месяцев жизни провел и говорил, что с вафлями он согласен немножко поболеть. И худые, надутые щеки Левки, битком набитые хрустящими сладкими вафельными крошками... - Лева... Левушка... - он произносит имя с нежностью к своему горю, но больше всего со странной мечтательностью и наконец расплакивается в открытую, а я сижу с сухими глазами, я не плачу. Это все - мое, касается одной меня, и когда он произносит эти мои имена - они становятся совсем другими, они ничего не значат. Я слушаю их, как стук в мою дверь, которую и не подумаю открывать для посторонних. Так мы и сидим. Я - запертая наглухо, а Володя растроганный. Он сладко плачет, мечтательно скорбит. Немножечко о детях, но больше, гораздо больше о самом себе, что у него такое горе и что он его так чувствует. - Да, ты всегда была сильной, - горестно, но уже суховато, косясь на меня, вздыхает Володя. Он просит ему побольше рассказать о детях, и я ему ничего не рассказываю, и он этого не замечает, слушает анкетные, общие ответы и думает, что что-то узнает. Боря? Да, он окончил архитектурный. На войну пошел сапером. Да, уже ближе к победе, прошел почти всю Прибалтику, в самый год великих наступлений. О Кате он читал заметку в газете. Парашютистка-радистка, в десанте. Награждена посмертно. Вот и все. Дочка? Да, уже большая. Девочка как девочка... - Ты привезла бы ее ко мне, хоть показала бы. - Как ее привезешь, она взрослая. Захочет - поедет, не захочет - нет. Да ты, может, видел ее по телевизору, на прошлой неделе ее показывали. Фильм скоро будет выпущен, и вот они, кто участвовал там... не знаю, как сказать, в общем, поздравляли друг друга с успехом, что ли... - Видел я, да видел же я, там девушка ведь только одна была, хотя с середины смотрел... Так это она? Подумать, а? Я слушаю, этот лохматый все ее называет Катюша, мне и в голову не пришло, что за Катюша! Нет, ты во что бы то ни стало ее привози, ты скажи: дед! Я машину за вами пришлю, подумать только! Вера! Вера, поди скорей! - нетерпеливо кричит он в соседнюю комнату. Она неторопливо появляется в дверях, снисходительно улыбаясь. - Можешь себе представить, кого мы с тобой по телевизору смотрели! Девушка-то, помнишь? Знаешь, это кто? На этом все и кончается. Мы выходим к гостям, и гости идут к нам навстречу, и я слышу, как Володя у всех спрашивает про телевизор и всем возбужденно рассказывает, шумит и похохатывает от удовольствия. На минуту мы остаемся в стороне с Верой Илларионовной. - Горе! - говорит она мне тихонько. - Опять разволновался, раскричался, а ему нельзя. Ему запретили. Да, да... Как за ребенком следишь. Вот было осенью - собрался со всеми вместе идти в лес за грибами! И спорит, сердится, как будто мне жалко. Корзинку достал, просто не удержишь. Разве можно ему... - За грибами? - удивляюсь я. - Да это ничего бы, если бы грибов не было или какие-нибудь сыроежки. А если он вдруг белый гриб найдет, он ведь вскрикнет, заволнуется, даже покраснеет, а потом расплачивается... - Улыбнувшись мне заговорщицкой улыбкой, она отходит, извинившись. Теперь мне хочется только поскорее уйти, но тут оказывается, что многие уже уезжают на машинах. А мне идти до станции, стоять в электричке, ехать через весь город!.. Володя опять шумит, требует, чтоб обо мне позаботились. Не хватает духу отказаться сразу, а потом уже неловко: передо мной распахнутая дверца, какой-то "деятель" - его так назвала Вера Илларионовна, - чуть подвыпивший, протягивает мне руку из машины. Меня втискивают в уголок и обо мне позабывают. Мы едем. Кроме меня в машине двое выпивших в разной, но вполне пристойной степени, солидных мужчин, жена одного из них, только чуть захмелевшая, и каменный, ничего не слышащий, отсутствующий, ни разу не обернувшийся шофер, вообще, видимо, полностью выключенный из внутреннего мира машины. Это я вскоре поняла по разговорам, какие, конечно, не могли бы вестись при постороннем. Я-то не в счет. Меня они, наверное, принимают за незначительную родственницу с периферии и внимание Володи ко мне оценивают как проявление чуткости, деликатности именно к никому по-настоящему не нужному человеку, которого грех обидеть. Машина выезжает на асфальт, ровно шумит мотор, ветер треплет занавесочки, дует в лицо, и сидящие рядом со мной двое, лениво поддакивая друг другу, всю дорогу говорят-говорят, похваливают с сомнительной усмешкой, порицают с уважением, завидуют с показным презрением. Я присутствую при их разговоре, как родственник больного, подслушивающий разговор медиков после какой-нибудь операции или консилиума. Разговор совершенно специальный, я не понимаю и половины из того, что они говорят. Я уже знаю, что никаких именин сегодня не было. Отмечалось совсем другое событие, какое-то очень удачное для Володи, они так и не говорят какое. Только с двусмысленным восторгом: "Да-а, это называется: ход конем!", "Пропуделял Терентий!", "Забодали!" - и тому подобное. Они разговаривают при мне без стеснения, как будто я иностранка, ни слова не понимающая на их языке. Как ни смешно, это близко к истине. Картина рисуется мне по их еле понятному разговору, конечно, очень туманная, даже фантастическая. Представляется мне громадное здание, я его иногда видела проездом, на площади, зная, что где-то, на одном из этажей, кажется, работает Володя, и оно теперь представляется громадным, сложным механизмом вроде башенных часов, и я присутствую при техническом разговоре тонких специалистов, разбирающихся во всех подробностях его устройства и условиях исправного действия. Механизм этот безусловно очень полезный и необходимый, но, странным образом, мне кажется, что вовсе не полезность действия его занимает и служит предметом разговора этих людей. Этот вопрос для них решен был, наверное, когда-то давным-давно и теперь остался в далеком отдалении комсомольской юности, институтских проектов, первых захватывающих восторгов и страхов ответственной должности, - и им больше к этому нечего возвращаться. Теперь их как бы занимает только та внутренняя жизнь, которая самостоятельно идет среди этих зубчатых больших, малых и малюсеньких колес, пружин и приводов громадного механизма. И это празднование на даче вовсе не означает, что какие-то добрые новаторы одолели злых консерваторов, как показывают в театре, или, наоборот, выиграли консерваторы, - скорее всего, ничего в работе механизма не изменится, не станут быстрее ходить поезда, меньше простаивать вагоны, перевозить больше грузов, и пассажирам не станет мягче сидеть в вагонах. Вся эта победа, этот сдвиг имеет значение только для тех, кто живет интересами самого механизма, и именно тем он так и волнует и радует этих людей. Меня высаживают на площади, и они уезжают, не прерывая разговора, который, наверное, им никогда не надоест. Я вовсе не уверена, что вот все так я и думала во время их разговора. Скорее, это все сложилось вместе - то, что я знала прежде, что ожидала услышать и что подтверждало мои предположения. Мои невеселые ожидания. Я иду потихоньку к дому и почему-то вспоминаю - первые годы и "Правду", где каждый день печаталась сводка: "Сегодня в Петроград прибыло четыре вагона хлеба. На карточки будет выдаваться..." и так далее. И мы радовались, когда было шесть вагонов, и мрачнели, когда только два и сразу падала норма выдачи... Не в том дело, что хлеба тогда было мало, а теперь много. А в том, что машинисты, и дежурные, и грузчики, и стрелки охраны, и шоферы грузовиков чувствовали самую прямую, кровную, очевидную связь этой сводки и своей работы с тем кусочком сырого карточного хлеба, к которому жадно наутро протянутся детские руки... Зачем я ездила? Ничего я не ждала, и ничего не случилось. Человек как человек. И жизнь его как жизнь, наверное... А что-то нехорошо. И грустно что-то, хотя уж до того мне все чужое, чужей чужого. Ну, мимо!.. ...Из Москвы я уезжаю под дождем. Поезд, еле двигаясь, медленно, все медленнее подполз и стал у платформы под проливным дождем. Объявили посадку. Выскочили из дверей вокзала и побежали, высоко подпрыгивая, разбрызгивая на мокрой платформе лужи, лохматые парни без шапок, с разноцветными рюкзаками, изрезанными блестящими молниями. Хлынула озабоченная, торопливая толпа обгоняющих друг друга пассажиров с тяжелыми чемоданами, ребятами, никак не поспевающими за взрослыми. Отставая от всех, я медленно шла вдоль длинной цепи вагонов, читая номера. Несколько раз опускала на землю чемодан, перехватывала его другой рукой, прежде чем двинуться дальше. Проводник, проверив мой билет, терпеливо, но очень неодобрительно наблюдал за тем, как я неуклюже взбираюсь на площадку: в три приема, стукаясь о каждую ступеньку чемоданом. Едва вытянула его наверх за осклизлую мокрую ручку. Отыскала свое место в многолюдном вагоне и сразу вышла, вытирая платком мокрые ладони, в коридор и, уткнувшись лбом в забрызганное стекло, стала смотреть на платформу. У меня перед глазами возникают все новые дождевые капли, ползут по запыленному стеклу, оставляя извилистый след, и я уже едва различаю двери у выхода на платформу. Никто не пришел провожать. Никто не должен был прийти меня провожать. Я стою у окна просто для того, чтобы своими глазами увидеть и убедиться: да, действительно, никто не пришел! Вот поезд мягко дрогнул. Вокзал чуть сдвинулся с места и стал уходить за правый обрез окна. Капли на стекле точно ожили, задрожали. Все быстрее побежала и вдруг разом оборвалась платформа. За окном на минуту даже посветлело, как будто городской вокзальный дождь остался позади и начался какой-то другой - загородный. Сквозь редкие деревья перелесков зачернели заливаемые дождем безлюдные по весне дачи с редкими огоньками. Зажгли свет, уже наладилась вагонная жизнь, пошли разговоры, позвякивание ложечек в стаканах, запахло подкопченной колбасой, сдобным хлебом, громко шуршит грубая оберточная бумага. За моей спиной я слышу, как отвечает кому-то соседка, прихлебывая, с полным ртом, невнятно, но так, чтоб я могла и услышать, если пожелаю: - Особого приглашения не будет. Чай всем предлагали! За окном уже черным-черно, только от вагонных окоп бежит по мокрой траве цепочка световых квадратов, ныряя в овражки, взлетая на пригорки. Вагон на бегу погромыхивает, пол покачивается под ногами, и больше не слышно разговоров. Ночь. Тонко, беспрерывно звенит одна забытая в пустом стакане ложечка. Наконец я одна. Мне сегодня особенно не хочется, чтоб чужие меня разглядывали. Тогда я сама начинаю видеть себя их глазами, и это не очень-то приятно и немножко мешает мне. Только сейчас, когда меня никто не видит, я становлюсь сама собой. Никто не мешает, я одна среди спящих, в уединении своей нижней полки, в полутьме, в тени, под навесом верхней полки. Мне все ново и интересно сейчас, и я думать не хочу о сне - ведь началось и идет мое путешествие. Поезд отошел под дождем от "нашего" вокзала и вот идет теперь, и грустно, и сладко подумать - поезд идет к морю! Глухой ночью он остановился у какой-то станции, и, как только затих стук колес и скрип вагонов, сразу стало слышно, что дождь все еще шумит по крышам вагонов со всех сторон, далеко вокруг, наверное на сотни километров. Началась, идет еще одна весна в моей жизни. Сколько у меня их было? Не вспомнить. Некоторые считают, что в каждом году ровно 365 дней. Не знаю. Возможно. У меня никогда не хватало терпения проверить. Помню только, что бывали очень коротенькие годы, пустые, бесследно скользнувшие в памяти. И вдруг, вспыхнув, остановившийся на месте бесконечный День. Или один час!.. Целые годы, все целиком - унылая вереница темных декабрей, без единого мая, и потом вдруг долгий, мягким негаснущим солнцем светящий вот до сегодняшнего моего дня - апрель. И вот сейчас, целую жизнь спустя, за окнами вагона шумит еще один апрель, торопливо стучат колеса под полом, яростно дышит паровоз где-то впереди, пробивая дорогу сквозь дождевую тьму. Гулко прогремел мост через речку, над которой мы пронеслись. Никогда я не видела этой речки, этого моста и никогда не увижу - просто пронеслись! Я лежу и тихо думаю об этой речке. О речках, об апрелях и дождях моей жизни. Убаюкивающее покачивание, мотание полки с маленькой железнодорожной подушкой под головой, это удивительное одновременное ощущение покоя и движения: ничего не делаешь, лежишь, укрытая от всех тенью верхней полки, в полуосвещенном вагоне и ни минуты не остаешься на месте - стремительно мчишься сквозь ночь и дождь, к цели, приближаясь к морю. Когда-то давно мы так мечтали о каком-то море, чьи берега так и забыли, наверное, начертить на карте нашего мира и залить ярко-синей краской. До чего же поздно и совсем по-другому я еду. Из своей пустой комнаты - в чужие, вовсе незнакомые места, где я не знаю никого. И ничего не знаю, кроме одного картонного плакатика, написанного скорописью окурком, обмакнутым в чернила, плакатика и двери, к которой он был прибит. В последний год войны. И вот я еду. Чтоб увидать эту дверь? Что ж, и это великое событие в жизни человека, не ездившего так давно. Так много раз я провожала, так часто стояла, глядя вслед уходящим поездам, а сама все оставалась на месте... Ну вот наконец и я поехала, еду... Едва рассвело, за мутными стеклами побежали лоснящиеся, размытые после дождей лесные дороги, полные до краев канавы по опушке черного ельника, потом лес оборвался, кончился одинокой раскидистой сосной на пригорке - открылся заболоченный луг, мокрый как губка, и низкое небо, тоже напитанное влагой. Сыро, промозгло за окном, холодно. Зазеленевшие березы недоуменно смотрят себе под ноги, залитые водой; и вот все уже ушло вправо, а из-за левого края вагона вдалеке появились и стали расти, приближаться старые черные деревья, нагнувшие голые ветки над изгибом маленькой речки. За деревьями вдруг открылся домик путевого обходчика, заборчик, белье на длинной веревке, и вдруг что-то случилось: побежали по земле яркие солнечные полосы, канавы и лужи поголубели, и белье на веревке расцветилось, оживленно заиграло рукавами и штанинами. И вот все уже закрылось углом нового леса, вынырнувшего слева... Дорога подходила к концу, и пассажиры, с такой готовностью затевавшие между собой дружеские разговоры в начале пути - когда впереди было восемнадцать часов сидения на лавочках друг против друга, - теперь, на исходе последнего часа, сидели уже молча, позабыв про попутчиков, в застегнутых пальто, придерживая за ручки защелкнутые чемоданы, готовые к выходу в город. Поезд был полон, ни одного свободного места, и все ехали до конечной станции, в один в тот же, но для каждого другой город. Как будто совсем в разные города, точно в свои разные страны ехали пассажиры, - до того непохоже было все, что каждого ждало в этом городе и чего они сами ждали от него... В городе мокрые крыши дымились, подсыхая на солнце, а на платформе, где мне надо было пересаживаться на электричку, пахло морем, хотя разве я знаю, как пахнет море?.. Вот наконец и моя маленькая станция в лесу. Раннее утро ранней весны, - наверное, поэтому тут никто, кроме меня, из вагона не выходит. Электричка умчалась, точно ее ветром сдуло, и как-то неожиданно оказалось, что кругом очень тихо и шумит потихоньку лес. С чемоданом в руке я медленно спускаюсь по деревянной, вымытой дождями лестнице с высокой платформы, прямо в сосновый лес. Впереди дорога, прямая и гладкая, точно зовет: "Иди сюда". Я и иду. Мне все равно. Только надо найти какое-нибудь пристанище на несколько дней. Сосны растут на песчаных валах-перекатах, поросших брусничными кустиками, - наверное, совсем недавно, лет сто или триста назад, тут было волнистое морское дно. Передо мной, не спеша, прихрамывая, идет с толстой старой собакой пожилая грузная женщина. В руках у нее маленькие, будто игрушечные, грабли и корзинка, в которой покачиваются на длинных стебельках цветки, названия которых я не знаю. Справа от дороги началась ограда, небольшое опрятное кладбище. На каменной плите стоит стеклянная банка с водой и в ней два цикламена. Цветков у женщины в корзине восемь. Два, четыре, восемь бледных, всегда четных цветочков. Живым полагается дарить нечетное число - для них счет еще не сравнялся. Женщина впереди меня вошла в открытую калитку, а старая собака остановилась, не смея переступить порог. Женщина знала, что собака остановится, она обернулась и тихо, ободрительно ей что-то сказала. Собака того только и ждала, быстро перешагнула порог, догнала хозяйку, и они обе, прихрамывая, пошли медленно куда-то вглубь, по дорожке, между деревьев и каменных плит. Потянулись ровными рядами низкие штакетные заборчики, за которыми видны дачки с балконами, разрытая земля на клумбах и черные грядки. Горьковатый дым ползет среди сосен - где-нибудь жгут прошлогодние листья. - Это моя белочка!.. Это моя белочка!.. - заливается ликующим криком детский голос. Маленький мальчик, весь вывернувшись в руке у матери, оглядывался, задирая голову вверх, туда, где покачивались от толчка ветки: на одной сосне, потом другой - целая дорожка закачавшихся веток. Мать, не оборачиваясь, равнодушно тащила его за руку, лениво усмехнулась: - Ну, когда твоя, ты ее поймай! Они выходили с боковой тропинки на дорогу, по которой я шла, и мне хорошо все было видно. Мальчик растерянно замолчал, запнувшись в каком-то глубоком, тягостном недоумении, но это было только одно мгновение, он вдруг, разом просияв, с еще пущим восторгом закричал: - Пускай побегает! - и взмахнул рукой радостным и щедрым движением, точно отпуская ее на свободу. Они уже пересекли мою дорогу и далеко ушли по другой тропинке между сосен, а я все слышала звонкий голосок, полный великодушной щедрости: "Пускай побегает!" Он и вправду ее отпускал, свою белку, бегать по лесу. Это была "его" белка, потому что он ее любил и радовался, встречая все на том же месте в лесочке, среди "его" сосен. А для этой бабы - его мамы - "ее" белка была бы только та, которую она ухватила за хвост и не отпустила, а "ее" сосна - та, которую она себе добыла на дрова... Я шла потихоньку дальше, мне и хорошо было, точно родную душу встретила, и тревожно: пожалуй, ведь баба-то, чего доброго, со временем его воспитает. Овощной магазин, за витриной видна маленькая очередь. Среди женщин стоит, отчужденно выпрямившись, человек с профилем старого викинга и держит за руку маленького мальчика. Усталый викинг в потертой куртке с клеенчатой овощной сумкой. Я иду-иду и наконец попадаю в совсем уж тихий, безлюдный переулок. Только в дальнем конце кто-то размашисто подметает тротуар метлой на очень длинной ручке. Дальше домов не видно, переулок упирается в поросший деревьями холм. Чем ближе я подхожу к подметающему, тем медленнее он взмахивает метлой и наконец совсем останавливается, рассматривая меня и мой чемодан. - Там дальше ничего нет! - любезно предупреждает он. - Там море! - Хорошо, спасибо, - неловко благодарю и иду дальше, поднимаюсь, поднимаюсь по тропинке, лес кончается, и я вдруг вижу прямо перед собой море. Это то самое "море", к которому мы так мечтали поехать, "когда все наладится и устроится". - Смотри же, смотри, ведь это же море! - повторяю, долблю я себе и все равно не вижу того, что мне надо, Простор, много воды, немножко шумит... и все. Я возвращаюсь в переулок, подметальщик, широкоплечий старик, опять перестает подметать и ждет, точно знакомую, когда я пойду. - Ну, я вас не обманул? Я ставлю чемодан на подметенные плиты узенького тротуарчика, и мы разговариваем. Все кончается тем, что он прислоняет свою длинную метлу к забору, ведет меня в дом напротив и представляет хозяйке. Они разговаривают по-латышски, я ничего не понимаю, но кажется, он меня рекомендует как подходящего, падежного человека и вообще старается все уладить. И все улаживается. Сейчас не сезон, дачи пустые, и мне недорого достается комнатка на втором этаже. Скажем, на неделю. Уходя, старичок, ободряя меня, объясняет, что неделя - это вовсе не обязательно. Это может быть шесть дней или даже десять. И опять что-то объясняет хозяйке, оглядывает нас с довольным видом. Будто мы поссорились, а он нам все объяснил по-хорошему и нас помирил, все уладил и теперь спокойно может идти опять подметать. И вот я на втором этаже, в своей комнатке. В своей собственной комнатке, в одной из своих собственных комнат, которые доставались мне в жизни на неделю, на год или на несколько лет и из которых все равно всегда приходится уходить. Кажется, самое нелепое чувство у человека - это чувство собственности. Все равно на что. На близкого человека, на дом, на собственную судьбу. Теперь-то я знаю: не владеешь ничем. Мы не собственники, мы арендаторы на срок... Так вот она, еще одна "моя" комнатка. Все чужое: обои, трещина на потолке, две железные кровати, затхлый воздух. Я села на холодную кровать, и она недовольно зарычала. Если бы Сережа мог быть со мной - до чего бы ему все тут не понравилось! Эта мысль заставляет меня встать. Я достаю из чемодана старый будильник. Едва очутившись на столе, он сразу наполняет комнату своим настырным звонким щелканьем. Делается уютнее. Точно я привезла с собой старого домашнего петуха и вот он принялся, надменно задирая когтистые лапы, вышагивать взад и вперед по столу, как по медному подносу. Пальто я повесила на стену, туда, где вбиты большие гвозди. Мое пальто, уныло уронившее рукава, выглядит очень одиноким. Могло бы висеть тут два пальто: его большое длинное и мое короткое. Но висит только одно, мое. Другого не будет. Я поскорее отворачиваюсь к окну. Раскрываю тугую раму, распахиваю настежь, оттолкнув прильнувшую к стеклу ветку. Сразу потоком влился в комнату, вместе с шумом моря, бодрый, немного шальной воздух едва начавшейся весны, отогнутая окошком ветка вдруг распрямляется и, хлестнув по воздуху, врывается ко мне в комнату и тут, успокаиваясь, покачивается. Погреться, что ли, пришла? Теперь я узнаю шум моря и этот бодрый запах едва начинающейся весенней жизни и вдруг чувствую, как тут хорошо. Как тут прекрасно могло быть. Он мог стоять вот тут, рядом со мной, у этого самого окна, и радоваться. И, как всегда, когда мне хорошо одной, мне хочется зареветь от этого окаянного бессилия - поделиться хорошим. Я и реву. Совсем недолго. Хозяйка снизу кричит, приглашая меня к чаю. Конечно, я, как и собиралась, приехала гораздо раньше, боялась опоздать. До самой субботы мне нечего делать, только гулять, отдыхать. Выходя в переулок, я почти каждый раз встречаю моего покровителя, старичка с метлой. Он в курсе всяких я всех местных дел. Занимая административный пост (он дворник), встречается с каким-то управляющим, который часто бывает в исполкоме. И вот через него я и узнаю, что надо ждать до субботы. Каждый раз при встрече мы задерживаемся, чтоб поболтать, и каждый раз он рассказывает мне что-нибудь смешное, что он будто бы подумал, увидев, как я с чемоданом иду "прямо в море". Спустя несколько дней он уже не может больше ничего придумать, только здоровается: "Ага, сегодня мы решили уже без чемодана?" - и нам обоим приятно, мы улыбаемся друг другу. Я так давно не была совсем свободна, что мне все странно сейчас. Свободные руки, и голова ничем не занята, и я оказываюсь просто беззащитна перед воспоминаниями. Я вовсе не собираюсь им "предаваться", они на меня не "нахлынули" - просто моя освободившаяся голова работает. Как ручной фонарик, которым обычно освещаешь дорогу перед собой на день вперед, пока спешишь куда-то. А когда остановился на месте, невольно направляешь его лучик назад, освещаешь пройденную дорогу - все, что там на ней потерял или нашел. Или просто прошел мимо. Из сегодняшнего моего далекого далека, в чужой комнате у самого моря, вспоминая дни, когда началась война, и все, что со мной потом было, мне как-то странно думается: не "я", "со мной", "у меня" - но: "мы", "у нас"... У кого у "нас"? Я точно не знаю. Просто у нас, а не у одной меня. Сын. Мой сынок Лева - убит. Оба другие были у меня сыновья, Лева всегда был сынок. Он ведь так долго никак не мог вырасти, повзрослеть, но мы в конце концов побороли, победили все болезни, слабости, малокровие, как на именины провожали его в армию, когда мирное время истекало, но еще не истекло... И вот теперь все это кончено, - значит, вот это и была моя тропинка, по которой мне суждено было идти, а где-то рядом шли другие - каждый своей тропинкой, но одним, общим путем всего народа, - шли все "мы" - вот как я стала думать. Не сразу стала. Это потом пришло... Миллионы выстрелов на фронте вчера, сегодня, и завтра миллионы. И вот один - мой! На травянистый пригорок или в рыхлый снег падает убитый солдат, и за тысячу верст от этого пригорка падает женщина, вскрикнув, хватаясь за сердце. Она потом встанет, но жизнь ее уже никогда не сделается такой, какой была до того, как ей подали в руки бумажку... Я была одна в квартире и упала около холодной плиты на кухне. Я помню, с каким недоумением я увидела потом, что все вокруг меня осталось на местах: кухня, дверь, стол с грязными кастрюльками. Все как-то изменилось, опустело, но осталось на тех же местах - точно после какого-то странного бесшумного взрыва, который все убивает, не изменяя по виду ничего. Только долгое время спустя стала думать о других кухнях, детских, прихожих, обледенелых колодцах, почтовых отделениях, куда так же бьют осколки и пули, пролетев в бумажных конвертах через поля и города, - бьют в сердце без промаха. Жизнь получивших осколок в конверте подсечена, как у того, кто упал, роняя автомат, на рубеже огня. Но этого не увидит никто, и в сводках про это не напишешь. Утром женщина, кончена ее жизнь или нет, должна вставать в положенный час. И я встала. Насыпала в маленькую кастрюльку мерочку крупы, налила воды, посыпала щепотку соли, поставила на еле розовевшую спиральку электроплитки и стала ждать, чтоб покормить Катьку, дочку моей Катьки, потом вышла на улицу, смешалась с пасмурной военной утренней толпой женщин. Мы стояли вместе рядом в очереди, и на моем лице никто не прочел бы ничего, и я не прочла ничего на лицах других. А к нам уже шли издалека такие же бумажки, стаи бумажек, потоки, реки бумажек текли после каждой вспышки боев, и в гуще их, может быть, уже и новые, мои? Катя кончает курсы радистов - иногда приходит, хмуро, не давая себе воли, играет со своей Катей. Она как скрученная пружина, которую все туже скручивает что-то. Мы не разговариваем об этом, я и так знаю, что это. Война идет ужасно, совсем не так, как мы ждали. Мы не ждали легкой победы, ждали тяжелых кровопролитных боев, бури, огня, воздушных бомбежек. Но не того, что происходит, - бесконечного списка городов, областей, республик, которые мы оставляем и уходим, - и в нас все туже закручивается эта пружина - всенародной нестерпимой обиды, личного оскорбления за Родину и стыда за себя, что ты ничего не можешь сделать. Нам больно об этом говорить, и мы об этом молчим, ничего друг другу не обещаем, ничего не объясняем даже в тот день, когда Катя уходит из дома совсем. Адреса полевой почты у нее не будет, я знала заранее. Она целует меня холодными губами в щеку, целует, целует влажную крошечную Катькину лапку, маленькая вдруг решает, что это очень смешно, приходит в восторг, начинает, отрывисто попискивая, похлопывать ее по щекам, и Катя стоит, улыбаясь застывшей улыбкой, опустив руки, в которых зажата лямка от солдатского мешка, и терпит, ждет, когда это кончится. Потом она поднимает мешок и уходит. У меня на руке остается Катька. Невнятно болтая, пускает пузыри и мешает запереть дверь. С трудом накидываю тугой черный крюк, вдавливаю его в толстую железную петлю... Потом, много времени спустя, я помню, как однажды зазвонил телефон в коридоре. Я слышу: "Вас вызывают...", чьи-то торопливо кричащие вразнобой голоса, путаница слов, треск, шуршание, опять, уже нетерпеливо, вызывают меня, и вдруг все начинает затихать. Мертвая тишина. Я знаю, что делать, бегу за рефлектором, открываю коробку телефона и держу так, чтоб луч тепла его грел. Уже бывало так несколько раз - не работает телефон, застывший на холодной промерзшей стене, погреешь - он оживет! И он оживает. Опять: "Вас вызывают... Зачем бросаете трубку!..", я кричу: "Да!.. да!.. Слушаю!.." - и слышу сдавленный, квакающий голос и едва узнаю Борю, вернее, я вовсе и не узнаю его, просто понимаю, что это он - никто не может ведь мне кричать: "Это я, Боря, мама, это ты? Слушай!.. - И потом: - Сегодня вечером, мама, Северный вокзал!.. Ты меня слышишь? Сегодня вечером!.. Может быть! Слышишь, может быть!.." - и так до тех пор, пока вдруг все не обрывается на полуслове щелчком... ...Кажется, все это уже было. Я стояла когда-то давным-давно и так же ждала со стиснутым сердцем, вглядываясь в темноту ночи, куда, разбегаясь, уходят скользкие рельсы. Проходят поезда, возникают из темноты, предупреждая о своем появлении отдаленным нарастающим гулом, потом затихающим вдали. Сколько эшелонов, поездов проходит мимо. Вагонов в них как песчинок на берегу моря. Они мелькают у меня перед глазами, а я все стою, жду и надеюсь найти песчинку среди песчинок - одного-единственного своего человека, затерянного среди этих бесконечных цепей вагонов, бегущих в эту ночь через все вокзалы и узлы и окружные дороги Москвы. По дальнему пути, загороженному от меня стоящим составом, замедленно погромыхивая, прокатывается воинский эшелон, и, может, быть, именно в эту минуту мой сын, мой дорогой сын приближается ко мне... видит мелькнувшее синее пятно света у часов, где я стою... и вот уже удаляется, уходит в темноту, в навсегда. Я стараюсь не думать, поеживаюсь продрогшими плечами и снова вслушиваюсь, не оживет ли отдаленный гул, чтоб не дать заглохнуть надежде. Она еще держится во мне, повиснув как на мокрой расползающейся ниточке. Уж не приснился ли мне тот еле расслышанный голос в разноголосой телефонной сумятице шорохов дальнего спешного разговора? Я держусь все время подальше от людей, чтоб меня легче было увидеть. Пять шагов вперед, пять шагов назад, под синими светящимися часами, где все-таки чуть светлее. Очень холодно, ноги застыли, но я боюсь сделать даже десять шагов в одном направлении - мне кажется, что тогда я покидаю свой пост. Еще один эшелон провожаю глазами: теплушки с наглухо задвинутыми дверьми, платформы с потрепанными грузовиками, неровно уложенные грузы, накрытые грубым брезентом, снег в его промерзших складках. Если это мой - все кончено: он проходит мимо, мелькая в просветах за вагонами, не замедляя хода, с незатихающим стуком колес, в темноту и белую пелену ночного, медленно падающего снега, и звук его пропадает в пыхтенье и грохоте накатывающегося встречного пассажирского. Ночные пассажиры откуда-то издалека странно медленно выходят на платформу, осматриваются, им некуда торопиться, они будут ждать утра в холодных залах вокзала, около запертых газетных киосков, неработающих буфетов, вокзального ресторана, на котором остались золотые буквы вывески - память о мирных временах, - но все запахи съестного давно выветрились, забиты духом дезинфицирующего состава, которым моют полы... Пять шагов туда, пять обратно. Платформа почти уже опустела. Долговязый солдат в коротких сапогах зигзагами шныряет среди редких последних пассажиров, запыхавшись добирается до меня и искоса присматривается. Я смотрю на него, он на меня, вид у него сердитый, озабоченный, он очень спешит, вдруг поворачивается и исчезает. Пять шагов от часов, пять шагов назад вдоль платформы к часам. Пять шагов в другую сторону, и опять я возвращаюсь под часы. Я успела уже совершенно позабыть про долговязого солдата, когда он снова стремительно выныривает из дверей. Вытягивая длинную шею, точно гонится по следу, торопливо оборачивается и нетерпеливо манит кого-то, и за ним быстро выходит, прихрамывая, другой военный. В темноте я не различаю его лица, и только по тому, как вдруг переменилась его походка в ту минуту, как он заметил меня под часами, - он почти вовсе перестал хромать, - я поняла, что это мой. Я еще слышу деловито взволнованный голос солдата: - Ну, а эта как? Не наша?.. - слышу даже, как он икнул, ахнул, подавившись неуверенным возгласом изумления. Мы с Борей, столкнувшись на ходу, обнимаемся, отталкиваемся, спеша вглядеться, и тут же снова крепко прижимаемся друг к другу, не помню уж сколько раз, а голос солдата, все сильнее наливаясь восторгом на все лады повторяет: - Товарищ капитан, а товарищ капитан! Так и есть? А? Наша? А? Мама?.. А?.. - Да что ж ты пристал? Сам не видишь? - покашливая, смеется Боря. - Ясно... А я так и думал, а вдруг опять нет! Мы идем куда-то, держась за руки, а солдат все забегает вперед и оглядывается на нас. - Надо Локшина позвать, сказать, что нашли, - говорит Боря. - Ложкин. Он у первого подъезда публику прочесывает. Я его вмиг доставлю. Потом мы все вместе, с подоспевшим Локшиным, молча, торопливо шагаем через пути, идем мимо мертвенно-синих огней по вытоптанным в грязном снегу тропкам, перелезаем через тормозные площадки товарных вагонов, пробираясь к нашему эшелону. Добрались и сразу перестали спешить, тут нам можно спокойно быть вместе до самого отправления: может быть, десять минут, может быть, полсуток. - О?.. Нашли? - радостно встречают нас голоса из темной щели призадвинутой двери длинного товарного вагона. - Ай да Ложкин. - Неужели как раз это важно - кто?.. А кроме: нашел-то я, коли тебя волнуют детали! Итак, у нас с Борей есть десять минут, или час, или двенадцать часов, мы усаживаемся на ящик, который нам подали из вагона, всматриваемся в темноту, еле различая лицо, и после первых расспросов не знаем, за что схватиться в разговоре. Десять минут! Мы держимся за руки, волнуемся, судорожно торопимся спрашивать и стараемся отвечать покороче, как будто обмениваемся текстами телеграмм, так боимся, что не хватит минут даже так договорить, и ничего не успеваем, гулкий толчок со звоном буферов прокатывается из края в край эшелона, где-то в темноте ожил, шумно задышал, забухал паровоз. - Эх, ты! Так и есть, отправляет, козиная его морда! Вот как назло! - горестно восклицает чей-то голос в темноте. Надо прощаться, а мы ничего не успели, я ничего не сумела найти и отдать ему на дорогу, чтобы унес с собой. - Пойдут гонять по окружной! А то утащат на какой разъезд, там и завязнем! Кто-то кидает уже в вагон ящик, на котором мы сидели, лязгают буфера, и наступает мгновение тишины, неподвижности, и вот уже вагоны неудержимо начинают двигаться со спокойным, нарастающим гулом. Боря, обнимая, торопливо гладит мне плечо и на все лады, втолковывая, уверяя, успокаивая, обещая, повторяет одно и то же. Точно заговор, отводящий всякую беду: - Ничего... Ничего, мама! Ничего... - А гул и перестук колес разрастаются, широкий проем двери ушел от нас, и уже проходит следующий вагон. Вот и все. Кончено. Боря быстрыми, прихрамывающими шагами догоняет свой вагон, ему протягивают руки, он ловко взбирается и, высунувшись, машет мне, а я иду, отставая, между двух путей, следом за вагонами и останавливаюсь у синего фонаря, где меня, может быть, лучше видно, и стою, подняв руку с платком. Вагоны, не убыстряя хода, один за другим, появляются в синем свете из темноты и уходят в темноту, и возникают все новые. Только в одной теплушке приоткрыта дверь, виден розовый мерцающий свет. Какие-то солдаты стоят, опершись о перекладину. Они помахали мне, вернее моему платку, на прощанье, и я махала им вслед до тех пор, пока меня могло быть видно. Дождалась красного огонька на последнем вагоне и долго смотрела, как он уходит, уменьшается, гаснет... Вдруг замечаю, что книжка, которую я зачем-то принесла Боре, так и осталась у меня в руках. Ну, что ж... я бреду обратно к станции... останавливаюсь, чтоб еще раз обернуться, и снова как будто различаю красную точку последнего сигнального фонаря. Я зажмуриваюсь и минуту стою с закрытыми глазами, и, когда снова их открываю, оказывается, точка не исчезла - тлеет где-то в далекой темноте ночи. Мигнет, пропадет и снова тлеет. Я стою и жду, когда же она исчезнет совсем? Она не исчезает. Где-то между мной и звездами мне мерещится или взаправду живет эта рубиновая точка и удерживает меня, не позволяет уйти. Я, спотыкаясь, делаю шаг, другой, и вот я уже иду, начиная спешить, не думая, не надеясь, не останавливаясь, все быстрее иду, как на свет путеводной звезды. Я отлично понимаю, до чего нелепо и безнадежно гнаться за поездом, который к тому же каждую минуту может уйти, и я говорю себе: да, я не догоню, но по крайней мере не буду всю жизнь терзаться мыслью, что Боря был так близко, а я, потеряв надежду, не пошла. Обгоняя меня, проносится поезд, обдав вихрем снежной пыли; я едва успеваю отскочить в сторону, потом уже заблаговременно сторонюсь от встречного и оказываюсь на обочине насыпи, откуда моего огонька вовсе не видно. Кругом по белым пустырям ветер метет снег, занося белые заборы, темные сараи. Какой-то будто новый огонек мигнул впереди. Уже не первый. Откуда мне знать, мой это или нет? Я иду вдоль бесконечного спящего или безлюдного состава темных, с наглухо задвинутыми дверьми вагонов и вдруг понимаю, что так я могу пройти в двух шагах от его теплушки. Окликаю солдата-часового, который застыл, привалившись к борту амфибии на платформе. Он меня сперва не слышит, потом грубо, кажется спросонья, кричит: "Проходи!"... и я иду дальше вдоль цепочки запертых вагонов. Стучу, меня не слышат. Кое-где дымят трубы печурок, я стучу в толстые доски, сняв перчатку, замерзшей рукой, а сама почти не слышу своего стука. Справа снежный пустырь, слева задвинутые двери, - мне кажется, что я тут одна на свете, как вдруг замечаю двух военных, которые стоят со мною рядом. Я опускаю руку, не постучав, и отвечаю на вопросы, которые мне задает лейтенант, - грубоватые, угрожающе-властные, краткие вопросы, какие задают подозрительной личности, которая околачивается ночью около воинского эшелона, направляющегося к фронту. После того как я называю фамилию капитана Вереницына, лейтенант, слегка смягчившись, спрашивает наконец документы. Я виновато произношу ужасное по тем временам признание: - У меня нет с собой! - и все опять рушится. Молчание. Мне в лицо утыкается луч электрического фонарика, ползет, ощупывая мое пальто, руки, пробегает по кустам около насыпи, возвращается ко мне. Удостоверение у меня есть, только очень плохонькое, да и фамилия-то моя вовсе не Вереницына, а Тверская, в который уже раз это путает мою жизнь. И тогда я протягиваю лейтенанту книжку "История императорского Рима", в замусоленном школьном переплете. Дежурный фонарик лейтенанта выхватывает из тьмы заглавную страничку, выбитый в бронзе профиль императора Тита Флавия Веспасиана с челкой на лбу. В верхнем правом углу фиолетовыми чернилами, детским старательным почерком выведено: "Вереницын Б.". Легкие снежинки влетают в свет, садятся вокруг Веспасиана, на его лоб... Лейтенант выключает фонарь и, захлопнув книгу, возвращает ее мне с вдруг откуда-то взявшейся щеголеватой вежливостью. - Ясно! Он идет вдоль вагонов и светит мне под ноги фонариком, поэтому я и не вижу ничего, кроме белой от снега травы на обочине, иду как в чернилах. Лейтенант властно стучит в какой-то вагон. Вагон оказывается не тот, он опять бодро говорит: "Ясно!", и опять немного погодя стучит не в тот, и опять: "Ясно!", нам вслед уже выглядывают какие-то солдаты из щели слабо освещенного вагона. - Капитан Вереницын, тут к вам! В новом вагоне взрыв негромких голосов. Откатывается дверь. Борин голос меня окликает, я что-то отвечаю. - Ну, как? Порядок? Ясно! - с прежней официальной щеголеватой рапортовой бесстрастностью на прощание заключает лейтенант. Я думаю, что он ушел, но тут неожиданно до меня доносится долгий подавленный смешок, так исподтишка смеются мальчишки, когда их душит смех на уроке. - Хоссподи!.. Ведь это надо!.. - Боря, понимаешь, в чем дело, - говорю я, почему-то оправдываясь. - Ведь я книжку-то забыла тебе отдать. Меня втягивают в вагон. Чуть только улеглась суматоха, вызванная моим появлением, солдаты разбредаются по своим местам, ложатся, натягивая шинели до самых глаз, и принимаются спать. Их всего несколько человек, большая часть вагона завалена какой-то техникой в толстых брезентовых чехлах, они, оказывается, ездили на завод ее получать, и вот поэтому-то мы и увиделись. Боже мой, как они спали! Старательно, добросовестно, изо всех сил, чтоб мы с Борей остались вдвоем. В вагоне затишье. Сонное дыхание людей, огонек приплясывает в какой-то плошке, и ветер с пустынного поля посвистывает в щелях вагона, точно мы оказались в каком-то тихом убежище у огонька, в одном из тех обжитых уголков, какие в течение жизни мы зовем "наш дом". Я рассказываю Боре, как мне вдруг показалось, будто эшелон остановился, и я пошла на огонек, а оказался это чужой товарный состав, бесконечно длинный. Я прошла до самого его конца, чтоб уж наверняка убедиться, что ошиблась, и увидела далеко впереди еще один огонек. И вот дошла. - Не-ет! Только ты, - не то восхищаясь, не то ужасаясь, повторяет Боря. - Это только ты могла!.. И книжку только ты!.. - Он раскрывает книжку, прижав пальцем, сгибает и пускает страницы веером, низко наклонившись над ней, вдыхает ветерок от мелькающих страничек и улыбается. - Я прежде был уверен, что это вот и есть волшебный "римский" запах каких-то непонятных сикомор того древнего ветра, что надувал паруса триер, запах дыма их очагов, золотой пыли, поднятой шагающими легионами. - А чем пахнет сейчас? - Конечно, синим изюмом, горячими лепешками, ты их нам пекла по субботам после бани. Нашим детством пахнет... Вот славно, теперь все у меня будет при себе... Сидим мы на постели по-турецки, накрывшись с головой одеялами, как индейцы, едим лепешки, и деревянная миска с изюмом стоит посредине, с синим изюмом, длинным, сморщенным, с хвостиками, и мы берем по очереди по три штуки в щепотку, Катя, Лева, Вафля, все... а в это время... ты нам, наверное, какого-нибудь Плутарха читала про подвиги великодушия и благородства - помнишь, - полководца, который должен был взять приступом вражеский город и взял. И когда город на его глазах горел и рушился и жители погибали на глазах победителя, он стоял на вершине холма и плакал от жалости к побежденным... А как мы ненавидели Нерона за его мерзости, хотя и знали, что через несколько страниц ему придет конец, и говорили: ну, погоди, Нерошка, знал бы ты, что там про тебя написано через три страницы, опомнился бы небось, так и затрясся бы! Гитлер тоже затрясся бы, но нам еще придется самим две-три странички перевернуть, чтоб показать - что там ему приготовлено... - Ты прихрамываешь, я вижу, скажи честно - больно? - "Пустяки, царапина!" - как говорят, прежде чем рухнуть без чувств, мушкетеры, а теперь говорят герои кинофильмов... Осколки все вытащили, я могу теперь, когда захочу, даже не хромать. Только когда забываю... Ты похудела, мама... И помолодела. Вдруг опомнившись, что, может быть, через минуту придется прощаться, мы опять торопливо задаем вопросы друг другу; забывшись, Боря закрывает книгу, откладывает в сторону, и его левая рука на минуту оказывается открытой. - Ты мне не писал, ой, ну уж теперь не прячь! Дай мне! - Ах, мама, ну просто с непривычки тебе это покажется нехорошо. А я уже почти и позабыл. Ну, на... Не бойся, это теперь не больно. Схватив обеими руками, подношу его руку к свету, потом к своему лицу, эти зажившие, грубо припухшие рубцы на месте недостающих пальцев, и тихо, еле касаясь губами с разных сторон, сдавив в груди ужас, тихонько целую, а он смотрит и улыбается, как старший, умудренный сын над наивной матерью, нежно и снисходительно улыбается, потихоньку подергивает, стараясь высвободить, руку, и как раз в эту минуту далеко впереди возникает, быстро разрастаясь, гром буферов, прокатывается из конца в конец, а докатившись до нас, превращается в толчок. И вот тишина, за которой сейчас последует новый толчок паровоза и должно начаться медленное, но уже неотвратимо ускоряющееся движение. Все. Конец. Надо прощаться второпях. Все спящие оказываются неспящими, открывают дверь, меня успокаивают, подбадривают, торопят выходить. Локшин спрыгивает на землю, чтобы поддержать, когда я буду спускаться: - Вы не очень спешите, вы спокойно... он ведь помалу сперва потянет. Мы опять прощаемся, и почему-то это нам невыносимо тяжелее, чем в первый раз. Я стою уже на пороге, готовясь сходить, прислушиваясь. В поле мгла, ветер, посвистывая, метет снег по кочкам, за спиной - вагон, загроможденный брезентовыми тюками, наше место у огня, где мы только что сидели с Борей, Локшин и другие какие-то, уже будто не совсем чужие, и мне уходить отсюда точно из дому! Мы все ждем наступления последнего мгновения, когда уже окончательно "пора". Тишина длится, тянется что-то слишком уж долго. С каждой минутой крепнет глупая, нелепая надежда. - Только попугал! - Это часто: потянут-потянут и бросят... И тут, точно набат, проносится новый тревожный, короткий перезвон буферов. Толчок - и вслед за ним зарождается медленно разрастающийся гул движения покатившихся колес. "Вот и все, вот и все..." - стучат колеса, Локшин протягивает мне снизу руки, Боря поддерживает сбоку. "Даль-няя доро-га!..", "Даль-няя доро-га!.." - меняя перестук, уже бодрее побежали колеса, Локшин идет быстрым шагом, чтоб не отстать, а я все стою на последнем краю, на пороге, и что-то во мне в испуге мечется из стороны в сторону, не находя выхода, и от этого я не могу ни двинуться, ни решиться, и чем меньше времени остается, чем больше надо спешить, тем труднее решать, и вдруг я говорю: - Да я, пожалуй, погожу сходить! - И мне делается спокойно. Теперь уж Локшину протягивают руки, он не сразу понимает, что случилось, почти бежит, держась за край двери, наконец его почти втаскивают, и он вылетает на середину вагона, споткнувшись на пороге от спешки и удивления. - Что ты наделала? Куда же ты едешь? - ошеломленно теребит меня Боря. - Ты просто отчаянный человек, мама! - До какой-нибудь остановки, велика важность, тут же еще электрички ходят, как-нибудь доберусь! Колоса стучат мерно, больше не угрожая, не торопя, мирно, успокоительно, на тесной печурке, прижавшись один к другому, греются котелки. Пожилой солдат вдумчиво, неторопливо говорит: - Это в действительности товарищ капитан отметил. Насчет истории... - Да вы же все спали! Локшин смеется: - За эту дорогу мы за весь прошлый год отоспались. Спим в счет первого квартала будущего! - Разрешите поглядеть, - пожилой протягивает руку за книжкой, - ага, даже с картинками... Это он и есть? Ай-ой! До чего богато красуется поверх остального человечества! Поглядите-ка! Балахон с каемкой, венок нахлобучил на лысину и на народ глядит, как с крыши на каких тараканов. - Верно, чистый Нерон как есть! Однако Нерон и его самого не очень интересует - это только плавное вступление, чтоб разговор стал общим. Меня гостеприимно угощают гороховым концентратом, оказывается, его для меня и разогревали, поят жидким, но сладчайшим чаем и деликатно стараются не очень смотреть, как я ем. И в то же время так, как будто меня тут и нет вовсе, расспрашивают Борю обо мне: как зовут, где работаю, сколько ребят, из какой деревни и губернии в город явились, и я еще не покончила с чаем, а они уже до бабушка с дедушкой добрались. - Про деда я вам на свободе, после как-нибудь расскажу, как он все не желал ни за что жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился. - Это в каком смысле, чтоб дед и вдруг женился? Это ему зачем же? - Да ведь он сперва женился, а дедом уж потом сделался... Я вам потом расскажу! - Ты им что хочешь рассказывать? Про пряники? Ты разве сам-то помнишь? - Ну, ма-ама! Помнишь! Наизусть знаю. Это же наше родовое сказание. Одиссея... Только тут у меня какой-то провал, или я что-то путаю? Откуда-то кажется, что дед у нас был нищим? Нет? - Вот уж правда путаешь! Никогда в жизни. Дед Вася уж вот работник был! Силач, на Волге когда машинистом плавал, он с бурлаками бороться любил!.. Нищим!.. Это ты слышал, да не понял. Вы, молодые, и нищих-то не видали, наверное... Да, это было, когда мы в Питере... он несколько раз просил, протягивал руку, боялся, что я на улице замерзну, а он уже почти слепой был... Это совсем другое дело, чем нищий. Нищий - это специальность, профессия была. Ты из головы выкинь про деда Васю - не было у нас нищих. - А что с дедом потом было? - Он ушел. - Как это? Куда? - Меня пристроил и ушел. Куда. Некуда ему было идти. Некуда. Вот туда и ушел. - И ты больше его никогда? - И больше никогда. Поезд идет все медленнее и останавливается в глухом снежном лесу. К нам в дверь стучат, и наши приоткрывают щель. - Не сошла? - с радостным любопытством кричит солдат, заглядывая снизу в наш вагон. - Вот это да!.. Можно с вами посидеть? Отсунь-ка дверь пошире! Это соседи, прослышавшие про мое путешествие. Дальше как-то все сливается и смутно помнится, но все только хорошее: поезд мерно стучал, унося меня от дома в ночную даль, и от этого слегка замирало сердце, ветер свистел в трубе; кто-то привел за собой во время остановки баяниста, и он, не поднимая глаз и угрюмо хмурясь от старания, слегка запинаясь, играл "Синий платочек" и "Катюшу"; лицо у меня горело от жара печурки, наплывавшего волнами. Борина больная рука лежала в моих ладонях, мы были вместе, и было все вокруг хорошо... Потом были только письма. Много бодрых писем, и одно, очень бодрое, оказалось последним. В самом после той ночи первом он написал, как один из его саперов после долгого раздумья с глубоким чувством сказал, вспоминая меня: "Да... вот это заядлая мама!" Другие просто говорили: "Это та мама, что до сто шестого километра доехала!" А в тот день, на позднем, печальном и дымном зимнем рассвете, у незнакомой станции я стояла, их провожая, в снегу, среди подъездных путей и улыбалась, да, улыбалась, точно после какой-то своей минутной победы над непреклонностью военной судьбы, жестокой для нас, остающихся дома женщин: вечно ждать и ждать и провожать уходящие поезда, глядя вслед на вдруг опустевшие бесконечные рельсы, которые так часто ведут только в одну сторону. Вагоны уходили в морозном тумане, и двери их были закрыты. Все, кроме одной. Едва эшелон тронулся с места, там громко опять заиграл баян, тот же "Синий платочек", быстро заглушаемый нарастающим стуком колес. В руках у меня сложенная, засунутая в перчатку справка, которую принес дежурный лейтенант. Сам сочинил и носил на подпись: "Дано т.Вереницыной в том, что она действительно направляется обратно по месту жительства в г.Москву после посещения с целью свидания с сыном, военнослужащим капитаном т.Вереницыным Б.В. Что и удостоверяется". Бумажка, конечно, не сохранилась, сгорела, кажется. Но я помню ее. И этого лейтенанта. И Локшина. И всех. И все, что было в ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Этого больше нет. Но ведь это было! Было, значит, случилось, действительно произошло, это не выдумка, а правда, и, значит, это у меня всегда есть. Это всегда будет со мной. Моя собственность. Единственная подлинная, неотъемлемая, несгораемая, драгоценная собственность, какая есть у человека на свете. - Тверская! Никуда не уходить. Поедешь сопровождать. Ясно? - Это куда? - спрашиваю я. - Куда прикажут, туда и отправишься. Ну, в Хотуново. В Хотуново - это значит до ночи. По шоссе, кажется, километров шестьдесят. А маленькая Катька дома сидит одна, только соседки заглядывают на минутку. Правда, она уже и привыкла. Одна и одна, и днем больше спит, как ночной какой-нибудь кролик или другой зверек, зато когда я возвращаюсь с дежурства, она вылезает из норки и начинает играть, разговаривать на своем языке и поет мне, дергает за ухо, чтоб слушала, если я начинаю засыпать. Артамкин ушел в свое помещение при кладовой, через которую идет ход в склад, где хранятся госпитальные ценности: лекарства, гипс, бинты, спирт. Хотя (или потому что) под командой у него только санитары, шоферы, истопники и няни или такие, вроде меня, сестры военного времени - не считая, конечно, бидонов со спиртом, придающих ему известный вес, - с нами он разговаривает, как будто ведет со шпагой в руке штурмовую колонну на приступ вражеского бастиона. Настоящие офицеры-фронтовики выглядят рядом с ним плохо переодетыми штатскими. Я возвращаюсь по двору нашего госпиталя с пустыми ведрами, когда он появляется снова и кричит мне вслед непреклонно-штурмовым голосом: - Тверская! Никуда не поедешь! Отставить. Евсеева поедет. Все. Немного погодя меня вызывает к себе главврач Николай Николаич. - Сейчас машину мы посылаем в Хотуново, так не могли бы вы туда съездить? - Сопровождать? А мне Артамкин сказал, что Евсеева поедет. - Поедет, это ничего не значит. И вы тоже съездите, я прошу вас, найдете там сестру Португалову, она в курсе дела. Что-то там у них с одним неопознанным, она вам все скажет... У вас дети есть? В том смысле, что на фронте? - Были. Трое. - Ясно, но вы повидайтесь там с Португаловой. Там есть какой-то, фамилия, возможно, похожа на вашу. Может быть, родич какой-нибудь окажется. - Родичей у меня никого нет. А у детей не моя фамилия. У нас разные фамилии. Они все Вереницыны, не Тверские. - Ах, так? Ну, значит, что-нибудь не то. Но я обещал, что вы заедете, да тут машина как раз. Да, правду сказать, вы сами знаете - в Хотунове-то радостного мало найдешь. - Да, радостного мало. Хорошо, я поеду. - Португалова - сестра, старшая, вы, значит, к ней. Запомнили фамилию? - Странная такая, ее легко запомнить. - Отлично. Вы обедали? - Давно. Уже позабыли. - Позабыли?.. - Он удивился, потом улыбнулся. - Ах, да, да... верно... И скажите Артамкину, что я приказал вас отправить на санитарной машине. Обязательно! Я выхожу снова во двор, как раз вовремя, чтобы увидеть, как Артамкин выносится за ворота на новенькой санитарной машине - куда-нибудь в город по своим делам, по учреждениям. - Видала фрукта? - в каком-то злобном восхищении Евсеева разводит руками. - Видала такого?.. Начальник на третьем этаже еще только задумал нам дать санитарную, а этот тут во дворе своим крысячим носом уже учуял! Иди догони... Попремся теперь в пикапе. - Перемерзнем, как собаки! Старый санитар Краюхин пинком открывает дверь с тугой пружиной и, придерживая ее ногой, протискивается с носилками на крыльцо. Осторожно, ступая боком, спускается по промерзшим потрескивающим ступенькам крыльца. Молодая неопытная санитарка Надя идет сзади и по его знаку неловко, чуть запоздав опустить свою сторону, ставит носилки на землю. На носилках - раненый, туго укутанный до подбородка в одеяло. Поверх бинтов на голову нахлобучена ушанка. - А машина где? - Укатил. По своим делам. И почему таких вот на фронт не отправляют? - А не дай бог. - Краюхин достает металлическую коробочку от английского шоколада НЗ, защипывает махорки, насыпает в бумажный желобок и начинает сворачивать козью ножку. - На фронт!.. Подобных, наоборот, лучше держать где подальше. От них и тут нехорошо. Мы одобрительно хмыкаем. Краюхин такое и в глаза кому хочешь скажет. Он что-то вроде старейшины госпиталя. Попал сюда с фронта с тяжелейшими ранениями, после операции в полевых условиях, "в общих чертах тут его восстановили", как он выражается, тут он и остался по своей воле. Евсеева пошла через двор в гараж, поругаться, чтоб скорей давали машину, а мы остались у носилок. Раненый лежит, не обращая на нас внимания, и широко открытыми светлыми глазами удивленно, не отрываясь, смотрит в небо, радуется, наверное, после низких потолков в разных палатах глянуть в это высокое просторное небо. - Вот ты новый человек, - попыхивая цигаркой, Краюхин говорит Наде. - Правильно я говорю? - Это правильно, - с уважительной готовностью она кивает. - Значит, правильно... В таком случае ты посмотри на меня... Ну, чего не поняла? На внешность моего лица. Посмотрела? Определи, сколько мне лет. По возрасту? Ну?.. - Вы пожилые... - Знаю, не молодые. Ты года определи, сколько дашь? - Может, вам даже пятьдесят, или кажется только? - Э-э, кажется!.. Не можешь ты ничего определить! - он недовольно отмахивается от нее и отворачивается. Новенькая виновато моргает, косится на меня, не зная, как лучше отвечать. Я-то знаю как и говорю: - Ты ему отвечай по правде, чего ты теряешься? Ну, сколько ему на вид? За шестьдесят далеко, а то и под семьдесят? - это уж я ему немножко льщу. - Как тебе видится, так и говори. - Вот. Она-то понимает, - со своей насмешливой гордостью Краюхин приосанивается, делает паузу. - А между прочим, по годам мне, чтоб ты знала, знаешь сколько? Сорок четыре. И когда ты что глазами видишь, имей привычку отвечай смело и ничего не бойся... Это у нас весь род такой. Поняла? Семейственность наша. На изумление жилистый и выносливый род. Но старообразный на лицо. Отец, дядья, все даже смолоду как дубленые и мореные, вообще морщинистые. Это при обыкновенной жизни. Ясно? А при моей?.. Поставь сегодняшний день меня, такого, как я есть, и рядом поставь моего родного пожилого папашу. И что?.. Да он передо мной еще жених! Кто разберет, прячет он горечь за пошучиванием, гордится ли вправду или все это вместе, вперемешку? Может, он и сам забыл, с чего началось, во что перешло; наверное, решил когда-то держаться до конца вот таким молодцом. Да он и есть молодец, мы с ним дружим. Подают пикап, не из гаража, а со склада. Место рядом с шофером занято какими-то громадными бутылями в плетенках, с зеленой жидкостью. Краюхин бодро приседает, чтоб ухватиться за ручки носилок, - спина-то у него не гнется, а тяжести носит, кажется, легко. Шофер злобно, опасливо старается отодвинуть от себя подальше громадную бутыль. Краюхин ловко задвигает носилки в машину, потом мы с Евсеевой, низко нагибая головы, влезаем по очереди и усаживаемся на жесткую холодную боковую скамейку. - Чего ты ее боишься? - спрашивает Краюхин шофера, который все теснит в угол от себя бутыль. - А черт знает, какой они туда химии насобачили. На голове мне у себя их возить, идолов окаянных? Еще лопнет по дороге, обольет!.. Конечно, он не упоминал идолов и прочего, тут в ходу совсем другие выражения, но они до того привычные, что их просто не замечаешь. Замечали обратное. Краюхин никогда матерно не ругался, не знаю почему. - Лопнет, тебя же насквозь обдезинфекцирует! - насмешливо ободряет он шофера. - Ни одной воши к тебе пять лет не подступится! Мы трогаемся и на ходу стараемся застегнуть занавеску над задней дверцей - надо просунуть в веревочные петли вместо пуговиц продолговатые деревяшки, тогда не будет так дуть. Мы долго возимся, но ничего не получается: петли оборваны, а где сохранилась петля, нет деревяшки. Мы прижимаемся друг к другу, потом даже обнимаемся для тепла, прячем руки. Лежащий на носилках, редко мигая, смотрит в потолок машины все теми же широко, удивленно раскрытыми глазами. - Вот кому горя мало, он и холода-то небось не чувствует! Я толкаю Евсееву боком: - Ты все-таки потише! - О-о? Да он глухой. Начисто оглохший. - Глухие все по губам могут понимать. - Да что ты? Это которые настоящие глухие. Которые с детства или вообще давно. А этот в голову контуженный. Он же недавний глухой... Ты разве не видишь? Его же тут нет, с нами. Он тихий. Ему, может, какая спокойная картина сейчас чудится, что его мамка на руках качает. Вот увидишь, так и будет лежать, не понимаю, зачем еще тебя со мной послали? Какое соображение? Просто сдуру? Тебе кто ехать-то велел? Артамкин? Это сдуру. - Нет, врач. - А-а... Ну, возможно, какое соображение... Ох и холодюга исподнизу задувает... Машина медленно бежит за городом, по обледенелому шоссе. Справа и слева нечистый, как будто прошлогодний, снег. Была грязная оттепель, потом разом все схватило морозом, обледенело, а нового снега нет. Наверное, и прежде много раз бывала такая погода: небо, размытое мутными водянистыми подтеками на серых облаках, но сейчас мне кажется: вот именно такая погода и должна быть, когда все идет и идет эта война. Как-то по всему окружающему видно. Все на месте, а все изменилось: люди цепочкой шагают по обочине вдоль длинного заводского забора. Им скользко идти и холодно. Раньше тоже бывало скользко и мороз, и забор был тот же, но сейчас точно написано на нем во всю длину: в-о-й-н-а. Поселок, баба несет через двор в тазу белье, я даже лица ее не вижу, но уверена, она бы совсем не так шла, если б не война. Потом навстречу нам попадаются ребятишки, идут из школы. Они вяло пробуют баловаться, толкают друг друга, раскатываются по ледяной дорожке, но как-то скованно, не по-настоящему у них получается, точно они и сами знают, что главное война, а все остальное - это так, по привычке делается, без настоящей радости... Да так и есть: я помню эти места, когда деревья стояли зеленые, густые, а теперь как будто вся радость опала с деревьев вместе с разноцветными осенними листьями, всю ее выдуло начисто, начисто вымело с улиц и дворов этих поселков, изо всех уголков, так что нигде не осталось ни листика ее, ни тоненького стебелька... Когда мы, своротив с шоссе, колыхались и переваливались по дороге к Хотунову, начало совсем уже темнеть. Проехали под жидкой приветственной аркой бывшего дома отдыха, мимо занесенных снегом качелей, замерзшего пруда и танцплощадки, утонувшей в сугробах. Сдали раненого, и наш шофер поехал сдавать бутылки на склад и искать завхоза, который их должен принимать. А мы с Евсеевой отогреваемся в уголке на кухне, пьем чай около кипятильника и греем руки о кружки. Собственно, не на кухне, а в комнатке, где кипятильник, и мелкие дрова для него сложены, и чайники, громадные, выстроенные на полке, шесть штук, смотрят на нас носами. Чайники вычищены и стоят нос в нос - одинаково повернутые, - тут у них порядок, по всему видно. - Сейчас нас отсюда шибанут, - говорит Евсеева, торопливо прихлебывая. - Начальство какое-то ужасное появилось. Судомойки, которые нас сюда пустили, объясняют, кто мы такие, с кем приехали, мы не слышим, что они объясняют, но все очень понятно, а эта стоит не шелохнувшись и слушает. Как непроницаемый, беспристрастный судья перед вынесением приговора. Или как недобрая баба, небольшой и даже вот именно тем особенно и ядовитой, что небольшой власти. Халат на ней - хоть на выставку халатов, а на судомойках такие, какие и бывают, когда вымоешь по двести мисок, двести тарелок в смену, да еще и полы в придачу. - Все равно посторонние не допускаются. - Слышим, слышим, - хотя говорится это не нам, очень громко отвечает Евсеева. Мы встали, оставив недопитые кружки со сладким чаем. Все молчат и смотрят, пока мы проходим мимо, через кухню и выходим во двор. Обходим по снегу вокруг дома, машины еще нет, и входим снова с парадного подъезда, через терраску, где прежде отдыхающие, наверное, играли в домино или в шашки по вечерам. - Могли в коридор выйти, а ты сразу на мороз, на улицу... Ух, какая... непокоренная! - хмыкает Евсеева. - Ты бы и пошла в коридор, а не на мороз! - А я хуже тебя? Мы сидим у тепловатой батареи отопления в вестибюле - от дверей дует вовсю. Раненых не видно. Они, кажется, все тут такие, что не разгуливают по коридорам. Проходит какая-то женщина в медицинском халате. Вот такой я почему-то и представляла себе сестру по фамилии Португалова. - Вы не Португалова? - спрашиваю я. - Нет, - она останавливается с удивлением. - Почему вы подумали? А вам нужна Португалова? Я ей объясняю, что просил наш главврач, она пожимает плечами: - Понимаете, вы поздно уж очень приехали, она ушла с дежурства. - Когда же у вас дежурства кончаются? Не с утра? - Да, конечно. Дежурство у нее сегодня утром кончилось, а ушла она совсем недавно, перед ужином, бывает всякое... Она не уходит, хмурится, что-то неясно припоминая, неуверенно предлагает: - Я не знаю, право, про кого там разговор был, и насчет фамилии ничего не слышала. Если хотите, пойдемте со мной, я вам могу показать. - Иди, иди, - говорит Евсеева. - Раз он тебя просил. А мы подождем, я его не пущу, черта, без тебя уехать. Мы поднимаемся по лестницам, входим в какой-то удивительно тихий и безлюдный, будто и, нежилой вовсе, коридор. Пол блестит, пахнет дезинфекцией, а так вовсе не похоже на наш обыкновенный госпиталь - двери закрыты, никто не бродит по коридору, и очень уж тихо. Входим в какую-то комнатку, узенькую, в одно окно, вместо стен справа и слева стеклянные перегородки в мелких переплетах, закрытые одинаковыми старыми плакатами, - видно, от дома отдыха остались: яркое солнце, пышная зелень, веселая девушка прыгает за мячом, смеется парень в майке, и все повторяется, прыгает девушка за мячом, парень смеется, и опять все сначала. Женщина отгибает угол одного плаката. - Ну вот, поглядите на этого, у самой перегородки. Через стекло я вижу койку, лежащего на спине человека. - Плохо видно, темно. - Сейчас зажгут. Вы не спешите... Вы волнуетесь? - Нет, что вы, просто видно неважно... Я ничего не думаю. - Погодите. Вот ему несут ужин, сейчас увидите. Я вижу, как за стеклянной перегородкой зажигается новая лампочка, входит няня с подносом, на котором только одна миска, одна кружка и хлеб. Она присаживается на край постели, и когда сетка под ней прогибается, белое лицо лежащего, похожее мертвой неподвижностью на слепок, на маску, какие снимают с великих людей на память, только странно видеть такую маску, хмурую, курносую, с отсутствием осмысленного выражения, какое даже у спящего не бывает, вдруг угрюмо оживляется: из-под одеяла выползает худая рука. Няня его начинает кормить, а он, как маленький, который хочет и не умеет "сам", цепляется за ее руку, когда она несет ложку ему ко рту, и заранее широко открывает рот. - Нет, - говорю я. - Нет! А что вы так смотрите? Не видала я его, в жизни не видала. - Я разве смотрю? - удивляется сестра. - Хотя, может, правда. Вы думаете, не бывает, что так вот посмотрят и отказываются? Бывает. - От своих? - Бывает все на свете. У-у, как еще бывает! - Вот этого знаю, - говорю я. - О? - Мы его к вам привезли сегодня! Вы только одеяло сменили, одеяло не наше. - Да, это сегодняшний... Жалко, вы так поздно приехали, про кого же это Татьяна звонила? - Кто это Татьяна? - Сестра Португалова, вы же ее спрашивали. Мы выходим в коридор, спускаемся в вестибюль опять. Еще издали слышно, как Евсеева ругается с нашим шофером, который рвется ехать домой. Оказывается, девушка, которую просили сходить за Португаловой, не застала ее дома, и теперь шофер бунтует, не желает больше ждать. - Ах, дома ее нет? - удивляется сестра, которая водила меня наверх. - Значит, она и не уходила никуда. Где-нибудь здесь. Вот отсюда, с этой минуты, я вдруг плохо помню, что было, то есть все помню, но путаю, что после чего. Наверное, кто-то нашел Портуталову и это она меня повела, а я опять шла, куда меня вели, и через перегородку с мелкими стеклами увидела, узнала на подушке лицо, родное лицо моего мальчика, постаревшее для других, но для меня только усталое, замученное лицо мальчика, моего Вали, Вафельки. Португалова стоит и ждет, я не знаю, что сказать, она все ждет, пока я наконец наберу столько воздуха, что смогу выговорить: - Мой. - Точно?.. Ну, вижу, вижу... Почему же вы, однако, сказали, что у ваших детей другая фамилия? - Это правда. Наверное, я с ума сошла... Затмение. У него-то... У него же одного из всех фамилия моя... Тверской, да. - Что же он, не родной? У вас что, не все родные? - Все, и он родной, я же говорю, мой. - У нас кое-какие данные были: Тверской. А что такое Тверской? Фамилия? Или так кто-то вспомнил, что был тверской парень!.. Сиделка присаживается к нему и начинает кормить, но лицо у него остается неподвижным, замкнутым. Она привычно, ложкой слегка разжимает ему зубы, и он слабо сопротивляется, с отвращением, нехотя проглатывает жидкую кашу и опять сжимает зубы, до следующей ложки. Португалова ждет, потом смотрит мне в лицо и еще раз спрашивает: - Ну? - Мой же, мой! - повторяю я. - Что вы еще спрашиваете? Можно мне к нему? - Фамилия его, значит, Тверской действительно? Спешить, к сожалению, вам нечего. Еще все увидите. Сначала пойдемте со мной. Опять она меня куда-то ведет, приводит в комнату, зажигает настольную лампу. - Вы писать сами сейчас сможете? - Что писать?.. А что с ним? - Вам все объяснит врач. Пишите, что опознали, и все его данные. Можете? - Говорите. Я могу. - Я только позвоню врачу. Значит, фамилия? У нас камень с души - ведь он неопознанный: мало их, рязанских, тверских и всяких... - А он сам не говорит?.. Он... - я все хотела, никак не могла задать этот вопрос. - Он... не слышит, а глаза? - Контузия, да и потеря зрения в результате контузии... Нет, я не вам, Григорий Михайлович... Говорит Португалова, вы можете представить, тут опознали нашего последнего, насчет кого мы сегодня звонили, действительно Тверской, и отыскалась мать... Она тут у вашего кабинета сидит, пишет... Хорошо, конечно, подождет... - вешает трубку. - Он просит подождать, сюда идет... А вы лист весь испортили, погодите, я вам другой дам. Вот. Вы же в госпитале работаете, пора привыкнуть. Глаза у него целы, контузия, это часто восстанавливается. Частично или совсем... Но наше положение - лежит, не говорит, не слышит и слепой. Его вывезли на самолете из партизанского района - с ним одна записка была. Вообще немножко загадочный, потому что слух-то вроде у него есть, но слова до сознания не доходят, смысл... Что же вы с бумагой делаете? Опять испортили, всю закапали. Все-таки он живой, его лечить будут, вы подумайте, а скольким хуже бывает? - А потом мне его отдадут? - Подлечат же его у нас сперва. Вы его возьмете? Условия у вас есть? - Какие условия? Все есть... Чего еще?.. Конечно, хоть сейчас возьму. Как отдадут. Кровать есть, комната. Чего еще? - Прекратите это! - слышу я голос. - Я сказал! Военврач входит стремительно, так что распахнутый халат развевается на нем, как плащ. Он тут какой-то главный, по голосу сразу слышно: показалось, что он рявкнул на человека, который так и отскочил обратно за дверь. А ведь он вполголоса сказал. Даже тише, чем обычно разговаривают два человека, сидя рядом за столом. - Ну, что тут? - Он говорил все так же властно и быстро, вполголоса. - Вот она заявляет, что опознает. Что является матерью этого... - Знаю которого. Так это вы? Значит, вы его видели? - Через стекло только. А мне к нему вы разрешите? - Вы знаете, что он не видит и не слышит? - Сказали вот... А это... навсегда? - Мы же тут лечим, ничего не бывает навсегда, кроме смерти. - Но жить-то он будет? - Да, отчего же ему не жить. Вполне. - Слава богу... И тогда вы его мне отдадите? Врач оборачивается к Португаловой: - Заявляет, что является... Вы что, сами не видите, что мать? А не "является"... - Староверцева тоже была мать, - обиженно, глядя в сторону, говорит Португалова. - Стерва, а не мать. - Не одна она. А эта... - Стерва, а не жена! - А можно мне сейчас к нему, а, товарищ военврач? - Сейчас мы пойдем вместе. Сперва только выслушайте, что я вам скажу... Бросьте вы эту писанину, вы меня слушайте. Его доставили после аварии самолета в таком состоянии. Собственно, какая там авария, их сбили при перелете линии фронта, с какого-то партизанского пятачка летели. Наши даже видели, как падал и горел самолет. Но на нем ожоги несущественные были. Ему повезло... его наши подобрали - вот в таком состоянии. Больше никого. В каком он состоянии был до аварии? Он был забинтован, заживающие раны, - значит, его переправляли на Большую землю раненым. Легких не переправляют, как вы понимаете. При нем нашли записку карандашом: "Тверской, по предположению". Он кем был? - Я написала. Истребитель, летчик. - Да, да... Весьма возможно. Так вот что, идемте, если хотите, но не ждите ничего хорошего, вообще ничего не ждите, хорошо? Слуховой аппарат у него как бы действует, то есть он может действовать, но в сознании он не облекается в определенную форму, слышит, но не понимает, что ли... Между сигналом и сознанием - заслонка, - это не то что просто весь аппарат сломан... Мы будем, конечно, принимать свои меры. Вы мою мысль понимаете? Например, и с глазами - если их нет, то и суда нет. А когда они целы, но не видят, тут поле деятельности для нас не закрыто... Мы проходим через вестибюль, и Евсеева кидается мне наперерез. Не с радостью, а с ужасом. - Ты что, неужели тут сына нашла? Ой, судьба какая. Какой, какой он? Безнадежный? Ой... Родной сын? - Это еще кто? - быстро проходя мимо, отмахивается военврач. - Не мешайтесь... Ведите себя спокойно, я вам скажу, когда можно будет подойти. Палата маленькая, на четыре койки, прохладно, шипит в тишине отопление. Очень уж тихие все четверо, что тут лежат. За черными окнами на морозе голые сучья, освещенные лампой из комнаты. Военврач, обе сестры и няня, собиравшая миски после ужина, разговаривают так, будто никого, кроме них, в палате нет. Португалова по знаку врача откидывает одеяло, оголяет живот одному. Врач подсаживается на койку. Нажимает рукой на живот, мнет потихоньку, сосредоточенно-вдумчиво глядя в сторону: - Этого готовить на операцию... Лежит с закрытыми глазами, морщится, слегка мычит, когда давят на живот, а когда говорят про операцию, это его как будто не касается. А вот когда его снова прикрыли, опять - касается, это он чувствует. Среди громких разговоров, пока они переходят от одной койки к другой, я стою, смотрю в лицо сыну, моему последнему сыну, и все крепче зажимаю рот ладонью. Лицо безжизненное, тупое, даже страшнее - отключенное от того, что здесь, вокруг него. Точно он в каком-то другом месте... Может быть, это теперь только я так думаю? Скорей всего, только теперь. Потому что так оно и было на самом деле тогда - он и был в другом месте, совсем другом, ужасном, но узнала я это после. Военврач подходит энергичной походкой, властно берет Валю за руку, стоя слушает пульс, но его отзывают, он быстро откладывает руку от себя, и она так и остается, неудобно, нелепо повернутая ладонью вверх, лежать поперек груди, как неживая. - Ну что? Может, пойдемте отсюда? Португалова трогает меня за локоть, а я все жду, когда врач мне разрешит подойти, все боюсь что-нибудь испортить, не знаю что. - Можно мне подойти ему руку поправить? - спрашиваю я, еле разжав ладонь на губах. - Подойдите, подойдите, - говорит врач. - Я сейчас подойду тоже. Рука, для меня неожиданно теплая, страшно худая, но тяжелая, я бережно поворачиваю, кладу ее ладонью книзу, прижимаюсь к ней щекой и целую и, став на колени у койки, глажу ее своей щекой, кажется, мокрой щекой. - Ну вот, нашли... - говорит доктор очень неопределенным, совершенно неслужебным тоном и не торопит меня, хотя я мешаю ему, не отпускаю руку, которая ему нужна прощупать пульс. - Нашла... Мне можно теперь к нему приходить? И тут я слышу испуганный, торопливый голос, почти крик Португаловой, она говорит что-то вроде: "Ой, товарищ доктор, что это такое? Вы посмотрите. Лицо... лицо, поскорей!" Я вскидываюсь, выпрямляюсь, и мы, наверное все, кто есть в комнате, смотрим ему в лицо, с которым происходит что-то пугающее. Если бы это неподвижное лицо было покрыто известью и вдруг застывшая корка стала лопаться у нас на глазах, рассыпаясь в куски, - вот так бы это выглядело. Его глаза слепы, но лицо - стало видеть, это невозможно по-другому сказать, все оно оживало у нас на глазах: лоб, затрепетавшие веки невидящих глаз, углы рта, складки кожи, он глотал воздух, как твердые комки, с напряжением, с трудом, у него перекатывался кадык, он закашлялся коротко, грубо, хрипло, промычал невнятно и вдруг легко и прерывисто, ясным детским голосом очень тонко выговорил: "Ма-ма... ма" - и протянутыми в воздух руками потянулся, стал шарить и схватился за меня... - Мама, где я? - Он, вцепившись, не отпускает меня, как будто боится, что я вырвусь, и повторяет: - Мама, мы где? Где я сейчас? И тут я совсем ничего не могу вспоминать подряд. Уже не могу теперь не знать того, что узнала потом. Не могу вспомнить, что думала, как было, когда я только без памяти его обнимала, еще не зная. Ничего не зная, как знаю теперь. Все, что он рассказал мне потом. "...Все обыкновенно так было на аэродроме в тот день. Мы позавтракали, я вышел во двор покурить, воздух до того свежий, ясный, осень только начинается - кое-где понемножку желтеет, а так все еще зелено. Прохоров Женя мне говорит: - Какой воздух, чисто для загородных экскурсий! Прозрачность до чего! - Да, - говорю, - очень подходящий для экскурсий. И особенно для прицельной бомбежки! Смеется: - Кто про что, а заяц все про морковку. На-ка возьми пачку - попробуй сигареты трофейные, нам пехота прислала целый ящик. За наш подвиг. - За какой? - А прошлую пятницу. Забыл? Им очень понравилось, как мы перехватили тех... ну, которые их бомбить начали. Пехота этого не любит. Я попробовал сигарету, даже закашлялся, очень паршивая. - Нет, ты не бросай! - говорит Женя. - Сперва противно, а немножко втянешься, терпеть можно. Ну, я потянул, потянул и все-таки бросил: - Пускай ее Гитлер курит! Вот и все... Нет, еще подавальщица нашей столовой Надя, симпатичная, выходит и мне говорит: - Что ж вы поросенка на столе бросили? Не совестно? - и подает мне поросенка. Это она мне на счастье подарила, а я его на столе забыл. Поросенок мягкий, ватный, что ли, такой розовый, с мизинец величиной. Я извинился и кладу его в карман. Ну и все. Еще в воздухе, когда мы круг делали, я глянул вниз: леса, желтеет, кое-где красное рдеет, сверху красиво. И дальше все было одинаково, как всегда. Не так все складно и ловко, как рисуется приезжему корреспонденту в штабе дивизии, ну и не так ужасно и страшно, как другим кажется. Все сколько раз уже бывало. Возвращались домой, бомбардировщики, которых мы прикрывали, и трое истребителей: Прохоров Женя, я и еще Прохоров Альберт, два Прохоровых было, только они не братья, не родственники, а просто вместе летали, и вот мы видим: выскакивают из облаков истребители фашистские. Стараются к бомбардировщикам добраться. Мы, конечно, ввязались с ними в бой. Я одного выбрал, иду в лоб, однако он тоже в лоб и никак не думает отворачивать. Вот черт, упрямый. Я открыл огонь в подходящий момент, не поторопился, даже уверен, что хорошо, прямо чувствую, что не мимо. Все как со мной уже бывало, и вдруг что-то такое, чего никогда не было. Что такое?.. Видимость пропала, и я будто нырнул куда-то. Ну, думаю, все - сбили, а вроде будто и нет. Но почему-то и видимости нет. Мотор работает, и я, к удивлению, лечу! Со лба течет что-то, заливает глаза. Ага, думаю, это где-нибудь голову задело, залило глаза. И вот перчаткой протираю глаза, протираю, ничего не понимаю, все на месте, только мне как-то немножко равнодушно все, вроде сквозь сон. Но в общем-то понятно, что я ничего не вижу, а лечу, куда сама идет машина. И даже не знаю, в какую сторону - к фронту, или вдоль линии, или вообще прямо в Германию. Далеко так не долетишь, конечно. Потом и мотор начинает давать перебои, и я нахожусь, может быть, над облаками, и надо мной сияет чистое небо, а я может быть, уже иду на бреющем и сейчас в какой-нибудь пригорок врежусь. Сижу, сцепив зубы, и жду. Перебои все хуже. Нет, уж какие там облака, с такими перебоями мы проваливаемся начисто, сейчас все! Слышу какой-то посвист, треск, толчок, удар! Мотора уже не слышно, меня наклонило на один бок, покачнуло на другой, и все. Это мы по верхушкам леса резанули. Я жду удара, нет удара. Застряли мы где-то на деревьях. Ведь это надо! В голове у меня муть и глупая мысль: ай да поросенок, все-таки помог, значит! А больше ничего умного в голове нет, даже не помню - ремни я отстегивал или нет. Может, я вывалился из кабины, потому что чувствовал, как лицу горячо делается, слышал, как потрескивает огонь, машина горит и ветки кругом горят, хвойный дым. Горелой хвоей пахнет, слышу, и больше ничего... Меня вроде вовсе не было, и времени не было, ничего не было, и вот понемногу чувствую, что я где-то есть. Дышу, могу пальцами пошевелить, только ничего не вижу, и в голове гул такой, будто в ней мощный мотор работает, и даже голову трясет от его работы. Понемногу я соображаю даже, что сижу и меня под мышки поддерживают, чтоб я не свалился, и что-то мне на ухо кричат, спрашивают, а у меня мотор работает, я плохо разбираю, что мне говорят, и стараюсь, стараюсь разобрать, потому что соображаю, что тут все решается - где я? Куда попал? Весь вопрос жизни, ну, это ясно каждому... И вдруг до меня доходит: русские! По-русски меня спрашивают, вот какое счастье! К своим попал. Я шевелил губами, наверное, и слышу, тот же голос мне говорит: "Ну на, бери, пей! Ты что, окосел, не видишь?.. Я ж тебе даю!" Немного погодя, чувствую, мне тычут к губам какую-то жестянку, я взял ее тогда в обо руки, одной мне не удержать было, отпил немного, и в это время тот же голос хмыкает и произносит по-немецки что-то коротко, что - я не понимаю, да и не слышу почти, только что-то по-немецки. Докладывает, и не докладывает, а просто, по всей дисциплине, коротко, четко, почтительно. И вот это передо мной как на картинке все нарисовали. Все мне стало ясно. Я молчу, ничего не отвечаю, начинается допрос по всей форме: кто? какой части? сколько машин? где аэродром? А я, идиот несчастный, чуть у них попить не просил, а? Это одно счастье, что они не заметили раньше, что я слепой! Это повезло. Толкает меня, орет какой-то дурак, думаю: ты ори, надрывайся, мне-то тебя еле слышно, во мне мотор стучит. Потом пистолетом в меня тыкали. Придавят к виску и держат, долго. До того, что ствол холодный даже согреется. Сперва в животе что-то напрягается, ждешь, вот сейчас бахнет, и все!.. А когда долго это потянулось, я потерял эту надежду, думаю, нет, не застрелит меня, сразу бы могли, а теперь что-нибудь другое будет, похуже. Так и вышло - этот разговорщик-то русский на прощанье мне безо всякого смысла, просто от себя лично, со злости, как даст по зубам, и тут же меня куда-то поволокли. Пускай тащат, думаю, ногами я ради вас двигать не стану. Куда-то привезли, протащили через порог - в дом какой-то, значит, опять посадили на лавку и держат, чтоб я не свалился как куль. Кто-то мне тут глаза промыл. Рука грубая, но, чувствую, умелая, какой-нибудь медик ихний. Потом пальцами мне веки растопырил, ощупал. Щелк! Зажигалкой у меня водит перед глазами - я тепло чувствую, и бензин горит - по запаху слышу. Волосы на голове стали выстригать, какой-то дезинфекцией промывать, потом чем-то острым ковыряли - боль такая, мне кажется, дырка, наверное, у меня в полчерепа, - и вдруг разом потерял я сознание. Хотя это самое неподходящее к этому случаю выражение: "потерял"! Будто держался, держался, ах, да и выронил! А тут наоборот: избавился я от сознания, освободился, как от проклятия, но, к сожалению, вернулось-таки оно ко мне, окаянное, через сколько-то времени вернулось! И опять я с тоской соображаю, кто я и где я. Кругом тишина, прелой сырой соломой пахнет, навозом. Подо мной солома теплая, а вокруг холодная, - значит, я давно на ней уже валяюсь. Запахи деревенские, но до того тишина! Не то что просто тишина, а еще и воздух ночной, чувствуется - хорошей ночью пахнет. Калитка заскрипела, прошли невдалеке солдаты, куда-то мимо, переговариваются по-своему, по-немецки. По мягкому шаги глухие, а на камнях, где замощено, слышно - солдатские подкованные сапоги. Пошаркали, обтирая подошвы, звякнули - это автоматы когда снимали, кольца на ремнях, наверное. Заговорили - один подвыпивши, болтает, другой на него вроде шикнет и сам смеется. Захлопнулась дверь за ними. Опять тишина: от ветра сухая трава трется о стенку снаружи - чертополох ли, вообще бурьян какой-то. Солома начинает сильно шуршать, ко мне какой-то человек подкатывается, шарит рукой, прижимается ко мне, к самому уху даже, шепчет, дышит: - А тебя они били? - Я молчу и молчу, а он горячо так шепчет: - А меня ух били! Да теперь так и так расстрел, что тебе, что мне. А в погребе четверо наших заперты, до утра... Ты двигаться можешь? Что молчишь-то, струсил?.. Ну молчи, черт с тобой, я один попробую... Мне слышно, что он осторожно, быстро начинает копать чем-то. Стенка деревянная подрагивает, развороченным навозом сильно потянуло, потом сырой землей. Копает не на шутку человек, по дыханию слышно. Замрет, прислушается и опять берется за свое. Пьяные голоса заспорили недалеко, он все бросил, опять ко мне подкатился, привалился. - Пьянствуете, сволочи!.. Кабы все знали, что я знаю, так шнапс бы на землю вылили, дьяволы! Они знаешь чего боятся? Нервничают, ожидают нашего наступления, и вот им прощупать до зарезу - на каком участке что сосредоточивают и все такое! Ого, да они, никак, тебе голову перевязали? - Он, прищелкивая языком, ощупал меня... - Ц-ц-ц!.. Дело плохо - это они тебя берегут, надеются из тебя что-нибудь выпытать!.. Тебя запросто не расстреляют, нет... Ты сам покопать-то немножко не можешь? У меня руки устали... Доски там подгнивши, вдруг да выберемся... а коли подстрелят - так с ходу! Все-таки лучше... Ну лежи, не отвечай, я без тебя... Пес с тобой. Мы таких повидали: в строю - грудь колесом, а от своих отбился - в одиночку и руки по швам... Валяйся тут... И он опять копает, отчаянно, слышу, с хрипом даже, а я лежу, сердце колотится, думаю, а вдруг правда? А вдруг обман? На дворе опять калитка проскрипела... туда... обратно, громко загорланили, кто-то входил, и тут доска хрустнула, он удачно момент выбрал. Да, слышно, гнилая доска, как всегда в том месте, где она не на воздухе, не в земле, а так, присыпана землей на четверть. - Протиснусь, пожалуй, - шепчет, - только отдышусь. Протиснусь, была не была! Я тут кругом все знаю, мне бы только через огород, а там по ручью вброд и до самого лесу! А уж там свое царство... Ф-фу, вот никак не отдышусь... Прощай, браток. Живи до утра. А мне до некоторой степени пожить тоже охота! Счастливо оставаться... Опять он копает, возится, ругается сквозь зубы, шепотом: - Сатана, и гвоздь откуда-то!.. Никак ведь не протиснешься! Это я все слышу и думаю: а вдруг я это лежу таким подлецом, не помогаю товарищу, а он надрывается, стремится вырваться? Нет у меня сил все лежать да прислушиваться. Я приподнялся и кое-как пополз, пока прямо в него не ткнулся, и он вкладывает мне в руку обломок косы, и я рукой ощупываю подкопанный лаз, соображаю, откуда лучше копнуть. Силы у меня в руках совсем мало, но я напрягаюсь, выгребаю землю. - Потише ты, - он говорит, - вон уже фонарь во дворе видать, надо выглянуть, что там у них творится. - А я не вижу ничего. Я, кажись, ослеп начисто. - Неужто совсем? Ну и ну!.. Как же ты со мной пойдешь? - Куда мне идти? Никуда не уйду. Это я тебе копал, иди сам, - и отодвигаюсь, даю ему место и слышу, как он протискивается толчками, с усилием, и никак не пролезет мимо меня в этот подкопанный лаз, и уже сапогами по земле скребет, отталкивается, и я ему плечо подставляю для упора - и чувствую, весь он ушел наружу. Ухо мне ободрал каблуком, а я лежу затаив дыхание и жду - уйдет ли, нет ли? Каждая минута проходит, и мне на сердце за него все легче, уже отполз, наверное... а может, до ограды добрался, и так я за него радуюсь: ох, думаю, он, может, уже в огородах! И вдруг он снаружи опять ко мне в сарай головой просунулся: "Вылезай! - шипит. - Вылезай, я тебя выведу. За руку поведу, вылезай живей, может, и уйдем!" Вот какой парень, обратно за мной возвратился, за слепым. Вытиснулся я, куда - сам не знаю. Слышу: вставай! Я поднялся кое-как на ноги - ничего, оказывается, стою. И он хватает меня сейчас же за руку и тащит. То он шепнет, и мы к стенке прижмемся, замрем, дышать боимся, то он меня толкнет, и мы ничком на землю повалимся, а то побежим вслепую, споткнемся да о разгона сами попадаем. И наконец я чувствую на ощупь, земля рыхлая и пахнет ботвой картофельной, укропом, - значит, мы на огородах, до огородов добрались. Перешли речонку какую-то вброд, держась рука за руку, и по ровному полю шли долго, сворачивали туда-сюда, мелкие елочки стали ветками цепляться. И вот он идет все тише и останавливается совсем: кажется, говорит, пришли... стой, а то как бы свои не пристрелили. Ночной птичкой подает условный сигнал - плачевным птичьим голоском посвистывает протяжно и тоненько. И мы стоим, ждем, ждем... И наконец отвечает такая же птичка издали. Мой спаситель дут перевел, будто из-под воды вынырнул. - Фф-у... Наши. Теперь все в норме... Это уж партизаны, точно. - И правда, шуршат шаги по траве, трещат по сухим веточкам. - Кто такие? - спрашивают издали чисто по-русски. - Свои, свои! - Что за свои! Пароль давай. - Таганка! Слышу, подходят ближе. - Да это Митька Телягин, никак? Удрал?.. Ну... ну, молодец, а с собой кого привел? - Летчик, наш, он, понимаешь, сейчас слепой вроде. - А тебе кто сказал, что летчик? - Тьфу ты... Самолет давеча в лес врезался, не видали, что ли? - А ты, значит, его вытащил и к нам привел? А нам причудилось, будто того немцы тащили. - Да... кажись, это он и должен быть. Да говорю, ведь он слепой. - Видали мы и слепых, и косых. Расшифровывали!.. А ты, дурень, в лес ведешь за руку, а кого - не знаешь! За это знаешь что полагается? - Да, братцы, свой же парень, что вы... Ну, сразу же можно определить. - Что он сам-то молчит? По-русски плохо выучился? Ты погоди за него разглагольствовать... Ну-ка, летчик-пулеметчик, кто ты такой есть? Только не крути кривду, разом давай. У нас время на учете! - Он все верно сказал, - отвечаю. - Проверим. Как звать? - Тверской. - Ну, дальше, какой части, как командира фамилия, мы проверим, не беспокойся. Голос басистый, злой, властный. А с чего ему добрым быть - партизаны. Они живут кругом карателями окружены, я все радостно усмехаюсь и отвечаю ему терпеливо, мне даже его злоба приятна - таким, думаю, тут им и надо быть, таких голыми руками не возьмут! Они переругиваются с моим товарищем, тот меня защищает, а мне их обоих обнять хочется - свои же, свои, это понять надо, и язык такой хороший, хотя и со всякой руганью, да это-то наплевать. Однако болтать я с ними не стал, говорю, чтоб вели к командиру ихнему, там поговорим, а не тут, на лесной опушке. Они сперва поспорили, потом зашептались, ладно, говорят, пошли, - опять дают мне руку, идем, вправо, влево сворачиваем, в самую чащобу, в глубь леса меня уводят и уже идут не таясь, - значит, тут они полные хозяева. По дощатому мосточку через ручеек или речонку переходим, и привели. Мне слышно: кругом люди стоят, один шевельнулся, другой кашлянул в кулак, на меня уставились, наверное, и я представляю себе - тут какая-то лесная поляна, землянки, значит. Руку мою бросили, и я стою и жду, когда позовут командира и я ему все четко объясню. Стою, будто на какой-то вышке, очень высокой, с закрытыми глазами, и дощечка подо мной узенькая, и меня уже пошатывать начинает, и именно тут слышу звук, ужаснее какого для меня в то время и быть не могло: заскрипела калитка, отворилась, заскрипела, пристукнула, затворилась, и звук этот я ни с чем не спутаю: я его будто целый год слыхал, пока валялся в сарае на соломе. На всю жизнь запомнил. Привели меня в аккурат в тот двор, откуда вывели! Кругом, значит, поводили и обратно привели. - Ну вот, браток, - говорит мне мой сволочь-спаситель, - ты на месте. Требовал командира - командир отряда перед тобой! Отвечай... И тут от этой невыносимой подлости я сошел с ума: кинулся прямо на этот голос, схватил кого-то и стал рвать его и душить, меня бьют, а я всех рву, вслепую, кого могу достать. Безусловно, я тогда был бешеный, потому что был же я очень ослабевший, и все это вслепую, а они-то видят, куда бить, но все равно получилась свалка - меня кто-то сапогом, а я в ногу вцепился и его к себе рву, и тот весь на меня рушится, и они никак меня из-под него не могут окончательно достать, удивительно даже, сколько возились. Потом меня одолели, и было все, как бывает, - одинаково: допрашивали, повязку с головы сорвали, все вообще срывали и по голове били, сперва осторожно тыкали, боялись вовсе убить, потом разошлись и потеряли всякую осторожность. Я мертво молчу, но одного боюсь ужасно - вдруг, очутившись без памяти, я что-нибудь проболтаю в бреду. И вот, к примеру, они меня спрашивают, сколько каких машин, и я, предположим, знаю: истребителей двадцать один, а я себе внушаю, что восемь, восемь, восемь, сам себя путаю. Когда прибыло пополнение? Я знаю, что позавчера, а себе твержу - весной, весной, представляю себе весну. И знаю рощу с оврагами, где наши танки сосредоточиваются, и я ее стираю из памяти - нету такой рощи, хотя я ее с воздуха видел. Нету! И она старается, и делается пустое место, потом даже озеро заливает это место, и я говорю себе: да, озеро там, озеро!.. И уже сам путаю, где правда... Воскресаю к жизни в полной тишине, ну и во тьме, конечно, добили они, что оглохнул наконец. Очень мне холодно, я трясусь от холода. Валяюсь я на мокром в одном белье, а меня еще кто-то трясет и теребит, а что с меня взять? Я не ваш, я ушел... Я и вспомнить не смогу, даже если захочу теперь. А кто захочет вспоминать? Одного раза хватит, не то что опять вспоминать. Почему-то я не умер, похоже, меня куда-то тащили, перекладывали. Зубы разжимали. Льют воду, глотаю. Не я, горло глотает, чтоб не захлебнуться. И это так долго было... И вот я покачиваюсь где-то между небом и землей и вдруг с изумлением, как сквозь сон, начинаю расслышивать слабый звук, и он все громче, быстро нарастает, потом прямо гремит - непонятный своей громкостью, и долго спустя я соображаю, что это капли, дождевые капли капают в воду, в лужицу, и после глухоты и тишины этот вернувшийся звук мне показался такой, будто барабаны бухают. Потом я нормально стал понимать все на слух. Но я уж начал молчать, ни за что не показываю, что слышу, а они, эти, кто вокруг, не то верят, не то нет - свою тянут какую-то линию. Я не рассуждал, что они там затеяли, мне сперва и думать-то связно не удавалось. Было во мне только одно: молчать. Молчать до смерти. Кормит меня какая-то, по голосу вроде старушка, ведьма слащавая, подколодная. В рот мне кашу сует и все приговаривает, и все чисто по-русски, а с фальшью, вроде бы баюкает. И между делом проклинает фашистов, совсем даже не к месту, среди разных присказок да причитаний вставит. Язык-то русский, да я-то его хуже всех и боюсь. Молчу. Какие-то приходят, про меня все расспрашивают, не говорил ли чего? И фамилию мою знают. Откуда же? А так, по разговору, они вроде партизанские дела обсуждают. Я молчу. Другой раз эти же приходят, слышу, как дверь отворилась и на меня морозным воздухом пахнуло, со снега, - значит, уже крепкая зима. И меня так это добродушно, так ловко расспрашивать стали. Раз уж зимой запахло, меня сомнение берет - что же из меня они выпытать хотят? Как будто все всякое значение потеряло. А ведь что-нибудь, значит, для ихней пользы нужно, раз они меня кормят. И старуху ко мне подсадили. Один присел и стал закуривать. А автомат около меня прислонил, у самой моей руки. Я медленно, медленно, как букашка ползет, пальцами повел потихонечку и ощупал. Точно. Автомат немецкий. И тут во мне так и вспыхнуло: закурил он с шиком от зажигалки. Не скручивая самокрутку, а готовую сигарету, и запах этой сигареты я запомнил: немецкая сигарета, знаю, пробовал. Я и так молчал. А тут уж я как мертвую задвижку за собой задвинул. Навсегда. Я даже во сне молчал. Приснится мне, что я сейчас заговорю сонным разговором, и я от страха, от тревоги просыпаюсь. Я во сне всегда помнил свое главное: молчать. Тут уж не в военной тайне какой-нибудь дело стало, а так: ответ за всю подлость, за все, за все, одно у меня оружие бороться - молчать. Я никому, ни в чем ни на сколько не мог верить. Как-то музыку потом услышал, я и музыке не верю - это она меня усыпить, успокоить хочет, сволочь, играй, я тебя все равно как не слушаю. Потом мне стало казаться, что вправду разучился говорить, я стал вспоминать слова про себя... стал стараться думать по порядку - направлять свою мысль, куда мне хочется, потому что без порядка с ума сойдешь. Кто я? Солдат, летчик. Так. Но я списан, как моя машина, что сгорела в лесу. Но я два с половиной самолета сбил - один вдвоем с Альбертом. Это точно... Нет, последний-то тоже не ушел, упрямый этот черт, который так и не отвернул, одинаково со мной упрямый!.. Это все так, и теперь я как в отпуске. В вечном отпуске, бессрочном. Молчу. Кому я теперь нужен? Что мне осталось? Кто тут сейчас со мной? Кто со мной в темноте? На чужой койке, среди врагов и всяких этих пре