь не отставать. Они насквозь прошли примыкавший к кварталу лесок, который оказался небольшим, выбрались на широкое шоссе, освещенное редкими яркими фонарями, пересекли его и снова углубились в лес, который был значительно пространнее и гуще, чем первый. Шли довольно долго, порою Митя совсем терял из виду лося и тогда брел в темноте, сообразуясь лишь с негромким треском и шелестом листвы, отмечавшими путь сохатого. Вышли наконец на округлую поляну, посреди которой смутно виднелась небольшая купа молодых берез. И под этими березами Митя увидел темные глыбы. Это были лоси, небольшое стадо, среди них находился и тот, безрогий, который привел Митю. Он подошел к зверям и остановился напротив громадного быка, с широкими лопатами роговых отростков. Подняв голову, не мигая, старый лось долго смотрел на Митю. Остальные звери тоже разглядывали его, застыв, словно изваяния. И вдруг рогатый бык, двинувшись вперед, приблизился к Мите, тяжело качнулся, опустился на колена передних ног и ткнулся рогами в землю, как бы совершая поклон. Затем он подогнул задние ноги и лег совсем, глубоко вздохнув при этом, -- теплый смрад его дыхания коснулся лица Мити. Остальные лоси бесшумно подошли и стали по сторонам от вожака, обернувшись мордами к Мите. Вид лежавшего перед ним старого лося почему-то напомнил ему Февралева, детдомовского столяра, который, бывало, после всех своих неудач и огорчений дня принимал у себя в каморке стаканчик водки и укладывался спать на деревянную самодельную кровать. По крайней мере, вздыхал он точно так же, и утомленно моргал глазами, и беззвучно жевал губами. И Митя понял: лоси призвали его к себе, чтобы предложить: будь с нами, стань одним из нас, если хочешь того... Митя присел под низкой раскидистой сосною и вторую ночь прокоротал в лесу, недалеко от лосиного становища, слыша мирные вздохи, пофыркивание и постукивание рогами о дерево. К рассвету старый бык поднялся с земли, поднялись и другие, что тоже прилегли рядом; минуту они постояли, высоко подняв головы и глядя на прикорнувшего под елкой Митю, затем быстро и беззвучно исчезли в чаще. И Мите показалось, что кто-то из них вдали засмеялся коротким мужским смехом. Он улыбнулся, встал и пошел куда глаза глядят. "Нет, братцы, -- думал Митя, -- не могу я стать одним из вас, не могу уйти с вами, потому что я художник и у меня дело еще не сделано. Но спасибо спасибо, братцы, за вашу доброту". Митя вскоре выбрался на шоссе -- и внезапно в лицо ему ударил тугой и прохладный ветер жизни.  * ЧАСТЬ III *  Сидел ворон на дубу и, зажав корявой лапой медную трубу, пытался сыграть на ней, однако острый клюв его не был приспособлен для подобного занятия, и громадный черный ворон огорченно крякал и вертел башкою, разглядывал бесполезный инструмент то одним глазом, то другим. Из поднебесного облака спустилась, сидя на качелях, девица в сверкающем длинном платье, качнула ножкой на ворона: кыш! -- а затем кинула в него апельсиновой коркой. Ворон тяжело взмыл, труба полетела мимо края обрыва, на котором стоял дуб, в грохочущем море, и на крутом гребне набегающей волны закувыркались два дельфиненка, а труба, жарко сверкнув на солнце медью, канула в глубину, и тогда дельфиньи дети, встав торчком и махнув хвостами, ушли вниз головою в пучину. Это присказка, не сказка, сказка будет впереди. Дельфинята, которые сначала подрались на волнах, а потом помирились в зеленой пучине, поймав трубу и по очереди весело трубя в нее и наполняя подводный мир оглушительными руладами неумелой музыки, молодые дельфины вновь ринулись вверх, вверх. Океан для них был свободным небом, в котором они и резвились в веселии самых радостных, чистых чувств, и их легкое парение было еще не всем счастьем, подвластным им, -- над серебряным блеском тончайшего океанского потолка начиналось подножие еще одного, высшего, неба, воздушного -- голубого, серого или белого, -- куда на мгновенье, похожее на плавно закругленную вечность, выбрасывался и взмывал и нехотя возвращался назад прыгнувший из воды дельфин. Им никто не страшен, ибо они самые быстрые и сильные в морской стихии существа, -- и как они могу смириться с неволей и резвиться на потеху тем, кто неимоверным коварством сумел их пленить и загнать в неволю? В Австралии жил ученый дельфин Торп, который вставал из воды и, держась на хвосте, совал плавник в руку человека и на весь дельфинарий заливался визгливым душераздирающим смехом. Чему он радовался, дурачина, и на что он променял свободу свою носиться по волнам? Неужели для него она ничто, и пара тухлых рыбок, которых бросают в его ликующую пасть, значит больше синей воли и яростной погони за косяком серебристых сельдей? Расскажу об одном знакомом дельфине, который сбежал с Курского вокзала в Москве, ночью сиганул из цистерны, в которой его везли, и сначала по железнодорожным путям, затем по закоулкам кое-как допрыгал до Москвы-реки. День-два проплавал он от Котельнической набережной до Филей и обратно, вполне довольный необычностью своего нового положения и яркими красками незнакомого великого города. На третий день стало скучновато дельфину, ибо он по характеру был общительным и одиночества не выносил. Стал понемногу ночами вылезать на берег и приучаться ходить. Через некоторое время ходил уже вертикально, стоя на хвосте, и мог обогнать какую-нибудь старушку с авоськой, в которой обычно лежат бутылка кефира да городская булочка, и, не дрогнув, сталкивался с каким-нибудь наглым типом в очках, с бородкою, который прет себе и, несмотря на свою бородатую внешность, пихается локтями. А вскоре дельфин осмелился уже днем выходить на землю и чинно прогуливался взад-вперед по Кадашевской набережной, глядя на то, как толпы туристов и иностранцев валом валят в направлении Третьяковской галереи. Разумеется, люди его видели, но он столь ловко воспользовался старым солдатским ремнем и шляпой, брошенными кем-то в реку и подобранными им, и так хитроумно прищуривался, что его принимали, очевидно, за иностранца и особенного внимания на него не обращали. Однажды я столкнулся с ним нос к носу на Якиманке и от удивления присвистнул, но дельфин подмигнул мне и, приподняв кончик плавника, дал знать мне, чтобы я помалкивал, не привлекал внимания зевак. После этого он пристроился ко мне, взял под руку, и мы тихонько пошли в сторону Балчуга. Дельфин, какими судьбами вы оказались здесь, спросил я на том беззвучном эсперанто, которым пользуются все звери и птицы. Теми же, очевидно, что и вы, сэр белка, отвечал дельфин, избрав почему-то английский манер. Но я все же лесной житель, и воздух земли мне не опасен, говорил я. Видите ли, -- он в ответ, -- я ведь тоже дышу воздухом, и у меня на затылке ноздря, а не жабры; но моя кожа, вы правы, долго не может пребывать на воздухе, она портится от этого, сэр, и я вынужден не отходить далеко от реки. Хочу вам признаться, безделье мне изрядно надоело. В питании я не ограничен, в Москве-реке, слава богу, водится еще рыбка, вода довольно чистая, если не считать некоторой доли мазутной пленки на поверхности, так что я жаловаться особенно не могу. Но мне скучно, и я хотел бы чем-нибудь заняться. Что бы вы желали делать, сэр, спросил я, к чему у вас склонности? О, я с удовольствием стал бы продавцом в магазине живой рыбы, сказал он. Продавцом, сказал я, быть в наше время трудно без знания бухгалтерии, вы имеете хоть какое-нибудь представление об этой науке? Никакого, ответил он. И я тоже никакого, сказал я, и мы оба рассмеялись. А могли бы вы рисовать, спросил я. Рисовать? Нет, не пробовал, но можно попробовать, мне кажется, у меня есть склонность именно к этому занятию. На следующий день я принес с собою альбом и мягкий карандаш, и мы, усевшись на парапет, начали первый урок рисования. Как я и предполагал, мой ученик оказался весьма одаренным, и когда для примера я нарисовал прыгающего над водою дельфина, мой ученик набросал целую дюжину дельфинов в прыжке, причем каждый из них был с таким отлично переданным движением, что просто ахнуть, да и только. Вскоре я притащил раскладной мольберт, акварельные краски, и мы принялись за этюды. В цвете он оказался слабее, что-то сильно все зеленил, холодил, а теплые тона вообще передавать не умел. Но я решил, что он вполне готов для того, чтобы сработать какой-нибудь простенький медицинский плакатик. Ах, какие бывают странные закаты в пустынях Австралии, если бы ты их мог видеть, мой друг, обучающий рисованию приблудного дельфина, если бы ты видел эти закаты, это шаманское наваждение теплых, горячих тонов, замер бы от восторга, и твое акварельное мастерство нашло бы достойное применение. А тихие, крадущиеся, пепельные фигуры голых аборигенов, которые собираются к месту пляски, постукивая копьями о наручные браслеты, и рдеющие отраженным светом скалы, песчаные холмы, и раскидистые, темные эвкалипты на фоне расплавленных, текучих небес!.. Я столько раз вспоминал тебя, дружище, и открылось мне, что дело наше пустяк, простое размазывание краски, коли оно не вызвано к жизни предельным страданием человеческого духа или любовью одного человека к другому. Я не мог упиваться красотою австралийских закатов в пустыне, потому что я был один среди аборигенов, которые притопывали и подпрыгивали, тряся животами, набитыми кореньями, ящерицами и насекомыми. Я смотрел на красоту совершенно один, и это поразительно бесплодное и печальное одиночество, -- да, я знаю это бесплодное и печальное одиночество, и я тоже знаю, и я -- ибо мы художники и мучаемся со своими кистями и красками лишь потому, что не можем, не согласны созерцать красоту в одиночестве, мы не выносим сердцем своим надмирной гармонии горнего дома твоего, Пастырь Звезд, и должны как-нибудь донести до другой человеческой души свой мучительный, безмолвный восторг. Ко мне подошел лохматый, старый абориген с отвислым брюхом, с ремешком на голове, от него пахло разгоряченным зверем, он что-то стал лопотать, усиленно моргая и глядя куда-то мимо моего лица, я не понимал его, и он был не в силах понять меня. Красота неба тихо гасла во мне, хотя оно было все таким же ярким, я снял с руки часы и отдал старику, он подпрыгнул на месте, радостно закричал, развернулся и дунул к своим соплеменникам. А я стоял и, глядя на полурасплавленные в тигле уходящего солнца кроны эвкалиптов, думал о собственной случайности, об умирающей вместе с этим днем красоте, о смерти, камне, падающем со скалы в море, о тебе, мой друг, о нашем веселом, голодном, прекрасном мгновении студенчества. И в самом деле, где бы мы сейчас ни были -- в Австралии, в мещерской деревне, в гробу ли под землею или на высокой березе, -- для каждого из нас все прошлое предстает одним непостижимым мгновеньем, а миг студенческих дней всего лишь частица этого мгновенья. Пламенеет зимняя заря за промерзлым окном, спит еще Георгий на той кровати, на которой когда-то спал Митя Акутин; спит белка, свернувшись в клубок под серым казенным одеялом; храпит, разинув рот, Парень-со-щекой, студент с асимметричным лицом, одна сторона которого уныла и плоска, а вторая словно дебелая лампушка; сидит, сгорбившись у изголовья его, ангел-хранитель на тумбочке; ровно в семь часов он принимается тихо, но настойчиво расталкивать Парня-со-щекой, тот хмурится, дергая более тучной половиной лица, словно желая согнать невидимую муху, но хранитель его судьбы настойчив, -- ах, как ясно вижу я эту утреннюю картину, всем существом вновь ощущаювыстывшуюкомнатустуденческого общежития. Когда Парень-со-щекой встал, оделся и покинул комнату, хлопнув дверью, мы тоже проснулись, и ты посмотрел на меня, я тоже посмотрел на тебя, и мы оба рассмеялись. Так, со смеха, начиналось утро, опять голодное, мы знали, ибо асимметричный, бледный Коля-Николай-СО-щекой снова поднялся раньше всех и захватил единственную на две комнаты сковородку и теперь, скаред, будет жарить картошку с салом, и разойдется по холодному воздуху студенческого запустения умопомрачительный аромат шипящего сала и поджаренной, слегка подгорелой картофельной корочки. Коля примется молча лопать свою роскошную еду, а мы -- глотать слюнки, он будет изо всех сил стараться сделать вид, что безучастен ко всему миру, но на самом деле душа его наполнится торжеством, словно песнью полуденного жаворонка. Но мы, переглянувшись меж собой, только рассмеемся, братски поделим кусок серого батона, попьем из стеклянных банок кипятку с сахаром и отправимся на занятия... У нас тогда и тени зависти не могло возникнуть в душе, ароматная жратва Раздутой Щеки лишь усиливала спокойное наше презрение к нему, ибо он мог привозить от своей деревенской родни сало хоть мешками, но я был лучшим живописцем, а я был лучшим рисовальщиком в училище. Щека же рисовал корявой дубиной и вместо живописи жидко мазал дерьмом, ибо экономил на красках. Благословенное время! Мы догнали возле трамвайной остановки Лупетина, тебя, Кеша, похожего на молодого царя Петра, когда тот впервые задумался, а не пора ли прорубить окно в Европу, -- да, ребятишки, я тоже увидел вас -- и на душе у меня стало веселее, от мороза ваши физиономии стали румяны, хоть прикуривай от них, буйные головушки без шапок, через плечи перекинуты этюдники на ремнях. "О-о, Кеша, кормилец наш, когда же слетаешь в деревню за картошкой, Кеша, президент картофельный!" -- "Скоро съезжу, братишки, до каникул осталось немного!.." И вот нас разбросало по всему свету, хотя голоса наши сплелись. Я в Австралии, а я в Москве, а я недавно восстал из гроба и не пойму, где нахожусь, -- передо мною тихая улица какого-то поселка, и старая женщина идет, тянет за ручонку маленькую девочку... А я, братишки, наконец-то в деревне, только на этот раз уже не поспешу к вам с мешком картошки на спине, нет, я остаюсь здесь навсегда. Время идет, снова осень, безлюдье, деревенская тишина, но куда мне деться от этого голоса, от звучащего в ушах голоса женщины, которая кричит, просит меня, чтобы я застрелился из охотничьего ружья. "Время -- решающий фактор" -- написано было на одном рекламном плакате, внизу нарисован пассажирский самолет. Время лучший лекарь, говорится в народе. И то и другое белиберда, если как следует вдуматься и попытаться найти подлинный смысл этих изречений. Потому что сей лекарь ни от чего не лечит, а лишь приближает к концу. Я закрываю глаза и вижу, как мучается в деревне, шагая взад и вперед по неширокой сумрачной избе человек, насмерть раненный злыми словами любимой женщины, сказанными в злую минуту, и время как решающий фактор уже не сможет убрать этой ядовитой минуты. А женщина давно и думать перестала об этом незначительном событии своей прошлой жизни, разве что непроизвольно, за столом, пока рука тянется за хлебом, мелькнет в голове полумысль-полувидение: хотел детей сохранить до старости, фу, что это я, хотел этот парень чего-то очень хорошего, связанного с детьми, совершенно утопичного, а сам был верзила под потолок, из-под рубахи тельняшка матросская выглядывала, и еще был в старых морских клешах, собственноручно, наверное, залатанных на коленях. Женщина, может быть, давно забыла столь малозначащую частность, но в памяти моей, навсегда закрутившейся вокруг воронки ужасного дня, эти позорные заплатки на коленях и другие, которые я тщательно скрывал от ее глаз, стараясь ни на миг не поворачиваться к ней спиною (я даже на веранду, куда она меня пригласила войти, проскользнул боком, как бы из вежливости и галантности елозя задницей по стене), эти стигматы бедной моей юности горят огненными пятнами вечного стыда. Она и думать обо мне перестала, а я здесь, в деревне, запрягая лошадь, или подбрасывая ей сена, или трясясь на телеге, чмокая губами и натягивая вожжи, -- я только и живу воспоминаниями о ней, и эти воспоминания огнем жгут мое сердце. Всплыл из глубины взрослый дельфин, забрал у дельфинят медную трубу и сыграл грустный блюз воспоминаний, от которого замер восхищенный подводный мир, и маленькие дельфины пристали ко взрослому, когда тот кончил музыку: дядя, мол, расскажи, где ты научился так хорошо играть на трубе? На что дельфин ответил: история чудесная, ребята, об этом могли бы рассказать только двое на свете: я да тот старый ворон, который уронил в море трубу, -- и это присказка, не сказка, сказка будет впереди. И нарисовал дельфин с первого же раза великолепный плакат. Тему я сам выбрал из авторских заявок, называлась она "Мойте овощи и фрукты". Дельфин, правда, не знал, что это такое, овощи и фрукты, но мы зашли на Дорогомиловский рынок и я показал ему свеклу, морковку, грузинские привозные яблоки, лук и петрушку. Рисунок он сделал выразительный, закомпоновал плакат весьма удачно, а с цветом справился просто великолепно, -- он, оказывается, видел все в холодной гамме, и его плакат отличался от довольно беспомощных этюдов с натуры, как небо от земли. Словом, первый опыт удался, и я заочно провел эскизы и оригинал через художественный совет. Плакат был принят, и дельфин вскоре получил свой первый гонорар. Правда, его пришлось выписать на одного моего знакомого, ибо у дельфина не было документов, и подставное лицо, оставив себе ровно на бутылку, как было договорено, остальное отдал мне, а я снес деньги дельфину. Он был весьма рад, ибо я успел растолковать ему значение и назначение денег, и первый гонорар решил употребить на покупку одежды. Я этим мог бы, объяснил он, продлить время пребывания на суше, ведь под одеждой не так быстро высыхала бы моя кожа. Что ж, пошли в магазин готового платья. Но тут явилась проблема; у дельфина не было ног и он не мог надеть обычные мужские брюки. Я подумал и предложил купить брюки самого большого размера, влезть ему в одну штанину, а вторую завернуть и пристегнуть булавкой к поясу -- превратиться, таким образом, в одноногого калеку. Затем мы достали бы где-нибудь костыли, и дельфин, сунув их под мышки, стал бы передвигаться по земле гораздо увереннее, чем раньше. Выгода была еще и в том, что я мог привести его в таком виде на худсовет, представить как инвалида, и тогда его работы проходили бы гораздо легче -- кому охота обижать несчастного? Однако эти соображения не понравились честняге дельфину. "Пусть, -- сказал он, -- в искусстве процветает свободная конкуренция без всяких скидок, на то оно и искусство". И брюки покупать не стал, ограничился тем, что купил меховой жилет, шарфик в клетку и шляпу. Одевшись в новое, он взглянул на себя в зеркало и нашел, что выглядит вполне хорошо. "При моем телосложении я могу обойтись и без штанов", -- сказал он, с самодовольным видом поправляя старый, потресканный ремень на животе. Походка у него была довольно необычной, ведь он, так сказать, прыгал на одной ножке, но в столичной толпе, где бегало столько оборотней, иные далее на четырех ногах с копытами или когтями, появление прискакивающего дельфина ни у кого не вызывало удивления. А в новой шляпе, в жилете да с шарфом вокруг шеи дельфин смотрелся настоящим пижоном. Что ж, вкус у малого был, это стало ясно по тому, как он уверенно и вполне самостоятельно нашел свой стиль одежды, подчеркивающий принадлежность его к художественной среде. Мы зашли в гастроном, и на остатки денег дельфин купил себе килограмм серебристого хека, а мне -- пакетик засахаренных орешков. Жить вполне можно, сказал он, на ходу глотая одну рыбину за другой, я хотел бы сделать еще что-нибудь для вашего издательства, мистер Белка. Мы прошли на бульвар, сели на скамейку, я вынул из портфеля бумаги и показал ему темы: будьте добры, сэр, любую из них на выбор. Это что, спросил он, я ведь читать еще не научился. Это оживление мертворожденного ребенка. А это? "Пьянству бой". Ну, сказал дельфин, все слишком мрачно или воинственно. А вот, мистер дельфин, на мой взгляд, подходящая для вас тема плаката: "Мой веселый звонкий мяч". Это упражнения с мячом для детей дошкольного возраста. Что ж, вполне подходит, я с удовольствием возьмусь за эту тему. И он сделал отличный плакат на голубом фоне, напоминающем море, где резвились с мячом маленькие дельфинята и коричневые детишки. Рисунок, плакатное решение, яркость красок -- все это было настолько симпатично, что на худсовете заинтересовались, кто художник. Я ответил, что он пока болен, сломал ногу и вынужден сидеть дома, а работы присылает мне через курьера. Кузанов, главный редактор издательства, выразил желание увидеть талантливого нового художника, когда тот выздоровеет, "Я всегда приветствую, -- сказал он, -- если наши ряды пополняются, э-э, хорошими художниками". Все это я рассказал дельфину и поздравил его. Мы стали с ним обсуждать, можно ли будет ему и в самом деле показаться на худсовете. Дело затруднялось тем, что редакция наша находилась довольно далеко от реки, потом -- у дельфина не было никакого документа, удостоверяющего личность, ведь потребовалось бы заполнение всяких бумаг в бухгалтерии я заведение личной карточки в отделе учета творческих кадров. Допустим, я мог бы отдать свой диплом художественного училища, благо, что у меня был еще один, Полиграфического института. Но нужен был паспорт. Я Долго ломал голову, как быть, и наконец придумал. Мой знакомый, на чье имя до сих пор высылались гонорары дельфина, был человеком покладистым, хотя и пьющим. Я предложил ему за вознаграждение потерять паспорт, то есть отдать его мне, а самому заявить, что паспорт утерян, заплатить за мой счет штраф и получить новый документ. Он не задумываясь согласился, ибо безгранично доверял мне, и вскоре у дельфина был паспорт на имя Семена Никодимовича Нашивочкина. Даже фотографию не пришлось переклеивать -- физиономия у настоящего Нашивочкина была столь неопределенной, что вполне могла сойти и за дельфинью. Настал день, когда я, убедившись в полном усвоении дельфином всех моих инструкций, повел его в издательство. Введя перед началом худсовета к Кузанову, я представил нового художника и, понизив голос, добавил с прискорбием: -- Он немой, Павел Эдуардович. Кузанов мгновенно отреагировал, еще раз доказав, что недаром пользуется славой острослова и юмориста: -- Тогда, чур, будет мой! -- Вы не так меня поняли. Я хотел сказать... -- начал было я. -- Я вас отлично понял, -- перебил он меня. -- Ну, а слышать-то он слышит? -- Со слухом все в порядке, -- сказал я, несколько смешавшись. -- А онемел он внезапно, после гриппа. Это у него должно пройти. А так, в остальном, все вполне в норме. -- Слава богу. Но мне помнится, э-э, э-э, вы говорили, что он хромой? -- вдруг осклабился главный, полуоборачиваясь к своему заместителю Крапиво. -- Хромой, не правда ли, Петр Сергеевич? -- Кх-м, -- прокашлялся вместо ответа Крапиво. -- У него была сломана нога, это верно, -- ответил я. -- Он и теперь немного прихрамывает. -- Значит, хромой, немой, но вполне герой? -- обратил наконец свой благосклонный взор Кузанов на дельфина. Тот, не будь дурак, сразу уловил стиль главного редактора, всем сердцем воспринял его благожелательное барское хамство и решил подыграть ему: зак