ивал головою, заулыбался во весь рот, разыгрывая простака, затем выпрямился и браво выпятил грудь. -- Молодчина, -- одобрил его Кузанов. -- Так и надо держаться, брат. Не унывать. Оптимистом быть. Как, Петр Сергеевич, подходит молодец? -- вновь обратился он к заместителю. Тот неопределенно, но вполне миролюбиво пошевелил бровями, побагровел, хмыкнул в кулак и, метнув беглый взгляд на главного, прохрипел: -- А что ж... -- Вполне наш, я считаю, -- окончательно объявил свое решение Кузанов. -- Идите в кадры и скажите: в штат, -- бросил он мне через плечо. -- Парень рисует лихо. Это была неслыханная удача! Чтобы вот так, с порога, и сразу в штатные художники! Я был, признаться, несколько удивлен и даже полагал, что за этим кроется какое-нибудь недоразумение или, может быть, начало непонятной мне интриги. Но дельфин воспринял все как должное. "А что, я ведь и на самом деле неплохой художник, -- признался он, -- и надо полагать, сэр, у вас такие на дороге не валяются". Я вначале, озабоченный загадочным ходом главной редакции, не обратил внимания на самодовольство дельфина, но когда он получил от меня серию заказных плакатов по охране природы, и действительно представил неплохие работы, и был хорошо принят с ними на худсовете, то окончательно зазнался, стал относиться ко мне покровительственно, весело свистел при встречах и фамильярно хлопал меня по плечу. И хотя жил он по-прежнему под Малым Каменным мостом, теперь часто отира.лся в редакции, где торчал целыми днями в коридоре, и смеялся, издавая резкий свист, в кругу лохматых, бородатых художников, рассказывающих вольные анекдоты. Я уже почти перестал навещать его, как бывало на Якиманке или на Кадашевской набережной, и кончились наши приятные прогулки вдоль Москвы-реки. Но однажды дельфин исчез и долго не появлялся, я начал беспокоиться о нем, к тому же была тема, которую я хотел отдать именно ему: "Рыбные блюда -- просто чудо!" -- очередной шедевр текстовика Петра Сергеевича Крапиво. Так и не дождавшись дельфина, я поехал его искать. Долго прохаживался по набережной от Балчуга до "Ударника" и обратно, но тщетно; дельфина моего нигде не было. Когда я уже собирался уходить, раздался знакомый свист от реки, и, перегнувшись через парапет, я увидел внизу, под самой стенкой, своего приятеля. Он стоял по пояс в мелкой воде и делал мне какие-то таинственные знаки. "Что случилось?" -- спросил я. "Двигай к Берсеневской набережной", -- ответил он и, тотчас нырнув в воду, пропал из виду. Я прошел к Берсеневской и там, где был спуск к воде, к причалам речного .трамвая, снова увидел своего приятеля и смог подойти к нему вплотную. Он выглядел испуганным и растерянным. "Что случилось?" -- снова спросил я. Высунувшись из воды, он протянул мне что-то, завернутое в мокрую бумагу. "На, возьми деньги, -- торопливо произнес он, -- и сбегай купи мне какие-нибудь брюки пятьдесят второго размера". -- "Зачем тебе понадобились брюки (мы давно перешли от английских условностей на простое московское "ты")?" -- спросил я и с недоумением посмотрел на мокрый пакет с деньгами. "Не могу вылезти из воды, у меня выросли ноги", -- был ответ. "Как так? Ноги?!" -- "Да, ноги". -- "Как же это могло случиться?" -- "Не знаю, -- сказал он подавленно, -- вероятнее всего, оттого, что я влюбился". -- "В кого?!" -- "В Таню Поломарчук", -- последовал ответ. "Ну и что?" -- недоумевал я. "А вот то... и ноги выросли". -- "И, -- начал я, вдруг озаряясь внезапной догадкой, но еще не в силах поверить себе, -- и... что же?" -- "Да", -- произнес он стыдливым шепотом. Тут меня разорвало на тысячи кусочков, я хохотал, бегая по плоту, как сумасшедший, прыгал, кувыркался через голову, свистал, верещал и все не мог успокоиться. Наконец я успокоился и, склонившись над понурым дельфином, произнес сакраментальное: "И ты, Брут..." Но сразу же осекся, увидев, что бедняга стоит в воде и плачет, роняя крупные, как орехи, слезы на свою белую грудь. "Ну полно, полно, дружок, плакать-то зачем? -- стал я успокаивать дельфина. -- Сейчас пойду и куплю тебе штаны". -- "Иди, голубчик, -- всхлипывая, отвечал он, -- спасибо... и ремень купи, и ботинки... Я ведь думал, -- продолжал он сквозь рыдания, -- что вернусь когда-нибудь в море. А теперь..." -- "Не стоит огорчаться, дельфин, -- сказал я. -- Не ты первый, не ты и последний. Все мы собирались когда-нибудь вернуться в море или в лес, а вместо этого покупаем себе штаны с ремнем или с подтяжками..." Вот так и случилось, что вскоре дельфин женился на Тане Поломарчук, девице из подвала, где находился плакатный архив и склад для бумаги. Там, в теплых и душных катакомбах, едва освещенных редкими лампочками, среди стеллажей, шкафов и бумажных рулонов было подземное царство Татьяны, Киски, как ее звали художники. В этом подвальном помещении один черт, наверное, знал, где что расположено, какие таятся комнатки и переходы в зияющей тьме, но стоило сойти в подвал и позвать: "Кис-кис", -- как из этой тьмы возникала Таня, в коротеньком синем халатике, под которым ничего не было, поджарая, с вертлявым корпусом, с буйными волосами, накрашенная под древних египтянок и, подобно им, склонная к свободному, безудержному гетеризму. В дни художественных советов всклокоченные мастера плаката, томящиеся перед беспощадным судилищем, то и дело сбегали, не выдержав нервного напряжения, по каменным ступеням в подвал, чтобы обрести там успокоение в магическом общении с Киской. И часто бывало, что вызываемый по списку художник не оказывался в зале заседаний, тогда Кузанов, весело осклабившись, командовал со своего председательского места: "Ну-ка, сбегайте кто-нибудь вниз". Наивный дельфин, ничего не понимавший, кроме того, что Татьяна была существом добрым и безотказным, попался в ее сети, безумно влюбился в жрицу подвала, и в результате у него выросли ноги. На этом метаморфоза его не завершилась -- у дельфина вскоре прорезался человеческий голос, правда, писклявый и невзрачный, но вполне достаточный для того, чтобы объясниться и попросить руки Татьяны. В руке этой щедрой она не отказала, и вскоре вся наша ватага художников и редакторы -- весь издательский коллектив гулял на свадьбе, которую отгрохали с шумом и помпой в мансардах на Сиреневом бульваре. Столы были накрыты сразу в трех мастерских. Татьяна вырядилась в белое шелковое кимоно, расписанное красными драконами, была она великолепна, подпила и бузила, теша в последний раз сердца друзей, и все целовали ее, кричали "горько", нанесли подарков. Сам главный, правда, не осчастливил своим присутствием свадебного пира, но прислал громадный малиновый адрес с текстом поздравления, как всегда блещущим остроумием, в котором, в частности, говорилось о "выдающейся и милосердной роли Татьяны Поломарчук, ныне Нашивочкиной, в деле развития отечественного плакатного искусства". На свадьбе, которая шла в трех разных комнатах, было, казалось, три невесты -- и вовсе не было жениха, настолько незначительной оказалась его роль на собственном празднестве бракосочетания. Нашивочкин, совершенно не приученный пить, окосел после первой же рюмки, а после второй уснул за столом, приложившись щекою к блюду с холодной осетриной, и его торжественно унесли четыре бородача на антресоли, где и положили на диван. Женившись, Нашивочкин сильно переменился. Он стал весьма вальяжным, как-то незаметно выросли у него длинные кудри, завел он небольшую бородку с усами, а вскоре, к моему великому удивлению, его ввели в состав редколлегии и одновременно сделали членом художественного совета. Он уже поговаривал наедине со мною о своем желании вступить в Союз художников, ни словом, кстати, не упомянув того, что пользуется моим училищным дипломом, довольно грубо подделанным. Жена его больше у нас не работала, вообще бросила всякую работу, ибо Нашивочкин зарабатывал теперь весьма прилично: помимо издательства местом приложения его сил стал художественный комбинат, где бывший дельфин, освоив станковую живопись, стал писать картины на морские темы. Жил он пока в старой квартире жены, вместе с тещей, но в списке очередников на получение жилплощади Нашивочкин стоял в числе первых. Теперь узнать в нем дельфина было совершенно невозможно, это был плотный, белотелый человек среднего роста с мягкими, несколько неуклюжими манерами добродушного увальня, склонного к полноте, но весьма расторопный и исполнительный, один из самых надежных плакатистов издательства. Кузанов наш, как и всякий деспот, заводил возле себя фаворитов, которых время от времени менял, и Нашивочкин вскоре стал одним из любимейших; по десять раз в продолжение совета главный обращался к нему с вопросами, просил высказать свое мнение, и при ответах Семена Никодимовича, произносимых тонким, слегка хрюкающим голосом, Павел Эдуардович окидывал стол совета просветленным взором, не скрывая того, как он счастлив выслушать единственно разумное мнение среди моря абсолютной чепухи. А этот простак весь вытягивался, как бравый солдат Швейк, выпячивал грудь и ел начальство глазами. Словом, вписался, удачно вписался дельфин в новую среду, и я теперь часто вспоминал тот пророческий каламбур, который был произнесен всеведущим Кузановым в первый день появления Нашивочкина: "Тогда, чур, будет мой". По отношению ко мне он стал проявлять большую сдержанность, в особенности после того, как года два спустя его сделали заведующим производственным цехом, в сущности заместителем директора; производственный цех был в издательстве наиважнейшим местом, его заведующий становился одной из решающих фигур в нашем деле. В общении со мною он стал всячески избегать проявлений малейшей фамильярности и больше не обращался ко мне на праязыке нашего звериного мира, а когда я позволял себе что-нибудь говорить ему на незвучащем эсперанто, Нашивочкин делал вид, что не понимает. Разговоры наши происходили теперь примерно следующим образом. -- Уважаемый ...ий, вы опять пропустили в плакате номер семь тысяч четыреста шесть пять цветов вместо четырех, -- говорил он, развалившись в своем кресле и не предлагая мне даже сесть. -- Это уже третий случай за квартал. -- Я объясню вам, Семен Никодимович, чем это было вызвано, -- отвечал я, почтительно потупившись. -- Художник добился необычайного цветового решения именно благодаря пяти цветам. Убрать хоть один значило бы погубить весь эффект. -- Послушайте, кому это вы говорите? -- строго взирал на меня Нашивочкин. -- Я сам художник и прекрасно знаю, что и в четыре цвета можно добиться какого хочешь эффекта. "Какой ты, к черту, художник, сэр, -- язвительно говорил я -- не вслух, разумеется. -- Ты дельфин-самоучка, который обнаглел настолько, что уже смеешь поучать настоящих художников". -- Прошу не нарушать установленной технологии! -- повышал свой писклявый голос заведующий, и в приемной у секретарши переставала стучать машинка. "Были времена, когда я учил тебя рисовать простое яблоко, -- напоминал я, -- и ты пыхтел, как усердный поросенок. А теперь хочешь испортить замечательную работу одного из самых талантливых художников, за кем я ухаживаю, как за девушкой, чтобы он только работал у нас, не ушел бы на сторону". -- Семен Никодимович, дорогой, но художник не соглашается, он настаивает, и, в сущности, он прав, потому что работа сама за себя говорит, -- вежливо отвечаю я вслух. -- Ведь должны же мы учитывать ценность творческих находок, Семен Никодимович. -- Что?! -- взвивается Нашивочкин из-за стола. -- Настаивает? Не соглашается? Это кто настаивает? Кто у кого должен идти на поводу, вы у него или он у вас? Кто из вас редактор, я спрашиваю? "Я редактор, а ты рыло дельфинье, -- в сердцах отвечаю я, безмолвно стоя перед ним. -- Забыл, как бегал по Москве без штанов и жрал из пакета мороженых хеков? А портить хорошую работу я тебе все равно не дам, хоть ты лопни. Литвягин просидел над нею три месяца, а не три дня, как ты над своей последней халтурой". -- Как халтура? -- забывшись, опешив, растерянно произносит он. -- Ведь ты же сам сказал мне, что работа интересная? -- Я и не говорил, что халтура, бог с вами, Семен Никодимович, -- отвечаю, улыбаясь. -- Я, наоборот, объяснял вам, что литвягинская работа талантливая, поэтому и вынужден был пойти на уступки, -- уже открыто издеваясь, заканчиваю я. Опомнившись,Нашивочкин вновь принимает суровый, начальственный вид и пищит, стараясь придать голосу непререкаемость строгого, но справедливого судьи: -- За превышение калькуляции по данному номеру плаката будете отвечать собственным карманом. Может быть, такая мера удержит вас от дальнейшего самовольства. -- Это неслыханно, Семен Никодимович, -- холодно отвечаю я и выхожу из кабинета, миную приемную, где секретарь Рита и экономист Гита, склонившие над бумагами свои завитые парики, поднимают на меня пронзительные любопытствующие глаза, в ответ на что я строю мрачную рожу и выхожу в коридор, оглядываюсь по сторонам и, убедившись, что никого нет, хватаюсь за живот и корчусь от смеха. Ибо мне стало смешно от всего того, что произошло с моим дельфином. Смешно и горько. Но я уже привык к этой горечи, и, пожалуй, без нее привкус жизни лишился бы существенного компонента. Моя бесценная, для чего я рассказываю вам эту длинную и, в общем-то, не очень интересную сказку о превращениях дельфина? Томительна и неволшебна наша жизнь, и никто против этого не бунтует, И я пытаюсь сочинить сказку, чтобы развлечь вас, но в пряжу сказочного повествования помимо воли моей вплетаются нити презренной прозы жизни, и ничего с этим я не могу поделать. Поэтому ткань, которую я тяну, раскидываю перед вами, испещрена ужасными дырками, прожжена тлеющими окурками, украшена канцелярскими скрепками. Я бы должен вам рассказать,чтобылодальшесдельфином,сего женой-поработительницей, и куда делся хвост дельфиний, и что образовалось на его месте, и многое другое, -- но на сегодня довольно. В следующий раз, дорогая, поведаю вам конец сей поучительной истории, а сейчас мне грустно и я желаю побыть один. Мы найдем белку на тоненькой березке, где она сидит, взгрустнув от предчувствия ужасной смерти, которая, кстати, не столь уж скоро наступит для нее. Ведь предстоит еще поездка на Черное море, в Пицунду, чтобы отдохнуть и подлечиться в замечательном пансионате, построенном в роще реликтовых сосен на берегу моря, вблизи маяка, и после этого вернуться назад, в Москву, и поехать в подмосковный лес, и взлететь на высокую тонкую березу, застыть неподвижно на ветке. Мы знаем свойство разума суетливо забегать вперед, направляя в будущее некоего своего посланца, снабженного нашими же глазами. И что увидит он там, в конце, кроме ямы, вырытой в земле, предназначенной для его же похорон? Так и ...ий, один из самых мнительных среди нас, четверых друзей, постоянно пытался рассматривать свою жизнь, пуская ее киноленту задом наперед, отчего у него всегда выходило, что он выскакивает из могилы, бежит в саване и в белых тапочках прочь от кладбища -- и в конце концов обратно ныряет к мамке в утробу, как это делают младенцы-кенгуру в Австралии, залезая в брюшные сумка своих родительниц. Не станем осуждать нашего солиста, который, не обладая подлинным интеллектом человека и будучи все же наполовину зверем, весьма любил поразмышлять о странностях жизни, пространства, сновидений, подземных пещер, современной цивилизации, о любви и смерти и прочем, что доказывает его все же незаурядность и любопытное переходное состояние разума, развивающееся от интуиции в направлении к высшему человеческому самопознанию. Итак, мы прощаем белке ее частые и порою весьма неглубокие перевоплощения, каждый из нас не в обиде, что эти перевоплощения не всегда бывали удачны и точны, как бы нам того хотелось. И мы считаем, что все промахи его артистических усилий вполне окупаются страстностью, странностью полузвериных ощущений, печальным фатализмом его лесной души и, главное, способностью истинно любить тех, о которых он печется, и быть преданным, как собака. В этом каждый из нас, в свое время соприкоснувшийся с ним, мог убедиться не раз -- поистине его привязанность к друзьям была беспредельна, и потому его головокружительные курбеты не смущают нас и не вызывают протеста, ибо они продиктованы любовью и неподдельной болью славного ...ия. А его туманные намеки о каком-то своем неразделенном великом чувстве и обращение к мифической женщине, которую он называет "мадам" и "моя бесценная", говорят лишь о вполне невинном его желании быть ровнею всем, испить вместе с нами из одной чаши бытия божественного вина, от которого умирают и затем становятся бессмертными. Бедняге не дано было испытать подлинной земной любви, возвышающей до небес, и осуществить творчество, размыкающее миг одной жизни до состояния полета в вечности, но он всем сердцем жаждал и того и другого, поэтому вполне мог воспользоваться, на правах дружбы, судьбою и опытом каждого из нас, тем более что все мы ушли из жизни, побежденные заговором зверей, и из нашей когда-то дружной компании он единственный все еще претерпевает, так сказать, загадочное явление жизни. Думая о странном и чудесном свойстве белки перевоплощаться в любимого человека, мы видим в том залог бессмертия; нам представляется совершенно иным будущее человечества, если подобное свойство обретут многие, очень многие; но пока что на этой высоте проносятся редкие волны людского океана; а самая высокая волна и выглядит самой ужасной, и тому, кто несется на ее гребне, бывает страшнее, чем другим. Итак, белка, вперед! Не смущайся наших слов и наших взоров из мглы Вселенной, мы по-прежнему твои друзья, привет от нас твоей "бесценной", при беседах с которой не забывай все же о приличиях, не упоминай о всяких нехороших предметах и не говори, ради бога, о том, что ты тоже умеешь кое-что делать, как и все прочие на свете. Вперед, белка, соскакивай скорее со своей березки, на которую успеешь снова вскочить задом наперед, то есть хвостом вверх, и да здравствует Австралия, которая ждет тебя! Что ж, последую вашему совету, милые други мои, да и что мне еще остается делать, -- но для того, чтобы шагнуть вслед за Георгием в Австралию, пока что стоя одной ногою в Москве, мне придется пережить немало мучительных сомнений, причиной которых всегда было одно и то же: мысль, зачем мне устремляться к человеку, который так легко и просто отверг меня, мою дружбу ради своего благополучия? Австралия, страна беспощадной синевы неба, уже вот, совсем рядом, кончиком карандаша можно ее коснуться -- но любой страны нет на том месте, где мы когда-то ее застали и прикоснулись к ней и сказали себе: вот, наконец, я здесь -- нет этого "здесь", ибо все мы летим, как и обширные страны, по вселенскому простору, словно неисчислимая стая птиц. Моя Австралия началась в пышном номере гостиницы "Москва", я ступил на нее однажды осенним вечером. Это было в первый день нашего знакомства, нет, можно сразу сказать -- любви; мы искали Митю Акутина, но не застали в студенческом общежитии, прождали его несколько часов, а он, оказывается, был уже убит, я хотел самовольно показать Еве акутинские работы, полез под кровать, где они обычно валялись, и к своему удивлению ничего не нашел, ни одного даже картона. Белка тоже был удивлен -- да, мне это показалось весьма странным, так как в нашей комнате со вчерашнего дня никого не было, кроме меня и Парня-со-щекой, и я вчера вечером наводил чистоту в комнате, подметал пол и видел под Митиной кроватью груды бумаг и подрамников. Предположить, что Коля-Николай мог для чего-то унести эти работы, было невозможно, ибо Щека интересовался только сковородкой, вечно караулил ее и захватывал, это был обыкновенный поросенок, который и девушку себе завел, исходя сугубо из гастрономических соображений, --раздатчицувстоловой самообслуживания. И все же работы -- все до одной -- исчезли, и теперь мы знаем, что оборотни именно так и пытаются бороться с бессмертием людей: уничтожая материальные признаки их творчества. Но мы тогда ничего еще об этом не знали, думали выяснить причины загадочного обстоятельства, когда Щека вернется после любовного свидания, но он никак не шел, и мы болтали, ели сваренные мною пельмени, причем я не подозревал, что кормлю своей немудрой студенческой стряпней мультимиллионершу. Ах, если бы вы знали, моя бесценная, что в ваших руках было магическое средство для окончательного превращения меня в человека... если бы вы знали... неужели вы позволили бы себе столь нетерпеливо и сердито прогнать меня да еще и швырнуть мне вслед сосновою шишкой? У меня редеют волосы, из трех выпавших один волосок неизменно оказывается седым -- жизнь идет, свой ход отмечая переменами. А без седых волос, загадочных шумов в сердце, утраченных зубов -- без них течение жизни не замечалось бы, -- но вот я снова юный Георгий, я везу Еву на трамвае от ВДНХ в сторону Садового кольца и поднимаюсь с нею на лифте к порогу Австралии. Что там гремит, завывает и железно грохочет за окном гостиничного номера на седьмом этаже, в самом центре Москвы? Шум нарастает, длится и затихает, какие мощные, должно быть, моторы производят его, судя по звуку, сотрясающему массивные стены гостиницы, тяжелую мебель красного дерева, хрустальные подвески люстры, альковные занавеси над кроватью, где мы лежим, Адам и Ева. "Неужели бывает так хорошо? -- растерянно произносит она, затем громко: -- Как это может быть?!" А грохот за окнами вновь нарастает, переходит в звон, стихает, и мы не знаем, что это такое. Слезы льются откуда-то на мои губы, ими я ловлю, стерегу трепет ее глаз -- частые взмахи мокрых ресниц. -- Прости меня, Эмиль, -- говорит она, -- я думала, когда ты умер, что не надо мне больше любви на земле, где все умирают, их кладут в гроб и закапывают в яму. Я много плакала, Эмиль, я поехала в Индию, в Дели, там стала жить в доме, где были одни святые, и в мою комнату приходили два маленьких чистеньких старика, они прислуживали мне и говорили: жизнь хорошая, миссис, и смерть хорошая, плакать не надо. Я им не верила, но плакать переставала. А теперь я снова плачу. Жизнь хорошая, миссис! Смерть хорошая, миссис! Я только не знала почему-то, что бывает так хорошо, прости меня, Эмиль! -- обращалась она к своему покойному мужу. И Георгий мысленно приветствовал неведомого Эмиля, ибо в этот час наш студент был щедр и кроток, словно с победою вернувшийся с битвы и увенчанный лаврами герой. "Действительно, -- думал он, -- если бывает так хорошо, то про жизнь нельзя сказать, что она плохая вещь, но при чем тут смерть? Старички в Индии что-то, наверное, напутали, смухлевали, как это они обычно делают..." За окнами гостиничного номера вновь раздался протяжный грохот. Георгий вскочил с кровати, Ева пыталась удержать его, но удержать было не за что, рука ее скользнула по тугому, натянутому луку его стана и с видом сожаления замерла в воздухе, эта бледная, нежная, длинноперстая рука миллионерши. А он живо приник к окну, затем потянул раму на себя -- в нагую, теплую грудь ударило волной холодного воздуха и влажным металлическим лязгом. -- О, я понимаю, кажется, в чем дело! -- весело воскликнул Георгий, высовывая голову в окно. -- Скоро ведь праздник, должен быть военный парад, а это идет ночная репетиция. Он прикрыл окно, чтобы на Еву не сквозило холодным воздухом. Держась за руки, они смотрели на ползущую внизу, под окном, свирепо громыхающую гусеницами колонну десантных бронетранспортеров с пехотой; потом сидели, нагие и беспечные, в глубоких мягких креслах и вели беседу, попивая пепси-колу из бутылочек. -- Скажи мне, пожалуйста, зачем тебе одной, сопливой девчонке, понадобилось две комнаты, королевская кровать, кресла, ковры, отдельный туалет, ванная, цветной телевизор и так далее? -- О, я не просила специально! Меня так устроили, потому что я есть важный иностранный гость. -- О, пардон, мадам! Но разрешите узнать, по какой причине вас считают такой важной персоной? -- Потому что я поставляю вам много мяса, меха и дубленки. -- Ты? Поставляешь? Дубленки? Какие это еще дубленки? -- Из меха кенгуру, -- последовал скромный ответ. -- Кен-гу-ру-у! Да где ты их берешь? -- Георгий вскочил на кресло, став в позу этого названного зверя. -- Ты что, ловишь капканами, что ли? -- Нет, но у меня есть производство, фабрики. -- Фабрики? У тебя? -- Да. В Аделаиде, в Канберре. -- Вот как. И ты еще коллекционируешь картины? -- О да, я люблю искусство. -- Вот как, значит. -- Георгий спрыгнул с кресла и, скользя ногами по ковру, словно на лыжах, дважды обежал вокруг стола, за которым они вели беседу; затем направился к алькову искать свою одежду. -- Ты не хочешь больше оставаться, мой милый? -- спрашивала Ева, подойдя к нему и наблюдая, как он одевается; и по глазам ее видно было, что она любуется каждым его движением. -- Уже поздно, пора идти, а то меня не выпустят из твоей Австралии, И метро закроется, не доберусь до общежития. Теперь буду жить там, к Маро Д. не поеду, убьет она меня. -- Но в пропуске время не ограничено, а доехать можешь не обязательно в метро, здесь всегда стоят такси. -- Пардон, мадам, но на такси у бедного студента нет денег. -- Ах, Георгий, о чем ты говоришь? Я тебе дам деньги. -- Прощай! Ты, в общем-то, хорошая девочка. -- Как прощай? Бабушка меня учила: не говори "прощай", говори "до свидания", тогда еще свидимся. Мы ведь завтра свидимся, Георгий? -- Конечно, если ты хочешь... Но лучше не надо, ладно? -- ответил он. -- Как не надо?.. Я не понимаю. Объясни, пожалуйста, -- молвила она сдержанно. -- Не надо. Не стоит. Ни к чему. Ну, что еще тебе сказать? -- Скажи, -- был ответ, -- люблю. -- Люблю. Люблю. Очень люблю. Первый раз это слово произношу, Ева, моя Ева! -- А я... я сто лет тебя знаю. Это удивительно, Георгий. И какое счастье, что мы встретились сейчас, когда еще совсем молодые. -- Да, в этом нам тоже повезло. Говорят, в молодости все быстро забывается. Но мы с тобой не забудем этого вечера в Австралии, правда? -- Георгий, что это все значит? -- напрямик, сквозь лирический туман студента, пробивалась Ева. -- Да, что это все значит? -- Ну, я все скажу. Я никогда больше не приду к тебе. -- Ну, ладно... Только, знаешь, нет у меня, как это говорят: гордость, самолюбие. Да, гордость и самолюбие. Нет у меня. Если люблю. Что нам делать, Георгий, чтобы хорошо было? -- Не знаю. Посмотрим... Но я к тебе все равно не приду. -- Чао. Я сама приду к тебе. И она в самом деле пришла на другой день вечером к нам в общежитие и проявила высший такт, нисколько не задев самолюбия гордого пролетария, нашего непреклонного Георгия, который заранее взял в долг у товарищей сколько-то рублей и устроил пышный прием в честь заграничной гостьи. На ужине присутствовали сам Лупетин, президент Академии Едоков Картофеля, также Парень-со-щекой, на правах суверенного представителя от сковороды с жареными макаронами, и мы, хозяева, выставившие на стол две бутылки белого вина. Тактичность австралийки была столь безупречной, что она не сказала до поры до времени о бутылке английского джина с двумя пузатыми бутылочками тоника, которые принесла с собою в сумочке -- эти сосуды появились, когда назрел для того естественный момент, то есть все вино было выпито, а полсковороды жареных макарон -- щедрый взнос разгулявшегося Коли -еще оставалось на столе. Никто из нас, разумеется, еще не пробовал этого типично заграничного напитка, и Ева очень непринужденно сама принялась разливать, смешивать, дозировать. В самый разгар международного ужина в комнату зашел очередник за сковородкой, некий Фандюшин, и поскольку вынужден был ждать, пока посуда освободится, его тоже усадили за стол и преподнесли ему в стакане немного джина. Порцию эту Фандюшин махнул, не поморщившись, и зажевал макаронами, при этом жутко, по-звериному, двигая ушами. Этот небольшой, ладно скроенный студент был известен тем, что все свободное от занятий время предавался жонглированию, так сказать, то есть и на самом деле жонглировал -- мячами, булавами, кольцами, -- готовился переметнуться к другому роду искусства, к цирковому, бросив изобразительное, в котором мог бы вполне преуспеть, ибо от природы ему даны были фотоаппараты вместо глаз и совершенно бездумная, автоматическая точность руки. В академическом рисунке ему не было равных, но сердце Фандюшина было отдано цирку. Подъев макароны, он принялся с невероятным усердием скрести вилкою по дну сковородки, отдирая пригоревшие шкварки, ничуть не заботясь при этом, что может оглушить железным лязгом присутствующую иностранную даму. Разбухшая Щека был возмущен его поведением, ибо толкнул жонглера в плечо и насмешливо произнес: -- Ну, что? -- Чего? -- оглянулся на него Фандюшин, задержав перед собою, в воздухе, вилку с наколотыми шкварками. -- Что ты пил? -- цеплялся Коля. -- А что? -- не понимал Фандюшин. -- Это ж джин, -- снисходительно молвил Коля, оглядывая застолье понимающим взглядом. -- Почуял или нет? -- А, -- коротко ответил жонглер и тотчас отправил в рот аппетитные корки и звучно захрустел ими, от наслаждения вновь задвигав ушами; лицо его мгновенно стало малиновым. После того как ушел Фандюшин, на ходу подкидывая сковороду и ловя ее за ручку, причем с переворотом в два раза, наш Коля-Николай повел выпуклой щекою в сторону двери, подмигнул нам всем и молвил: -- От, деревня! -- И в наплыве самых приятных чувств нагнулся к своей тумбочке, зашуршал бумагой, затем достал толстейший брусок сала и нарезал его щедрыми розовыми ломтями. Неслыханное дело! Ангел-хранитель Коли, мирно дремавший на своем обычном месте, на тумбочке, беспокойно заворочался и с укором посмотрел в затылок своему протеже. А время шло, жизнь наша проходила, ничего не оставляя для того, что называется "здесь", и все надежды наши таились в будущем, и оно заставляло нас лететь, минуя все пропасти, и настало время лишним сматываться из комнаты. Я предложил Коле-Николаю сходить в кино, но он заупрямился: -- Ну, какое кино, уже и билетов, наверное, нету. Я вынул из кармана и показал ему заранее приготовленные билеты. -- Нет-нет! Я сейчас спать ложусь. Но я бросился к нему, схватил за шиворот, и после недолгой борьбы мне удалось нахлобучить на Колю кепку и выволочь из комнаты. -- Ты что, дубина, не понимаешь ситуации, что ли? -- набросился я на него за дверью. Мы шли по улице, взявшись почему-то под руки, я оглянулся через плечо направо, налево... и нигде не увидел Колиного ангела -- видно, тот благоразумно не ездил с подопечным в трамваях и не ходил с ним в кино, а постоянно оставался на тумбочке и стерег сало. И тут я почувствовал, что если два молодых человека, слегка подпив, идут вдвоем в кино, куда им вовсе не хочется, и нет рядом с ними девушек, а вокруг одна сырая осенняя темень, и топают парни, взявшись под руки, словно примерная супружеская чета, о, если дело обстоит так, то им нечего ожидать чего-нибудь славного. "Ну хорошо, -- думал я, -- вот идут по московской окраинной улице толстенький Пятачок и Пушистый Хвост, коим счастье высшее пока не улыбается и вряд ли улыбнется. И что им делать -- в этом сонме, клокотании и требовательном неистовстве судеб и судеб? Покориться своей судьбе и, подобно моему спутнику, постараться хотя бы удовлетворять требования желудка? А не кажется ли вам, моя бесценная, что в соленых слезах, с которыми мы будем проглатывать свою пищу, этот единственный для нас дар божий, в куске хлеба, проскакивающем в глотку вместе с подавленными рыданиями, содержится усыпительный яд высшего милосердия? И не можете ли вы предположить, что ежели смиренный Пятачок или я уснем навсегда в этом кинотеатре, так и не постигнув высшего человеческого счастья, то и человечество в целом его не достигнет? Но мне думается, что если я смогу умереть за кого-то другого -- если я сумею достичь подобной высоты духа, то все наладится. Ведь того же самого смогут достичь и другие! Тут самый главный вопрос -- сможет ли бескорыстие и самоотверженность за ближнего одолеть звериный инстинкт. Я уже слышу звонкий лай бегущей по моему следу собаки. Скоро наступит миг, когда я перестану быть белкой и стану человеком -- витязем, достойным вашей руки, моя бесценная. Но я еще не перескочил на ту роковую, последнюю березку, я иду в обнимочку с богачом, владельцем целого чемодана куриных яиц и полпуда отличного полтавского сала, я все еще учусь, прохожу школу человеческого становления". Вот о чем я думал в тот осенний вечер, когда мы с Колей-Николаем шли в кино, смотреть фильм под названием "Утраченные грезы". Но, спотыкаясь, я так и не дошел до кинотеатра, меня из переулка поманила некая женщина в накидке-пончо, державшая над головою раскрытый зонт. Я ни слова не сказал Щеке, молча вручил ему билеты на сеанс 20.30 и удрал от него. Кончилось мое братское сочувствие к Коле -- меня ждало приключение. Почему-то всегда получалось так, что я изменял вам в ту минуту, когда тоска по вас была всего сильнее. Замену ли искала моя бедная душа? Нет, скорее самоуничтожения. Незачем мне описывать это очередное приключение, после которого лег еще один кирпич на стену, отделяющую меня от вас, и остался в памяти запах, напоминающий аромат долго пролежавшей в сыром чулане тряпки, когда-то принадлежавшей молодой надушенной женщине. Лишь в середине следующего дня, еле живой от бессонницы и отвращения к самому себе, я вернулся в общежитие, вскарабкался на второй этаж и ввалился в комнату. В акутинской постели спал Жора, тоже не изволивший в этот день посетить занятия; я разделся, положил очки на тумбочку, улегся в свое казенное гнездо, тяжело вздохнул и почувствовал себя почти счастливым. Георгий, несмотря на то что был черен, волосат, мускулист и носат, спал без храпа, бесшумно, не то что этот Коля, у которого вместо носа был всего лишь пятачок размером с пуговку. Было тепло и тихо в комнате, тепло и тихо, и я сладко уснул. И смешались, наверное, наши сны. С того дня, хотя мы и жили раздельной жизнью наших телесных сущностей и пребывали каждый в своем времени, мир нашей духовной жизни стал общим, и в этом мире мечты и сновидения, воспоминания и фантазии являли собою единую природу, дополнение и продолжение одного другим. И постепенно воспоминания Георгия стали моими, а странные, немного болезненные фантазии белки -- моими, а мечты о будущем нашего искусства -- одинаковыми. Мы любили одних и тех же художников; при взгляде на какую-нибудь новую работу нам не нужно было обмениваться мнениями и даже многозначительно переглядываться. Я с восхищением следил за тем, как появляются из-под акварельной кисти друга прозрачные, тончайшие воплощения его нежного чувства красоты, а мне было радостно и горячо от огненной яри живописи Георгия, меня бодрило его плотное пастозное письмо, эти грубые нашлепки краски, я так не умел -- точно так же, как и он не умел передать двумя-тремя прозрачными мазками акварели состояние дня. Но мы несли в себе некое общее чувство прекрасного, что делало каждый миг дружбы счастливым. Этим мы были сильны и неуязвимы под гнетом академической муштры, которую по-солдафонски насаждал Сомцов. Нам было на него наплевать, мы преспокойно смотрели на то, как он, вздыбив на загривке косматую шерсть, рычал и метался перед нами, в ярости простирал когтистую лапу к нашим работам, готовый разорвать их в клочья. Но нас было двое, мы всегда стояли рядом перед оскалом яростной росомахи, и это удерживало Сомцова от решительного нападения. Дело ограничивалось лишь тем, что он обзывал нас сопляками, слишком рано возомнившими себя- художниками, и удалялся в свой угол, клацая зажигалкою и прикуривая на ходу. Особенно невзлюбил он Георгия, который откровенно позволял себе эксперименты в учебных работах, но Жора на эту ненависть отвечал нарочитой вежливостью, утонченными улыбками и пускался в самые туманные теоретические дебри, что ужасно злило Сомцова и что, честно говоря, лично у меня не вызывало одобрения, хотя я и не мог не восхищаться остроумием Георгия, его завидной выдержкой и лукавством. Сердце мое замирало в тревоге за друга, но порою мне ничего не оставалось делать, как прятать голову за мольберт и давиться беззвучным смехом. Да, ...ий не раз меня предупреждал, чтобы я оставил в покое Сомцова, который затаил в душе лютую месть, но я объяснил своему осторожному другу, что не надо бояться косматых зверей, которых он видел всюду вокруг себя, а надо вооружиться палкой разума и колотить зверье этой палкой по горбу. Когда двое на этом свете крепко дружат и живут в едином кругу интересов, постепенно связь между их душами теряет свою обычную отрывистость, становится сплошной и постоянной, и тогда начинают проявляться во внешней их жизни разные новые, необычные доселе свойства. Однажды мы разгружали на железнодорожной станции вагон с болгарским виноградом, чтобы подработать до стипендии, и я брал с крайнего ряда ящичек, загляделся на прозрачные гроздья отличных ягод, задумался о солнечных вертоградах моей далекой Армении и не заметил того, что верхние ящики следующего ряда, громоздившегося до вагонного потолка, покачнулись и стали угрожающе наклоняться, готовясь свалиться мне на голову. Вдруг раздался отчаянный голос ...ия: "Берегись!" -- и я успел очнуться, заметить опасность, мгновенно присесть -- и лавина ящиков обрушилась сверху, благополучно миновав мою голову, укрытую за краем первого, более низкого, ряда. В нешироком пространстве перед раздвинутой вагонной дверью образовался живописный холм из разноцветного винограда и ящиков, торчавших углами в разные стороны. Я раздумывал, как бы мне выбраться из этого завала, и тут в дверях показалась длинная фигура ...ия, сверкнули его очки, и он спросил удивленно: "Что случилось, Жора?" -- "А ты что, не видел сам, что ли?" -- спросил я не менее удивленно. "Нет, -- ответил он. -- Я нес свои ящики в склад и услышал оттуда, как грохнуло". -- "И ты ни о чем таком не подумал?" -- "Нет. Я вспоминал белку, которая приходила ко мне в лесу. Наверное, она меня кормила, иначе бы как я выжил?" -- "Дело в том... -- сказал я. -- Эй, мне теперь отсюда не выбраться! Не могу себе позволить давить ногами такой хороший виноград. Придется нам с тобою все это съесть. Начинай со своего края..." Спрашивается, откуда, из какого пространства прозвучал предостерегающий крик? А вот я иду к тебе -- на дальнем краю Крымского моста ты сидишь и орудуешь кистью, макая ее в банку с водою, возле тебя сгрудилась небольшая толпа зевак, но ты невозмутимо поправляешь на носу очки и пристально вглядываешься в жемчужную туманность весенней Москвы-реки. О, человек, по странности своего загадочного устройства видящий призраки среди бела дня, называющий себя белкой, воистину лучший из друзей на свете, чья душа могла то ли раздваиваться, то ли отделяться без ведома хозяина от тела и с тревогою следовать за любимым другом, затерянным где-то в мирах, и предвидеть минуту опасности для него, словно ангел-хранитель! И правда, я сблизился с Георгием настолько, что иногда, кажется, и сны видел вместо него, или за него, или -- просто его сны, уж и не знаю, как назвать; так мне приснилось однажды, что австралийская миллионерша сбривает мне волосы на голове с помощью старого веника и упорно называет меня Жоржем; а после, когда мы расстались насовсем, я в любую минуту способен был перевоплотиться в него, где бы он ни был. Мы закончили свой утренний пленэр на Крымском мосту и, воспользовавшись тем, что был воскресный день, отправились навестить космического живописца Корнея Выпулкова, с которым познакомились зимою, вернее это Георгий познакомился, а я присоединился к ним позже. Георгий как-то проходил зимним днем по Трубной улице и вдруг увидел человека, спокойно шагавшего босиком по обледенелому тротуару. Заинтригованный, Жора пошел следом и наблюдал, как тот подошел к табачному киоску, купил пачку "Шипки", тут же закурил сигарету и, дымя ею, отправился назад. Жора продолжал следовать за ним, а тот, остановившись возле какого-то одноэтажного, замученного своей дряхлостью, облезлого дома, подождал своего преследователя и молвил преспокойно: "Хочешь, набью тебе морду?" -- "Нет, -- ответил Жора, -- я этого не люблю". -- "Ты что, художник, что ли?" -- спросил чудак, шевеля густыми бровями; одет он был в черный свитер с продранными локтями и в дешевые отечественные джинсы; волосы его были аккуратно, коротко пострижены, но булыжная челюсть, самая крупная часть его лица, была покрыта свирепой щетиной. "Студент пока, -- скромно ответил Георгий, -- а откуда ты знаешь, что я художник?" -- "Пойдем, поделюсь своим интеллектом", -- не ответив на вопрос, сказал тот и направился к двери, которая, осев и вмерзнув в лед, не закрывалась. Когда через несколько дней и я пришел к нему вместе с Георгием, Выпулков произнес, едва успев взглянуть на меня: "Это забавный зверь! Ничего, можешь присутствовать". В комнате, совершенно нетопленной, все углы были завалены холстами, рулонами картона, пустыми бутылками; посреди комнаты стоял мольберт с огромным холстом; на стенах висели картины и рисунки, каких я еще не видывал; половину одной стены занимало громаднейших размеров зеркало, помутневшее от времени. Меня поразила картина, висевшая на ближайшем простенке между окнами: изображено было шаровидное тело, на котором торчало множество грудей с крупными бурыми сосками, вокруг шара в сложных ракурсах и позах располагались летающие людишки с плачущими физиономиями и широко раскрытыми ртами. "Эта картина называется "Держись сиськи", -- замогильным басом сообщил хозяин, стоя к нам спиною и счищая ножом с палитры засохшую корку краски. Я осмотрел другие висевшие картины; живопись была просто чудо, цвет поражал своей необычнойвыразительностьюи безукоризненной гармонией. Мне стало понятным благоговейное потрясение Георгия и его бесконечные: "Нет, этого я тебе не могу рассказать. Сам увидишь", -- чем он интриговал меня все последние дни. Я смотрел, чувствуя, что, кажется, понемногу схожу с ума. "А это называется: "Вечерняя звезда смотрит твою слепую кишку", -- вдруг услышал я и вздрогнул. Передо мною было средних размеров полотно: вечереющее, зеленоватое небо, внизу город смутной полосою и над ним невнятные по контуру, реющие фигуры не то женщин, не то ангелов, а между ними, чуть смещенная в сторону от центра картины, мерцала одинокая звезда. "Над чем вы теперь работаете?" -- спросил я у маэстро, который был на сей раз не босиком, а в белых валенках с нашитой на пятки кожей, в меховой облезлой шапке, завязанной под мощной челюстью. (Как узнали мы впоследствии, Корней Выпулков ходил босиком и без шапки в том случае, когда накал интеллекта в нем бывал слишком высок, и, наоборот, укрывал голову и держал ноги в тепле, если падал творческий тонус.) На мой вопрос он долго не давал ответа, обдумывая что-то, затем обернулся ко мне, застенчиво сверкнул глазами и произнес: "Ты зверек безобидный. Можешь называть меня Корнюшей. Я вас обоих научу пить через ноздри". С этим он удалился из комнаты и вскоре принес откуда-то ведро с водой, в которой позвякивали хрупкие льдинки. Поставив на табурет ведро, маэстро снял шапку и, нагнувшись, погрузил голову в воду, отчего часть ее, переполнив сосуд, выплеснулась через край. Однако вскоре эта вода на наших глазах стала убывать, раздалось хлюпанье и бульканье, и, выдернув голову из ведра, странный хозяин предстал перед нами с трогательной детской улыбкой на мокром лице. "Что, -- сказал он, -- попробуете?" -- "Нет, спасибо, -- отказался Георгий. -- Я человек южный. Мне и так холодно". -- "Значит, -- изрек Корней, -- из тебя не получится космический художник". -- "Что это значит?" -- осторожно спросил я. "Надо пить ноздрями холодную воду, тогда никакая земная зараза к тебе не пристанет", -- объяснил Выпулков. С того дня мы стали время от времени навещать космического живописца, и он делился с нами своим интеллектом. Его он полагал самым главным в себе, а чувство цвета, опыт, мощный рисунок и прочее он считал пустяками, недостойными внимания. Для него первым делом было не задумать и написать картину, а, после того как она как бы сама собою напишется, угадать в ней таинственный смысл, расшифровать волю космических сил и, исходя из этого, дать название картине. Вот этому процессу -- придумыванию названия -- Выпулков придавал наиглавнейшее значение. И весь художнический трудовой процесс он рассматривал лишь как необходимый подступ, земной разбег перед воспарением мысли в небеса. Написав очередную картину, он мылся в бане, чистенько брился, надевал шапку и валенки и надолго усаживался перед мольбертом, на котором стояла новая работа. Начиналась самая ответственная часть творчества, которая порой тянулась гораздо дольше, чем созидание полотна. Корней Выпулков ждал указания космических сил, и это ожидание могло быть настолько сосредоточенным и напряженным, что, бывало, крысы выползали из углов и начинали бегать по мастерской, взбирались на мольберт и, удивленно поглядывая на застывшего художника, прогрызали дыры в шедевре, а он даже не замечал этого. Так, последнюю работу он кончил в январе и до самой весны обдумывал ее название, которым стало: "В метрополитенском саду бал". Об этом мы узнали, придя к нему в тот день, когда писали этюды у Крымского моста. -- Что значит в саду? -- позволил себе сомнение Георгий. -- Я еще мог бы понять, если бы ты сказал: в аду. В аду метрополитена. -- Мало ли чего ты еще не способен понять, -- равнодушно отвечал космический художник, усталый после завершенной головной работы, которая длилась почти два месяца без перерыва. -- Созвучие так и напрашивается, -- настаивал Георгий. -- У меня не напрашивается, -- возражал Выпулков. -- И вообще, чего ты сюда пришел? Все равно ведь ничего не понимаешь. Перед нами на мольберте стояло громадное полотно, исходившее багровым сиянием, подобно тому как мерцают угли потухающего костра, сверху подернутые патиной пепла. И в этом мерцании угадывались многочисленные фигуры толпы, карнавального шествия, состоящего из огненных существ, внутренний жар которых постепенно остывает. Это был излет карнавала, его затухание к исходу праздника -- глубочайшая печаль и спокойный философический трагизм, готовность принять неизменный переход огня в пепел, рассеяние жара в невнятной тьме подземелья. В центре картины был намечен эскалатор, по которому спускалась в остывающую полумглу вереница фигур, все еще раскаленных недавним пламенем карнавала.Картинапоражалакакой-то нечеловеческой внутренней силой, и Георгий, набравшись духу, решился выступить против этой силы. -- Чего же все-таки я не понимаю? -- произнес он спокойно, но с вызовом. -- Оставь, Жора, -- начал я примирительно. -- Какое значение имет название, если сама картина вот она, уже существует. -- Вы оба не понимаете голоса космоса, -- молвил Корней Выпулков. -- Тогда объясни нам, -- попросил Георгий. -- Чего тут объяснять? -- был ответ. -- Голос приходит из космического пространства. Сиди и слушай его. -- А если я сам хочу мыслить, без этого голоса? -- возразил Георгий. -- Ты? -- удивился Выпулков. -- Да, я. Я хоть и ожидал, но не устерег этого мгновенья. Корней стремительно метнулся к Георгию, схватил его за горло, и они оба рухнули через скамейку, клубком покатились к подножию мольберта. Я заметался возле них, пытаясь растащить драчунов, но мои усилия были равносильны попытке предотвратить крушение поездов в момент их столкновения. На пол со звоном полетели бутылочки из-под скипидара, банки с кистями, рухнул столик с чайником и стаканами, хрястнул и покосился мольберт -- и трехметровая картина свалилась на дерущихся, накрыла их и затанцевала сверху, а я бегал вокруг, пытаясь ее приподнять, но, прикрепленная к упавшему мольберту, она не давалась мне. Я растерянно выпрямился, опустив руки, и вдруг увидел в громадном настенном зеркале себя, жалкого и напуганного, и приплясывающую на полу картину... И впервые сверкнула в моей голове молния догадки, что в природе человеческой есть что-то безнадежное. Эта мысль увела меня в сторону, к простенку, где стояло кресло с торчащей из дыр волосяной мочалкой, я уселся на него и стал созерцать кипящее поле боя. Подробности его были скрыты от меня упавшей картиной, и лишь из-под одного его края -- заметил я -- вылетел на пол комок кровавых соплей, а вслед за этим два клока волос, в которых я узнал кудри Георгия. Я сидел в кресле и смотрел в настенное зеркало, в котором когда-то отражалась пестрая толпа раскрашенных девок и ночных гостей знаменитой московской Трубы, -- дом, который самовольно занял Корней Выпулков под мастерскую, был в старину дешевым блудилищем. Беда была даже не в том, что некогда в пространстве этой самой комнаты отдавалось и бралось за деньги любовное тело женщины. Конечно, этого у нас, у зверей, никогда не было и не могло быть, -- но продажу женщин и рабов, оказалось, можно было со временем извести; однако страшнее гнусного позора была в человеке его способность к ненависти. Самый лютый из нас, животных, не умел так стойко ненавидеть, как человек. И я, мечтая стать одним из вас, моя дорогая, вдруг почувствовал, что никогда не смогу сравняться с людьми в этом качестве. Не таилась ли здесь безнадежность моей веры, молитвы, устремлений? Господи, я не узнавал своего сердечного друга, не узнавал больше космического живописца, написавшего эту великолепную, странную картину. Она вся перекосилась, провисла и сейчас больше, чем когда-нибудь, была похожа на то, что на самом деле из себя и представляла: куском серой мешковины, замазанной красками. Сброшенная с высот на пол, в пыль и позор, красота мгновенно стала уродливой и бессмысленной. Господи, вот я и снова один, совсем один перед тобою, что мне делать? Они же убьют друг друга. Между тем гладиаторы выкатились из-под картины и теперь дрались под зеркалом, кряхтя, отфыркиваясь и отплевываясь, привставая на колени и вновь в обнимку обрушиваясь на пол. И тут меня осенило, я вскочил, выбежал на кухню, где возле раковины всегда стояло ведро для втягивания воды ноздрями, оно оказалось полнехонько, я схватил его, примчался в мастерскую и с великим наслаждением вылил всю воду на головы бойцов -- благо, как раз эти головы были тесно сближены, ибо космический живописец пытался забрать в рот ухо противника с явным намерением откусить его. Слава воде, усмирительнице огня! Драчуны распались и отползли в разные стороны, вытирая руками свои окровавленные физиономии. Они сидели по разным углам, тяжело дыша и хлюпая разбитыми носами, а я встал между ними и крикнул: -- Теперь бейте меня! Оба, разом, ну! Загрызите меня насмерть! Ведь вы готовы снова сцепиться, словно псы. Разве нельзя жить мирно, по-братски, уважая друг друга? -- Нельзя, -- сказал Георгий. -- Нет, можно, конечно, -- возразил он самому себе, -- если бы мы все были без глупых предрассудков, если бы нас окружали такие же, как и мы, свободные от космических премудростей, трезвые люди. Нельзя думать, что хорошая, великая мысль приходит в готовом виде со стороны, откуда-то, а не рождается у нас здесь, только здесь, -- громко начал стучать Георгий себя по лбу. -- Ведь кто такой Корней Выпулков? Это изменник, переметнувшийся от нас, людей, к каким-то космическим хозяевам. Он их послушный лакей. Он уже больше знать нас не хочет. Он не хочет мучиться вместе с нами в поисках наших, блуждающих истин. Он пишет замечательные картины, потому что талантлив, может быть, как сам Микеланджело, но все портит своими дурацкими названиями. Он продался дьяволу, поэтому я должен с ним драться. -- Давай-давай, мальчик, подходи, я тебе сделаю японское каратэ, -- оживился Выпулков и, повернувшись к деревянной полке, на которой стояли банки с красками, ударом ребра ладони переломил доску. Банки грохнули на пол. -- Подождите минутку! -- попросил я. -- Дайте мне сначала уйти. Кажется, я здесь лишний. Когда дерутся медведь с тигром, белки разбегаются и тихо сидят в своих гнездах. Так что позвольте мне уйти. Я схватил свой этюдник, выбежал из мастерской и по темному коридору, воняющему волчьим логовом, прошел к прихожей, где была кромешная тьма, шипела вода, пробиваясь из неисправного крана; я толкнул тяжелую, прошлого века, тихо ждущую конца дверь, попал в другой коридорчик, с провалившимся полом, -- и там был выход с косой дверью, которая не закрывалась, прочно осев углом на землю. Когда я удалился из комнаты, противники переглянулись, и Выпулков, медленно опустив занесенную для смертельного удара руку, растерянно молвил: -- Чего это он? На что последовал ответ Георгия: -- Ненавидит всякое насилие. -- Боится? -- Нет. Слишком нежная душа. По ночам во сне плачет. -- Почему плачет? -- Наверное, оплакивает мировое зло, которое ему невмоготу терпеть. -- Бедный! Не получится из него космического художника. -- Боюсь, что вообще никакого не получится. -- А жаль. Он все понимает, не то что ты. -- Ну ладно, прощай. Пойду догоню его. -- Будь здоров, -- Выпулков протянул боевую руку, которую Георгий крепко пожал, и, захватив свой этюдник, быстро вышел вслед за мною. Когда он догнал меня на углу Трубной улицы и Самотеки, я спросил у него, замедлив шаги: -- Ты и вправду считаешь, что из меня не получится художник? -- С чего ты взял... -- смутился Георгий. -- Ведь я плачу по ночам. И я действительно не способен понять и переварить человеческое зло. Понять и переварить. Хотя, должен признаться, белки тоже иногда таскают птичьи яйца из гнезд. -- Ну, извини, дорогой, за все. Я этого не хотел. Он ведь сам первый начал. -- Черным мне кажется иногда мир, Георгий. Деревья черными. Люди. Я, наверное, все-таки прирожденный график, а не живописец. Во мне нет той силы, которая должна быть у живописцев. Я не знаю, как мне дальше жить на свете, Георгий. -- Извини. Ну, прошу тебя! Я не сдержался. Почему он тычет в нос своим космосом? Разве мы для космоса должны работать, а не для людей? -- Когда я пытаюсь представить себе мать, мне всегда видится белка. Приемные родители мои, -- я не видел их уже три года, -- становятся все более чужими для меня. Возможно, придет время, и я их забуду, хотя они были ко мне всегда добры. Но я никогда не забуду белку, которая спустилась ко мне по дереву, когда я лежал рядом с мертвой матерью в лесу... Я сегодня должен с тобою объясниться до конца, настала такая минута. Я чувствую, что и ты что-то скрываешь от меня, что-то самое главное в себе. Ну так вот и объяснимся начистоту. Я должен тебе сказать, что не могу, не в состоянии быть тебе надежным другом, как мне хотелось бы. Потому что я белка и потому что мне так печально на этом свете. С подобной печалью на сердце я не имею права даже на дружбу. Я не могу и не хочу ни с кем делиться этой печалью. Но ты за меня не бойся, Георгий. Ведь я, если говорить всю правду, никогда ничего не боюсь. Я не могу, конечно, драться так, как можешь ты, и не научусь искусству ненависти, но я знаю свою тайную силу, которая выше и могущественнее самой лютой ненависти. Я все сказал, что хотел, а сделал это потому, что чувствую: мы скоро расстанемся, и, кажется, навсегда. -- Ты угадал снова: да, я что-то скрывал от тебя. Но я этому больше не удивляюсь... А скрывал я от тебя вот что. У меня родился ребенок в Австралии. Дочка. Я весь этот год переписывался с Евой, а тебе не говорил. Не знаю почему, вот клянусь тебе, что не знаю, почему не хотел показывать тебе ее писем. -- А я знаю почему. Потому, что ты собираешься уехать туда, к ней. -- Уехать? Стать мужем миллионерши? На этот раз ты ошибаешься. -- Нет. -- Ошибаешься, и сильно. Неужели ты считаешь возможным, чтобы я продал свою свободу за какие-то вонючие миллионы? -- Я не считаю, что это возможно. Но ты поедешь. -- А может быть, ты сам хочешь, чтобы я уехал? -- Нет. Нет. Ведь там тебя ждет беда. Была бы моя. воля, я бы не пустил тебя. Но все бесполезно. Уже есть где-то решение, я не знаю где. -- Голос из космоса? -- криво улыбнувшись, сказал Георгий. -- Скорее твой собственный голос, которого ты еще не слышишь, а может быть, просто не хочешь слышать. -- Аминь! Именно: не хочу слышать, поэтому и не услышу. Наш драматический разговор происходил весною, в марте, и прошло жаркое московское лето, настала осень, а пророчество белки все еще не сбылось. За это время случилось многое. Исчез Кеша Лупетин, написал из деревни короткое письмо, в котором сообщил, что по семейным обстоятельствам не может больше вернуться в училище. Меня исключили за "формализм", хотя официально было объявлено, что за академическую неуспеваемость, я ушел из студенческого общежития и перешел в рабочее, за городом, в поселке Кокошкино; мне удалось устроиться в трест "Мосфундаментстрой" разнорабочим. Осенью ко мне в общежитие приехала Ева. А я в это лето был на Сахалине, на каникулах у своих приемных родителей, которые соскучились по мне, принялись баловать меня, одели во все новое с ног до головы, в самое лучшее, что только нашлось в районном магазине: я усердно посещал танцы в клубе "Шахтер", аккуратно подстриженный, в новеньком клетчатом костюме, при галстучке, а в хорошую погоду пропадал на море, среди песчаных дюн, проросших цветущим шиповником. По ночам я часто не спал, лежал в постели и слушал затейливый дуэт Храповицкого, который пели носами мои добрейшие бухгалтер и бухгалтерша, им скоро на заслуженную пенсию, так почему бы и не похрапеть всласть со спокойной, умиротворенной душою. Я представил, как приемная мать наводит в доме порядок, моет, чистит, протирает -- и так каждый день, каждый день с молитвенным усердием. Зачем? Бессонными ночами, пребывая в ясном сознании, с незамутненной головою, я думал о своей подлинной матери-белке, о друзьях -- Лупетине, Георгии, о Мите Акутине, который нелепо погиб совсем молодым, о миллионерше Еве, которая своего не упустит (о, такая не упустит!), хотя манеры у нее мягкие, женственные, и на вид кажется обыкновенной девчонкой с веснушками, каких тысячи в Москве, -- одевается специально так, чтобы выглядеть подобной девчонкой. Да, мне белка не раз говорил, что в глазах Евы он читает спокойную уверенность львицы, которая полагает, что в любой момент может тобою пообедать, но не делает этого, потому что сыта, -- и ее умиляет собственное великодушие... Я этого не увидел в ее глазах, когда однажды вечером она появилась в дверях кокошкинского общежития, на пороге комнаты, где я жил. Кроме меня в комнате жили еще три парня, все разных национальностей: татарин Сигбатуллин, чуваш Никонов, рязанец Толя Маркушин. Никонов спал, остальные были на танцах, я лежал на своей кровати и читал "Волшебную гору" Томаса Манна. Появление Евы в комнате было столь же невероятным и малоубедительным, как возникновение покойника на спиритическом сеансе, описанном в романе, я отложил книгу на тумбочку и, краем уха прислушиваясь к радиоле, звучащей на улице, на танцевальной площадке, недоверчиво смотрел поверх босых ног на призрак моей тоски и заметил с удивлением, что пальцы на ногах у меня шевелятся сами по себе, без всякого на то моего соизволения. Нет, отрицать подлинность ее любви к Георгию было бы просто нелепо, я никогда и не сомневался в ее чувствах к нему, но я сам был зверь, а наше дело такое: люблю -- значит, хочу съесть. Например, в глазах серого Лобана, который, оказывается, еще не сдох и недавно, когда я, навестив своего сахалинского учителя по рисованию, возвращался через пустырь, кинулся за мною следом и гнал, как бывало давным-давно, меня до самых сараев, -- в желтых глазах громадного пса была такая яростная любовь ко мне, что я чуть было не бросился добровольно ему в зубы. Я не хочу приписывать австралийской вдове качеств, каких у нее вовсе не было -- вероломства, жестокости, беспощадности, -- наоборот, должен сказать, что Ева произвела на меня чрезвычайно приятное впечатление, и я вполне мог понять Георгия, что он сумасшедшим образом влюбился в эту львицу, на которой в результате долгой селекционной работы наросла шелковая шерстка. И все дело было именно в породе, которая сохраняется под любой кожей; Ева была львиной породы, и это немедленно учуял австралийский мультимиллионер, ныне покойный, поэтому женился на ней, это было ясно и мне, но только не Георгию. Я встретил эту жещину, которая ничем особенным не отличалась от прочих женщин, но была матерью моего ребенка, -- встретил, царственно полулежа на общежитской койке, шевеля пальцами босых ног. И как это надлежит делать насмерть влюбленным женщинам, она бросилась на колени и припала к этим ногам, которые, на мое счастье, были чисто вымыты. Проснулся другой жилец, несколько придурковатый Никонов, и, спросонку не разобрав, утро то или вечер, спутав сумеречную полумглу за окном с неотвратимым рассветом нового дня, полным для него славных надежд и трудового энтузиазма, Никонов вскочил и, протирая слипшиеся глаза, в одном солдатском исподнем помчался в уборную, которая находилась во дворе. А надо сказать, что парень как демобилизовался осенью, так с тех пор не менял своего нижнего белья, и рубаха у лентяя под мышками была порвана, а просторные кальсоны зияли дырою на самом ироническом месте. На улице, уже при возвращении назад, Никонов был оглушен громом грянувшей музыки, он встрепенулся и понял, что идут танцы, значит, не раннее утро сейчас, а еще вечер, и, выходит, не надо теперь же лететь на работу, а можно спать дальше. Он вернулся в комнату и торопливо рухнул в постель, не поглядев даже на нас. Георгий хладнокровно дал ознакомиться своей австралийской гостье с обстановкой, в которой жил после выдворения из общежития художественного училища: он втайне наслаждался тем, что в глазах буржуазной дамы мелькали ужас и отвращение к вполне нормальным для него самого условиям жизни; он гордился тем, что живет среди каменщиков, электриков и такелажников,которыеокажутся жизнеспособными еще и не при таких обстоятельствах. Вскоре пришли и остальные ребята с гулянья, сделали вид, что не заметили гостью Георгия, быстренько разделись и улеглись в постели, причем Сигбатуллин, любитель прохладных воздушных ванн, улегся в трусах поверх одеяла и раскинулся со всей непринужденностью слесаря пятого разряда, который за сегодня отработал смену, потанцевал, проводил подружку и пока что не загубил ее чести, пожалев девичью неопытность. Георгий больше всего был озабочен тем, чтобы доказать возлюбленной миллионерше, что он не только не стыдится своего окружения, но абсолютно убежден в том, что не бывает на свете более надежных и подлинных людей: "Они и так во всем правы", -- без конца твердил он Еве. Но когда она, трепещущая и жалкая, безропотно подчинилась ему, разделась и легла рядом, и это в присутствии трех свидетелей, которые притворно или вполне натурально приступили к носовой музыке того же известного на весь мир Храповицкого, Георгий испытал раскаяние. Чтобы как-нибудь оправдаться, он принялся шепотом разъяснять Еве, что ничего тут особенного нет: мол, Марушкин, рязанский, тоже время от времени приводит какую-нибудь женщину, и она запросто ночует здесь... На что Ева лишь глубоко, горестно вздохнула и холодными губами поцеловала его, -- лишь только для того, чтобы он замолчал, наконец. И тогда Георгий вскочил с постели, как ужаленный, оделся, велел и Еве одеться и увел ее из комнаты. Ночь была довольно прохладная, мы оба дрожали, пока шли к станции, и я проклинал себя и просил у Евы прощения, а она хранила молчание, и я никак не мог увидеть в темноте ее лица, порою мне казалось, что я после танцев провожаю какую-то девчонку в Толстопальцево, но вот забыл, как ее зовут, а электрички все нет и нет... В ту ночь я второй раз попал в Австралию, расположенную на сей раз где-то в роскошных лабиринтах "Метрополя", куда мордастый, с жирным красным загривком гиппопотам пропустил нас без всякого звука, и это явилось бы чудом, если бы не выяснилось потом, что он был заранее Евой предупрежден и подкуплен. На самом ли деле столь могущественна власть денег, то есть на самом ли деле существует Дьявол и власть его беспредельна, то есть именно он победил Георгия Азнауряна, а не одиночество, отчаяние парня и жалость к любящей Еве? Сейчас я хожу по пицундскому берегу и собираю круглые голыши, и в душе моей происходит страшная битва с Дьяволом за душу моего друга -- нам нужен единственный ответ, правдивый и ясный. Если за деньги можно купить и продать все, ну буквально все, то нам больше незачем цепляться за этот последний миг жизни, со страшным напряжением любви вглядываясь -- сквозь шквал времени н туман пространства -- в глаза друг другу, уж лучше сей миг нам закрыть эти глаза -- и делу конец. ...Но что это? Я слышу, как меня окликают с моря, и, держа в руке горсть камешков, я поднимаю голову и вижу совсем недалеко от берега стаю дельфинов. Они выскакивают из бирюзовых волн, на миг показывая темные сгорбленные спины, исчезают и вновь мелькают, строго чередуясь, старательно горбясь, словно затеяв некую игру: катим колеса по морю, катим колеса -- двойные, тройные, следующие один за другим каскады нырков на воде. В чередовании и в совместных плавных пролетах дельфинов была закономерность фуги: плетение бегущих мелодий и внезапно -- полнозвучный, ликующий аккорд. Вдруг одна мелодия из этого морского многоголосия отделилась, свернула в сторону и торопливыми скачками черных нотных знаков направилась к берегу. Дельфин подплыл ко мне и жизнерадостным голосом воскликнул: -- Эй, здравствуй, белка! Ведь это я, не забыл меня? Как же мне было забыть его? О, Нашивочкин, ты принес мне столько огорчений, что забыть все это будет нелегко. Но прежде, чем начну долгую беседу с тобою, я хочу торопливо крикнуть умирающему в Тегеране другу: есть на свете кое-что, чего нельзя продать и купить за деньги; например, аромат цветущих слив, красок, которыми расписано небо на заре, отменного здоровья, судьбы Одиссея, усердия муравьев, звезды в небе, тебя и меня, мой дорогой, и много другого. -- А теперь расскажи мне, дельфин, каким-образом ты очутился здесь, в Черном море, если, как мне помнится, я тебе сам объяснял, что Волга впадает в Каспийское море? -- Но ты забыл, наверное, белка, что существует Волго-Донской судоходный канал? -- Ах, да, действительно забыл... и ты, значит?.. -- Ну конечно! И я нашел здесь свое племя и теперь рад приветствовать тебя на нашем гостеприимном берегу! Мой дом, как говорится, твой дом, я никогда не забуду, как ты мне помогал, большое спасибо, друг! -- Ну полно, полно, дельфин, какая там помощь, мне совестно даже слушать такое, потому что ничего хорошего тебе не принесла моя помощь, хотя, честно говоря, я плохого тебе не желал, клянусь честью! Правда, я очень переживал, когда ты, дельфин, слишком бойко пошел в гору, и не потому, что твое отношение ко мне стало плохим, -- на такие вещи я научился смотреть спокойно, -- а больше из-за тебя самого, ибо ты, ничего не понимая, упорно карабкался на ледяную горку, с которой в любой момент можно сорваться и уехать на заду далеко вниз, гораздо дальше, чем то место, откуда начинаешь свое карабканье ввысь. Да разве объяснить было тебе в то время, что легко даются лишь первые шаги на этом склоне, а выше становится все опаснее и круче, ведь следующая ступень твоей служебной лестницы была занята, и занимал ее зверь помудрее тебя. Рокотов происходил из древнего рода рыхлых бобров, которые были настолько хитроумны, что научились торговать собственными шкурками, сами ничуть не страдая от этого, и нажили огромный семейный капитал, который был разорен революцией, но невозможно было уничтожить самый род рыхлых бобров, у которых шкура никогда не прирастала к телу, и она могла вывернуться наизнанку, словно чулок, и остаться в руке того, кому, скажем, удавалось схватить рыхлого бобра за шиворот. Род Рокотовых, одним словом, уцелел, и после революции его представители постепенно стали спецами, доцентами, гинекологами, до-стоевсковедами и товароведами, вновь обросли роскошным мехом, а один из них, наш Илья Борисович Рокотов, стал директором издательства, но при этом оставшись существом чрезвычайно мягким, доброжелательным и, главное, совершенно незаметным, ни во что не вникающим, -- это было весьма мудро при свирепости таких двух тиранов, как Кузанов и Крапиво, полновластно ведающих всеми издательскими делами. Он их вполне устраивал, тихим, сонным, рыхлым невидимкою просиживая годы в своем директорском кресле и время от времени выступая на совещаниях в высших инстанциях с блестящими, эрудированными, всех покоряющими докладами, в которых цифр было не очень много, но зато достаточно успокоительного, солидного пафоса, непременно переходящего в одобрительные аплодисменты. И такого бобра ты, болван, хотел сковырнуть с насиженного места, обманувшись тем, что однажды, войдя к нему в кабинет на цыпочках, ощупал его, сонного, и нашел, что директор настолько рыхл, что никакого труда вроде бы не составит дать ему коленом под зад, вытурить из кабинета и самому занять его кресло. Благо, кожа на этом кресле была еще целехонька после многих лет производственной эксплуатации, что говорило, разумеется, о бережном отношении Рокотова к орудию производства, о спокойствии его нрава, то бишь седалища, и, главное, о его желании подольше сохранить сие кресло для покоя вышеназванного органа. Чтобы обо всем этом догадаться, не надо было много мудрить, достаточно было посмотреть на Рокотова в минуту его сладкого пробуждения в директорском кресле, когда он широко зевал, скаля крупные желтые резцы, невинно таращил серенькие очи, подернутые младенческой слезою, лез, словно фокусник, в карман своей пышной заместительницы Караваевой Ларисы Дмитриевны, что стояла рядом с бумагой в руках, и вытягивал из Караваевой, то есть из кармана ее помпезного платья, наливное яблоко, такое же замечательное, как сама Лариса Дмитриевна, и с видом полного счастья принимался грызть его, выплевывая семечки в готовно подставляемую розовомясую ладонь любимой сотрудницы. Лишь раз посмотреть на картину такого счастья -- и у всякого отпадет желание нарушить его, -- что мы, совсем уже бессердечные, что ли? -- и тем более пытаться отнять его у шестипудового бобра с могучими желтыми резцами... Но, как поется в песне, ты взглянуть не догадался, умчался вдаль, орел степной, -- вернее, умчали тебя вдаль, вон аж куда, к абхазскому побережью Грузии, и все по причине твоего опасного непонимания истинных соотношений сил, правящих миром и, в частности, нашим маленьким издательским мирком. Ах, на твоем месте я бы лучше удавился, чем соваться туда, где другие оборотни во сто раз умнее тебя и подлее, и ты для них просто служебно-прикладная вещь, на данное время необходимая им, что-то вроде бильярдного кия в сложной, расчетливой игре, -- а ты возомнил себя игроком, в то время как был просто удобной палкой в их руках, предназначенной для тычка в шар. А шары все-таки более ценная для них вещь, чем кии, и все шары в конце концов попадают в лузу, принося игрокам глубокое удовлетворение, ты же стал непослушным в их руках, начал открыто воевать с Рокотовым, горланить на собраниях, изобличая его во всех смертных грехах, о которых, кстати, всем было известно, в том числе и Кузанову. Но ты, простофиля, надумал открыть общественности глаза и героически таращился, произнося вслух критику, ты перестарался, парень, или, возможно, попросту кончилось твое время, твой стиль надоел такому тонкому и многообразному стилисту, как наш главный редактор, а ты еще ничего не подозревал, не чуял и громил Рокотова где только мог, чувствуя себя почти победителем, в то время как во всех углах издательства уже смеялись над тобою, покачивали головами и ждали того момента, когда Кузанов одним глазом, вприщур, посмотрит на тебя. Всего лишь посмотрит на тебя. Всего лишь посмотрит особенным взглядом -- и партия будет закончена, на зеленом сукне преспокойно останется круглый шар под именем Рокотов Илья Борисович, а сломанный кий, то бишь Нашивочкин, с расщепленным концом отправится в подвал, чтобы новая архивистка Лера Петракова доставала с его помощью нужные рулоны плакатов с верхней полки стеллажа. Значит, все ждали чего-нибудь подобного, но случилось другое, и тот особенный последний взгляд редактора не успел сверкнуть в твою сторону -- Кузанова внезапно поразила глазная болезнь, он надолго исчез, а потом появился в издательстве под ручку с твоей женой, Таней-Киской, но это уже была не прежняя древнеегипетская киска, а вполне самоуверенная, холеная кошка и, как мы узнали и ахнули, надомная секретарша Кузанова, его постоянная спутница и поводырь, ибо старый фокстерьер стал носить плотно заклеенные очки, в одном стекле которых была оставлена крохотная дырочка, сквозь нее он только и мог теперь взирать на мир. Однако и этого окошка вполне было достаточно многомудрому оборотню, он прекрасно видел все, что творится вокруг, живо навел расшатанный междоусобицей порядок и, к нашему следующему великому удивлению, снял с должности не Рокотова, а тебя, мужа своей секретарши-поводырши, и мы все заткнулись, и Илья Борисович остался преспокойно поедать наливные яблочки Ларисы Дмитриевны, доставая их, словно фокусник, то из низкого выреза ее платья, то из-под накинутой на ее плечи шали с пышными розанами. И я спрашивал как-то у Литвягина, что бы это все значило, и Литвягин мне ответил: а хрен его знает, бывают у старых маразматиков причуды, когда они вдруг вспоминают о загубленных ими невинных младенцах и что-то вроде раскаяния начинает беспокоить их, словно запор, тогда подбирают они какую-нибудь паршивую кошку и ухаживают за нею, как за родной дочерью, может, подобную притчу мы имеем теперь перед глазами, говорил Литвягин, а впрочем, хрен его знает. Эта Киска... не слыхать было, чтобы путалась с шефом, но что бы то ни было, жалко Нашивочкина, вот кто остался кругом ни с чем, жена, сука, вся в мехах бегает с шефом под ручку, а бедняга Нашивочкин, говорят, заболел и лежит в больнице -- так впервые я узнал от Литвягина, что ты болен, и решил навестить тебя в клинике Склифосовского, куда ты попал со своими парализованными ногами и разбитым сердцем. Помнишь, помнишь, я зашел к вечеру в твою палату, не сразу увидел тебя среди остальных бедолаг, лежавших и сидевших на койках, а ты первым заметил меня и заорал: "Вон отсюда, из-за тебя я попал сюда, ребята, дайте кто-нибудь костыль, я хочу стукнуть его по голове!" Перестань, дельфин, -- отвечал я на нашем языке всех зверей и птиц и "гад морских", -- прекрати истерику, ибо виноват прежде всего ты сам, что не слушался меня. Не я ли говорил, что человеческий мир не так прост, как тебе кажется, и поэтому лучше всего жить незаметно, не вылезать вперед, не тщиться схватить самый жирный кусок, не искать славы, а успокоиться на мирной дружбе с каким-нибудь приятелем, играть с ним в шашки, коли сердце жаждет битвы. И все, что можно позволить для души -- это спокойно созерцать да, елико возможно, кое-что понимать, но никогда, ни за что, ни в коем случае не раскрывать никому того, что удалось понять. Не говорил ли я этого тебе? -- говорил, а послушался ли ты? -- не послушался, и нечего теперь корить меня, искать вокруг, чем бы запустить мне в голову, слушай лучше, что я тебе сейчас скажу, внимательно слушай. Есть путь спасения для тебя, и если ты не хочешь сдохнуть здесь, в больнице, запомни мои слова. Ты не смог приспособиться к человеческой жизни, как я, и не оказалось у тебя ни мудрости, ни моей беличьей осторожности, поэтому подошел ты вплотную к краю бездны, осталось только свалиться туда. Но есть обратный ход, -- в горе, отчаянии и ужасе своем человек не раз пользовался им на моих глазах и ускользал от неминуемой гибели. Это решимость Каина, которому дольше жить, чем Авелю; но не обязательно убивать своего брата, достаточно просто убить человека, и не обязательно другого -- а хотя бы человека в самом себе, отречься, отказаться, уничтожить все то, что потихоньку преображало тебя из неразумного животного в духовное существо. Отречься, отказаться, забыть человеческий стыд, не позволяющий тебе совершить тот или иной поступок, и поступать только так, как велит жаркая, потная от страха, ничтожная и необозримая, как ночь, первооснова твоей животной сущности. Отречься, отказаться, позволить себе хоть единственный раз подчиниться этому велению -- и рухнет та длинная лестница, по которой человек в тебе карабкался к небу, и вместе с нею рухнешь и ты, но, может статься, не погибнешь при этом, а наоборот -- избавишься от ангела смерти, который уже стоял над тобою и ждал, занеся меч. И обретешь ты долгие-долгие годы каинова существования, стараясь уйти как можно дальше от роковой предрешенности и двигаясь в обратном направлении к тому, что шумит, грохочет вдалеке как стройка человеческая, как веселый и деятельный гул возведения стен Будущего, в котором места тебе не достанется. Ибо ты пойдешь в противоположную сторону, к одинокому подыханию зверя и, пройдя смертный порог, попадешь в свой звериный рай, где все будут бесконечно насыщать свои желудки, оттяпывая куски друг от друга, где каждая жующая челюсть будет работать на полную мощность, и блаженство всеобщего насыщения выразит дружная, одновременная Великая Отрыжка теплым сырым мясом. Дельфин, не подумай, что я недооцениваю прелести и такого рая, иначе я не стал бы в свое время направлять тебя в эту сторону, хотя сам я стремлюсь вовсе в другую, и я подсказал обратный ход не из темной подлости или презрения к тебе, нет. Я просто никогда не мог понять того, почему старость столь несчастна и уродлива, почему дозволено четвертовать младенца на глазах у его матери, отсекать ножом тонкие ручки его и ножки, и зачем нужно еще и стремиться куда-то ввысь, к величайшим вершинам духа, когда мы знаем обо всех этих делах, и я не видел причины, чтобы не подсказать тебе единственного пути спасения твоей жизни, коли он имелся. Ты должен был отказаться от всех приобретенных навыков человеческих и пройти обратное превращение в животное, в этом не видел я ничего особенного, ибо, стоя между зверем и человеком, я должен был молча взирать на ужасный облик и Сциллы и Харибды, не смея даже пикнуть и показать вида, что постиг этот ужас. То есть я не знал и никакого преимущественного блага, которое будет у тебя, если ты из человека вновь станешь дельфином. Но я видел, что это спасет тебе жизнь. Я выкрал тебя из больницы, увез на такси к себе домой и держал в своей однокомнатной квартире до тех пор, пока парализованные, жалкие, как у дохлой лягушки, ноги твои не отвалились, и затем мучительно, омерзительно отрастал твой хвост, и ноздри твои постепенно перемещались с лица на затылок, и все это переносил ты в лихорадке, при высокой температуре. Обратное превращение твое было похоже на затяжную болезнь вброде брюшного тифа, и ко времени, когда ты выздоровел, уже настала глубокая осень, и я колебался, стоит ли отпускать тебя в путь, боялся, что не успеешь до ледостава пробраться по рекам к морю. Но ты успел, как я вижу, и не только успел, но и выбрал более удачный маршрут, хотя ничего, кроме истины, что Волга впадает в Каспийское море, я не открыл тебе, отправляя в далекое путешествие, и оно, слава богу, завершилось благополучно, и ты теперь на Черном море, которое все-таки соединяется с Мировым океаном. Не жалеешь ты, что все так получилось? -- Что ты, -- ответил мне улыбающийся дельфин, -- я теперь отец семейства, у меня хорошая, полная жена и двое дельфинят, хулиганы такие, что усы тебе сбреют, пока ты рюмку собираешься выпить. Дом у меня двухэтажный, на дне Гагрского залива, и целая роща подводных мандаринов, которые я даже не тащу на базар, а сразу сдаю на заготовительный пункт. Одним словом, хорошо живу, генацвале, приходи ко мне в гости, все собственными глазами увидишь, музыку послушаешь, недавно два моих абрека нашли где-то медную трубу, как золото блестит, а сосед-старик, бывалый дельфин, видавший даже берега Австралии, отлично играет на ней: ду-ду-ду! ду-ду! Бог ты мой, я, слушая дельфина, не знал, то ли радоваться мне, то ли печалиться за него. Неимоверно жаль мне, что его попытка стать человеком кончилась ничем и, чтобы спастись от гибели, ему пришлось вновь превращаться в животное. Дельфину удалось подняться только до уровня обывателя, а ведь любой тиран -- это прежде всего обыватель, правда, весьма крупный и злобный по сравнению с остальными, и любой демагог и болтун или сверхъестественный бюрократ -- тоже, а сущность оборотня, которого столь мирно называют мещанином, составляет то, что средоточием высшего смысла его бытия является у него кишка, и основой его извечной тревоги -- пустота в желудке. Итак, боязнь пустоты во чреве -- вот чему мы обязаны бешеной энергии и замечательной предприимчивости этих существ, внешне почти не отличимых от людей, и последние часто с охотою подчиняются первым, считая их в высшей степени серьезную желудочную озабоченность за проявление служебного рвения или административных талантов. Дельфин, ты ведь тоже в недавнем прошлом был таким же, вспомни, до чего же противно ты радовался крупным гонорарам, пихался у кормушки, лизал руки начальству и плакал натуральными слезами, получая натуральные тумаки и подзатыльники от жены. Ничтожество, ты на своем служебном поприще и в общественной деятельности хотел выглядеть энергичным воротилой, фигурою, и не было такой клятвы, которой бы ты не готов был нарушить ради того, чтобы тебе было лучше, чем другим. Ты был жесток и холоден, как сатана, когда дело касалось твоей личной выгоды. Не упрекнуть тебя хочу задним числом -- зачем, кто старое помянет, тому глаз вон, нет, я все это к тому, что вот жил столяр, мастерил рамы, ставил двери, делал гробы по случаю -- и вот нет его; стоит на верстаке рубанок, завиток стружки еще торчит в нем, и фамилия у столяра, кажется, была Февралев, и был он запойным пьяницей, неряхой и бобылем... О боже, зачем нужно столь беспокоиться, чтобы взять себе больше денег, власти, еды, зачем, дельфин? Ведь твоя жена, которую ты любил, уже забыла о твоем существовании и, служа грелкою старому фокстерьеру, вянет день ото дня, становится все уродливее, постепенно превращаясь в безобразную ведьму с отвислым зобом и с крючковатым носом; и только почти ослепший фокс, у которого осталось всего два процента зрения, еще не замечает этого -- вот цена всем неимоверным потугам и ухищрениям пожирателей хлебов и мяса, ревностных служак, от мелких до великих. Цена -- забвение, цена -- пустота, и прощай, дельфин, на веки вечные прощай, никогда ты не был мне близок, не знал я тебя и не помню уже. О творец, зачем прелесть цветов увядающих, стать деревьев, падающих и сгнивающих на земле, красота -- мара, страсть -- гиль, величайшие творения -- миражи? Зачем эта хмельная брага, которую ты столь усердно варишь, это булькающее ворчание сусла, хлюп брожения и пышная пена вырвавшейся на волю струи жизни? Кто будет пить это зелье, неужто ты один, неимоверный брюхан, пожиратель искривленных пространств и гравитационных полей, созидатель черных дыр в космосе, невидимый нам Исполин, вмещающийся, однако, в моей крошечной беличьей башке? Кто кого породил -- ты меня или я тебя, или мы вечно порождаем друг друга: безвестная таинственная Воля мой разум или не менее таинственный и несчастный разум мой тебя, отца Вселенной, который должен быть и который не должен бросать на произвол судьбы своих детишек и находиться где-то в бегах, не казать лица и заставлять плакать сироток в их бездонных ночах, средь шороха осыпающихся звезд? Что это гудит, бурлит передо мною, мгновенно надувая гороподобные мышцы вод и сердито подталкивая берег, -- море ли Черное у Пицундского мыса или синее сусло жизни, в котором канул мой дельфин, так и не найдя во мне умиленного ценителя его земного, земноводного счастья? Что плещется у моих ног, нежно облизывая круглые гладкие камешки, -- соленая ли прозрачная кровь твоя, мать моя Земля, или прозрачная, влажная кантилена твоей музыки, которую творишь ты у меня на глазах, невидимый, но где-то совсем рядом работающий композитор зорь рассветных, дирижер морских ветров, сочинитель зефиров и оглушительных ураганов? Почему бы тебе в это утро, безупречно сотворенное тобою, не предстать перед сыном в привычном и доступном для него образе отца человеческого -- в штанах, босиком, с растрепанной бородою, со следами утомительной и высокой ночной мысли в очах? Встает над морем солнце. Оно красно и округло -- желток огненного яйца, название которому День. Ликуют бакланы и чайки, срываются с воды и длинными вереницами, словно нанизанные на одну летящую над морем нить, несутся вдоль берега туда, где гладь водная неспокойно рябится мелкими волнами -- пришел косяк рыбы, птицы с воплями падают на это место и тут же исчезают, словно растворяются в море, -- все новые и новые стаи черных птиц падают в кипящий клочок залива и исчезают в нем. Настал час охоты, неистовствующей под водою, миг насыщения алчущих птиц и гибели безвинных рыб, этих плодов огорода морского. Туда же несутся вскачь, обгоняя друг друга и накручивая свои прыжки-колеса, проголодавшиеся лихие дельфины. И, прислушиваясь к далекому шуму морского базара, на прибрежном пресном озере, обросшем желтым камышом, замерли другие водолюбивые птицы: зимующие здесь утки, гуси и лебеди. Розовая капля озера, ошеломленно взирающего снизу вверх на бездонное рассветное небо, вдруг словно проросла этими неподвижными птицами, незаметно на глаз выплывающими из камышей на середину розового озерного зеркала. Лебеди круто выгнули беломраморные стебли своих долгих вый, с безумной самовлюбленностью Нарцисса уставясь вниз, в свои собственные отражения; черные утки и рассыпная мелкота водяных курочек окружили лебединое становье, словно послушная и смиренная челядь своих царственных хозяев. И неисчислимыми грудами драгоценных каменьев -- смарагдов, сапфиров и лазуритов -- высились ближние и дальние заснеженные горы утра, эти самоцветы южной мгновенной зари. Каменистыми дорогами, выбитыми по склонам холмов, двинулись вниз, на зимние долинные пастбища, стада коров и буйволов. Над пустынным полем бесшумно скользнула первая цапля -- большая недоверчивая птица. Вдруг на озере всполошенно загоготал дикий гусь и ударил крылами, следом грянул гулкий гром выстрела, торопливо повторился нерасторопным дуплетом и расплескался влажным эхом по дальним ущельям. И черноусый браконьер, высунувшись из дверцы красного автомобиля, поспешно перезаряжал ружье, алчными глазами озирая камыши, воду и прибрежную, огибающую озеро дорогу. Курочки и утки мгновенно исчезли. Лебеди, не умеющие нырять, полетели тяжело, низко-низко над водою. Чиркая лапками воду и вытянув в струнку шеи, понеслись гуси к дальнему берегу. Все в это утро жаждало жизни, борьбы и спасения, один я, наверное, был равнодушен ко всему, потому что со всей отчетливостью уразумел, что давно уже не живу, а доживаю, тяну лямку тоскливого существования, словно вечный каторжник дни своего бессрочного заточения -- с тех пор, с того дня, с одного московского вечера, когда вдруг понял, что потерял вас навсегда. Это было весенним вечером на шумной улице, возле универмага; шел народ; глубина улицы, словно дальний конец ущелья, тонула во мгле сумерек; я шагал среди толпы, сжимая руками рассеченную грудь, и сквозь кровавый хрип бормотал себе под нос: "Ничего, и это пройдет, и все пройдет". С тех пор я то и дело повторяю про себя это утешение -- если мне становится невмоготу плыть во времени своего существования, по бездонной реке, реальная сущность которой докажется лишь тем, что я когда-нибудь утону в ней. Рана моя зажила, и на груди слева, где зияла клокочущая кровавая дыра, не осталось никаких следов, я почти здоров, если не считать небольшого геморроя, к которому исподволь привык, словно к неудобному и не совсем приличному, но близкому родственнику. Я давно и безнадежно женат, у меня растет сын, шустрый бельчонок, на которого я взираю с грустью и недоумением: неужели этот легкий поплавок понесет далее по реке забвения мою тайно пронесенную через жизнь боль, мое противление злу и все те недоуменные вопросы, которые я вынужден был задавать кому-то -- тому, кто вовек безответен. Жена моя буйволица, приятная в человеческом обличье и весьма уютная дама немалых размеров, равномерно и равнодушно перетирает жвачку наших совместных тягучих дней и почти не обращает на меня внимания -- даже в минуты более экспансивные, чем время мирного сидении перед телевизором; и, отбарабанив свой урок, каждый из нас поворачивается на свой излюбленный бочок, чтобы погрузиться в свои сны: один уже вскоре несется по зеленым пролетам вершинного леса, видя себя пушистым лесным зверьком, другой бежит на тучные степные пастбища и блаженно погружается в прохладную грязь приречных болот. Послушайте, а что было бы, если б в тот майский вечерний час в Москве, на людной улице Москвы, маг-шутник, правящий нашей жизнью, не превратил бы вас в невидимку?.. И я успел бы догнать свою возлюбленную в толпе, положил бы ей на плечо свою руку и решительно, сурово сказал: "Ты моя!" Жизнью называется конечно же только восхождение к вершине радости бытия, а нисхождение с нее -- это постылый спуск в долину небытия; и вот я уже приближаюсь к сей прохладной долине и с невольным нетерпением прибавляю шаг. Уже приобрел я охотничью собаку, породистую западносибирскую лайку с крепкими клыками, я усердно откармливаю ее мясом и жду своего часа. Близко мое избавление, мадам, я в этой жизни потерял вас и не видел отца-матери, но кроме моей беличьей природы небо меня наградило мыслящей душою, и она торопливо растит в себе некий плод, скорее, скорее старается придать ему необходимую форму и окрасить в цвет зрелости -- так вишня на подсыхающей ветке скорее других, зеленых еще и твердых, наливается обреченным трагическим пурпуром. Моя истинная возлюбленная! Я не успею, очевидно, разоблачить заговора зверей, они уже почуяли и не дадут мне этого сделать, мой верный пес все пристальнее и загадочнее посматривает на меня, но я успею хотя бы выкрикнуть несколько предостерегающих слов и с бесстрашием свободного существа совершу свой маленький подвиг, который и посвящу вам, моя бесценная.  * ЧАСТЬ IV *  Один из нас уехал к матери в деревню и навсегда остался там, второй отправился к жене в Австралию и зажил богачом, третий оставался в Москве -- и вдруг на службе получил повышение, вскоре после чего он женился на своей сотруднице, -- у всех троих ясно был означен земной путь, определено место в пространстве, тде вершились их судьбы. И только у Мити Акутина все сложилось не совсем по правилам обычного человеческого существования. Ему, единственному из нас четверых, удалось пересечь рубеж смерти и, так сказть, пропутешествовать туда и сюда, -- и, восстав из гроба, он обрел совершенно иное, чем у нас при жизни, бытие; что это такое, мы могли бы приблизительно ощутить в наших земных сновидениях. В них ведь ничто не ограничивало нас в возможностях, и мы могли побывать где угодно, даже в детском возрасте своих родителей, и видеть что угодно, стрелецкую казнь например, и самим быть кем угодно -- медведем, Навуходоносором или утонувшим двенадцать веков назад единственным сыном римского патриция... Новая жизнь Мити Акутина отличалась от прежней прежде всего тем, что всемогущество и всепроникаемость не прерывались для него пробуждением от сна, как бывало, а продолжались беспрерывно, подчиненные лишь одному: любому, малейшему капризу его чувств и желаний. Поначалу он не знал об этом и порою, еще не ведая о своих новых возможностях и не умея управлять собою, он попадал в невероятные обстоятельства. Так, на первых же шагах после своего воскресения он услышал дальний свисток паровоза, вспомнил об одной поездке во Владимир с группой детдомовских ребят, и вдруг оказался в городке Тума, у железнодорожной станции, и увидел там сидящую на бревне толстую немолодую женщину в расстегнутом ситцевом халате, которая зажимала руками кровавую рану на животе -- оказалось, ее пырнул ножом бывший муженек. Митя подумал о том, что смерть ходит неподалеку от этой подколотой женщины, и о том, как кежна, беспомощна человеческая жизнь -- небольшая кровоточащая рана сбоку белого живота раненой женщины могла быть окончательным признаком ее скорого исчезновения. И только подумал об этом -- как очнулся сидящим на траве под забором, в каком-то безвестном деревянном поселке, напротив амбулатории, и мимо прошли скрюченная худая старуха в деревенской плюшевой куртке и ребенок. Они прошли, оба оглянувшись на Митю, старуха быстро тащила за руку маленькую девочку, которая на ходу все круче выворачивала шею, неотрывно глядя в Митину сторону. И он ясно понимал в ту минуту, что мимо него прошла смерть, а за руку она тащила, видимо, внучку, и этой внучкой смерти оказалась малолетняя еще жизнь. Почему, каким образом он очутился под забором у поселковой амбулатории, Митя не мог себе объяснить, как и не мог постичь значение того, почему смерть столь упорно тащит жизнь за руку. Мите предстояло еще испытать множество внезапных перемещений во времени, оказываться при обстоятельствах самых причудливых, порой необъяснимых, тягостных и кошмарных, пока он постепенно начал понимать, что ему даны новые необычайные возможности и он может использовать их по своей доброй воле. И то, что раньше бывало только во сне и что происходило совершенно непроизвольно по капризу спящего сознания, теперь могло происходить по велению ясного разума. Но как и прежде во сне, так и теперь наяву он не смог бы объяснить, каким образом его тело проникает сквозь любую толщу времени, это происходило совершенно неощутимо, однако и жить как прежде, послушно исполняя все многообразные требования плоти, он уже не мог, вернее, это не нужно было, потому что новое бытие, которое он обрел благодаря своему воскресению, зиждилось на более могущественной и универсальной основе, чем рьяная забота каждого существа о собственной сохранности. Эта универсальная основа является тем началом, которое объединяет сейчас и нас -- не только четверых друзей-студентов, давно умерших в разные времена, но и НАС ВСЕХ, которых в данное мгновение эта бегущая книжная строка подвела к страстям и надеждам белки, тем самым доказывая, что воистину существует нечто бессмертное и надмирное. -- человеческое духовное МЫ, звучащей частицей которого является каждый из нас. Но всмотримся в самих себя, прислушаемся к вселенскому гулу наших сердец -- разве не плещется в них разгорающаяся плазма доброты? И не в том ли, что каждый из нас всего лишь капля этой плазмы, заключается наше спокойствие перед черной дырой? Предположим, что она, втягивая в себя все наши неисчислимые земные боли и несчастья, выплескивает их в другую Вселенную преображенной энергией... И эта другая Вселенная, куда мы все попадаем, находится в тех же пределах, что и первая; постепенно расширяясь, она заполнит всю прежнюю. Что ж, МЫ -- это замечательно, но дело в том, что духовная сущность каждого из нас четверых, объединенных упорной любовью белки в одно созвездие друзей и проживших не очень-то завидную жизнь и кончивших плачевно благодаря звериным козням -- дух мой не может найти успокоения и, утратив жизненную оболочку, слиться в гармонии с окружающей планетной природою, -- и мой дух не может этого, и мой тоже! Мы разбросаны, разошлись в пространстве по совершенно несовместимым направлениям, и малютке жизни, ведомой старухою за руку, никоим образом не собрать нас воедино. Поэтому и звучит этот рассказ, и сию минуту -- секунду -- звучит слово "невозможно": невозможно, чтобы наши тяжкие жизненные усилия и мучительные страсти так бы и рассеялись в мировом пространстве, не оставив после себя никакого следа в этом мире. И пусть мы не можем с помощью малютки жизни собраться вместе, преодолев пустоту времени, но ничто не может помешать слиться воедино нашим дружеским голосам. АКУТИН Значит, появилась теперь у меня возможность перемещаться по времени в прошлое и возвращаться назад к тому мгновению, котор% ты или другой человек, кого я знаю, мог бы считать настоящим временем. Но в своем беспрерывном течении оно тут же становилось прошедшим -- к после краткого ощущения жизненной реальности я, Лилиана, вновь возвращался в то состояние странной свободы, которое ты можешь почувствовать лишь в своих снах. И тогда достаточно было малейшего импульса воли, чтобы меня перенесло в любую эпоху прошлого, на любое место, о котором я имел хоть какое-нибудь представление в своей прошлой жизни. Это было интересно, чудесно, не бессмысленно для меня, потому что главного -- осуществления творчества -- все еще не произошло. А однажды, каким-то образом попав на ночной Киевский вокзал в Москве, я нашел на диване брошенную кем-то газету и книжицу о фашистском лагере смерти Бухенвальд. Я стал рассматривать страшные фотоснимки в книжке и подумал о том, что должны были почувствовать люди в душегубке, когда был пущен газ... -- и вдруг очутился в камере смертников. Там кроме меня оказался еще один человек, огромного роста костлявый заключенный. Я не знал, за что приговорен к смерти. Сокамерник сначала никакого внимания на меня не обращал, лишь что-то непонятное бормотал себе под нос. Каменным мешком вонючим была камера смертников. Почти в полной темноте, в сырости копошились мы там со своим обреченным соседом. Его приговорили к смерти раньше меня, должны были скоро казнить, ему было плохо, не то что мне. Я ведь уже однажды умер, и новая жизнь моя была совсем не такой мучительной: ведь я уже не хотел есть и холода не чувствовал. Человек готовился к смерти, он перерождался. Однажды опустился на четвереньки и начал выть словно волк. Вдруг начал кататься кубарем по камере, старался свернуться в комок, как ежик. Когда надзиратель приходил, чтобы я парашу вынес, бедняга прятался под нары. Постепенно он стал страшней зверя. А вскоре он начал за мной охотиться. Он хотел разрезать мне живот и спрятаться в меня -- так он бормотал, гоняясь за мной по камере. А я хотел рисовать. Меня мучило, что нет бумаги, карандаша и нет никаких условий заниматься моим делом. А тут еще сосед целыми днями и ночами напролет крадется ползком за мною, нащупывает в темноте и пытается мне разорвать живот руками -- оружия-то никакого не было. Чем он только не пробовал распороть мне брюхо, чтобы влезть туда. Он даже оловянной кружкой и ботиночной подошвой