желтый свет этой бесславной лампочки, узрел погибель и безумие моего бедного друга, которого навестил в его деревенской избе после многих лет разлуки, который предстал передо мною в грязной нательной рубахе, в широких бесформенных портах, в бурых изломанных валенках, с зловещим блеском в глазах, с лысой головою, на которой лишь сзади лохмами висели длинные спутанные волосы, и в самой горячке душевной болезни, -- а я вспомнил, братцы, что не было у меня товарища милее ...ия, и, позабыв о всякой осторожности, решил довериться ему, я показал старому другу опенка Бубу, -- он показал мне свою гигантскую опухоль на ноге и предложил мне побеседовать с н и м, -- но лучше бы я не делал этого, потому что ...ий, в галстуке, в очках, красиво поседевший, стал, наверное, довольно преуспевающим человеком, а может быть, чего доброго, вступил в заговор зверей... Он отвернулся от Бубы, не захотел даже поговорить с ним, попросту не пожелал лишней секунды внимания уделить ему, и я понял, что теперь мне не миновать кары за убитого Верного, который оказался акварелистом. У меня в портфеле был коньяк в плоской бутылочке, я предложил Кеше выпить по рюмке, рюмок в его хозяйстве не нашлось, и он поставил на стол, хмурясь и пряча глаза, неимоверно захватанный граненый стакан, и хотя я со времени возвращения в деревню не пью этой гадости, решился все-таки выпить глоток коньяку, которым ...ий, наверное, хотел порадовать и умилить меня, деревенского обалдуя, и мы выпили, не закусывая, затем вышли из избы на улицу подышать свежим воздухом, и я подумал, что эта тьма деревенская, навалившаяся на нас за порогом, похожа на адскую, словно мы шагнули сразу "в страну мрака, каков есть мрак тени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма", и здесь, наверное, весьма подходящее место для того, чтобы сходить с ума от величайшей безответственности мира, к которому обращен наш самый яростный, самый отчаянный вопрос: кто МЫ? И этот вопрос, задаваемый диким, хриплым голосом, с хмельными завываниями, звучал и теперь в ночи, под всхлипы нещадно терзаемой гармошки, -- это мужик по прозвищу Косоротый сидел у себя на завалинке и, одурев от сивухи, ревел в ночную темноту неразборчивые, одному ему понятные частушки. Господи, отчего мир человеческий в иных своих углах бывает столь заброшенным и печальным, почему жизнь человеков так двусмысленна и невнятна -- то ли начало, то ли уже конец ей на Земле, -- я хотел бы обнять своего брата и прижать к груди его скорбную главу, -- я думал о том, ребята, а не прикончить ли мне этого Белку прямо здесь, в темноте, пока он не успел выдать меня, только хотелось это сделать не руками, а топором: _войти назад в избу, взять топор из подпечка, тихо, крадучись выйти во двор и, увидев тень стоящего у калитки человека, изо всех сил шарахнуть его по голове,_ -- но утешить безумца я уже ничем не мог, путь к его душе обрывался бездонным провалом где-то в пределах иных, недоступных времени и там, у провала, стоял на страже лохматый Буба, уродливое порождение одиночества и беды: поженились Одиночество и Беда, и родился от этого брака карлик, -- он плачет, плачет, бедненький, так и мечется, а этот Белка ничего даже не слышит, убить его -- но, подумав так, я вдруг совершенно успокоился, и мне стало ясно, наконец, что ...ий меня боится, друг приехал навестить после стольких лет разлуки, а я задумал убить его, напугал до смерти, и мне, братцы, стало так жалко его, себя, нас обоих и всех, кого я когда-либо знал и любил, вдруг отчетливо обрисовалось в воздухе тьмы нечто огромное, как гора, насквозь пронизанное скорбью, все состоящее из одной лишь замершей скорби -- неимоверный Левиафан человеческой печали тихо вздохнул перед нами в глубине ночи, под звуки и пьяное пение Косоротого, и в этом вздохе был плач по юности, погубленной зря, были заглохшие призывы красивых девушек, напрасно прождавших нас, сидя у раскрытых окон, иные возможности, обжигающие мгновенные прикосновения догадки, что жизнь могла бы пойти иной дорогой -- там, где за лукавым ракитовым кустом прячутся серебристые, прохладные хахатули, которым, братцы мои, хочется подкараулить кого-нибудь из нас, повалить в мокрую траву и до полусмерти зацеловать. Мы, продрогнув на ветру, молча вернулись в дом и до самого утра очень славно поговорили, нам было ясно, что оборотни одолели каждого из нас поодиночке, что, очевидно, чего-то нам не хватило -- фортуны ли, смелости и стойкости, дарования ли божьего, чтобы по примеру великих прочь отшвырнуть от себя бесовье и навсегда утвердить человеческую красоту в бессмертных образах и формах. И я попросил только об одном ...ия: чтобы он не выдавал меня, чтобы объяснил там, что я забил беднягу Верного только из чувства сострадания, -- на что я клятвенно обещал несчастному другу, что никогда не предам его, и в свою очередь, словно сам обезумев, просил безумца, чтобы он все свое оставшееся время жизни (а оставалось ему, я чувствовал, уже совсем немного), все свои последние дни, часы и мгновения думал о друзьях, только о тех, кого он когда-либо искренно любил, потому что все в этой жизни мара, дурное искусство, сущее -- исчезающее, происходящее -- забытое, гиль, словом. И только любовь, которая вот тут сидит и жжет и слезами детскими исходит -- наша способность любить друга, любовь одной души к другой есть единственное человеческое достояние, могущее быть приравненным чуду. Ты не должен быть одинок, заклинал я облысевшего, с огромной шишкой опухоли на ляжке, потерявшего разум Лупетина, МЫ должны быть всегда с тобою, не умирай без этой мысли, иначе все пропало, обожди хоть до весны, брат, просил я белку, дай мне спокойно дожить до тепла, до свежей травки, тогда я сам пойду в сумасшедший дом и захлопну за собою дверь. Существует, мой милый, человеческая победа, и подлинные люди живут, зная, что это такое, ведь были же Сократ, великолепный Леонардо да Винчи, были, были, а заговор зверей -- это всего лишь злое наваждение, которое спадет, отринется, слупится с нас, словно корка глины, если ты да я -- каждый из нас сумеет одолеть зверя в себе самом -- одолеть его и приручить. А я уже, брат, победил, ответил я ...ию, одолел его, потому что много лет кормил и обстирывал больную мать, и не женился, и за всю жизнь знал лишь одну женщину, это когда еще служил матросом, и зверюга во мне был задавлен под гнетом моей сильной воли, но он вишь откуда попер, только я и тут его преодолел, выдрессировал, да вот только непонятно мне, почему Буба хочет отделиться? И мы оба стали молча смотреть на Бубу, который спал, словно сытый щенок, и я понял, что мне надо встать и уйти, попрощавшись с Лупетиным так, как прощаются друзья перед боем, из которого уже никому не выйти живым; я должен был уйти, не соваться со своей жалостью, ибо что-то величественное, намного превышающее мою жалость, довлело им, и я еще до рассвета покинул его дом, последний раз обняв друга, и направился пешком по еле видимой дороге к соседней деревне, откуда в пять тридцать должен был отходить автобус, на котором можно было добраться до железной дороги. И в пути его настиг незаметно просочившийся над краем земли рассвет, тогда и почувствовал он, одинокий путник на осенней дороге, что движется внутри великого божества, имя которому Вселенная, самотворящего начала, творца света и тьмы, воздушной прохлады и теплых акварельных мазков в небе, -- творит и убирает, рисует и смывает, поверх смытого пишет новую картину, и, благодушному, увлеченному процессом собственного творчества, ему безразлично дороги все его работы, как и должно быть у подлинного художника; поэтому и наплевать ему, зверь или человек перед ним, он обоих любит, не замечая в них своих ошибок, безразлично ему и то, что в каждом из нас возьмет верх -- величие духа или низменная радость плоти; ему не до исправления ошибок -- коли заметит ее, то долой уберет неудачное изделие и заменит новым, однако ошибки эти носим в себе мы, его искрометные творения, таскаем в тростинках своих костей, в жилах натужных, в печени, болящей от алкоголя, в аппендиксе, геморрое, в раковой опухоли, в злостной мошонке, в несчастной утробе, в утренней желчности, вечерней хандре, в желании первым вскочить в автобус, отпихнув бабку с Корзиной и бидоном, в слезах зависти, в хохоте злорадства, в жажде убить из крупнокалиберного ружья красавца лося... Но я всего лишь маленький зверек, и мне ли судить о глобальных просчетах при сотворении мира и об опасных перекосах при возведении стен человеческого мироздания; возможно, их никогда и не было, ошибок, и с грандиозным размахом строящийся дом будет-таки подведен под крышу, конек которой горделиво возвысится меж созвездиями Ас, Хима и Кессиль. Возможно, люди Земли что-то знают и понимают, чего не в силах постигнуть я со своим крошечным, испуганным разумом белки... Вдруг неимоверной силы громовой удар обрушивается с ясного неба, и подскакивает земля, словно столешница, по которой изо всех сил ударили кулаком, и все, как одна, всплескивают рыбы в сонной речке, и замирают на бегу звери, и белка, со вздыбленной шерсткой, с остекленевшими глазами, мгновенно замирает, захваченная образом ужаса, равного которому еще не знала ее душа... И как милостивое избавление, как ленивый, шутливый смех божества, которое довольно тем, что сумело дружески напугать нас всех, возникает, нарастает и густо сочится с неба самолетный гул... Наверное, нет ничего страшного в этом -- ну, пробивают самолетики звуковой барьер, так и пусть себе пробивают, -- однако я, со своим зверушечьим чувством страха перед всяким грохотом, нахожу в столкновениях огромной, никчемно вызванной взрывной силы и мирных равнин человеческих такое несоответствие, что душа уходит в пятки. Наверное, нет ничего особенного и в том, что лютая звериная ненависть, поработив человечество, заставила его изготовить полный комплект сатанинского оружия, достаточный для того, чтобы ему шестнадцать раз покончить с собою (представьте себе, дорогая, некоего самоубийцу, который решил, скажем, повеситься в сарае, и вот к пыльной балке сей чудак прилаживает шестнадцать кусков веревки с петлями-удавками на конце!) -- но я и этого не разумею, не по моим беличьим мозгам задачка, я еще так плохо понимаю людей, которых люблю и одним из которых хотел бы стать -- ради вас, моя любимая, ради того, чтобы оказаться достойным вашего внимания. В предрассветной перекличке звезд было много неистраченного огненного веселья, карнавального лукавства, дружеского перемигиванья -- ничего похожего на человеческую усталость после бессонницы. Утро надвигалось, и где-то совсем рядом таился неимоверный купол светового востока. Да, солнечные лучи востекали по воздушной кровле Земли, а ночь продолжала сиять тысячами ярких, ясных, дерзновенных огней, среди которых все еще ярко пылали Ас, Хима и Кессиль. Тьма, собираясь покинуть пробуждающийся божий дом, все еще стояла на его пороге, придерживая полуоткрытую дверь, всю усыпанную сапфирами и смарагдами. В этот час МЫ предстали одинокому путнику во всей нашей спокойной величавости, тишине и ясности, словно воплощение его упорной мечты о будущем, и он спрашивал в предутренней пустыне, обратив глаза к небесам, что ему делать, и МЫ ответили ему: делай то, что знаешь. Ночь была велика, и в ней воронки черных дыр бесшумно втягивали в себя подплывающую близко звездную пыль. И белка не знала, что она может сделать, такой маленький в этом великом мире зверек. Однако он помнил, что его младенцем подобрали в лесу и приютили люди, поэтому все, чем он овладевал в жизни, должен был отдать им, -- и свой дар перевоплощения тоже. Мой друг Жора Азнаурян, переселившись в Австралию, совершенно бросил живопись и на этом вдруг сказочно разбогател -- он в своей мастерской, подаренной ему женой-мультимиллионершей, не смог написать ни одного этюда и не сделал ни одного рисунка, зато придумал на забаву себе так называемую "живопись скарабеев". Вместе с компаньоном своим Зборовским он ловил по лужайкам навозных жуков, которые доставлялись в мастерскую, там пан Станислав на столе раскладывал натянутый холст, а Георгий готовил на палитре замесы красок; после того как все бывало готово, Зборовский брал пинцетом жука, окунал в краску и затем выкладывал на холст; побуждаемый инстинктом спасения, жук устремлялся вперед, оставляя за собою причудливый след. Дойдя до края холста, жук не решался прыгать с обрыва и поворачивал назад. Бывали жуки разные -- одни бегали много часов без передышки и затем подыхали, перевернувшись на спину и устало дрыгая лапками; другие же сразу понимали, что не стоит зря кружиться, и пытались удрать, прыгнув через край подрамника (таких пан Зборовский собирал в отдельную коробку). Комбинации их устремлений бывали самые необычные, но общая картина метаний пленных жуков всегда получалась приблизительно одна и та же. Георгий с интересом следил за этой беготней, смешивая на палитре краски; он видел ту же самую закономерность суеты сует, которую знал и по человеческой жизни, -- это было смешно, и это было печально. Итак, вместо того чтобы творить, Георгий выбрал себе скромную роль наблюдателя скарабеев; творить ему вовсе и не нужно было, потому что все, что хотел бы он выразить, отлично выражали жуки, бегая по холсту. Так Георгий стал основоположником "скарабеевой живописи"; а его первый ученик, Станислав Зборовский, собирал в отдельную коробку наиболее строптивых жуков -- с тем чтобы потом, когда картина бывала, по мнению шефа, почти готова, пустить на нее строптивца, вымазанного какой-нибудь особенно яркой краской, -- таким образом и получались те самые "траектории вольного духа", о которых распинались в статьях искусствоведы, купленные Евой. Она скупала на корню и всю "скарабееву живопись" Георгия, а затем, организовав грандиозную рекламу, перепродавала. Так появился в Австралии новый модный художник мистер Азнаур, картины которого стали продаваться по неслыханным ценам. Георгий купил яхту и пустился в кругосветное путешествие, в то время как пан Зборовский, от процветания ставший розовым и полным, усердно трудился дома под зорким наблюдением своей хозяйки. Георгий все еще любил Еву, да, любил ее, но почему-то ему хотелось по возможности чаще быть в разлуке с нею, подолгу не видеть ее. "Лучше всего было бы, -- думал он, -- переселиться мне на другую планету, потому что эта, на которой мы живем, вся истоптана ее кошачьими следами". Однажды во время плавания яхта мистера Азнаура, претерпев в океане жестокий шторм, вынуждена была срочно идти к ближайшему берегу, чтобы произвести кое-какой необходимый ремонт. Через двое суток яхта доковыляла до пустынного уютного залива и стала на якорь. Хозяин яхты с механиком Цапфе сошли на берег и, оставив шлюпку, отправились в разные стороны, надеясь отыскать какое-нибудь человеческое поселение. Проходя по белой косе вдоль обрывистого берега, поверху заросшего густым тропическим лесом, Георгий вдруг увлдел, как сорвался с крутого обрыва пласт склона и потек вниз песчаным ручейком -- я подумал, что какой-нибудь зверь незаметно махнул мимо меня, потревожив песок, и скрылся в джунглях; в голове моей после недавнего адского шторма все еще гудело, мутилось, и ноги были пьяными, земля под ними так и шаталась. Я шел осторожно, враскачку, оглядывая прелестный, прямо-таки оперный ландшафт безлюдного залива, остановился, закурил, и тут услышал громкий шепот: "Туан! Туан! Не ходить дальше", -- женский голос, казалось, исходил прямо из обрыва. Так оно и оказалось -- когда потревоженный песок благополучно сполз вниз, на месте, откуда начинался его поток, оказалась небольшая дыра, и оттуда-то звучал голос. Я поднялся, увязая ногами в песчаном потоке, поближе к норе и, нагнувшись, увидел в ее глубине сверкающие глаза. "Кто бы это мог сидеть в норе да говорить оттуда по-английски?" -- подумал я и громко произнес: "Хелло! Вылезайте, вы что там делаете?" -- "Туан, не могу, моя вся есть голая, -- был ответ. -- А вы сами скорее возвращайтесь шлюпка и уплывайте. Уходите отсюда скоро, пока не поздно!" -- "Что тут происходит и куда это я попал? -- удивился я. -- Кто вы, черт побери, и почему это я должен убегать?" -- "Ах, туан, не надо спрашивать, надо уходить, если ваша не хочет, чтобы нас убили!" -- "Но кто это может нас убить? -- сказал я. -- Ведь кругом никого нет". -- "Хорошо надо посмотреть, туан, очень хорошо посмотреть..." -- "Да никого нет, говорят вам, -- стал я убеждать странную женщину. -- Ну, отвечайте, не бойтесь. Кто вы? Что это за страна?" -- "Я раньше работала Америк, -- начала женщина из норы, -- я много служила у хороший господа, умею английский, французский говорить. Я вернулась и открывала свой дело, ресторанчик. У меня был дети: две дочки, но пришел крыс и съел мои дочки". -- "Какая крыса, о чем ты говоришь?" -- воскликнул я и тут же подумал, что вот послал бог какую-то сумасшедшую. "Крыс, очень много крыс... У нас самая добрая страна, все другие страны есть плохие. В нашей стране самая большая правда, все правильно, остальное все неправильно. У нас есть Главный Крыс, он приказывал половина людей убивать, а потом опять делить пополам и снова половину убивать... Он сказал: сегодня счастье не надо, надо потом счастье. Для этого надо много работы и много убивать. Деньги не надо, муж и жена не надо, дом не надо -- а надо всем быть как крыс, кушать мясо из человек, кушать его печенка..." -- "Что ты такое несешь, полоумная", -- крикнул я с отвращением и, махнув рукой, хотел отойти от песчаной норы. И тут наверху, над обрывом, шевельнулись ветки, высунулась голова в круглой каске, обтянутой брезентом. Рядом высунулась другая такая же голова... Вдруг они так и посыпались с обрыва, выскакивая из кустов. Кое-кто из них был вооружен автоматом или скорострельным карабином; все в касках, в защитных рубахах с короткими рукавами, и все в длинных юбках-саронгах, под которыми, как мне показалось, у каждого была привязана кривая сабля, приподнимавшая край подола. "Зачем вы меня обманывать, -- охнув, горестно прошептала женщина в пещерке, -- теперь я умирать". И она попыталась, торопливо обрушивая верхний край норы, засыпать вход. Ее тут же заметили, и трое коренастых молодчиков, на вид совершенно юных, с веселыми воплями подскочили к яме и, смеясь, стали тыкать туда палкой, словно вызывая из берлоги зверя. Меня они словно не замечали, с пустыми взглядами проходили совсем рядом со мною, и никто из них даже не покосился в мою сторону. Вот это и казалось мне странным, невероятным, словно сновидение наяву: вроде бы я был для них невидимкой! Но в дальнейшем... Женщину вытащили-таки из норы, выволокли за ногу, она и впрямь оказалась совершенно голой, невероятно грязной и лохматой, словно неухоженное животное. Однако человеческий стыд не умер и в этом одичавшем существе, женщина легла на землю, вся сжавшись в тугой, судорожный комок страха и отчаяния, обхватив ноги руками, а коленями прикрывая живот и грудь. Подошел и по этим худым коленям стал колотить прикладом карабина юный солдатик, лет четырнадцати на вид. И тогда женщина, распустив судорожное сплетение рук и ног, послушно вытянулась на спине и раскинула по песку жалкие, отощавшие ноги... А меня они все еще не замечали. Однако, когда я кинулся к женщине, желая предотвратить насилие, и что-то такое протестующее крикнул, двое повернулись и, все так же не глядя мне в лицо, дружным усилием, изо всех сил толкнули в грудь, и я полетел затылком на землю, с трудом приподнялся и увидел, что не изнасиловать женщину замыслил юнец солдат. Задрав свою юбку, он, покачиваясь для прицела, явно собирался помочиться на поверженную. И тут я увидел то, что вызвало во мне ужас и отвращение, каких я никогда не испытывал в жизни. У меня волосы встали дыбом, -- я увидел, что предмет под юбкой, который до сих пор я принимал за саблю, оказался жестким, кривым, негнущимся хвостом, покрытым короткой мышиной шерстью... Это были полузвери-полулюди, экземпляры существ, в коих началось обратное развитие из человека в животное. Я нечаянно оказался на острове, часть жителей которого стала постепенно превращаться в серых крыс. То, что не тронули меня, было необъяснимым -- возможно, они что-то знали обо мне и получили от начальства определенные указания... (Все увиденное мной можно было бы впоследствии посчитать кошмаром какого-то странного бреда, охватившего меня на незнакомом берегу, если бы не судьба механика Цапфе... Он, бедняга, так и не вернулся на яхту, его крысы задержали и, выжрав на нем глаза, бросили в море.) Между тем сверху было согнано человек тридцать мужчин и женщин разного возраста, но большинство молодых. Им дали четыре лопаты, и они по очереди стали копать во влажном песке ров, контуры которого старательно отмерил и отчертил пяткой сухощавый, очень деловитого вида командир хвостатых солдат. А недалеко от меня двое вояк усердно трудились, размахивая тесаками, казня мою недавнюю подземельную собеседницу. И вскоре голова женщины успокоилась на земле, прижавшись щекою к белому песку, и глаза ее, постепенно обретая равнодушие и отрешенность, смотрели на меня, изредка моргая, словно сквозь туман неодолимой дремы. Вскоре то, что было раньше женщиной, оказалось брошенным в две кучи рядом, и освободившиеся солдаты, обтирая кровавые руки песком, направились, волоча хвосты по земле, к своим товарищам, которые хлопотали вокруг приготовленного рва, старательно ставя в ровные ряды коленопреклоненных пленников. На то, что было проделано с ними, я уже не мог смотреть, у меня есть дитя, мой рыженький бельчонок, и я, мадам, отказываюсь от чести созерцать некоторые деяния человекоподобных оборотней -- какое дело до них мне, мирному лесному зверьку, питающемуся орехами и грибами? Не желаю пользоваться своим чудесным даром перевоплощения ради розыска еще одной несусветной гнусности бесов, мордующих бедных людей. Я лучше расскажу вам, какие бывают грибы в сентябрьском лесу... Например, рыжики -- где-нибудь на ровной травке, среди елового молодняка, россыпь желто-зеленых шляпок с изысканно прорисованными кольцами. Чисто-оранжевые пластинки снизу, трубчатые ножки, на изломах которых выступают медовые капельки сока. Ах, знаете ли вы, как пахнут рыжики, если в корзине среди других грибов их хотя бы всего горстка? Так вот, моя бесценная, я как-то видел удивительного футболиста, совершенно удивительного, -- это был один из самых безобидных оборотней, помесь бульдога с унитазом, урбанис обормотус, их выращивают возле теплых батареи парового отопления, кормят из соски, летом перевозят на дачу, в четырехлетнем возрасте детенышей-обормотус тащат на поводке в секцию фигурного катания или в школу спортивной гимнастики, откуда в десять лет некоторые из них выходят мастерами спорта, а отдельные экземпляры, тщательно и беспощадно выученные, вскоре становятся чемпионами. Не знаю, какой степени совершенства достиг в спорте мой урбанис обормотус, но упругость членов и слаженность движений ладного, затянутого в синий спортивный костюм, откормленного тела говорили о преуспеянии сего организма, из которого так и прыскал сок бодрости и животной радости бытия. Вы не представляете, что значит найти где-нибудь в Подмосковье поляну с рыжиками! Это неслыханная удача для грибника -и вот на такой поляне, возле еловой посадки, ровным строем темнеющей рядом с заросшей проселочной дорогой, на траве стоял голубой автомобильчик "Запорожец", а рядом кругами по зеленой мураве носился джентльмен в спортивном костюме. Ногами, обутыми в пестрые, как дятлы, нарядные кроссовки, он поддавал грибы. Когда я рассмотрел, что же он растаптывал и разбрасывал изящными пинками, у меня потемнело в глазах. Кораллового цвета крошево безнадежно погубленных рыжиков самого высшего качества украшало замысловатым узором зеленый ковер полянки. "Ах, что вы делаете! -- вскричал я не своим голосом. -- Остановитесь, дурак вы этакий!" -- "А что такое? -- молвил футболист, несколько растерянно, устремив на меня сложный взгляд, в котором заигрывающее веселье начинало воспламеняться огоньком собачьей злобы; и последующие слова его прожурчали с уверенностью заработавшего унитаза: -- Это же поганки, собачьи грибы..." -- "Ах, собачьи?! -- заверещал я. -- Так это, по-вашему, поганки?!" -- "А что же это?" -- "Обормот!" -- простонал я, припадая на колени, и, поставив свою корзину на землю, стал трясущимися руками шарить в траве. Увы, все было испорчено, и лишь крошки да расплющенные, позеленевшие на изломах шляпки валялись на поляне. Обормотус между тем для чего-то потрогал свой внушительный половой бугор, выпиравший сквозь синие штаны, и, нимало не терзаясь раскаянием, насмешливо улыбнулся, лениво размахнулся ногою и пнул, перепасовал мне парочку уцелевших грибов, торчавших перед ним в траве. И тут я не выдержал, внезапная ярость белки помутила мой разум, и я прямо с земли кинулся на футболиста, желая вцепиться ему в нос -- по боевой беличьей повадке. Но не тут-то было -- джентльмен-то оказался боксером! Реакция его была отменной -- не успел я и опомниться, как кубарем катился по траве, отброшенный мощным ударом в челюсть. Корзинка моя мелькнула рядом, я подхватил ее и, задрав свой хвост, прошмыгнул мимо голубого "Запорожца" в еловую посадку; сзади раздались грозные, воинственные крики погони, затрещали сучья, но все это продолжалось не очень долго, и вскоре я вновь одиноко брел по лесу, посасывая разбитую губу и сплевывая алую кровь на зеленый мох. Душу мою обуяла неодолимая печаль, в глазах стояли погубленные рыжики, те самые рыжики, дорогая, которые я хотел бы вам показать сентябрьским ясным днем, под белым солнышком, нашим с вами милосердным отцом, сладко дремлющим над лесной поляною. Я всегда думал, ожидал каждую минуту, что меня подстережет какой-нибудь хищник. Поэтому бесплодными оказывались все мои начинания -- задумав что-нибудь, я тут же поникал в безнадежном отчаянии, не веря, что удастся завершить начатое. Видя, как густо вокруг шныряют кабаны да волки, я не предполагал возможности спасения, тем более что сам-то не принадлежал к числу подлинных людей, которых спасала их божественная беспечность. И дожить до этого дня и часа мне удалось лишь потому, что я таился, был настороже, не лез на рожон, избегал риска, путал карты, полз на брюхе, не садился в чужие сани. Моя единственная, утраченная! Вы одна могли бы разрушить древние чары и превратить меня в человека... но я отверг саму мысль о том, что вы способны меня полюбить... Жизнь прошла без вас, и я решил было исповедаться перед вами и сделать это на бумаге, которую можно прятать и бесконечно перепрятывать, а то и сжечь в печке или на костре, что и сделал я однажды, разведя костер за домом, у мусорных баков. Это неправда, что рукописи не горят! Еще как горят... Не боится огня лишь сила, порождающая рукописи. Однако и при данных соображениях душа моя, принужденная, пуганая, осторожная, не смогла одолеть страха, и я решил исповедаться не вслух, а про себя, с помощью, так сказать, внутреннего монолога, но и тут не посмел произнести перед вами свое имя, скрылся за нелепое, куцее, окончание. Простите меня, если можете... Нет, никогда не прощайте! Разве можно прощать твари, которая всего на свете боится и от страха даже возлюбленной не открывает своего имени? Я произнес долгую исповедь перед вами, но вы-то ее не слышали -- и даже не узнаете никогда, что она была произнесена -- вы так и не догадаетесь, кто же прячется за этим куцым окончанием -- ...ий. Возле Покровки в Москве я знал одну подворотню, через которую сразу можно было пройти в потусторонний мир моего прошлого. Он начинался за странной, очень низкой каменной галереей, тесно уставленной помойными баками; дом, к которому примыкала галерейка, был оштукатурен "под шубу". Рядом с этим домом темнела арка, пройдя которую, я попадал в проходной двор, где посреди сплошного асфальта торчал ствол засохшего дерева, под ним находилась деревянная скамья без спинки. Это и было началом мира потустороннего. Я как-то проходил в очередной раз по этому двору -- и вдруг увидел, что на краю скамейки сидит душа нашей технической редактрисы Натальи Богатко. О том, что это ее душа сидит, догадаться было нетрудно, ибо она выглядела в точности так же, как в жизни выглядела сущая Наталья Богатко, технический редактор -- полнокровная и статная особа двадцати семи лет. Нестерпимая жалость охватила меня. Когда же, подумал я, успела умереть бедная Наталья? И неужели посмертное существование ей назначено в этом скверном проходном дворе? А между тем крупные серые очи Натальиной души умоляюще уставились на меня -- и я мгновенно принял решение. Конечно, она не была для меня Эвридикой, а я не был влюбленным Орфеем, спустившимся за нею в царство Аида; но мне хотелось вызволить оттуда знакомую тоскующую душу, хотя бы ценою утраты своей собственной. И я подошел к ней, взял ее за ледяную руку, сказал "пошли" и, не оглядываясь, повлек к выходу из страны призраков. А на другое утро, побрившись в ванной, я хотел выйти из нее -- и не смог открыть дверь. В узком проходе моей однокомнатной квартиры стояла могучая круторогая буйволица, жевала жвачку -- и мне уже деваться было некуда... Мадам, я рассказываю вам историю своей женитьбы. Когда я у нее потом спрашивал, каким образом она оказалась там, во дворе, она ответила, что не понимает, о чем речь. Значит, залетела на тот свет, была чудом вызволена оттуда, возвращена к жизни -- и ничего такого не заметила! Но впоследствии, когда мы были уже основательно женаты, я все же выяснил с помощью осторожных и настойчивых расспросов, какие события предшествовали моей встрече с Натальей. В тот день, оказывается, ее на работе не было. Утром она шла, как обычно, от станции метро "Лермонтовская" в сторону родного издательства, и внезапно на нее стал надвигаться поливальщик, ехавший по тротуару, выбрасывая перед собою шипевшие струи воды. В панике, оглядываясь на поливальную машину, Наталья поспешила к противоположной стороне улицы и больше ничего не помнила -- только то, что потом оказалась в моей квартире, у двери в ванную, где я брился, мыча в нос какой-то популярный мотивчик. Можно предположить, что, убегая от холодных струй поливальщика, Наталья попала под какой-нибудь проходивший мимо грузовик и погибла, но тут появился я и вернул ее к наземной действительности. Я хоть сейчас мог бы провести вас через тот двор, чтобы вы сами могли подивиться на антиподов нашего бытия. Они существуют точно в таких же городах, как и наши, за дверями их квартир те же ссоры, примирения, болезни, радости и беды. Да, они почти такие же, как мы, но только совершенно плоские, словно зеркальная амальгама. Пристально вглядываясь в их жизнь, я вдруг начинаю постигать, что все зеркала, в которые мы с таким любопытством и самодовольством заглядываем, совершенно пусты, когда к ним никто не подходит; а когда мы смотрим в них, они довольно жестоко шутят над нами, показывая то, чего вовсе нет. И наше прошлое, отраженное в зеркалах памяти, -- у собак, белок, бабочек, неудачливых художников, -- для всякой твари, приуготовленной к тоске по прошлому, оно, прошлое, явит миллиарды плоских призраков. Так зачем же, мадам, я буду приглашать вас на эту странную прогулку? О, извечный круговорот бытия, гулкий маятник вселенских часов, неторопливо выстукивающий: _быть... не быть! быть... не быть! тут... там! тут... там!_ И я, обращаясь сейчас к вам, совершенно уже не соображаю, с какого света шлю свой привет и слова благодарности. Спасибо за то, что однажды вы встретились мне -- в той или этой действительности -- все равно. Я никогда не смогу забыть вас -- в том или этом мире. Я шел по неширокой улице -- и вдруг узнал Сивцев Вражек. Строгие старинные дома, в которых, кажется, никто и не живет. Я свернул в Большой Власьевский переулок и вскоре входил в знакомый подъезд, поднимался на третий этаж. На мой звонок долго не открывали, потом лязгнули запоры, и дверь распахнулась. Я увидел какую-то лохматую немолодую женщину в халате. Стиснув руки на уровне груди, она странным образом топталась на месте, поджимая то одну голую, волосатую ногу, то другую. Глядя мне в глаза, женщина жутковато, но как-то очень знакомо улыбнулась. И я рассмеялся: передо мною не женщина старая была, а знаменитый художник Моравов, к которому я и шел по делу. Это халат и длинные волосы ввели меня в заблуждение. Моравов один из самых выдающихся плакатистов нашего времени, и все хорошо знают его имя. Его плакаты украшали многие международные конгрессы, выставки и конференции, он автор ряда эпохальных эмблем для всяких грандиозных всемирных мероприятий, вроде фестивалей, олимпиад, универсиад. Я всегда верил, что Моравов является одним из тех великих людей, которым, слава богу, не грозит заговор: их талант сильнее всяких гибельных обстоятельств. Слушая мои замечания относительно эскиза плаката, он дергал правой рукою волосы, левою шлепал по ляжке. Затем вскочил и стал ходить кругами по комнате. И сам не заметил, как перешел на стену и, словно муха, пополз вверх, чуть наискось, по стене, после перешел на потолок и двинулся в обратную сторону, повиснув вниз головою. При этом полы халата свесились вниз -- и обнажились малопривлекательные конечности мэтра. Он все время пытался поправить халат, натягивая его на ноги, но ткань, естественно, падала так, как ей положено было падать по закону земного тяготения. Погуляв по потолку, Моравов вскоре спустился ко мне, не заметив при этом, однако, что минутою раньше совершил не совсем обычную прогулку. Как и все гении, Моравов был несколько рассеян. Покончив с плакатом, я закурил и, рассеянно глядя на хозяина, с завистью подумал: "Хорошо же тебе живется! Всех победил -- и зверей, и оборотней..." -- Тише! Тише! -- замахал на меня руками Моравов и стал боком отпрыгивать от меня, словно петух. Вот он отскочил в самый угол -- дальше некуда, но, продолжая отмахиваться, все отпрыгивал да отодвигался, как бы растягивая комнату по диагонали. Удалившись от меня настолько, что его почти нельзя было различить, Моравов вдруг исчез с глаз, а комната вернулась к прежнему размеру и виду. -- Подите сюда! -- прошептали у меня за спиною, и, оглянувшись, я увидел Пимена Панкратовича Моравова, просунувшего лохматую голову в приоткрытую дверь. В квадратной прихожей, куда меня вызвал хозяин, возле низкого трюмо стоял на боку фанерный ящик, сверху застеленный бумагой, на бумаге сидела -- именно сидела, а не лежала, соломенно-желтая спокойная, толстенькая морская свинка с сытыми щеками, с пустыми глазами. Пузо у нее было кругленькое, лапки аккуратно сложены на этом пузе. -- Вот, дорогой мой, посмотрите, -- умильным голосом произнес гениальный плакатист. -- Какая замечательная, не правда ли? Славная, хорошая моя зверюшка, -- единственная, которая не мучает меня в этой жизни. -- А где же ваш сын? -- вспомнил я. -- Где Захарик? -- Захар... Ох, не хочется и говорить о нем... Ну, да что там, скрывать нечего... Плохо у меня с сыном, голубчик. -- Что случилось? -- Да вот сами полюбуйтесь, -- с прискорбием произнес он, открывая дверь соседней комнаты. Я заглянул в полураскрытую дверь. В лицо мне шибанул сквозняк, несший кислую звериную вонь. На широком подоконнике сидел, прислонясь мохнатым плечом к оконной решетке, и с меланхолическим видом обозревал улицу здоровенный оранг. На одной из задних лап его побрякивала цепь, которою зверь был прикован к решетке. Услышав шум в дверях, он медленно повернул голову, внимательно, но как-то совершенно бесчувственно посмотрел на нас. Затем протянул неимоверно длинную руку, достал с полки черный диск долгоиграющей пластинки и, просунув сквозь прутья решетки, сбросил на улицу через выбитую фрамугу. -- Видели? -- страдальчески оклабившись, скосил на меня глаза лохматый Моравов; бледными пальцами он крутил, терзал конец пояса, словно желал его оторвать прочь. -- А ведь я эту пластинку привез ему из Лейпцига! Он захлопнул дверь, прислонился к ней спиною и, закрыв глаза, надолго замер с видом мученика. По двери с той стороны шмякнули чем-то увесистым, что разбилось вдребезги и со звоном осыпалось на пол. -- Портативный телевизор на батареях, -- печально сообщил Моравов. -- Купил ему в Японии, чтобы сынок не скучал в одиночестве... Вы как-то говорили мне о каком-то мировом заговоре, -- продолжал Моравов дальше. -- Заговор -- он здесь, -- постучал Пимен Панкратович себя по загривку ребром ладони, для чего ему пришлось низко нагнуться передо мною. -- В семье, в наших любимых детках, в родной жене и теще. Ах, только бы спасти Захарку, от полного одичания -- и о другом я уже и не помышляю, мой дружочек. Я, кажется, уснул в поезде метро и, проснувшись, обнаружил себя сидящим в пустом вагоне. Откуда-то выскочила и побежала по сиденьям рыжая летняя белка... Вид ее был странен, нелеп в безлюдном вагоне, облицованном пластиком, стеклом, дерматином -- материалами, совершенно чуждыми природе белки. Она все быстрее и быстрее металась по вагону, и мне стало ясно, что участь ее предрешена. Я с грустью следил за прыжками зверька. Никогда поезд метрополитена, следующий по кольцевому маршруту, не прибудет во влажный пригородный лес, не раскроет там своих дверей, как бы приглашая лесных обитателей прокатиться с ветерком... Поезд подходит наконец к какой-то станции, дверцы вагона с грохотом раздвигаются, белка хочет выскочить наружу, но навстречу ей плотным скоплением, отпихивая друг друга в дверях, вваливаются пассажиры. Пушистый зверек бежит по проходу вдоль вагона, пробираясь среди множества снующих ног. Добравшись до передней дверцы, поворачивается и скачет назад. И тут ее замечает некий павиан с огромными бакенбардами, в белой полотняной кепочке, вскакивает с места, на которое только что плюхнулся было, опередив устремившуюся туда же старуху с траурным венком на плече, -- раздвинув руки, нагнувшись, бакенбардист крадется, покачиваясь подрывки стронувшегося поезда, внимательно следит за каждым движением белки. В вагоне поднимается шум, галдят женщины, смеются мужчины, топают ногами, хлопают в ладоши. Старуха с траурным венком быстренько занимает освободившееся место и,прислонивкколеням бумажно-проволочный символ печали, тоже с живейшим интересом включается в наблюдение за действиями бакенбардиста. Веселый павиан, похоже, вскоре добьется успеха -- белка опять дошла до конца вагона и, припав головою к дверце, неподвижно замерла... Преследователь метнулся к ней, припадая на колено, от натяжки с неимоверным треском лопнули на нем штаны по заднему шву, но все манипуляции и жертвы бакенбардиста оказались напрасными -- белка с молниеносной быстротой ускользнула от него, взбежав по стройной ноге стоявшего рядом десантника живо вверх, к его голубому берету, и оттуда, пружинисто сработав задними лапками и вытянув в воздухе пушистый хвост, плавно полетела над пассажирскими головами... В то же мгновение я ощутил бесподобное чувство свободы, о котором поведал людям Экзюпери, -- абсолютной свободы, что познается в небе, над всеми облаками, залитыми лунным сиянием, под огненным мерцанием звезд -- трагичной свободы, постигаемой в ту минуту, когда в баке летящего самолета кончается горючее. Голубой берет юного десантника, от которого я оттолкнулся и полетел в последнее неведомое, промелькнул внизу и исчез навсегда, как синий взгляд чьих-то внимательных ко мне глаз, и я оказался в Чикаго, на верхнем этаже роскошнейшего отеля, и смотрел с высоты птичьего полета на огромный город, половина которого была залита солнечным светом и пылала тысячами отраженных окнами солнц, а вторая половина была в уютной тени, солидная, геометрически правильная, отформованная в кубики респектабельных небоскребов. Мне предстояло расстаться с женою и, оставив ее в Штатах, где у нее были затяжные дела, отправиться самолетом домой в Австралию, и я собирался в путь, но в какую-то минуту, засовывая в чемодан покупки, вдруг был захвачен мощным и упоительным чувством свободы тех, которые взлетают к небу, чтобы уж никогда не возвратиться на землю живыми. Не то чтобы я опасался предстоящего перелета на авиалайнере, и не в этот раз у меня возникло подобное чувство -- уж давно, с тех пор как я отлетел от Шереметьевского аэропорта в самолете французской авиакомпании, во мне родилась трезвая и страшная уверенность в том, что я полетел лишь для того, чтобы грянуть наземь мертвым. Прожив долгие годы в богатстве, я постепенно обрел привычки богачей, совершенно переродился, но тот человек, который в Шереметьеве прощался со своим другом-белкой, всегда знал с тех пор, что все эти привычки -- гнусность, к которой он втайне, оказывается, всегда стремился, и, достигнув подобной гнусности, ему уже никогда больше не взмыть над судьбою, как круто взмывает самолет над краем леса, окружающим поле аэродрома. Вдруг я очутился в едущем по вечерней улице роскошном автомобиле, вокруг кипела огненная свистопляска рекламы, густая толпа праздного народа заполняла тротуары и выхлестывала на проезжую часть, так что машину вести надо было осторожно, и ногу я то и дело переносил с акселератора на тормоз. В этом городе -- уже в Индонезии -- чуть ли не каждый вечер кипел карнавал и веселье никогда не иссякало. "Индонезия, любовь моя", -- когда-то пел я в юности, и теперь я еду в машине по этой стране, и она, в общем-то, оказалась почти такой же, какою представала в песне: "Морями теплыми омытая... лесами темными покрытая". Народ здесь жил веселый и красивый, любил устраивать праздники по всякому поводу... Я еду тихо, но не останавливаюсь, потому что знаю по опыту, как это опасно: набежит банда проституток, хорошенькие, юные девочки распахнут дверцы, влезут в машину, начнут щебетать, мяукать... От них не очень-то легко отделаешься, и я однажды вынужден был истошным криком призывать полицию... Я сворачиваю в небольшой переулок в фешенебельном районе, подъезжаю к затейливым воротам, покрытым блестящим лаком, останавливаю машину. Откуда ни возьмись, выскакивает темный большеголовый мышонок, одетый в шорты, распахивает мне дверцу. Я выхожу, бросаю монету малышу, тот на лету ловко перехватывает лапкою летящий кружочек металла, прячет за щеку и мгновенно исчезает, словно провалившись под землю. Стою и, задрав голову, рассматриваю деревянную резьбу на высоких старинных воротах; клыкастые лупоглазые чудища корчат мне сверху рожи. Дверь дома мне открыл сам хозяин, но когда я снял шляпу и оглянулся, куда бы ее положить, из-за гремучей бамбуковой ширмы выпорхнула совершенно голая девица, очень стройная, смуглая, с темной челочкой и в золотых очках. Забрав шляпу, она сделала что-то вроде книксена и с видом радостной готовности потупилась передо мною. Я вопросительно оглянулся на хозяина, тот лишь покивал лысой головою, на которой, пятная глянец плешины, темнели крупные старческие веснушки. -- Вчера я устраивал для друзей римскую оргию, -- все же нашел он нужным объяснить мне. -- Так это остатки... -- И он костлявою, длинной кистью руки махнул в сторону девицы. -- Гетера будет обслуживать нас во время беседы. Не возражаете? Я не стал возражать. Однако должен признаться, что поначалу чувствовал себя не совсем свободно. Стоило мне только потянуться к сигаретам, лежащим на столике, как гетера была тут как тут, доставала из пачки сигарету, вставляла мне в рот, чиркала зажигалкой и подносила огоньку. Лишь только я облизывал губы, испытывая легкую жажду, девица уже наливала кока-колы в высокий хрустальный бокал. А одежды на ней было -- тоненький, шириною с мизинец, некрашеный ремешок, весьма замысловато оплетавший ее бедра. Как честный армянский парень, к тому же верный муж любимой жены, я не должен был обращать внимания на прелести гетеры, а вести самую непринужденную беседу. Однако стоило это мне больших трудов. Теплый, благоуханный дух от здорового молодого тела, которое присутствовало где-то совсем рядом, за плечом, волновало меня, и я испытал грешную нелепость к этой безмолвной прислужнице... Но вдруг я понял, что значит подобная нежность. Я давно покинул землю, когда-то породившую моих предков, но все еще помнил, как в соседнем дворе, куда выходило окно нашего деревенского дома, кормила кур взрослая девушка Назик. А было мне десять лет, я подглядывал в щелку меж занавесками и, еле живой от волнения, не мог отвести глаз от двух чудеснейших белых зайчат, которых носила, оказывается, миловидная соседка за пазухой. Сие открылось мне, когда Назик сыпала, громко призывая цыпок, низко нагнувшись, кукурузные зерна себе под ноги, и вырез сарафана ее отпал, предоставив мне возможность узреть таинственный ситцевый балаган, где обитали два толстых веселых зайца, похожих друг на друга, как близнецы. О, эти близнецы красивенькой Назик! Они и пробудили во мне чувство, которое я называл генеральным чувством жизни, черт возьми! Однако я не сказал бы, что мое "генеральное чувство", вызываемое воспоминанием о зайчатах Назик, могло быть отнесено к разряду мажорных. О, много было в нем грусти -- пение утреннего петуха всегда начинается с упоенного торжества, но к концу своего "кукареку" дребезжит слезою отчаяния... Предвидит бедняга, разумеется, что все равно попадет в суп. -- Так чего же вы хотите от меня? -- спросил старец, приняв от гетеры бокал с кока-колой. -- Какого рожна вам надо? -- говорил он дальше. -- Чего, молодой человек, для вас еще не припасли на этом свете? -- Я хотел бы вернуться, -- ответил я. -- Зачем? По какой причине? Что вы там позабыли, молодой человек? И как вы только не поймете, что никогда никому никуда вернуться не удастся. -- Это слишком для меня сложно, -- подчеркнуто сухо ответил я старцу. -- Мне всего лишь нужно скорее попасть туда, куда я желаю попасть. -- Но я же вижу, мистер Азнаур, куда вы желаете попасть, отлично вижу, -- сердито молвил хозяин, -- и советую вам не спешить. Там, куда вас так сильно тянет, ничего не будет. Ничего. А здесь -- вот женщина, а вот вино... Не бог весть что, разумеется, ну да все же лучше, чем ничего. Хотите скажу вам, что будет со мною через два месяца? -- С вами? Через два месяца? -- Вопрос его меня озадачил; никак не мог я понять, куда он клонит, что ему нужно от меня... -- Через два месяца я отдам богу душу... Мгновенная остановка сердца... Меня кремируют, мои обгорелые косточки насыплют в голубой чесучовый мешочек, а мешочек положат в фарфоровую урну. Эту урну мои родственники зароют в землю на нашем семейном кладбищенском участке -- вот и все, молодой человек... Так куда мне-то прикажете устремиться? Куда ехать посоветуете? -- Мы не можем знать наверняка, что случится с нами даже завтра, -- возразил я старцу. -- Но зато мы точно можем сказать, чего нам хочется сегодня... -- Завтра, послезавтра, или через два месяца, или через пятьдесят лет -- нас ожидает то же самое. А сегодня нам хочется всегда одного и того же: чтобы этого не было! Но мы-то знаем, что так было и только так и будет... И не все ли равно, где мы находимся, -- в Америке, Индонезии, России? Не двигайтесь с места и вы -- может быть, проживете лишний день на свете. Целый лишний день, понимаете вы или нет? -- Со своей стороны, осмелюсь вас спросить, -- сказал я, -- зачем вы все это мне говорите? Я же к вам пришел по делу. Помогите мне вернуться домой -- вот и все, что от вас требуется... -- Зачем я все это говорю?.. А затем, чтобы вы, человек, узнали правду о самом себе. Она в том, что вы ничего, ничего не можете, с вами все будет то же самое, что было всегда, и можно уже заранее сказать, что вы кончите так же, как и все до вас. Для человека ничего не откроется нового, он уже все испытал, что должен был испытать, он завершился, и тайн больше для него нет. -- Допустим, что так оно и есть, -- ответил я. -- И вы правы, и мудрость ваша неоспорима. Но все равно позвольте заявить вам следующее. Я плевать хотел на эту истину, если она и на самом деле истина. Я хочу верить и верю: человек еще изменится. Он сейчас вовсе не такой, каким будет в грядущие времена, я не знаю этого наверняка, как знаете вы, но я верю, а это вовсе другое, чем ваше великое знание. -- Однако свое знание я могу подтвердить неопровержимыми фактами и примерами жизни. И о будущем человечества мы должны говорить, исходя из прошлого. А ваша вера в преображение человека ничем, к сожалению, не подтверждается. Вы только подумайте, каким он был всегда, -- и вам станет ясно, что иным он уже не будет. Взгляните истине в глаза и примиритесь с нею. Ничего другого не остается -- это вам говорю я, которому жить-то осталось всего два месяца. -- Ладно, я допускаю мысль, что вы каким-то образом и на самом деле знаете, что будет с вами через два месяца. Поэтому вы, скажем, имеете право на исключительную беспощадность суждений. Вы хотите открыть мне истину о человеке, свободную от предвзятостей добра и зла... Но одного я не пойму. Почему вы упорно хотите внушить вашу истину мне? Ведь я совершенно чужой для вас человек, клиент вашей фирмы, предлагающей свои услуги репатриантам. К чему такая настойчивость, с которой вы внушаете мне, случайному клиенту, вашу экклезиастову мудрость? -- Не желаете посмотреть в живых картинках, как и каким образом вы примете свой конец? -- вдруг спросил хозяин, уныло и устало глядя на меня. -- Каким же образом? -- спросил я. -- У меня есть магический кристалл, я приобрел его у одного черного мага за пятнадцать тысяч долларов. Стоит только взять его в руки и посмотреть в него, как вы увидите все, что с вами произойдет, вплоть до самой роковой минуты... Прикажете принести?.. -- Нет, благодарю вас. -- Боитесь? -- Пожалуй, и не боюсь, -- отвечал я. -- Пожалуй, я разгадал ваши подлинные намерения. Вы кому-то служите, и вам приказано убить мою веру, не правда ли? -- Вы вправе строить любые догадки... Но на прямой вопрос я отвечу столь же прямо. Да, я хочу убить вашу веру. -- Но почему?.. -- Потому, что она незаконное дитя среди законнорожденных истин. Ее надо уничтожить -- потому что она есть призрак, смущающий и соблазняющий человеческий ум. Предполагать, что человек когда-нибудь преобразится в необыкновенно прекрасное, могущественное существо, это призрачная идея, которая и сводит людей с ума. А мы рождены не для того, чтобы стать сумасшедшими... Наши великие войны, эти колоссальные убийства, -- все это и есть последствия сумасшествия. Идеей-призраком заражают, как чумой, и люди ведут себя как зачумленные. Я видел и революции, и мировые войны. Я знаю, как это сумасшествие выглядит... Ну и что? Какие результаты мы имеем после этих опытов, целью которых непременно было великое преображение человеков и человечества? Ведь каждая из сторон клялась именно светлым будущим человечества! Так что же, мы стали другими, спрашиваю я вас? -- старик иронически уставился на меня. -- Да, мы стали другими, -- спокойно ответил я; мне было уже ясно, кто передо мною и какова его цель... -- В чем, в чем?! -- всплеснув руками, воскликнул он тонким голосом. -- В чем вы видите эту перемену? -- В том, что в людях веры стало больше. Веры в то, что человек непременно преобразится. И мало того -- именно сейчас, в наши дни, мы как никогда понимаем, что без этого преображения людям попросту невозможно, другого пути у них нет. -- Вы действительно сумасшедший, -- с каким-то даже облегчением произнес хозяин. -- И все это говорите вы, человек респектабельный, миллионер... -- Нет, уважаемый, вы ошибаетесь как раз. Миллионер этого не говорит. Миллионер, так же как и вы, любит старого Экклезиаста, во всем согласен с ним, и в самом главном тоже: ничего нельзя изменить ни в человеке, ни в человеческой жизни. Все будет так, как было. Разве что удобства добавятся в этой печальной жизни. Удобства -- это главное, не правда ли? -- И с этим я привлек к себе стоявшую рядом гетеру, обняв ее за талию, она встрепенулась, как бы очнувшись от дремоты, и снова сделала что-то вроде книксена, мило при этом улыбнувшись; я потянулся к сигаретам -- гетера ловко, мгновенно обслужила меня, и уже через секунду я попыхивал ароматным дымом. -- Меня сделала богачом любовь к женщине, -- продолжал я, -- к очень милой женщине, которую я и сейчас люблю больше, чем себя. И она меня любит, кажется. Наш брак стал, пожалуй, весьма знаменитым в Австралии, и все, которые знают нас, чуть ли не со слезами умиления любуются нашим счастьем... Но хотите знать, почему я отказался посмотреть в ваш магический кристалл, который вы где-то там приобрели по дешевке? -- Сделайте милость, объясните. -- Так вот... Вовсе не потому, что испугался, как посчитали вы. Увидеть то, как ты кончишь, захлебнувшись последним глотком воздуха, -- что тут особенного? Разве я ребенок и не знаю, что этого все равно не миновать?.. Нет, все мои детские страхи уже позади. Но я не хочу видеть своего будущего потому, что благоговею перед ним. Я не смею подсматривать за своим будущим, потому что оно неимоверно прекрасно. -- Что?!.. Воистину он сумасшедший. Да если бы только вы знали, мистер... -- Старик, вяло раскрыв рот, уставился на меня. -- Что бы там его ни ожидало, но богач-миллионер не осмеливается взглянуть на него, как раб не смеет поднять глаза на господина. Потому что, хотя богач и разъезжает по всем морям на роскошной яхте и еще неделю назад он задавал пиры на Бермудах и нежился на золотом пляже, никто, слышите, никто не знает, кто в нем воскрес, хотя его и убивали, и убили, и похоронили в недрах респектабельного мистера Азнаура... Этот парень, которого убили куском золота, уже воскрес, поднялся на ноги и стоит передо мною, и я не смею поднять на него глаза. В нашем мире было немало случаев, когда нищий готов был отказаться от бедности в пользу богатства, не правда ли? Но я не слышал еще, чтобы какой-нибудь миллионер добивался чести стать бедняком. Тот парень, который воскрес во мне, повелевает мне это сделать. И я подчинюсь ему с большой радостью... -- И все же я посоветовал бы вам... -- начал было старик, глубокомысленно глядя на меня, но я перебил его. -- Я пришел к вам не за советом, как жить мне дальше, -- сказал я. -- Моя яхта будет стоять в Самаранге еще трое суток. Постарайтесь за это время, если можете, дать определенный ответ. -- Ну зачем же так долго ждать, -- вздохнув, ответил хозяин, поднялся и, скособочась, заплетающейся походкой направился к старинному бюро, за которым писать можно было лишь стоя. На ходу господин вяло махнул рукою, и нагая девица, стоявшая справа от меня, на углу ковра, подхватила поднос с пустыми бокалами и быстренько ускакала из комнаты. -- Отдайте письмо по адресу, указанному здесь, -- сказал старик, подавая мне узкий голубой конверт. -- Вам все сделают. Придется только поехать в Тегеран. Положенное мне вознаграждение завтра же перечислите на мой текущий счет. -- Надеюсь, что моя жена ничего не узнает о предстоящем деле, -- предупредил я. -- О, не беспокойтесь, мистер Азнаур. Сами понимаем... Моя фирма не делает промахов. Я попрощался и ушел. Но, уже подходя к машине, где опять вертелся темноголовый мышонок в шортах, протирая стекла машины, я спохватился, что позабыл свою шляпу, и быстро вернулся назад, позвонил в дверь, которая в ту же секунду открылась, словно за нею меня ждали, -- и опять я увидел золотисто-смуглую гетеру, с улыбкой протягивавшую мне шляпу. Я заметил, что она успела переменить туалет: вместо ремешка на ней была белая веревка, удавкою надетая на шею и свободным концом обвитая вокруг тонкой, выразительной талии. Я поблагодарил, однако неспешилуходить:что-то невысказанное, настойчивое было во взгляде черных глаз. За мою невольную, искреннюю нежность, которую испытал я к ней во время визита и которую она почувствовала, видимо, гетера желала что-то мне сообщить, но или не смела, или была немой и потому лишь доброжелательно, грустно смотрела на меня из-под ровно подрезанной челки сквозь очки. Я потрепал ее по щеке и пошел себе, отправился в Тегеран, где вскоре с пробитой пулями грудью лежал под решеткою сада и вспоминал среди тысяч других картин прошлого и то, как стояла в дверях улыбающаяся обнаженная гетера с белой веревкой на шее, и я притронулся пальцем к ее щеке, и кожа была удивительно гладкой, теплой. Нет, ничего не почувствовал и я в ту минуту, когда уже был произнесен приговор над Георгием; мне только стало казаться с некоторых пор, что у меня больше нет тайной внутренней связи с другом -- может быть, прошло слишком много времени со дня разлуки. Беда! Словно мыши перегрызли ту невидимую духовную нить, связывавшую нас с Георгием, и отныне мы оказались врозь, каждый сам по себе. Я не нашел себе места среди тех, которые ничего лучшего не могли придумать, кроме понятия собственности. Но и в мире одухотворенных призраков, могущих существовать только за счет памяти тех, кому отпущена секунда жизни, мне не нашлось местечка. Моя жизнь была всего лишь непонятно для чего произведенной вспышкой, при свете которой метнулась по стене быстрая тень белки. Я был кратковременным носителем тоски по будущему совершенству и одновременно хвостатым зверем, не желающим, чтобы его убили и сняли с него шкуру. И если бы вы застали меня в минуту очередного перевоплощения, то перед вами предстало бы неприглядное существо, снизу до пуза лохматое, с длинным пышным хвостом, а сверху безволосое, хиловатое, с интеллигентской улыбочкой, с очками на носу. Подобной химере не должно быть места под солнцем. И все же я в растерянности, я не понимаю: почему меня занесли в тот список, где были названы Акутин, Георгий и Кеша Лупетин -- самые талантливые из нашего курса. Их уже нет, каждого одолела злая судьба -- последним пал Жора Азнаурян, прошитый автоматной очередью в уличном бою. Его направили к маклеру по делам репатриации армянских граждан на родину, а маклер отправил своего клиента в Иран, где вскоре вспыхнула мусульманская революция. Георгий погиб, принятый повстанцами за врага... И вот я остался один из того списка. Как же теперь поступят со мной? Каким образом заговор распорядится относительно меня? Любимая, я хотел бы сейчас назвать вам полное свое имя... Но чу! -- звериные вкрадчивые шаги приближаются. Они непременно придумают что-нибудь совершенно неожиданное... Один из его новых друзей художник Литвягин говорил: "Не было другого такого редактора, уж он-то все понимал в нашем деле, хотя почему-то и не стал художником. А мог бы работать не хуже многих из нас, ведь рисовал он бесподобно, иногда так поправлял чью-нибудь работу, что только ахнуть, но сам никогда не пытался сделать плакат. И дома для себя тоже не работал, и на этюды не ходил. Завел собаку, сибирскую лаечку, много возился с нею, натаскивал на белок и лосей, и когда псу исполнилось года три, начал выезжать с ним куда-то, пропадать по нескольку дней. Но ружья не покупал, а кто-то мне рассказывал, что ...ий безоружным травит в лесу кабанов. А в последний год, когда издательство наше собирались объединить с другим и начались всяческие тревоги, кто усидит на месте да кто будет шефом и кого куда передвинут -- в самую ответственную пору ...ий вдруг запил. До этого, надо сказать, он и капли в рот не брал, а тут как с непи сорвался. Или дома у него были нелады -- с женой отношения у него всегда были странные, непонятные для меня, он вроде жалел Наталью и в то же время всегда насмехался, зло иронизировал над ней, обзывал коровой, а она время от времени поднимала бунт, запирала перед его носом дверь и не пускала домой или сама уезжала с сыном в Свиблово к матери. Словом, не мое дело было разбираться в их отношениях, и я ни о чем не расспрашивал ...ия. Он начал устраивать пирушки у себя, в кабинете главного художника, и в комнате худредов. Петр Сергеевич Крапиво, который тогда был вместо заболевшего Кузанова, не раз предупреждал ...ия, но тот с улыбочкой выслушивал Сергеича и давал ему слово больше не грешить -- да куда там! Дошло до того, что он в одиночестве напивался у себя в кабинете и засыпал на письменном столе, а уборщица никак не могла войти, ключ-то у него торчал в замке изнутри. Однажды, дело было на даче у Павла Шурана, они с ним заспорили о смысле жизни, словно мальчишки. Павел -- он ведь заядлый спорщик, мог бы профессию сделать из этого, да вот дал ему бог талант монументалиста, да еще и росту под два метра в придачу, и силушку непомерную, голубые глаза с прищуром и нос сапожком -- нет, лучше бы ...ию не затевать с Пашкой Шураном спора. Началось с того, что ...ий сболтнул самое что ни на есть банальное: "Скучно вы живете, друзья, а еще называетесь художники. Соберетесь -- и сразу водку пьете, о машинах разговариваете, о дачках. Для приличия хотя бы пять минут об искусстве поговорили". На что Павел ответил: "А ты вроде бы все и знаешь?" -- "Что "все"?" -- "Как разговаривать и что делать, чтобы скучно не было?" -- "Нет, не знаю, к сожалению. Да и знать не хочу. И никто не знает". На что Шуран делает вот такие глазики, смотрит сквозь щелочки на противника и выталкивает из себя слова, как булыжники, -- по одному, увесисто так: "Сейчас... когда... человечество... приближается... к бессмысленному уничтожению самого себя..." -- и тому подобное, как это может наш Павел. "А мне-то что, -- отвечает ...ий, -- я белка, не человек". -- "Что-о! -- грозно кричит Шуран. -- Самоустранение?! Ты белка, а я зайчик, а он овечка... Мы не хищники, значит, а потому и не наша вина? А кто будет драться с хищниками?" И понес дальше, стуча кулаком по столу, аж стаканы повалились. Вот тут-то и сказал ...ий: "Не вижу в этом никакого смысла". -- "Как так?" -- "А так -- хотя бы и водородная бомба, не страшно". -- "Как это не страшно?!" -- "А очень просто. Не страшно, и все. Для каждого живого существа его смерть и есть водородная бомба. И так как этого все равно никому не миновать -- чего же тут особенно страшиться?" -- "Ну, подобное рассуждение действительно не может позволить себе нормальный человек..." -- "Тебе же было и сказано: я белка!" -- "А если ты белка, то нечего сидеть среди людей. Лезь на дерево!" -- "Что ж, ты прав, пожалуй..." И не успели мы опомниться, ...ий хватает со стола бутылку, прямо из окна терраски лезет на липу, -- растет там у Шурана на даче громадная липа, -- лезет, значит, на самую ее верхотуру, и там, стоя на суку и ни за что не держась, выпивает из горлышка, а в бутылке водки было больше половины. Мы, значит, высунулись из окна и смотрели на него, пикнуть не смея. Вот так он и развлекался... Вдруг узнаю, что он купил ружье, и, должен вам признаться, сердце почуяло неладное. А тут еще приезжал ко мне в мастерскую со своим ружьем и просит показать мое, была у меня старенькая тулка, еще отцовская. Наши ружья оказались одного калибра, ...ий осмотрел все мое охотничье снаряжение и попросил дать ему желтые патроны. Ох, в душе у меня сразу заныло, зачем тебе мои патроны, говорю, мог бы и в магазине купить, а не грабить товарища. Он рассмеялся и отвечает, что у него есть патроны лиловые, жуткого цвета, их даже неприятно, мол, в руки брать, а вот желтые ему нравятся, по крайней мере, желтый патрон не оскорбляет его эстетического чувства. Он обещал вернуть столько же штук из своих запасов, сколько возьмет у меня, но я не дал ему". Литвягин, добрая душа, не дал мне патронов, это был замечательный художник, видный плакатист, толстовец, запрещавший жене делать аборты и наживший с нею восемь человек детей, ну да мы с тобою, Валдай, обойдемся и без желтых патронов, отправимся в осенний октябрьский лес без ружья, как и раньше. К чему нам ружье, братец? Поставив перед собою зеркало, увижу я рыло оборотня, а я его ненавижу, и от этой ненависти не спасет меня ни жена, ни любимый ребенок, и мы с тобою, Валдай, уходим от них все дальше... Лес туманно голубеет за желтым полем, я, нагнувшись, спускаю собаку с поводка, она срывается с места и весело скачет по жнивью, далеко выбрасывая прямые, замечательно свитые из сухожилий и мускулов лапы, затем, остановившись на всем скаку, вдруг с озабоченным видом горбится, приседая, и мельком, искоса, бросает в мою сторону взгляд, исполненный необыкновенной важности. Ах, братец, не будь столь серьезен, не придавай большого значения своим насущным делам, веселись и развлекайся, веселись и развлекайся, а я тем временем наведаюсь в Австралию, к другу, но его уже нет там, он уехал в Персию, он в Тегеране, где вспыхнула мусульманская революция, которая прошла у всего мира на глазах по экранам телевизоров. И я вижу, как трое лохматых парней с искаженными гневом лицами настигают моего друга и расстреливают его из автоматов, и он падает у решетчатой ограды какого-то парка. Ты все такой же, шепчет мой друг, все такой же осторожный и подозрительный, нет, отвечаю ему сквозь слезы, я презираю свою осторожность и мне стала ненавистна моя подозрительность. Ко мне, мой верный Валдай! Хвост бубликом, шерсть белая, как чистый снег, что скоро выпадет и прикроет наши невидимые, остро пахнущие следы на этом пожухлом грустном поле. Ты совершенный и прекрасный зверь, не ведающий сомнения! Ровно сложив передние лапки, с прыжка бросаешься на соломенный шорох в стерне, мышкуешь. Играй и веселись, мой пес, я вижу сон, прекрасный сон, называемый жизнью, я один из тех, кто видел это желтое поле в октябре, его сизую дымчатую глубину, где дремали под скучающими тучами недвижные стога, огороженные пряслами. Четыре лошади -- три гнедых и одна белая -- брели по жухлому жнивью, поматывая головами, и мой играющий пес издали облаял их, словно громко приветствуя и спрашивая, куда они идут. Неужели им не грустно, как и этим недолговечным тучам, брести предначертанными путями божественного сновидения? Неужели и мне, внезапно захваченному пронзительно-синим, как щель неба меж тучами, и неотвратимым, как острый нож, приставленный к горлу, чувством жизни, -- мне так и не решить про себя, куда и зачем идти по зеленым туманным узорам отросшей отавы? О, пристанище последней печали моей, Русь, огражденная синим забором лесов, пусти в теплую избу одинокого странника с белой собакой. Пустынно осеннее поле. Край молодой сосновой посадки выходит на него, и возглавляет это воинство густорунных хвойных дерев купа березок в золоте, в тихом шелесте, -- словно белые козы впереди длинного неспешного стада зеленых овнов. Лес уж совсем рядом, за мостом через неширокую речку с чугунной водою. Я поворачиваю к этому мосту и, подойдя к одинокой калине, красной, сверкающей, утяжеленной тесными гроздьями ягод, вижу возникающего из воздуха человека. Он стоит посреди глиняной дороги, глубоко выбитой тракторными колесами, странно машет поднятой рукою, словно дирижирует невидимым хором. И я сначала думаю, что это, вероятно, пастух, но, подойдя ближе, узнаю Митю Акутина, и ничуть не удивляюсь, что именно его повстречал я в этот день и час моей жизни, в преддверии леса. Здравствуй, сказал ему, вижу, что работаешь, пишешь в воздухе свои картины; решил, значит, калину ягодную изобразить. Митя спросил, не прерывая работы, куда иду, и я с улыбкою ответил, глядя на него, что иду искать своего ангела, на что Митя тоже улыбнулся и спросил: нет, на самом деле, куда направился? И в этом вопросе звучало уже понимание, знание моего ответа и одновременно братское сочувствие тому, что постигло меня. Я иду искать Кешу Лупетина, сказал я, ты не знаешь, должно быть, что он жил в этой деревне, сошел с ума, как и его матушка, а прошлой весною ушел в лес и больше не вернулся, его последний раз видели двое фотохудожников на островке, который образовался посреди леса, когда река разлилась, как море, и затопила весь лес. На том островке было штук сто зайцев, -- помнишь деда Мазая и зайцев? -- и наш картофельный президент одиноко возвышался среди длинноухих зайчишек. Он отказался сесть в лодку к фотографам, а когда они, оповестив народ в соседней деревне, снова вернулись на двух лодках к острову, там метались одни зверьки, а безумца не оказалось. Он исчез бесследно, словно в воду канул, или улетел на крыльях, или сел на бревно и уплыл вниз по течению. Я не могу больше, Митя! Я всех вас растерял, утратил на этом свете, вот и ты исчез, растворился в воздухе, я снова один на дороге. Ни семья, ни долгая безопасная и сытая жизнь не утешила меня, и я должен скорее, скорее прийти туда, куда направился со своею верной собакой. По-русски осень, как и женщина, зовется она -- это и есть женщина, выполнившая все свои обеты и потому спокойная в ясности предзимнего ожидания, синеглазая до боли, пристальная во всех своих затаенных чувствах вдовы, которая вспоминает прошлое, одиноко ложась в холодную, пробитую пушистым инеем постель. Вдова-осень собирала в лесу грибы, набрала их полное лукошко и, выходя на дорогу, у приречного болота увидела калину, всю усыпанную рубинами спелых ягод. Она пригнула гибкую ветвь и, придерживая ее, стала рвать обильные кисти, украсила корзину грибов доспевшими калиновыми гроздьями. Шагая по пустынной лесной дороге, окутанной влажным паром утреннего тумана и духом зрелых грибов, у поворота она увидела человека и остановилась, приветливо глядя на него. Он тоже остановился, подойдя близко, и сказал, словно обращаясь к самому себе, а не к ней; "Здравствуйте..." Она кивнула, не отвечая, ласково усмехнулась и пошла, не оглядываясь, неся на мягком сгибе руки лукошко с грибами и алыми ягодами. А он чуть поодаль следовал за нею, счастливый созерцанием той извечной красоты, которая осеняет женщину, когда она с корзиною на руке, повязанная белым платочком, идет под высокими деревьями леса. Осень-вдова привела его к возвышенному месту, где земля была укрыта серым мхом и меж столбами сосен было чисто, как в опрятной избе, и зелень хвои казалась вымытой и пушистой в желтом тепле солнца. Из кустов упругими прыжками вынесся белый пес с серыми ушами, в полумаске, разделенной по середине светлой полоскою. Он подбежал к хозяину, прямо и мужественно посмотрел ему в лицо карими глазами, покачал круто завитым хвостом и, улыбнувшись по-собачьи, снова умчался в кусты. И человек быстро пошел за ним меж бронзовыми соснами... Остановился на минуту, достал из кармана и надел очки, затем пронзительно свистнул, поджав нижнюю губу, -- и скрылся в кустах. А вдова-осень вышла к тому месту, где поперек дорожки лежала упавшая береза, наломала сухих веток и разложила костер. Она сидела на белом стволе палого дерева и смотрела в огонь. Бледное, прозрачное пламя металось, словно флаг на ветру, и ей так хотелось увидеть знаменосца, который донес древний жар до нее и бросил ей в лицо теплые струи трепетных лучей. Она могла спокойно посидеть и отдохнуть, потому что корзина ее была полна добротными грибами, алые кисти дозревшей на утреннем заморозке калины украшали ее грибной сбор, и звание человеческое ей было -- вдова, и на земле, где она нашла грибы и ягоды, стояла теплая осень. Уже давно начала густо, неотвратимо осыпаться золотая листва берез, багряная -- осин, червонно-тусклая -- дубов, и дохнул холод-первенец. Сухо прошел сентябрь -- слава богу, обошлось без серых нерадостных дождей, этих вдовьих осенних слез. А сегодня в холодной крови предзимней зари заискрился, заиграл ровный иней -- над лесом, обшитым ледяным бисером, прошелся, алый вздрог бесшумного пожара. С этого и начался день -- тот самый, который единствен во времени и которому нет повторения в вечности. Пусть летят листья с деревьев и, еще не коснувшись земли, станут принадлежностью далекого прошлого -- синюю толщу неба насквозь пронзает сегодняшний животрепещущий луч солнца. ...Потеря таланта -- это как утрата доброты и радости... Нет, это ни с чем не сравнимая мука. Раньше он думал: как можно потерять талант? А теперь он думал: как можно после этого жить? Наверное, можно жить, потеряв ноги, глаза или руки... Можно жить, наверное, потеряв семью, любимую, родной дом. Но как жить, если ты потерял талант? Это равносильно тому, как потерять разом все: руки, ноги, глаза, язык, любимую, отчий дом, запахи жизни, -- и при этой мысли он заплакал. Он никогда и не предполагал, что, подчинившись инстинкту белки и сохранив свою жизнь, потеряет нечто такое, что окажется для него намного, намного милее жизни. Ах, что жизнь, плакал он, маленький ребенок, которого тащит за руку многоопытная старуха, ведь все равно утащит туда, куда ей захочется. В тяжкую минуту подобных размышлений однажды его посетил Филин. Он бесшумно влетел в открытую форточку кухни, где ...ий сидел одиноко, уставясь глазами на темную пивную бутылку. Филин опустился на стол возле этой бутылки и, превратившись в крошечного человека, одетого в длинное клетчатое пальто с широкими плечами, стал расхаживать по столешнице взад-вперед. Чтобы не мешать его прогулке, ...ий переставил бутылку на подоконник. Филин предстал коренастым мужчиной, очень похожим на Наполеона Бонапарта. -- Лес меня послал к тебе, сынок, -- молвил он первое и потупил голову в глубоком размышлении. -- Наш зеленый Лес... Ты хочешь вернуться, сынок? Тебе же здесь плохо, мы знаем. -- Пожалуй, я все равно не захочу вернуться... никогда, -- тихо ответил ...ий. -- Но люди не лучше нас, -- сказал Филин и, сцепив руки за спиной, вновь пошел разгуливать по столу. -- Они нас всех хотят уничтожить или превратить в рабов... Мы должны насмерть стоять перед ними... насмерть! За нашу свободу, за наш зеленый Лес! Неужели ты, сынок, не будешь с нами в этой борьбе? -- Не буду, -- окончательно решил ...ий, именно в эту минуту и решил: звериное все долой, хочу быть человеком. -- Но ты хоть знаешь, ради чего принимать такое страшное решение? Ты не забыл, сынок, что в Лесу жила твоя мать-белка? -- Я все забыл ради одной мысли... нет, не мысли, а моего желания. Нет, это больше, чем желание... Это я не знаю как назвать... Словом, я в лес уже не могу вернуться. -- Тогда, сынок, тебе нужно честно рассчитаться с нами. Честно рассчитаться. -- Каким образом? -- Ты должен убить белку. Всего лишь одну белку убить -- и все, ты свободен от нас. Этим самым ты как бы поставишь собственноручную подпись на своем отречении... Филин взмахнул коротенькими руками, которые вмиг покрылись пушистыми перьями, подпрыгнул и поджал ножки, которые стали когтистыми лапами, -- и юркнул в форточку без единого звука, без слова прощания. По верхним пролетам березового леса спешила рыженькая, еще не успевшая выкунеть молодая белка. Она легко бежала, следуя извивами оцепеневших старых сучьев и гибкими висячими мостиками молодых веток, невинное прикосновение которых друг к дружке было исполнено нежности, любопытства и прелести детской игры. Белке весело было вторгаться в тишину замерших березовых толп, что изумленно взирали друг на друга блестящими глазами округлых почек... Вызывать среди деревьев смятение своими ловкими, цепкими прыжками и, перелетая с ветки на ветку, оставлять позади себя пространную дорожку возмущенного испуга (успокоение ветвей наступало не сразу)! Радуясь своему легкому бегу, невесомому перелету со ствола на ствол, белка постепенно приближалась к той окраине березового леска, куда влекла правящая зверьком роковая воля. Внезапно сильный сухой треск раздался где-то внизу, чуть левее и сзади воздушной беличьей тропы, и в тот же миг что-то белоснежное, продолговатое мелькнуло на ковровой стлани листвы и унеслось в сторону, но тотчас вернулось, закружилось под изумленной белкою -- и вверх гулко ударил собачий лай. Отрывистые звуки этого лая возносились к ней частым набатным грохотом и взрывались в ее испуганно встопорщенных ушах, увенчанных кисточками. Свесившись с ветки, султаном вздыбив хвост, белка испуганно взирала на рьяного громадного зверя, белое чудовище, которое металось внизу под деревом, обегало ствол по кругу, не сводя лютеющих безмерной угрозой, огненных глаз с нее. И белка совершенно потерялась, сжалась в комочек пред этой непостижимой яростью, зеленым огнем полыхающей в раскосых глазах чудовища. Поэтому она не услышала, как приблизился человек, -- и внезапно увидела его внизу, под деревом. Собака отбежала по другую сторону ствола, и человек, подобно ей, поднял голову, уставясь темными глазами вверх. Минуту белка и человек смотрели не отрываясь друг другу в глаза, и, словно все выяснив этим пристальным взглядом, человек протянул руку, взялся за ствол березки и несильно потряс ее. Покачнувшись, белка крепче впилась коготками в тонкий сук, на котором сидела, но последовал еще толчок, и еще, вершинка деревца зашаталась, словно в бурю, вмиг окуталась желтой стайкой сорванных листьев. Белка стронулась, скакнула на соседнее дерево, быстро пробежала комочком рыжего пламени по извилинам наклонной ветви, перепрыгнула на густые, провислые пряди стоящей рядом березы, чуть не сорвалась, но удержалась, вцепившись в длинный березовый шнур одной лапкой, перехватилась, взбросила налитое ужасом тельце вверх, к надежному суку, побежала дальше -- неотвратимой воздушной дорогою к тому дереву, тонкоствольной березе, стоящей на краю рощи. Вот она снова замерла в нерешительности, прижавшись грудью к зеленому стволу осины, через плечо оглянулась вниз, на землю, где, неотступно преследуя, метался белый зверь с розовой, пылкой, дымящейся пастью и следовал беззвучный, страшный человек, внимательно глядя вверх. Затрещали две сороки где-то невдалеке: будет убийство! убийство! На крик сорочий свернула пробиравшаяся по синеве неба ворона, подлетела к одинокой сосне и, всплеснув растрепанными крыльями, села на ее верхнюю крестовнику. "Кр-ровь!" -- крикнула она, широко разинув клюв. И белка, услышав ее хриплый безжалостный голос, в тоске безнадежности, с недоуменным отчаянием в сердце прыгнула с осины на ту самую березку, долгую в своем юном устремлении к голубому небу. И подошедший человек толкнул ее, потряс сильно я неистово. Белка сорвалась, пала вниз мохнатым безвольным комочком, протянула лапки с выставленными коготками навстречу пролетающей ветке, но ветвь испуганно отпрянула назад. Зверек с писком низвергся дальше и, пролетев все яруса спасительных ветвей, обычно надежных, готовых упруго подставить себя бодрой игре его жизни, а сейчас коварно предавших, -- широко распахнул все четыре лапки, словно крылья, распушил хвост и мягко сверзился на лиственный подстил леса. Метнулся к ближнему дереву -- но голова чудовища, огромная, как туча, мгновенно зависла над ним, дохнув ураганом горячего смрада, и зверек упал на спину и стал биться с чудовищем, чьи клыки, словно павшие с неба белые молнии, сверкали вверху. Пушистая, с мягким серебристым брюшком, белка выставляла навстречу этим молниям свои маленькие зубы, -- ярость, проснувшаяся в минуту последней битвы, вся собралась на остриях этих обнаженных зубов. Затем был миг чего-то непонятного, недоступного усилиям битвы и гневного сопротивления -- было ощущение какого-то упущения, не замеченного вначале, того самого, с чего и началось _это_: удар по поясу, не удар даже, а мгновенное отсекновение половины тела вместе с ее болью и всеми движениями, помогавшими в отчаянной борьбе за жизнь. И уж как бы не стало половины сил борения, -- оставались передние лапы и зубы, которые намертво, словно цепями, были прикованы к тяжелой, неподвижной половине погибшего тела. Оставшаяся часть вдруг удачно повела себя, и острые резцы белки глубоко впились в переносье чудовища, в мягкую и беззащитную плоть. Раздался жалобный визг громадного врага, он отскочил, и белка, волоча ненужный уже, но неотторжимый кровавый мешочек, бывший когда-то ее телом, подползла к дереву и медленно, очень медленно полезла вверх по стволу, подтягиваясь передними малопослушными лапами. Пока пес тряс головою и тер лапами нос, словно пытаясь соскрести вонзившуюся туда боль, рыжий зверек успел заползти по стволу на высоту, недоступную собачьим прыжкам, и замер, не в силах двинуться дальше. Мир тускнел в его глазах и постепенно терял лазурную лучистость неба. Все вокруг, -- тускнеющее, как пепел, -- оказалось не так уж дорого и бесценно, каким виделось раньше. Зверек остановился, дивясь про себя тому, чего это он с такою настойчивой силою цепляется коготками за шершавый ствол и старается вскарабкаться по нему выше. И только тут он увидел человека, -- тот стоял совсем рядом и мог бы дотянуться до зверька руками. И взгляды их опять встретились, и снова они долго смотрели друг другу в глаза. "Убийство! Они убили его, убили!" -- кричали тем временем сороки. Ворона на сосне сгорбилась, хлопнула себя по боку крылом и гаркнула: "Кровь!" И хрипло рассмеялась: ха-ха-ха! ...Зачем же я убил ее, думал человек, глядя в круглые -- без боли и ужаса, но бесконечно усталые, тускнеющие глаза белки. Для чего было совершено это? Она еще жива, но ничего уже не поправить, подумал далее человек, ясно осознавая каждое мгновение совершаемого им рокового шага. Он словно выпил прохладный глоток яда, и теперь в корнях его волос закололо тысячью игл смерти, в глазах яркий осенний мир стал тускнеть, обретая цвет серого пепла. Он ясно вспомнил, что первым ласковым приветом от этого мира был для него взгляд белки, которая спустилась с дерева и весело посмотрела ему в глаза, когда он, беспомощный младенец, лежал в лесу рядом с мертвой матерью. Что же произошло со мною, думал человек, глядя теперь на безмолвно умирающую белку; ее хватка была все еще настолько сильна, что позволяла ей, почти мертвой, висеть на дереве, вцепившись в его ствол острыми коготками. И вот он берет с земли сухую серую палку. Подходит совсем близко к стволу дерева, на котором замер, цепенея в предсмертной истоме, рыжий зверек. Охотничий пес поощрительно смотрит на хозяина, далеко вывалив содрогающийся и влажный, как внутренности, розовый язык. Сороки кричат: "Сейчас, вот сейчас!" Ворона хрипит: "Скорей, каналья!" И он поднимает дубину, замахивается на белку, которая устало, сквозь смертную пелену, смотрит на него его собственными глазами, и обрушивает на себя, на свою маленькую голову с торчащими ушами-кисточками, совершенно лживый, без следа мужественной прямоты и решительности, преступный удар. После, минуту спустя, когда Валдай возится, припадая к земле, с жалким комочком того, что было раньше белкой, некто стоит и думает о годах детской чистоты и безгрешности с большим сомнением: а были они? Судьба! Что ж заставило меня стать таким? Я узнал на своем лице гнусное шевеление кривой улыбки Каина перед вопрошающим Господом: "Где Авель, брат твой?" -- лживой улыбки Адамова первенца, рожденного праматерью людей. И с этой миною на лице я должен был, оказывается, возродиться человеком? Мой пес принес и бросил мне под ноги тушку белки, вымокшую во влаге смерти. Честный пес с достоинством и мужественным покоем посмотрел мне прямо в глаза и затем отвернулся. Он выполнил свое предназначение. Не оглядываясь, пошел он от меня прочь, уныло сгорбившись и развалив в стороны свои острые уши. Его хвост, обычно туго свитый кольцом, совершенно развился и обвис, как волчье полено. На бугорке перед оврагом он остановился и, повернув голову, в последний раз посмотрел на меня -- с глубокой болью во взгляде, но без упрека. Вместо славной охотничьей судьбы, достойной его, хозяин уготовил ему судьбу каинова пса, слуги убийцы. Все это высказал он своим горестным недолгим взглядом и затем исчез, ушел от меня навсегда. А я остался стоять над истерзанной белкой -- и дрожащая, кисленькая, полуживая радость начала подниматься в моей душе: "наконец-то... наконец я все же стал человеком". ЭПИЛОГ Напрасны были все упования того, кто раньше называл себя белкой, -- ведь он совершил то, чего тайно ждал от него заговор, к чему его и подталкивал, о чем заранее знал. И наш бедный оборотень, столь отважно, беззаветно устремившийсякчеловеческому совершенству, стал жертвой самой древней уловки. Совершилось дело, тщательно обдуманное, втайне решенное, -- мало с чем сравнимое по степени вероломства и насилия над собственной природой. В результате же всего он и впрямь вроде бы стал человеком, то есть полностью утратил свою способность мгновенного перевоплощения и никогда больше не превращался в белку. И просуществовал долгие годы тихим кабинетным работником, вечно встревоженным чиновником невысокого ранга, которым дома помыкали жена и подросший сын. И эта крошечная история не стоила бы даже нашего упоминания, если б белка походя, в развитии своей пространной исповеди перед несуществовавшей возлюбленной "(конкретная личность, возможно, и существовала, но была ли любовь? мог ли по-настоящему полюбить маленький лесной зверек?), -- если бы она не затронула некоторых важных вопросов. Первый касается неоднократных повторений белки о так называемых им "подлинных людях" -- в этих словах можно без труда усмотреть некое незыблемоепредставлениеомогуществе, универсальности и высоком предназначении разумных земных существ из породы гомо сапиенс, к которым относится или относился и каждый из нас. Откуда же у маленького зверька, смотревшего на нас завистливыми глазами, могла быть такая спокойная и незыблемая уверенность в высоком нашем совершенстве, когда речь шла о самых сложных и опасных временах? По равнинным болотам и зеленым лесам планеты пробегали зловещие огоньки. Словно огромная пороховая бочка, опутанная пыльной паутиной, наша Земля, вся в лохмотьях своей хищной истории, неслась по пустырям Вселенной, и крошечные оборотни ползали, прыгали, бегали по ней, нешуточно играя с огнем, сатанея от могущества все более совершенных и ужасных видов оружия уничтожения, придумываемого для них, увы, теми "подлинными людьми", которых столь высоко возносила белка... Никому не было даже известно, состоится ли данная сиюминутная наша встреча, когда МЫ благодаря белке слили наши голоса в гармоническом единстве. И если на самом деле в это мгновение происходит с нами чудо духовного слияния, то слава белке, верно угадавшей своей лесной душою истинную природу человека! Значит, МЫ были, есть и будем. Каждый из нас связан с белкой тем единством, которое возникает между музыкой и композитором -- наши голоса были вызваны к звучанию особенным духовным усилием скромного оборотня, и начало, повелевшее сердцу белки сделать это усилие, было сродни творческому вдохновению сочинителя музыки. Да, мы связаны с белкой, как мелодии, гармонии и способы контрапункта связаны с их творцом, -- но бывает и так, что музыкальное произведение как бы начинает жить само по себе, отделившись от бренной жизни создателя и, словно независимое живое существо, совершает по времени свое долгое путешествие. Вот и другая важнейшая тема, которой невзначай коснулась белка в своих неистовых метаниях. Она вызвала нас из молчаливого небытия, дала каждому голос и тем самым, еще не догадываясь о своем могуществе, даровала нам бессмертие. Оно заключается не в том, что каждый из нашего великого сонма длил бы свое унылое и бессмысленное существование без конца, а в том, что, благодаря перевоплощениям белки, безвестное маленькое "я" каждого из нас перешло, в МЫ, содинивишись в сей миг с великим множеством других "я", -- и в каких бы разных веках и эпохах ни были рассеяны МЫ, миг нашего перехода в бессмертное состояние всегда будет длиться в настоящем времени. Наше братство никем не исчислено -- и неважно, сколько нас было вначале, а важно то, сколько нас будет впоследствии, когда только МЫ и останемся на Земле. Среди скорбных и темных от горестей лиц, одиноко блуждавших в толпах оборотней, пробужденных теплой сыростью истории, мелькнуло серьезное, молодое лицо Спасителя, окруженного дюжиной запыленных учеников, и Сын Человеческий, как он называл себя, вынужден был с помощью разных чудес доказывать правоту добра. Между тем не умеющих убивать убивали те, которые умели убивать, и казалось, что полное наше истребление неминуемо. _Но что МЫ видим сейчас вокруг себя? Отвечайте -- что видим?_ Земная доля многих из нас оказалсь поистине печальна, но еще печальней была судьба белки, открывшей для себя "подлинных людей", однако к ним не принадлежавшей. Ее странная история мало чем похожа на наши. Но разве среди людей нет таких, чья промелькнувшая, словно сновидение, жизнь не содержала бы в себе неудачной первой любви, измены своему призванию ради житейского благополучия, безрадостного семейного одра, пронзительной ностальгии по безвозвратному прошлому? И все же каждому из нас -- слава творцу! -- не пришлось созерцать собственное самоубийство! Жалобы и стоны отзвучали, содрогания паутиныжизни прекратились, и то самое, что белка называла заговором зверей, с жабьим аппетитом проглотило мошку ее судьбы и не поперхнулось даже. Он хотел раскрыть мировой заговор оборотней, спасти человеческую репутацию от навета и клеветы, а между тем не смог понять, что заговор таится в нем самом, как и в каждом человеке, и никто из нас не смог в одиночку справиться с этим заговором, так же как и с процессом собственного старения. Нас было немало, пробужденных беличьей волей, получивших каждый свой образ и голос, -- он вызывал нас из небытия, словно маг-волшебник. Но что-то случилось, волшебник наш утратил свое могущество и власть -- он больше не вызывал нас из небытия своей магией перевоплощения. Плоский человек пробирается в толпе по городской площади и на ходу грызет вполне круглое яблоко. Маленькую красавицу уносит в когтях ворон, она в глубоком обмороке. Это была крохотная жена художника Шурана, которую он нашел однажды осенью в цветочном горшке, у себя на даче. Она ему сказала, что согласна выйти за него замуж, раз он настаивает, но с одним условием: пусть он даст ей отдельную комнату и никогда ни в коем случае не подглядывает за нею. Иначе он ее потеряет. Шуран долго выполнял это условие, но однажды, неожиданно вернувшись из Гжеля, где был в командировке, он приехал на дачу поздно ночью и увидел свет в окне комнаты, где жила его малютка-жена, не выдержал, подкрался к окну и заглянул. Он увидел, что на столе стоит кукольная кровать жены, а она сама -- вернее, вполне обычных человеческих размеров женщина, весьма легко одетая -- сидит за столом и с грустным лицом о чем-то думает. Не помня себя от радости, Шуран ворвался в дом и, счастливый без меры, поступил с нею так, как обычно поступают мужчины с любимой женщиной. Она, казалось, тоже была счастлива, но, перед тем как уснуть, Шуран услышал ее тихий шепот: "Почему ты не потерпел еще немного? Ах, через месяц я стала бы обычной женщиной, а теперь ты все испортил". -- "Ничего не испортил, -- сонно возражал ей Шуран. -- Ты и теперь обычная женщина, уверяю тебя, миленькая..." -- "Миленький, -- отвечала она, -- в этом-то и страшная твоя ошибка". -- "В чем?" -- "В том, что ты считаешь свою маленькую женушку обычной женщиной". -- "Но это же как раз и прекрасно!" -- воскликнул художник и в ту же минуту уснул. А наутро ворон унес его жену. Плоский человек, сидя в опасном положении -- ногами к воде -- на парапете Москвы-реки, бездумно смотрит в серую гладкую воду и изредка бесчувственно плюет в нее. К нему приближается некий рыболов-спортсмен, устраивается рядом, закидывает крючок с наживкой и косится на соседа -- но не видит его и думает: "Мне показалось, что здесь сидит человек, небритый тип какой-то; однако я, видимо, ошибся". А плоский человек между тем с мертвой тоскою взирает на воду, в ту пустоту и бездонность, что опрокинулась под ногами и видит отражение пролетающего ворона, в когтях которого вроде бы висит кукла с длинными волосами; но эта кукла вдруг приходит в движение и кричит отчаянным голосом: "Помогите!" Но совершенно безучастным остается плоский человек: не шелохнувшись, провожает он взглядом пролетающего с добычею ворона и снова лениво плюет в воду. Он живет всего в двух измерениях, и т а м нет места для волшебства и сказки; ему так тоскливо, что хоть вешайся, но он даже не осознает того состояния, в котором всегда пребывает. Толстенький дельфин идет рано утром по Волхонке, мимоходом косится на дверь кафе, которая распахнута и приперта шваброй, -- теплый пар рвется из глубин заведения, низменный, обжорный дух. "Я не желаю быть модным художником, не желаю быть преуспевающим, сытым, самодовольным, -- говорит старичок-акварелист молодому Лупетину, похожему на молодого Петра Первого, -- богатым, титулованным, широкоизвестным, заваленным заказами. И знаете почему не желаю? Не потому, что не люблю богатства или известности, а единственно потому, что я больше этого люблю свое дело. До сих пор, мой дорогой, я каждый день с утра волнуюсь только одним: сумею я сегодня правильно нарисовать дерево или написать облака в небе". Дельфин решил поесть, зашел в кафе-пельменную и, постояв в небольшой очереди, взял салат из свежих огурцов да две порции горячих пельменей. И уже много лет спустя после смерти акварелиста Иннокентий Лупетин услышал его голос, произносящий слово в слово то, что однажды было сказано на московской улице, а теперь прозвучало на глухой лесной дороге, когда он вез на телеге березовые дрова. Дельфин же впоследствии почему-то вспоминал то обычное московское утро, когда он поел в кафе пельменей, испытывая глубокое плотоядное удовлетворение прожитым -- почти счастье. Никого, разумеется, не было в лесу ни впереди, ни сзади Лупетина -- из живых существ только лошадь отупело брела, покачивая крупом, по глубокой колее, уныло кричала кукушка, толпились темные терпеливые деревья да осатанело звенели комары, а дельфин в это время гнался по волнам Черного моря за косяком ставриды. Ах, эта ностальгия по невозвратному прошлому, которое является для нас милым домом, прародиной, отчизной, -- она не дает покоя, жжет сердце не только во дни земные, но и в тех нескончаемых сумерках вечного бытия, которое приходит вслед за кратким и незначительным мгновеньем жизни. Даже в сию быстротекущую минуту, когда МЫ осознаем свое вселенское единение, когда внезапно прозрели и увидели, что каждый из нас -- одна из мерцающих в небе звезд, даже в эту минуту душа моя вздрагивает от прикосновения прошлого, раскаленного, как восходящее над туманным лесом солнце, прекрасный Ярило, свет и блеск которого были истиной, утешением, ответом на все, чего жаждало коснуться мое неуемное любопытство. В минуту счастливого созерцания Вселенной человеческого духа, куда МЫ вступаем с гордо поднятыми головами, я смотрю не в вашу сторону, мои звездные братья, а назад, в свою прошлую окаянную жизнь. И вижу там зареванную жену в домашнем халате, слезы бегут, катятся по круглым щекам, все лицо ее, грудь и руки мокры от слез, и даже на бигуди, которые торчат на ее голове, я замечаю крупные капли... "Что случилось?" -- спрашиваю. "Белка убежала", -- отвечает и показывает мне пустую клетку, дверка которой широко открыта, и внутри неподвижно замерло беличье колесо. "Она уже никогда не вернется, -- говорю я печально, -- не очень-то нравилось ей жить здесь". -- "Это из-за тебя, -- кричит жена, -- из-за твоей собаки она убежала!" Нет, не понимала она, что никуда не делась белка -- я стоял перед нею, смотрел на нее тусклыми глазами мертвого зверька, а она знай вопила: "Развел тут собак! А она их боится, она их ненавидит..." -- И так далее. Не вся Вселенная нужна нам для нашего счастья, а всего лишь то, что сверкает, горит внутри нашего одиночества как свет надежды и веры. Братья звезды, нам хорошо на горних высях вечного разума. Взявшись за руки-лучи, мы поднимаемся все выше и выше к прекрасным полям, где распускаются немеркнущие цветы. Но почему душа так тоскует по земному дому? Или утраченная жизнь -- это и есть родной дом, а вечные Елисейские поля -- это чужбина, по которой нам путешествовать, печалясь и тоскуя по прошлому? Так вернись же назад, иди туда, где царит зеленое, голубое и белое, где смешивается смешное и высокое -- белка, вернись в лес, в родной дом твой. Там, в зеленом лесу, тихо, но он полнится могучим движением, неслышным ярым хором страстей, начало которых уходит в пучину земли до ее ледяных глин. Прорастая во времени, лес кончиками своих корней опирается на мертвую твердь -- остывшую корку планетного огня, а вершинами самых больших деревьев отмечает ту высоту жизни, которой он смог достичь благодаря упорству своих неимоверных усилий. А внизу, объемля корни, дышит черный жизненосный слой -- единое громадное материнское существо, состоящее из неисчислимого сонма павших и сгнивших деревьев, трав и грибов. То, на чем стоит лес, является тем же тысячелетним лесом, но иных времен, и самая верхняя колючая хвоинка сиюминутного соснового бора соединяется напрямик через ствол и лохматое корневище с первым днем сотворения жизни на Земле. И сосна в лесу не важнее березы и ели, лось не любимее комара, потому что лесная земля ощетинилась деревьями, задымила клубами мошкары, побежала меж болот быстроногим зверьем не ради их конечного блага, а для накопления собственного плодоносного тука. Лес созидает себя на собственном прахе, его зеленая майя проходит в нерушимом согласии взаимного истребления, столь необходимого для исполнения высшего замысла жизни. Тихо в лесу -- словно бы знает, что и он будет растворен во времени, но упорно сопротивляется этому беспрерывной, гигантской цепью новых воплощений своих безмолвных жителей. Не таков ли и НАШ Лес человеческий, в котором затерялся маленький пушистый зверек, время от времени сбегавший через форточку из комнаты многоэтажного городского дома? И однажды, сидя на ветке высокого тополя, смотрела разумная белка на бесчисленные окна высоких, как скалы, домов, на выцветшее летнее небо, где устало замерли облака. Выше них пробирался самолет, гулкий поднебесный лайнер, он наискось шел вверх, стремясь скорее набрать ту высоту жизни, которую освоил людской Лес. И как все малые корешки дерева связаны через его ствол с самым верхним листком кроны -- каждый из НАС, смотревший снизу на улетающий самолет, был един надеждой и верой с теми, что дерзнули подняться высоко над облаками. В это мгновение и постигла мыслящая белка, что человек призван возвестить великую смену смерти бессмертием. Подобно тому, как земля и лес были нерасторжимо едины в общем извечном сосуществовании и каждое дерево, падая к подножью других, постепенно соединялось с ними в нарастающей нови, почва НАШЕГО Леса, эфир человеческий, лишь обогащается, когда пар моей или твоей жизни, вырвавшись из холодного тела, взовьется к небесам. Но непременным высшим условием для того, чтобы смерть перешла в бессмертие, является необходимость каждому со