дателей, кто со мной в постоянном ожидании еще худшего? Ведь не зря меня держат. Нет. Что-то еще будет! И вот я начал разбираться: кто я и что во мне есть. Бабку вспомнил. Не хочу бабку. Беспризорщину - не хочу, да и смазалось это все во мне, точно во сне снилось: чумазые ребята, одичалые, гремучие тормозные площадки и буфера, какие-то подвалы, чужие огороды, асфальтовые котлы, вшивые вокзалы - не надо мне этого. И вот, странно как-то, не подряд, а скорее от конца к началу, стало мне вспоминаться, как это мы жили так хорошо, семьей, Борю вдруг вспомню, как он чертил и разрисовывал, как всегда, какой-то невообразимый будущий дом, где все будут жить среди такой красоты и удобства, что все будут счастливы и никто не будет ссориться. А когда он вышел из комнаты, Катя пририсовала чертенка на трубе, сидит, йогами болтает, и Боря возмутился, покраснел, и они передрались на диване, вернее, он ее здорово отшлепал, а она оцарапала ему ухо и сама разревелась, просто ужас, и Боря для ее утешения к своему дому пририсовал повсюду всяких чертенят и мартышек, уродцев - очень смешных, и они как будто высовываются из окон, танцуют на крыше и вообще по всему дому валяют дурака. И Боря подсовывал рисунок Кате под нос, а она от обиды отталкивает его, хлюпает распухлым носом, а мельком взглянет и уже рассмеивается, и опять отворачивается плакать, но как следует уже не получается, и она сама ужасается и смеется: "Идиотик, ты же теперь весь чертежик испортил!" И я радуюсь, что они помирились, но главное - я их люблю обоих, я даже тогда знал, что люблю! И тут входит мама и просто зовет пить чай, и это почему-то до того хорошо! Мы сидим все за столом, слева Катя, а сбоку за углом стола Боря, а у меня свое кресло, низенькое, продавленное - мое, потому что я самый здоровенный, а Катя сидит на Жюль Верне - толстом, с иллюстрациями, в обложке с красными уголками - старинное издание. И я долго это вспоминаю - вижу не нагляжусь. О другом даже стараюсь в этот день не думать, а то вдруг мало останется на потом. А в другой раз опять припомню другое, и так до самого начала, до щенка Зевки, как он вырос потом и состарился. С него ведь началось мое детство и вся остальная жизнь пошла... вот до этой темной койки... И все я переношу уже без страха. Опять у меня разными голосами выпытывают, один успокаивает, другой строгостью со мной старается. Раза два меня куда-то перетаскивали. Старуха уже исчезла, другие какие-то появились, потом стали все про самолет говорить и меня вроде в самолет втащили, а я и в самолет не верю. Нет, потом чувствую, летит!.. Ну, значит, в самую глубь меня решили отвезти, от России, наверно, за тысячу километров, это ведь все недалеко от фронта было все-таки, а теперь, значит, в лагерь или в гестапо, так я жду. И тут я часто стал как-то отходить в сторонку от сознания и стал путать - не то я опять на фронте куда-то лечу, не то меня в Берлин везут. Опомнишься, лежишь в тишине, кто-то около меня в тихое время, ночью, наверное, сопит, показывает, будто спит. Со мной и тут заговаривать начинают, но осторожно прощупывают. Ну, я понимаю, все это цветочки, возьмутся за меня и по-настоящему. Жду. Молчу. Куда же это меня привезли? Все равно в плену. Я молчу, а вокруг так мелькнет, будто нечаянно: "В Москву бы надо"... или "из Москвы сейчас привезли". Ладно, думаю, в этой Москве я уже был, хотя тут работа тонкая, сигарет не курят, и по-немецки никто не проболтается, и у девушки одной голос такой приятный. У такой стервы, служительницы тюремной, а голос такой - вот ее бы первую, именно за этот голос, по башке бы кулаком и трахнул... так подумал, и самому смешно - в кулаке у меня силы, как у трехлетнего, и весь я высох, как сушеный стал. Немного у них времени на их эксперименты со мной осталось - оно и лучше, а то другой раз от слабости жалко себя делается, да не того себя, какой я тут лежу, в этой камере заключения с решетчатыми окнами, в берлинском дворе, а того, какой я был когда-то с ребятами, с мамой... Да, того жалко, а этот все равно пропал. Однажды лежу я в своем подземном гестапо, толкают мне кашу в рот, жую, глотаю, да и каша-то не русская - рисовая каша! Да и рис какой-то не тот. Покормили. Кругом ходят, говорят, я уже и не прислушиваюсь, меня тут как будто нет, только тоска ужасная, очень я устал последнее время, и кажется, все, что вспоминать мог, уже вспомнил, и такое оцепенение нападает, что мне уже все равно, только бы кончилось поскорей. И прорываются ко мне какие-то звуки, что это - не пойму, только из другого мира, вдруг сквозь стены и все решетки моего подвала, сквозь подлюжные, проклятые голоса - почему-то прорезываются. И я не понимаю, что они значат, а хватают меня прямо за живое сердце, и все во мне переворачивается, и как будто гремит сигнал тревоги. И вдруг как чудо какое... Голос мне говорит одно: "Нашла"... И еще что-то... Это неважно, я по одному голосу ее как будто уже все знаю! Стены вокруг меня рассыпались, мир зашатался, я как из-под земли вырвался, потянулся к ней, только спрашиваю: "Где я?", чтоб она мне еще сказала, хотя ведь уже знаю по одному звуку ее голоса, что я на Родине, разве она могла бы так говорить, если б мы не на Родине были. Мама-то?.. Я уже разом, с первого звука все понял, только растерялся, вцепился, испугался, дурак: а вдруг да она опять исчезнет..." ...Это все потом, потом он мне рассказал, а в ту минуту, когда мы схватились друг за друга и он все повторял: "Где я?", а потом: "Мама, где мы?", я всего этого не знала, но, как мне кажется теперь, все главное я сразу поняла. Да нет, не кажется, поняла, что с ним. Только не знала, как и отчего. А вот теперь, вспоминая, уже путаю, что знала и что узнала после этих первых минут встречи, когда я его только нашла. Военврач, крепко потирая руки, наблюдал за нами и говорил кому-то, кажется вовсе не нам: - Спокойно... Совершенно спокойно. Вполне закономерно... - или что-то в таком роде. Я тоже потом только поняла, отчего встрепенулись, взволновались даже сестры и нянечки, я ведь не знала, что он уже пятый месяц лежит, не разжимая губ, и молчит, один в темноте лежит, в плену, в гестапо, среди предателей, и насмерть молчит, как замолчал на первом допросе. Он сжимал мои руки в своих, не выпуская, а я ему как сказку рассказывала, глядя в его костлявое, со впалыми щеками и темными глазницами лицо, а он и слушал как волшебную сказку, когда я говорила слова: дом отдыха... военврач... нянечка... столько-то километров по шоссе, а там Москва... за окном деревья в снегу, слева два окна, а нянечку, правда, зовут Фрося, вот она рядом стоит с пустыми мисками от рисовой каши, на тебя смотрит - это она тебя кормит. - Да, а зубищи как стиснет, еле разожмешь, ложку просунуть, каждый раз. - Фрося?.. Я больше не стану. - Ой, да ну уж ладно тебе!.. - Фрося как будто с возмущением рванула со стола поднос и, жалостно сморщась, быстро пошла к двери, на ходу стараясь вытереть щеку о плечо. Я все рассказываю, и он меня не отпускает, я точно создаю заново для него мир из пустоты, строю дом, накрываю его крышей, сажаю деревья, уже большие, белые от снега, населяю мир людьми, рассказываю комнату, потолок и даже койку, на которой он лежит, строю Москву неподалеку и поселяю там себя и Катьку-маленькую. О Боре и Кате я ничего не говорю - еще успеет он узнать, что никого у нас уже нет, - я думала в это время, что Боря убит, так же как про Валю думала. Но Боря был жив - он погиб гораздо позже, но в тот день я думала, что его нет. Потом надо было прощаться, уговариваться, когда я опять приеду. Португалова сказала, что я могу звонить ей по телефону, она будет передавать. Надо прощаться, и мы прощаемся успокоенные, шофер бесится, грозится уехать один, а Евсеева тоже бесится и не дает ему уехать, и оба грозят друг другу военным трибуналом и вечными мучениями совести на том свете. Я спускаюсь по той же лестнице, и вокруг меня, сзади и спереди, спускаются какие-то сочувствующие провожающие, изумляются: такое происшествие - пять месяцев молчал, а мог говорить, оказывается! Шоферу меня убить хочется, но при военвраче он еще держится. Я одеваюсь, кто-то мне даже помогает, когда я не сразу попадаю в рукава. - Что такое? - повелительно спрашивает кого-то военврач. Сверху следом за нами спускается дежурная сестра и останавливается, не дойдя пяти ступенек до низу. Стоит над нами и ждет бесстрастно. Врач с вопросительным видом поднимается на четыре ступеньки, они о чем-то очень тихо говорят. - Отлично! - громко произносит он. - Отлично, что ж, вполне закономерно... Пройдите с сестрой! Товарищ Тверская! Тут шофер наш просто взрывается. Бьет себя ушанкой по колену, дергается, бросается к двери. Я ничего не успеваю спросить, мы с сестрой рядом поднимаемся по лестнице. На площадке она останавливается, чуть пожимает плечами и тихо говорит: - Ничего не случилось. Просто он плачет. Это, оказывается, правда. Успокоившись, он притягивает меня к себе и в самое ухо шепчет, еле слышно: - Я испугался опять без тебя! Как-то все устраивается без меня. Я на всю ночь остаюсь. До утра мы разговариваем шепотом, вот тут, обрывками, он мне уже кое-что рассказывал, неохотно, и много еще времени пройдет, прежде чем узнаю побольше - ему все только слушать меня хочется. Под утро он засыпает, и рука его во сне вздрагивает. А я смотрю, как смутно проступают за окном веточки, на которые ложится тихий, успокоительный, такой мирный, новый снежок, такой чистый, молодой, как будто детский, праздничный снег, укрывающий всю грязь, и лед, и копоть, и раны земли, будто говорит - все пройдет, все обойдется. И я его на весь остаток жизни запоминаю, как он шел и шел, неторопливо, умиротворенно, а у меня в голове одна мысль: у меня будет сын! У меня сын! У меня опять есть сын. Бедный, слепой, но живой! Мой сын. По чьему-то приказанию мне Фрося приносит завтрак, и я ем, волнуясь, что опоздаю и как буду добираться до города. К моему изумлению, машина не ушла. Начальник сговорился с нашим - кого-то утром надо отсюда отправлять в город. Мы сидим рядом и ждем, когда нас отправят, все смотрим на дверь канцелярии: я, Евсеева и молодая женщина в черном ладном ватнике и пуховом платке, в хороших валенках. - Это, знаете, мы вас задерживаем! - дружелюбно извиняясь, заговаривает она и улыбается мне. Она и вся дружелюбно-счастливая, очень чернобровая, темноглазая, с нежным округлым овалом щек, туго повязанная платком. - Это вы поедете с нами? - Да, это меня с мужем обещались отправить на машине. Нам бы только до города, а до вокзала - мы уж сами. Там сейчас документы на нас выправляют. Она сдерживается и замолкает, но видно, до чего ей трудно сидеть молча и так хочется поговорить, и я заставляю себя спросить, далеко ли им ехать, заставляю себя через силу. Она быстро, радостно поворачивается ко мне и, блестя глазами, сдерживая голос, чтоб не услышали за дверью, говорит, я слушаю и не могу сообразить. Оживленно, как доброй соседке, без тени горечи, да нет, какой там горечи? - она чем-то хорошим, что у нее на душе, делится со мной, и я наконец начинаю вслушиваться. - ...и он обеих рук лишился, ну левая вот по сих пор у него все-таки сохранилась, спасибо врачам, спасли все-таки, хотя вот столечко... А остальное состояние здоровья у него хорошее... - И совсем просияв: - И вот везу его домой! - Без рук? - пытается сочувственно ужаснуться Евсеева и осекается. - Что ж ты его увозишь? Подождать бы. Протезы бывают... - Ну-у... Это еще все когда успеется, посмотрим... А сейчас мы домой... мы домой приедем! Мне все бабы ой завидовать будут до чего!.. Уж скольких в деревне поубивало насмерть, а ты, скажут мне, Лизка, ведьма! Своего заговорила от смерти, живого привезла! - Протезы теперь делают, можно пальцами шевелить, - говорит Евсеева. - Поглядим, там видно будет... Сейчас не до того и всем нужно... А по мне... Я-то ведь помню его руки! Какие у него были... Ох, эти руки!.. Вы не смотрите, что я веселая, я давно про руки знаю по письму, сперва выла, его жалела, а как самого увидела! Что руки!.. Да я его и одену, и вымою, и накормлю, да и водкой напою... И обойму сама. Можно подумать, что она от радости немножко пьяна, и Евсееву это злит, раздражает почему-то. Она угрюмо насмешничает: - И ребятишек еще народишь тоже сама? - А сама! - Она засмеялась совсем беззвучно, озорно. Отворяется дверь, ее зовут в канцелярию, и скоро они оттуда выходят вдвоем с безруким солдатом, один рукав у него не совсем пустой, пониже плеча. У него толстое, скуластое лицо, толстый нос, толстые губы, глазки маленькие, утопленные в выпуклых щеках. Разбойничья такая физиономия, какие часто достаются очень добрым, безобидным людям. Она засовывает документы ему в карман гимнастерки, застегивает ему карман, потом и шинель, а он стоит и ждет, будто ему щекотно, а он удерживается. Потом что-то тихо спрашивает, и она, вынув из кармана пачку папирос, неумело закуривает, пуская дым изо рта, раскуривает сыроватый табак. Потом радостно как-то, вроде шутя, всовывает папиросу ему в рот. - Вот мы с ними и поедем! - говорит она. - Вот и мой муж. - Будем знакомы, - спокойно говорит он, попыхивая папиросой. Мы довезли их до города, до самого вокзала, и едем к себе в госпиталь. - Нет, а ты все-таки счастливая!.. - Евсеева трясется на скамеечке пикапа рядом со мной. - Да, счастливая!.. Был бы у меня хоть какой-нибудь да свой, я бы его хоть проклинала, что вот он, урод, мою жизнь загубил... Я бы хоть людям жаловалась, до чего я несчастная, а вот терплю... Ух, я бы его, черта, укоряла, проклинала... - На что он нужен для проклятий? Что тебе радости проклинать? - Как на что?.. Да ведь я бы не все проклинала, я бы когда и прощала и миловала когда... Все жизнь какая-нибудь. - За что прощала-то? - Откуда я знаю, раз его у меня и нету?.. Что ты пристала?.. Вдруг пьянствовать бы стал? Почем я знаю? Всякого прощать есть за что... Только мне некого. И война кончится, мужика своего у меня не будет... Ну неоткуда же ему будет взяться. - Вернутся с фронта, целые армии по домам разойдутся. - Да-а, как раз... Армия!.. А для них целый фронт девчонок за этот срок подрос... А мой срок подошел перед войной, а в войну весь вышел. И не спорь! Ты, со всем горем, все равно еще счастливая... Это подло с моей стороны так говорить, Саня, я понимаю, ты не обижайся, а все-таки правда. Потом, какое-то время спустя, я стою в нашей шумной канцелярии, откуда мне разрешают звонить, и, отвернувшись ото всех в угол, прикрывая трубку рукой, звоню, звоню в Хотуново, разыскиваю сестру Португалову, и вдруг наконец она подходит. Мы уже не раз с ней переговаривались, и она сразу узнает мой голос. - Слышу, слышу, что ты звонишь, - и почему-то у нее голос смеющийся. - Знаешь, нам твоего пришлось в другую палату перевести... а то, что очень буйный стал... Да нет, он смирный, я шучу, только говорить стал много! Ты когда приедешь-то?.. Просит, если достанешь, ему покурить привози... Ждет тебя. У меня переночуешь!.. И когда после этого я, освободившись после дежурства, приезжаю в госпиталь, Португалова встречает меня, как всегда, не то чтобы радостно, но с удовольствием - мы нравимся друг другу и есть у нас общее, хорошее - это Валя. Она ведет меня по коридору и, насмешливо-дружески поглядывая на меня, говорит: - Это ты его от немоты вылечила, да так, что уж вроде и чересчур. Ведь теперь его и молчать-то еле заставишь, все рассказывает про семью вашу, про тебя!.. Хороший мужик... А ребятам нравится, он часто смешно рассказывает. Подходя к палате, мы слышим смех. - Ну вот, ораторствует, - Португалова понижает голос. - Послушай, если не слышала. И мы стоим у раскрытой двери в коридоре, и я слушаю сиповатый, глухой голос Вали. Рассказывает он очень серьезно, даже как-то жалостливо и с сочувствием, о своей бабке: - Существовала когда-то бабка, мы с ней на селе жили. Что? Нет, про родителей она мне никогда ничего не говорила. Правда, она мне вообще-то мало что говорила. Разве что: "Ну, погоди, сатаненыш, вот я тебя достигну, ты узнаешь!" И сейчас погонится за мной с чем попало - с помелом, с лопатой, хоть с топором - с чем попало, это ей все равно!.. Живая такая бабка! А другой раз ничего, вдруг добрая делается, нальет похлебки - сядет напротив, глядит, как я ем, и вздыхает: "Хлебай, хлебай, сатаненыш, объедай старуху!" - потянется, как треснет по затылку и опять сидит, вздыхает. Только она не очень часто такая добрая бывала. Кругом гражданская война туда-сюда перекатывается, голод, а у бабки огород посажен, она никак не дождется, когда что у нее там поспеет. Пойдет, морковку выдернет из грядки, повертит-повертит перед носом, нет, маленькая, - она ее на место обратно в землю воткнет, пускай подрастет, значит!.. Ничего была бабка, ну чудная. Осенью начались за наше село бои. Я шкетик был еще совсем глупый, не пойму. Ну что хорошего в нашем селе, чтоб из-за него драться? Хатки плохонькие, народ поразбежался, одни старики да бабы или вроде меня такие пацанята, ну чего сражаться? Брал бы кому надо на здоровье!.. Однако из пушки с двух сторон бьют, и мы, мальчишки, с колокольни любуемся: бахнет на пустом месте посреди площади у церкви, а у пономаря хата на все четыре стороны так и развалилась нараспашку, и старуха, которая там сто лет на печи лежит, не слезая, рот разинула, озирается, куда это ее унесло, что на таком просторе вдруг посреди площади на своей печи очутилась? Потом все успокоилось, бой где-то вдали погромыхивает, жители повылезли из погребов, и мы, дураки мальчишки, с колокольни слезли. Везде вой и плач, причитания: кто по своей хате, кто по родственнику, кто по корове своей. У всех горе. И наша хата завалилась набок, и бабку засыпало, лежит, не ругается и даже не дышит. Нету бабки. Значит, приходится мне ее хоронить... На подмогу позвать - разве кто пойдет? Всем своего хватает. К тому же бабка слабым авторитетом пользовалась у соседей. Очень слабым. И время дикое. Никому ни до кого! Стал я копать бабке могилу. Копал-копал, вспотел, еле дышу, посмотрел, какая получилась ямка, и руки опустились: хорошего кота если туда уложить, ему, может, места и хватит, да и то, пожалуй, мелковато будет! А то бабка! Тут копать не день, не два надо, просто сил у меня не хватит: трава там, корни. Но бабку мне бросить совесть не позволяет. В общем, я додумался: на грядках-то ведь земля вскопанная, рыхлая! И отправилась моя бабка, как говорится, в последний путь таким манером... подсунул я под нее половик и тащу вокруг дома по тропинке, и где она застрянет, я тяну, дергаю, еле сдвину, чуть сам не брякнусь навзничь. Как-никак доехали. Я грядку раскапываю, это дело привычное, полными лопатами землю так и откидываю назад. Немного погодя мне кто-то, прохожий, что ли, замечает, зачем я грядку порчу, и я не оборачиваюсь: проходи-проходи, не твоя грядка, и знай швыряю дальше, а тот, вроде пьяный, все на меня ворчит... "Чего пристал, говорю, не видишь, бабку хороню", - а сам думаю: вот как получилось, в морковной грядке будет лежать моя бабка, да только не прорастет, и мне стало ее от этих мыслей жалко, и тут кто-то, слышно, плюется у меня за спиной, и голос доносится уже вполне явственно: "Ах ты, сатана, грядки портить? Вот я сейчас тебя достигну!" Ой, батюшки, сидит на половике моя бабка, отплевывается и вот уже привстает и ко мне тянется! Скорей всего, она очнулась. Или оправилась от потрясения. Или очухалась от обалдения - я тогда этих медицинских понятий не знал, а одно думал: бабка с того свету вернулась. Черти ее к себе не впустили, отмежевались от нее, и теперь-то уж она меня достигнет и, пожалуй, в эту ж морковную грядку самого уложит. В общем, кинулся я бежать, весь день бежал, на ночь в овраге спрятался, а утром дальше побежал. Может, через месяц я решился все-таки наведаться в село. А там ничего почти нету. Ну, пустая церковь, кладбище на пригорке, все черно от пожара, кое-где навесы к уцелевшим стенкам прилеплены, на все село одна собачонка тявкает и кое-где дымок из труб, - значит, все-таки люди. И я к дымку подбираюсь поближе, и тут взвивается в воздух полено, до меня чуток не долетев, по земле кувыркается, еще бы немножко, и меня бы под ноги подшибло. Это моя бабка под навесом над котлом хлопочет, меня увидела и оказывает мне такой знак внимания. Я полено схватил, не отдаю, а она кричит: "Отдай мое полено", я отвечаю: "На-ка, выкуси!" - в общем, разговор прямо будто мы с ней и не расставались. Однако, гляжу, вдруг бабка моя на четвереньки и лезет под печь, шарит там чего-то. Шарит и появляется обратно с громаднейшим немецким пистолетищем! Обеими руками его держит и норовит на меня его длинный ствол навести, и лицо у ней черней угля, но радостное такое, один глаз сощурен, вот, думает, я его сейчас уж достигну! Как она сумела немецкий пистолет себе добыть - по тем временам это не очень удивительно, да вот, скажите, пожалуйста, где она прицеливаться выучилась? Правда, она в меня не попала, промахнулась. Да ведь с такой пожилой женщины и спрашивать нельзя, чтоб она по движущейся мишени с первого выстрела без промаха била, ведьма-ведьма, а все-таки возраст себя дает знать! А то бы она мне влепила! А второго выстрела я уж не дожидался... На этом наши родственные отношения как-то оборвались... Потом настал день, когда Валю отпустили со мной до вечера в город, уже шло к весне, он окреп, хорошо ходил, и я привезла его домой на побывку, под руку ввела в комнату, усадила рядом с Катькой и ушла на кухню, оставила вдвоем, чтоб попривыкли. Катька исподлобья, враждебно надувшись, внимательно следила за его руками, которые потихоньку, еле касаясь кончиками пальцев, машинально все бродили по одеялу вокруг того места, где он сидел. Такими я их запомнила и потом, не в этот день, а в какой-то совсем другой. Помню их опять: Катька сидит у Вали на руках и, высунув кончик языка, старательно растопыривает ему двумя пальцами веки и спрашивает: - А теперь лучше?.. А теперь лучше?.. Видно тебе что-нибудь? Но в тот, первый раз она только все бдительно приглядывалась и все время отодвигала от его рук подальше свои коробки, матрешку и катушки. Это было время, когда над Москвой салют взрывался за салютом - война шла к концу, и в этот день тоже объявлено было, что будет салют, и он упросил меня пойти на набережную погулять. Я повела его под руку - он первый раз шел по улицам Москвы, и я говорила не переставая, как переводчик с иностранного, со своего языка зрячих на его слепой, стараясь, чтоб он все время видел: вот слева от нас сад, тут решетка, дай сюда руку, дотронься, помнишь? А дальше откос и там деревья, еще голые, там все мокрое, дорожки в лужах, воронье кричит, слышишь? Это они на ночевку слетаются. - Ведь уже темно? - Темно, а фонари горят. - Фонари какие? - Обыкновенные уличные фонари. - Не синие?.. - Я вижу, как он себе старается представить фонари, и неуверенно спрашивает: - А окна?.. Еще маскировка?.. - Окна светлые, очень много окон освещено, на всех этажах. Лампы видны, люди за окнами двигаются. А мы поднимаемся в горку - это мост, узнаешь? Мы останавливаемся на высоте моста, над рекой, и он сам мне называет все: "Кремль сзади, слева, да? А впереди, справа, кино "Ударник", и темная вода под нами... Народу много кругом. Салюта ждут?" Ударяют пушки, трескаются, опоясывая весь городской горизонт темных крыш, разноцветные звездочки. В волнении он нетерпеливо теребит меня за рукав, потихоньку торопливо спрашивает: - Мама, а люди что? Им все видно? Они как, радуются? Да? Видно, что радуются? Цветные фонтаны огней взлетают, рассыпаются раз за разом в небе и отражаются в черной воде под мостом, а я смотрю на его запрокинутое к небу, сияющее радостью, торжеством, жадно слушающее слепое лицо, по которому перебегают, скользят цветные тени отсветов ракет. Мысли странные мне приходят: может быть, в этом хоть маленькая блестка оправдания и моей, такой несбывшейся и долгой жизни? Потом был день - далеко от этого дня - они опять сидели друг против друга, - Катька и Валя, и она стукала его по руке пустой матрешкой, командовала: - А ну, открывай! Я тебя выучу!.. Мало!.. Ага! Это повторяется каждый день с тех пор, как после двух операций Валю отпустили ко мне совсем. Теперь он немного видит. У него слабое зрение, возможно, будет улучшаться, но и сейчас он не слепой, и Катька убеждена, что это она его вылечила, выучила широко раскрывать веки. И он терпеливо, да нет, с радостью сносит ее уроки. И вот приходит похоронная в наш дом, где уже некого хоронить. Погиб Боря. У какого-то городка в Прибалтике, всего две недели назад. А мы считали его погибшим больше полугода. Он был жив, а я не знала, где-то что-то оборвалось, не дошло, спуталось... А теперь - все точно. Только для меня это так, как будто он погиб два раза. Я сижу каменная, молчу, а Валя плачет и меня утешает и уговаривает, гладит плечи и обнимает, успокаивает, как будто это у меня ручьем льются слезы, а не у него. - Я был тупой, мама. Я был из всех нас самый тупой, это правда. Когда ты меня взяла в дети. Но я был как губка, как сухая жадная губка, все тянул в себя, впитывал... И когда я молчал эти месяцы, все равно что годы, я стал из себя выжимать, что у меня накоплено внутри. Я сошел бы с ума, если бы у меня там ничего не было дорогого, доброго. С ума бы сошел. Или заговорил, не знаю. Но я стал вспоминать, и это меня все время спасало. Я уже знал, что не заговорю, потому что этим все предам - тебя, Катю, Борю, Левушку, твой мечты, твою жизнь, доброту и весь наш мир. Я все вспомнил с того момента, как ты отдала нам в руки щенка, которого мы хотели зарезать... да не хотели, очень не хотели, а все-таки могли... А ты поверила, что мы не хотим, и отдала нам же, негодяям, в руки... С этого началось: я впитал это и ждал, что будет дальше. Он как будто не к месту, все про себя, говорит, говорит, до тех пор, пока во мне что-то не растворилось и я сама не заревела: - Одни мы с тобой теперь остались. - Да никогда! Как ты сказать могла! Ведь мы их любим одинаково, Катю, и Леву, и Борю - всех, а это слово прошедшего времени не имеет. И они не имеют для нас прошедшего времени. Это у людей от их рассеянности или еще от чего бывает, а у нас нет. Они останутся с нами, слышишь? Всегда будут с нами, я теперь знаю, как надо думать, думать молча, в темноте, и если ты хорошо научился думать, ты этим как будто держишь закрытой дверь, не отпускаешь ручку, и тогда они остаются с тобой, кого ты любишь, надо только не отпускать ручку, и они не уйдут, те, кого ты любишь... Нет никакого прошедшего времени для этого. Я ручку не отпущу, я знаю. Умею уже. Научился. Было, наверное, очень странно, что это Валя так говорил. Не знаю, кто кого научил больше - я его или он меня, но, кажется, мы очень похоже думали. Сейчас май, сейчас утро. Опять какой-то май и еще одно утро, и невдалеке за соснами мирно, широко и неумолчно шумит море - я по утрам выхожу на него посмотреть. Стою и смотрю, но совсем недолго. Вот, значит, какое оно бывает - море. Я прекрасно понимаю, что есть и другие моря, и это самое море не всегда такое смирное. Но вот мне досталось такое - без ревущих пенистых валов и свиста урагана. Мне оно даже нравится, и мне уже вовсе не хотелось бы на его месте вдруг увидеть фиолетовые волны под синими небесами, омывающие подножия гор, поросших олеандром, и желтые камни развалин древних храмов... Все новое, что я могу еще увидеть, так мало трогает меня, так бледно рядом с тем, что уже живет во мне, тем, что так неточно называется воспоминаниями, рядом с тем, что есть моя сложившаяся, прожитая, свершившаяся жизнь. Когда вокруг меня не очень шумят, не суматошат, не отвлекают, все оживает во мне. Теперь я рада, что все так устроилось: приехала слишком рано и вот уже целую неделю живу тут, среди полупустых дач в соснах, где в глубине садиков, за кустами, по вечерам зажигаются редкие окна, просвечивая сквозь зелень кустов. Давно я не чувствовала себя такой неодинокой, как тут, одна, в прохладной комнатке, в сознании своей полной силы: все помнить и возвращать памятью сердца - что будет всегда моим, нет, не моим, а мной самой, пока жива. Но вот и настал день, ради которого я приехала, хотя не день мне важен, давным-давно я все собираюсь, вернее, просто думаю, что хорошо бы съездить, поглядеть, а тут все так совпало, что и день назначен. И даже за кефиром мне стало не нужно ходить, не нужно готовить для Кати. Откладывать уже стало не из-за чего! Мой приятель, главный дворник всего квартала, Валдис нарочно ради меня еще раз ходил в исполком и там все выяснил: ничего больше откладывать не будут - открытие состоится в эту субботу в 12 часов. Теперь уж это точно. - Это я теперь не у кого-нибудь, это я у самого заместителя председателя выяснил! Я больше не стал спрашивать у этих девчонок - знаете, секретарши там сидят за гладкими, как зеркало, столами и целый день только обдергивают юбчонки на голых коленках... И ты входишь, а они тебя не видят. А почему - вы меня спросите? А потому, что вся жизнь у них ушла в телефонную трубку. Да, точно! Схватится за трубку и вдруг вся даже засияет. Или бросит, точно змея укусила, а другой раз зарумянится, защебечет, будто они с этой трубкой одни в комнате, так что постороннему человеку неудобно там находиться, честное слово!.. Я уже знаю, что с заместителем они когда-то вместо рыли колодцы, ставили насосы. "Это было, когда он не был заместитель, а я не был дворник. И он был мой подручный. Теперь я дворник, а он заместитель, но что было, то было. Его звали Юрка, а меня Валдис. Теперь мы тоже так друг друга зовем. А как же еще? Нас ведь не переименовали, а?" Он советует мне выехать пораньше, - в автобусах будет тесно, а ехать больше трех часов. От исполкома пойдет специальный автобус, но это только для приглашенных и участников церемонии. А вы ведь просто посмотреть? - это Валдис спрашивает вскользь, озабоченно при этом постукивая, как древком копья, по тротуару ручкой метлы, будто бы проверяя, хорошо ли она насажена. - Да, конечно, посмотреть. Да, это правда, я действительно еду посмотреть. Что мне еще надо? Всю ночь шелестел дождь, и мне его было слышно сквозь сон, он как будто старался никого не разбудить, только все шуршал тихонько по листьям, шептался с деревьями, с травой и ветками: тихо, тише, тихо... я знаю, что делаю! Я с этими словами в мыслях и проснулась, оттого что дождик перестал, за окном очень рано просветлело, потеплело, все заблестело от воды. Все дни было холодно. Сирени давно пора было расцвесть, тысячи ее бутончиков давно усеивали ветки, но, видно, старались ни за что не расцвесть в холод, крепились изо всех сил, сжимая белые и розовые маленькие кулачки готовых развернуться бутонов, и вот сегодня их прорвало, они дождались этого теплого, тихого дождя, в одну ночь дали себе волю и пошли распускаться. Старые люди радуются, когда ночь уже позади и начинается утро. Моя хозяйка устерегла мой неслышный ранний уход, обрадовавшись, что уже утро, можно вставать, силком усадила меня пить с ней кофе... И вправду, мне еще приходится дожидаться у площадки автобусной остановки, усыпанной мокрыми хвойными иголками, пока появится из-за поворота длинной просеки самый первый ранний автобус. Я сажусь у окошка, и скоро солнце сквозь стекло начинает пригревать мне лицо, отвыкшее от тепла за долгую зиму. Дорога очень долгая, но я ведь никуда не тороплюсь, если б у меня было время и силы, я бы прошла ее всю пешком. Мы едем почти прямо на запад, и этой дорогой, мимо этих вот поросших соснами дюн, за которыми проблескивает по временам полоска моря, шли наши солдаты на запад, когда война шла к концу... Шла!.. Она не шла сама, они ее тащили, приканчивали, добивали, не выпуская из усталых, окровавленных рук, вот с такими же грубыми рубцами, какие я целовала в тот последний раз на ладонях у Бори, тогда, тогда... Я знаю - он тоже шел где-то здесь, вместе со всеми, и дошел до того самого городка, куда идет этот автобус. И вот, столько времени спустя, я на этой дороге, и мои глаза видят все то, что видели его глаза тогда, тогда. Только сейчас выросло много одинаковых розовых домиков, где, наверное, живут новые люди, и повсюду у жилья видны заросли зацветающей сирени, и часто мелькают стеклянные магазины, где за витринами видны мотоциклы и детские коляски, и редко в стороне заметишь заросшую травой длинную извилистую яму с осыпавшимися песчаными краями, подпертыми гнилыми кольями, - остатки окопов войны, и опять бегут нам навстречу розовые рыбачьи поселки, и кругом все больше сирени... Я смотрю внимательно и жадно запоминаю все вокруг. Так, как будто мне придется кому-то давать отчет и рассказывать все, что видела. Но я ведь никому рассказывать не буду. И все-таки я еду не для одной себя. Когда-то Боря мне сказал... или это я ему сказала?.. Не помню... Ну, мы сказали друг другу: когда мне очень хорошо или красивое вижу что-то, ну, дом, цветок, камень или закат необыкновенный, я не могу спокойно долго любоваться один. Нет, мне нужно все рассмотреть и поскорей притащить к тебе, чтоб поделиться... Наверное, если б на земле жил один-единственный человек, ему не нужно было б ничего, даже заката. Когда не с кем поделиться... А я вот еду, смотрю и думаю - разве для себя? Нет, не для себя одной - для них, для всех, потому что они у меня есть, они - это я, и их глазами я смотрю, для них, вместе с ними. Снова той дорогой, которая ведет в один конец для Бори, - теперь, следом за ним еду я. Вдруг я слышу название городка, и сразу те автобус делает полукруг и останавливается, распахнув обе двери. Конечная станция, и я выхожу на незнакомую площадь, может быть, главную площадь моей жизни. Может быть, и я жила ради этой площади? Ах, это все слова! Вот темный готический собор, мрачный, весь узкий, стиснутый с боков для обтекаемости, весь устремленный ввысь. Тяжелая прекрасная, фантастическая ракета из камня, сложенная безымянными средневековыми мастерами, в безумной надежде - взлететь. У полукруглой арки входа над стертыми ступенями идут ниши, там стоят каменные святые, и тут же мраморная доска, на которой выбиты цифры - когда начата постройка, когда закончена и какому святому посвящен храм. Он охраняется теперь законом. Нет только имени строителя. И еще одного имени нет. А оно было тут - имя того, кто спас и дал продление жизни этому собору, статуям, башенкам. Оно было крупными буквами написано на листе картона, как пропуск в будущее, где собор будет жить, не сделавшись грудой развалин. "Разминировано. Кап. Вереницын" - там стояло... Какой-нибудь безымянный Готфрид или Бенвенуто его построил в честь, кажется, святой Магдалины. Собор в честь трех святых: Готфрида, Магдалины и капитана Вереницына... Узкая, старинная или просто очень уж старая улочка, мощенная брусчаткой, изгибаясь, спускается вниз, как ручеек, делает плавный поворот и, точно натолкнувшись на скалу - на острый угол дома, разделяется на два рукава и выливается на набережную канала. Я выхожу на набережную под стены старинной крепости, где в бойницах пророс шиповник, и снова наугад сворачиваю в какую-то улицу, и опять на углу сворачиваю наугад. Медленно хожу по тихим, тесным, незнакомым, очень непохожим на наши улицам, разглядывая скаты черепичных крыш, башенки с флюгерами и особенно тяжелые арки ворот больших старых домов, их темные подъезды. Я знаю, вот именно тут на дверях, на воротах белели бумажки, и люди с несказанным облегчением вздыхали, увидев, как ее наклеивают на дверь их дома, потом, наверное, постепенно привыкли к ним и, встречая на улицах плакатики: "Мин нет. Кап. Вереницын", или: "Разминировано. Кап. Вереницын", написанные окурком, обмакнутым в чернила, только кивали и говорили: "Ага! Значит, и тут!"... Магазины еще закрыты, кроме булочных. Я купила булку и мороженого в ларьке и села на скамейку в тени старой аллеи в крепости. Надо отдохнуть, я уже столько видела, что стала точно исписанная страница, на которой не осталось свободного уголка. Надо передохнуть, чтобы перевернулась страничка памяти, и с новой ясностью смотреть - запоминать. Я ем мороженое с булочкой, с которой осыпается что-то сладкое. Отдыхаю, откинувшись на ребристую круглую спинку парковой скамейки, и рядом со мной садится воробей, наскакивает, требует и подбирает крошки. Если б не письмо, я ничего бы не узнала. Такое было письмо. "Уважаемая, хотя лучше дорогая тов. Вереницына, пишет вам бывший солдат Локшин, если помните, которого все называли Ложкин. В том вагоне, где вы с нами следовали по пути к фронту, как мать нашего погибшего капитана, что вам давно известно. Мы вас все вспоминали, как нам было весело, так что мы почувствовали бодрость и отдых, будто побывали во внеочередном отпуску у себя дома. И про вас, как вы вдруг поехали, хотели даже сложить какую-нибудь песенку, но не сумели, а потом не стало времени. Теперь, для чего я спустя такой длинный период времени вам посылаю письмо. Скажу по совести. А что было писать, когда нашего капитана нет и вам все официально известно? А теперь такая куча годов навалилась сверху всех этих событий. А надо бы написать, я сознаю. И вот все не написал. Извините. Прочитал я, что в мае месяце состоится открытие памятника у переправы, в восьми километрах от города Валда. И я сразу вспомнил, что этот городок последний, который мы разминировали под командой капитана Вереницына. В том числе ценный собор и многие дома, сильно было заминировано. И работы было до упаду. И в нескольких километрах, пройдя Валду, окончил свой боевой путь капитан Вереницын. Может быть, вы меня и не припомните? Это не так важно - я один из тех, кто вас искал на вокзале, а потом в вагоне все подкладывал щепки в печку. Еще раз прошу извинения, добавлю о себе лично, что работаю в должности техника-оператора на заводе, у меня жена, двое детей, оба сыновья, сам постарел, но еще ничего, низко кланяемся вам всей семьей, они в курсе дела. Уважающий С.Локшин". Снова я взбираюсь на подножку автобуса, который стоит на конечной остановке против собора. Темновато, и я несколько минут стою, потом пробираюсь вперед, наконец мне уступают место, но, оказывается, на следующей остановке мне уже сходить. Едва отъехали от города, как все уже стало совсем деревенское. Зеленый луг птицефермы, точно хлопьями выпавшего снега покрытый несметными толпами белых кур... Стадо коров - все одной бурой масти - все одинаковые, как из одной игрушечной мастерской... Конечно, и тут я приехала раньше всех. На непримятом придорожном лугу, поросшем одуванчиками, - накрытый белым холстом памятник, вокруг которого по-хозяйски неторопливо прохаживаются люди в черных очках. В сторонке - две крытые машины и аппарат на трех ногах, - наверное, все это кино- или телехроника. Из березовой рощицы вышла, мерно и сыто шагая, большая бурая корова, следом за ней белоголовая девочка, помахивая веточкой, и маленький мальчик с собачонкой. Наискосок они пересекли луг, приостанавливаясь поглазеть на машины, совсем было отстали от коровы и бросились ее бегом догонять. Две большие машины свернули с шоссе и, осторожно переваливаясь по кочкам, прямо по лугу подъезжают к тому месту, где я стою. Я отхожу от них подальше, но люди, выскочившие из машины, начинают разматывать и тянуть по траве какие-то толстые провода, и опять, чтоб не мешаться у них под ногами, отхожу и совсем издали наблюдаю, как укрепляют на дереве репродуктор, выносят и устанавливают маленькую трибунку вроде учительской кафедры и потом стучат молотками, приколачивая к ней складки кумачовой материи. Стали подходить понемногу какие-то местные жители, наверное из поселка, мимо которого мы проезжали, потом пришел автобус, полный парадно одетых школьниц с цветами. Выходя из автобуса, они сразу переставали смеяться и болтать и молчаливо стали строиться слева от закрытого памятника. Распорядитель в очках дирижерскими взмахами раскинутых рук повернул и выровнял их двойной ряд и озабоченно поспешил к шоссе встречать новые подъезжающие машины. Появился оркестр с неожиданной стороны. Из густо заросшего оврага музыканты вышли гуськом, пробираясь по узкой тропинке среди кустов. Немножко странные музыканты: почти все очень немолодые люди, можно сказать даже старики, в темных пиджаках, многие в очках, неторопливые, молчаливые. Они несли скрипки в клеенчатых футлярах, флейты, трубы, два аккордеона. Молча сложили футляры в сторонке, сняли фуражки и шляпы, сложили их на футляры и неторопливо встали в два ряда, приготовились играть. Тем временем большая, пестрая и тихая толпа собралась на лугу и стояла не двигаясь, обступив пустой четырехугольник, очерченный строем школьников и пионеров. Уже приехали все главные машины. Тут были и какие-то пожилые люди, их повели на оставленное для них нарочно место - перед кафедрой. Должно быть, к старости у меня образовался талант попадать в неловкие положения. Приехавшие шли мимо меня, и мне, конечно, нужно было оказаться как-то прямо у них на пути, в проходе на стыке между рядов школьников. Высокий старик в потертом, парадно вычищенном костюме наткнулся на меня, растерянно извиняясь, попятился немножко и, посторонившись, вежливо, даже каким-то торжественным жестом пригласил проходить впереди него. В растерянности я двинулась по проходу вперед и увидела перед собой лицо хлопотливого распорядителя. Строго-вопросительное, сдержанно-негодующее лицо, прилично случаю скорбно-озабоченное, но, главное, как бы воспаленное разгоревшимся в нем сознанием своей значительности, руководящей главности своей во всем происходящем. Как-то отступая и одновременно оттирая меня и придерживая, он быстрым полушепотом спросил: "Делегация?" Я не успела понять, что он спрашивает, а он, все еще отступая от меня, но уже загораживая грудью мне путь, остановился: "По приглашению?" - Да нет... - начала я и сама остановилась, чтоб на него не натолкнуться. - Пожалуйте! - тихо, решительно сказал он и очень понятно показал мне рукой, куда мне жаловать: обратно в толпу, за линию квадрата. Должно быть, его лично очень обидело, что я чуть не попала куда не полагается, - я уже уходила, не оглядываясь, слыша, как он меня точно подгоняет полушепотом, быстро приговаривая: "Прошу, прошу, прошу!" Теперь уже мое место в первых рядах заполнила толпа, остановиться, не загораживая другим, было нельзя, и я неловко выбралась и стала с самого краю, где было совсем свободно, где стояли люди, которые только что подошли и не могли слышать, когда мне говорили: "Прошу!.. Прошу!" Вдруг заиграл оркестр, медленно и негромко. Я мельком заметила, что из двух аккордеонистов только один старик, другой совсем молодой, и тут же белое покрывало поползло и упало складками к подножию памятника. Это оказался вовсе не солдат атлетического сложения с автоматом наперевес, какого я, признаться, ожидала. Это меня очень поразило. Понизу это был простой, шершавый, грубо отесанный красноватый камень, в котором постепенно прояснились складки длинной одежды, и чем выше, тем четче выступала фигура девушки, ее руки, лицо. Задумчиво и чуточку удивленно-грустно смотрела она перед собой поверх голов собравшейся толпы, на залитые солнцем травянистые пригорки, на овражки, поросшие кустами орешника и бузины, на вересковую пустошь. Руку она только начала поднимать и как бы приостановилась в застенчивой неуверенности - протягивая и не решаясь, куда положить венок. Солнце светило так ярко, ветер относил в сторону слабые звуки скрипок оркестра и голоса что-то говоривших с трибуны людей, а я все едва слышала, я только все смотрела не отрываясь на эту девушку со странным, совсем неожиданным чувством, похожим на нежность. Мне так ей хотелось сказать: ты не знаешь, куда положить свой веночек, девочка? Не задумывайся - положи, и где он ни ляжет, он будет венком на могилу моего сына. Моего и всех наших сыновей. Пригретый луг звенел на солнце, покачивались на ветру кусты и вздрагивала трава, торопливо, в весенней спешке, щебетали птицы, и детский, как будто почти до какого-то испуга взволнованный голос все звенел с трибунки на незнакомом мне языке - все было мне такое понятное и без слов. Долго я всматривалась, пока в голову не пришла мысль - этот памятник с девушкой похож на памятник Неизвестной невесте... Неизвестной матери и Неизвестной вдове. Их осталось, наверное, больше, чем было убито солдат на земле... Ох, он опять дал о себе знать - мой новый талант - попадать в неловкое положение. На этот раз я и шагу не сделала и пальцем не шевельнула - и оказалось, именно это лучший способ обратить на себя внимание! Все давно кончилось, я и сама это как-то безучастно отметила про себя: уехали последние машины, люди поразошлись, и луг опустел, я это замечала, но мне было все равно, мне не хотелось отсюда уходить. Кажется, я даже ждала, когда наконец все разойдутся, хотя очень неясно отдавала себе отчет, зачем мне это нужно. В последнюю какую-то минуту я опомнилась, заметила, что на меня упорно смотрят и вот-вот начнут что-нибудь спрашивать, а разговаривать мне сейчас хотелось меньше всего в жизни. Я постаралась сделать непринужденное лицо, пригладила волосы, осмотрелась вокруг и сделала несколько шагов. От торжества ничего не осталось. Солнце шло в сторону заката и по-новому освещало лицо девушки с венком, оно изменилось, и у меня мелькнула мысль: значит, она меняется, когда остается одна. На меня оборачивались, даже подходили поближе - рассмотреть. Сколько я так простояла? И какое у меня было лицо? Я от всех отвернулась. Мимо меня маленькая девочка тащила за собой на веревке козу, а та упиралась и останавливалась, как будто именно для того, чтоб уставиться желтым глазом прямо на меня. Тогда девочка, позабыв тянуть за веревку, тоже начинала глазеть на меня о любопытством, и они вдвоем с козой меня разглядывали. Это было уж так глупо, мне даже смешно чуть не стало. Тогда я, не оглядываясь, решительно пошла прямо на шоссе к остановке автобуса, чтоб никто на меня больше не смотрел, даже коза. На шоссе у автобусной остановки я окончательно пришла в себя, стою, по крайней мере, как все люди, дожидаюсь автобуса. Тут и автобус подошел. Ожидающих было всего несколько человек, и стоило мне запнуться в нерешительности, те, кто были позади меня, тоже запнулись, терпеливо выжидая, пока я войду. Опять неловко, нелепо получилось. Я поднялась по приступочкам, заплатила за проезд и села к окну. Автобус, мне показалось, что-то уж очень быстро зашуршал, помчал меня обратно к городу. Я не сразу поняла, что со мной, - такое чувство, что меня насильно увозят, откуда я уезжать ни за что не хочу! Просто страх какой-то во мне стал разрастаться, меня увозят, увезут меня, а я не хочу! На остановке у птицефермы я разом решилась, заспешила, чуть не опоздав, выбралась из машины на волю и осталась опять одна на пустом шоссе. Мне сразу спокойно стало, и я не торопясь пошла обратно по мягкой травяной обочине. До чего по-другому все выглядит, когда идешь пешкой. Нет, не по-другому, а просто - все другое, совсем! Зелень превращается в траву, и "трава" становится непохожими одна на другую травинками, стебельками с длинными листиками, крошечными зелеными деревцами с мохнатыми веточками, а "птички" оказываются проворно бегающими пешком среди травы скворцами, которые по очереди оживленно плескаются в лужице, блестя своими крапчатыми перышками, или вот красноголовыми дятлами, что стучат по стволам сосен, постучат и коротко вскрикнут: "Я тут!", а издалека им отвечают: "А я тут!" - и опять по опушке рассыпается их частая дробь... Совсем как с людьми. Чем более мельком их знаешь, тем одинаковее они тебе кажутся. И тем они тебе проще и понятнее... Побывает проездом в разных странах турист или бойкий журналист. "Ну как, - спросят у него, - что за народ неаполитанцы?" - "О-о, неаполитанцы? Это, я вам доложу, народ вот такой-то!" - "А шотландцы?" - "Ну-у, это совсем другое дело - они все вот какие!" И все ему, проездом, ясно. А вот спроси у него, что за народ в доме живет с ним рядом, бок о бок десять лет?.. Как тут сразу ответить? Разный ведь народ, всякие есть, да и в душу, пожалуй, не каждому влезешь!.. Вот на дорогу, оказывается, выходит под прямым углом разросшаяся старая еловая аллея: я и не заметила ее, проезжая. Когда-то давно это была дорога от шоссе к старому хутору, она и кончается там, где был хутор. Аллея, как протянутая рука, приглашала сойти с дороги, указывала путь. Деревья и сейчас в конце обступили четырехугольником, заботливо загораживая от ветров и заносов место, где стоял хутор, сожженный войной. Что ж, старая, заросшая аллея выполнила то самое, что было задачей и смыслом ее долгой жизни, - указывать путь днем и непроглядной ночью, в слепящую метель - встречать у дороги и вести до самого дома людей, которые отогревались, спали, работали, умирали и родились тут, чтоб работать на хуторе, которого больше нет. Бедная ты, никому давно не нужная аллея, все зовешь к сгоревшему дому, точно верная, глупая собака, которая все сидит на берегу и неотступно смотрит в воду - сторожит одежду давно утонувшего хозяина... Памятник издалека был виден, он стоял на пригорке, вокруг которого шоссе обходило плавным поворотом. Надеясь сократить путь, я свернула с шоссе и пошла напрямик, по шуршавшему вереску, через пустошь. Через овраг в кустах протоптаны были тропинки, я пошла по одной, наугад, и она повела меня вниз, под откос. На самом дне, по песчаному ложу, неслышно бежал ручей - широкий, мелкий и быстрый. Маленькая форель, неподвижно, как палочка, прятавшаяся у камня, стрельнула и умчалась, когда я подошла зачерпнуть пригоршней воды. Мостик через ручей был в одно бревно, с кривой жердью, за которую можно было держаться. Я перешла на ту сторону. Тут было так сумрачно, казалось, что совсем ночь надвигается. Уже выбравшись наверх, у самой опушки зеленых зарослей я заметила желтевший увядшими ветками, лохматый и несуразный шалашик детской работы. Листья зашуршали от моего прикосновения, когда я заглянула внутрь, там висела гирлянда, сплетенная из одуванчиков, лежала кучка примятой травы, а по самой середине прорастал ствол березки. Я села, прилегла наполовину, чтоб протиснуться внутрь, и оперлась о ствол березы. Отсюда сквозь ветки кустов, когда они раскачивались от ветра, то открывалась вся поляна с памятником и, дальше, остановкой автобуса на шоссе, то закрывалась успокоившимися ветками. Теперь-то я почувствовала, до чего устала, до какой томной ломоты в ногах, во всем теле, даже постонать вслух хотелось! Детское чувство радости, что я от чего-то убежала, нарушила скучные правила, - это детское праздничное чувство во мне как-то легко сживалось с печалью. С какой-то праздничностью печали. Я стала смотреть вверх, между верхушек деревьев. Облачков, белых и крутых, в небе было как на рисунке малыша, у которого осталось пол-листа свободных, и он пририсовал туда сколько влезло круглых облачков, больших и маленьких, пока все небо не стало поровну белым и голубым. Усталость тела вовсе не мешает мне думать - я как-то отдельно от него сейчас. Голова свободна, и все в ней четко и ясно, как в этом детском небе. Издалека долетел длинный, сердитый паровозный гудок, и я вскочила даже - не показалось же мне? Нет, вдалеке, по мосту, где пробегали весь день одни электрички, эти странные, хотя и привычные поезда без головы и хвоста, теперь, мелькая в переплетениях пролетов моста, выкидывая вверх клубы дыма, громадный паровоз с ревом вел за собой бесконечный состав нефтяных цистерн, им конца еще не было видно за поворотом. Я успела еще и увидеть гудок: белый столбик пара, клокочущий на ветру. Звук нескончаемо тянулся над полем и лугом, улетая далеко вдаль, потом и столбик пара исчез, а гудок еще ревел, заполняя воздух, пока не оборвалась где-то его невидимая нить. Есть еще на свете паровозы! А скоро про них позабудут, и никто уже не поймет, что чувствовали мы, заслышав этот хриплый, долгий и мощный крик. "Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка!.." Что значил он в нашей судьбе, в моей жизни, к каким горьким и гордым разлукам звал, какой неутолимой жаждой подвига закипало от него сердце, как мы рвались за его железным, таким земным и грубым ревом, к взлету в неизведанное, к новым радужным мирам и далеким звездам! Неужели его позабудут, а услышав где-нибудь в кинокартине, так ничего и не почувствуют?.. Как мы ничего не чувствуем, читая о бередящем душу, зовущем, роковом звуке почтового рожка или дорожного колокольчика под дугой перед дальней, опасной дорогой, разлукой?.. На шоссе, встретившись на остановке, разошлись два автобуса - в город и из города, - два двойных рубиновых огонька побежали в разные стороны, светясь в ранних весенних сумерках. Может быть, это последние автобусы? Все равно. У меня шалашик. Никчемный, лохматый, низенький и короткий... а все-таки какой-то приют. Не было бы шалашика, ведь не осталась бы я так спокойно сидеть на ночь глядя в чужом лесочке? Сумеречная прохлада стала понемногу окутывать землю, только в небе все еще было празднично светло. Я вышла на поляну, пока совсем не стемнело, посмотреть на девушку с венком и сама удивилась приливу благодарной, тихой радости - я вдруг заметила, только сейчас, какой маленький веночек она держит в руке, как будто свой собственный, вот только что снятый со своей головы. Я все смотрю и смотрю, потому что ведь уже никогда больше ее не увижу. И как это я могла подумать уехать от нее вместе со всеми, когда могу вот побыть тут, около нее, целую ночь, обо всем подумать, и запомнить эту ночь, и все увезти с собой. Когда наступит зима, я буду помнить, как она стоит тут, думать, что снежинки запорошили ее лицо, и каменный веночек в ее руке, и кругом все в белом снегу, а новой весной, теплыми ночами луна будет светить перед ней на луг, где расцветут новые одуванчики... Все стою перед ней. У меня даже цветка нет положить к ее подножию, да мне и не хочется цветка. Мне странно кажется - вот я стою, в конце своей жизни, точно на отчете, перед памятником, и мне нужно что-то сложить перед ним. А что я принесла? И моя долгая жизнь представляется мне маленьким узелочком, куда все завязано. И он такой тощий и маленький. Где вы все мои сто сверкающих подвигами и великими делами жизней, к которым разбегалось сто дорог, одна прекраснее и заманчивей другой? О, если бы мне тогда, на первых шагах, злой волшебник показал ту избитую пошлую дорогу, которая оказалась моей единственной, я отшатнулась бы в ужасе и отвращении. Но это была бы только глупая гордость моей заносчивой юности. Ну, не сбылись девяносто девять сверкающих! Да, если сбылись бы все мечты и сказки, - мир полон был бы одними прославленными летчиками, великими землепроходцами, открывателями законов физики! Где-нибудь в Греции нельзя было бы на улицу выйти, не повстречав дюжины Александров Македонских, кучи Сократов и толпы Эвклидов... Но мир полон простых людей, и где весы, чтоб взвесить цену великих и невеликих? Я со своим узелком стою, не чувствуя себя такой уж обойденной, обманутой, виноватой. Я жила просто, так, как все кругом жили!.. Да ведь все живут по-разному! Я была как все?.. А все такие разные... Делала, что каждый бы сделал на моем месте? Ах, да ведь и это не просто. Только кажется просто: делал, что мог? Нет. Делал ту работу. В том месте. В тот час, когда ее потребовала общая наша жизнь. Вот и все, что я, пожалуй, имею право сказать в отчет: именно ту, и как раз в том месте, где она меня застала, и в то самое время, когда она пришлась на мою долю. Я вижу, что он тощенький, мой узелок, и не стыжусь уже, не прячу его за спину, а стою без гордости и уничижения, тут, в темноте, на поляне перед маленькой статуей на могиле моего сына, у крайней точки, у предпоследней путевой отметки на долгом моем пути, и молча отвечаю на ее немые вопросы и, кажется, стараюсь оправдаться? Я опять возвращаюсь к шалашику, ноги меня не держат от усталости, и я сажусь отдохнуть и вдруг падаю лицом в шуршащую травяную подстилку - и плачу, плачу и зову шепотом по именам их всех, моих милых, всех троих. Совсем никак не ожидала от себя этих поздних в их детской безутешной отчаянности слез, не приготовилась я к ним и долго удержать не могу - точно они все трое где-то тут, рядом, так близко подошли ко мне, что еще немного - и можно руки к ним протянуть, и я начала в слезах, прерывисто вдыхая запах вянущей травы, засыпать от усталости, и уже во сне, или сквозь сон, смутно помню, все стало путаться, и мне как-то все спокойнее или утешительней становилось, и только одно что-то мучило, мучило, и я наконец поняла - это Борина рука с ее рубцами и шрамами на месте оторванных пальцев, и во сне мне за нее больно, эта рука мне кажется непереносимей всего остального случившегося... Я проснулась от хлопанья дверей автобуса у остановки на шоссе и сразу привстала, вытирая лицо, - мне показалось, что уже утро и меня врасплох застали какие-то люди... Нет, еще темно кругом. Автобус весь светится изнутри и почему-то долго стоит... много людей гуськом выходят, что-то несут, и я, кажется, начинаю узнавать их. Да это давешние музыканты. Я узнаю громоздкие футляры аккордеонов... Откуда-то приехали. Я вспоминаю, что было что-то очень много среди них скрипачей. Так и есть, они проходят один за другим в свете окон автобуса, несут свои скрипки... шесть, семь. Поджидая друг друга, они собираются в кучу у остановки. Автобус уходит, и тогда они идут все вместе мимо памятника через поляну, где играли днем. Почти на том же месте складывают инструменты и рассаживаются в кружок на траве. Нетрудно угадать - они играли где-то на вечере, ведь суббота сегодня, а может быть, на свадьбе? И теперь, усталые, возвращаются домой. Я слышу щелканье и чмоканье открываемых железных пивных пробок. Весь оркестр неторопливо принимается за пиво. Каждый из своей бутылки. На минуту вспыхивает огонек зажигалки, и я вижу, как тянутся руки к картузу и все туда складывают железные кружочки пробок. Чтоб не валялись тут на поляне. Мне очень хочется их поблагодарить за это. Я и благодарю. Молча. Как почти все, что я говорю теперь людям. Они очень долго, неторопливо пьют прямо из бутылок и почти не разговаривают. Они старые и очень устали и вот отдыхают в тишине - если бы я прежде не видела их при свете, я все равно поняла бы это теперь, хотя плохо вижу их в темноте. Покончив с пивом, они немножко ожили, стали переговариваться вполголоса, звякнули собираемые вместе бутылки, и вот тогда это и произошло. Я отодвинулась под свой шалашик, чтоб меня не могли увидеть как-нибудь случайно с тропинки, и ждала, когда они пройдут мимо, а они все не шли, и мне как-то беспокойно от этого стало, я отвела рукой ветку и тогда увидела. Музыканты с инструментами в руках подходили к памятнику. Я уже почти догадалась, только мне страшно было, что что-нибудь окажется не так и все испортит. Было тихо на шоссе, автобусы кончили ходить, ветер улегся, тихо горели вдалеке огоньки на мосту, а в небе проходили облака, открывая бездонные озера глубин, полных звезд, и тогда мне хорошо была видна девушка с веночком, и в этой, совсем ночной, совсем безлюдной, тишине у подножия, к ней лицом выстраивались, становились в два ряда на свои места старые музыканты из поселка, на минуту замерли и вдруг заиграли старательно и торжественно, в очень медленном темпе, траурный марш. Для кого? Для тех, кому был памятник? Для травы и пустого шоссе? Для звезд? Для меня или для самих себя? Для всех нас, наверное. Со всеми повторениями, трижды они проиграли марш, и так странен был этот звук многих скрипок в не очень твердых и гибких руках, все было странно и так отрадно и горько, как редко бывает в жизни... Доиграв, они минуту молча постояли, как в строю, опустив смычки, как преклоняют знамена, и, снова устало сгорбившись, пошли, разобрали сложенные на лугу футляры и, один за другим, прошли гуськом мимо меня по извилистой тропинке к мостику через овраг. ...И это все - ноя поездка, ночная музыка на пустынной поляне, - все тоже уже воспоминание, и когда я прохожу через двор, возвращаясь из молочной, никого из старух, "гуляющих" сидя на табуретках с подложенным" подушечками, не интересует моя сетка с единственной бутылкой кефира. А я прохожу сквозь двор, как через смутный сон, который забываешь, проснувшись поутру. И возвращаюсь поскорей к себе. Дня через два после приезда я собралась с силами, поехала на переговорную и позвонила, как раз в обеденный перерыв, Сереже на работу - так уж у нас условлено, если звонить, то в четверг и в перерыв. Но это не каждый месяц бывает. По голосу я сразу слышу, что он в комнате не один, что ж, нам часто так не везет, у него ведь нет отдельного кабинета. - Да, все благополучно, я вернулась, побывала у нашего моря... - я усмехнулась в трубку. - Какое оно оказалось? Серенькое и смирное. Да, я была и там. Собор я городок. Старинный, да... там, где переправа? Ходят по мосту электрички и, знаешь, иногда и старые паровозы тоже... Нет, я ничего... но все рассказывать по телефону совсем не могу, я лучше напишу... нет, и написать я не сумею ничего, я тебе потом напишу когда-нибудь, а сейчас не могу... Плохое?.. Пора бы знать, что от плохого я уж разучилась реветь... хорошее, но только трудно рассказать. А как твои? Жена?.. Да, понимаю. И никогда не встанет? Но ей не больно? Не очень?.. Что делать. Так жаль ее. И тебя. Ну, в какой-нибудь четверг поговорим еще, тогда, может, никого в комнате не будет. Ты ничего не говори сейчас, я понимаю. Прощай, милый... Да, мы разговор закончили, спасибо... А вечером мы с Жанной пьем чай с пастилой, в ее комнате, и ей ужасно хочется задержать меня подольше, но я безжалостно ухожу к себе, устав от одиночества среди людей, без своих... не знаю, как назвать... мыслей? Без того, что возвращается к человеку в тишине и равновесии внутри. Я хочу не пропустить сегодня закат. По правде говоря, он не так-то часто бывает виден за домами и облаками, за городскими дымами - из моего окошка. Но сегодня виден, и вот я спешу, чтоб одной посидеть у окошка, и все-таки почти опаздываю, неистово раскаленный шар без лучей очень быстро уходит за тот угол дома, куда ему положено садиться весной, я точно знаю это место. Потом он будет садиться все правее, а к осени пойдет уходить влево, и зимой его не станет видно из моего окна вовсе... Стена далеких домов, замыкающих мой горизонт, становится черной, как фотобумага, и такой же плоской, хотя небо еще светится лимонным нежным светом, и когда в окнах в разных местах стены зажигаются огни, они мне издали кажутся проколотыми в черной бумаге дырочками, сквозь которые виден светлый простор заката. Вдоль улиц зажигаются фонари, воздух теплый, через мое открытое окно мне слышен шум города, гудение моторов и шорох множества шагов людей, и я, облокотясь о подоконник, смотрю на них сверху и думаю, как невозможно отличить среди них тех, кто в эту минуту считают себя самыми несчастными, уверены, что жизнь - это цепь страданий и горя, от тех счастливых, кто в эту минуту уверен, что жизнь - это сплошная сласть и удовольствие. И не узнаешь, как они поменяются местами! Идут удачливые ловкачи, свысока уверенные, что все кругом либо ловкачи, либо ротозеи и только не надо зевать! Идут дураки, считающие, что мир и люди - глупы. Идут и добрые, и умные настолько, что считают себя не очень умными, корящие себя, что недостаточно добры. И горит свет за занавесками миллиона окон на всех этажах, только проезжим по жизни кажется, что все там очень понятно и все одинаково ровно и неинтересно, раз все пьют чай, и спать укладывают ребят, и смотрят телевизор, и не кричат во сне. И мое окно такое же - одно из миллиона, и тем, кто смотрит издалека, оно видно, как точка, как квадратик света, где так уютно и благополучно: горит лампа под одним из миллиона розовых и желтых абажуров... Потом наступила пасмурная погода, никаких закатов не было несколько дней подряд, и я ходила вечерами потоптаться взад-вперед по шумному скверику, где за редкой полоской деревьев все время мелькали автобусы. Вернувшись домой, я отворила дверь в комнату и, прямо как на притолоку, наткнулась на твердый, горящий возмущением взгляд: Катя сидит в углу дивана и в упор, не двигаясь, смотрит, как я вхожу. Я спокойно притворяю за собой дверь и говорю: "Здравствуй". Я и вправду спокойна, как-то не чувствую на этот раз ни волнения, ни радости. Мало ли зачем она заглянула. - Нет, не здравствуй! - неукротимо, ненавистно, еще глубже втискивается спиной в угол, подальше от меня. - Не здравствуй!.. Ведешь себя, как девчонка!.. Где ты была? - Я давно приехала. А что? - А я только два часа назад. И вот сижу, жду. Тебе не приходило в голову, что ты... А вдруг ты была мне позарез нужна, а тебя не было? Взяла и укатила! Есть люди, которые только о себе способны думать, а другие для них - это... как куклы или просто соседки... или собачонки, или... Что? Уезжала? Да, я тоже уезжала! Да! А потому и уехала... Только когда увидела, что ты преспокойно села и уехала, тогда и я!.. Как будто это я первая! Это мне нравится: я уехала!.. Называется, пожилая женщина! - Старая. - Тем более! Никогда ты не исправишься! - Наверное, уже нет. - Ты не отвечаешь на вопрос. Где ты пропадала? - Не хочется. - Я сажусь к себе на кровать, хорошо бы закрыть глаза и прилечь, но я сижу прямо и говорю тихонько: - Не хочется сейчас об этом... Не хочу. Имею я тоже право не хотеть говорить? - С соседкой? Имеешь! А со мной?.. Тогда и я имею право! - Да, имеешь. - Спасибо за разрешение, а я вот скажу, мне незачем скрывать, как другие. Я ездила в Оренбург. К дяде Вале... Ага, про него тебе интересно? - Да. - Ага! Ну так слушай... Что ж, все там обошлось, в общем, благополучно. Он даже не дал мне по морде. Нечего глаза раскрывать. Да, ему бедному, очень хотелось. Я ему все рассказала, ты что, не понимаешь? Рассказала, и по его лицу я увидела, как ему хочется развернуться и дать мне раза... - Как у Вали с глазами? - Ничего. Только телевизор ему нельзя смотреть, вредно. Так что он меня тогда не видел. Но слышал, и очень был рад, ему понравилось. Во всяком случае, приятно было слышать мой голос. Он сказал. Вот, стоит про него заговорить, и ты вся светлеешь! А меня тут уж нет? Ты уже отряхнула прах моих ног от своего порога? Или как это делается... Да? Я вижу... Ну что ж, пожалуйста... Он тоже темнеет, когда... То есть он потемнел как черт, когда я ему сказала, что ты меня выгнала. - Не может быть! - с изумлением вырывается у меня. - Нет, я правда так и сказала. Мне так нужно было, чтоб он мне посочувствовал. Он, к сожалению, не поверил, и я созналась, что я сама решила, самостоятельно... ну, и мне дали комнату, и... и вот тут он потемнел и размахнулся, мысленно, и влепил мне, то есть руку-то он удержал, она у него и не дрогнула, но все остальное было. Кроме руки. До того, что я спросила: за что ты меня ударил? И он нисколько не удивился, а сказал только: "Эх, ты!..", или что-то еще, и отвернулся с отвращением, так что я тут же решила ехать обратно и уехала, - правда, перед этим почему-то мы прожили еще мирно вместе почти целую неделю. Он мне рассказывал, только урывками, работа у него такая - он ведь в милиции начальник чего-то, времени у него мало, и я сидела, дожидалась, когда можно опять поговорить, иногда весь день ждала, а поговорим полчасика, и я опять его ждала и думала: как это удивительно: мне было два года? Пять лет? Он мне рассказывал, а я ничего не помню. А?.. Что ты молчишь? - Да, это всегда так: в двадцать лет ничего не помнишь и неинтересно, что было в десять, в начале дороги, оборачиваться назад неинтересно, все хочется что впереди разглядеть, это у всех так, наверное... Другое дело мы, старые... - Да, да, вот, наверное, я там в Оренбурге здорово постарела. Он мало мне говорил. Мы как-то общими силами припоминали, что у нас общее. Ты этого, наверное, не знаешь, ты тогда работала, а Валя еще не вылечился и все сидел дома, со мной нянчился. Я этого ничего не помню. Помню только, что Валя всегда был со мной, как себя помню. Я и сейчас стараюсь, и никак не выходило его дядей Валей называть. Я как-то считаю, что он мне брат. Очень-очень старший брат, и все... Так вот, он мне про то время рассказывает, рассказывает, а я ничего не помню, все забыто. Я отлично знаю, что был у нас какой-то Боря - да, у нас! - прикрикнула она запальчиво на кого-то, кто хотел возразить. - Я объясню, почему - у нас, потом объясню, какой-то Боря и Лева какой-то, и будто даже была у меня мама Катя, какая-то другая, а не ты. И все они были молодые, все остались молодые, - один я вырос и постарел, сказал мне Валя. И вот, оказывается, было когда-то так: я сидела у него на коленях, сосала колечко и без конца к нему приставала, все расспрашивала и допытывалась: почему на Борю прислали похоронку, на маму Катю прислали, на Леву прислали, а на тебя не прислали? И он не знал, как лучше отвечать, говорил: не знаю, позабыли, наверное... Или на почте потерялась... И вот эти слова, что "на почте потерялась", я вдруг вспомнила, как я их слышала, совсем маленькой, и это было в наших разговорах уже самое последнее! Это как мостиком соединило меня. Мне стало все как-то по-другому. Это все и просто, и объяснить невозможно. Ты это лучше меня знаешь. Для меня существовала я сама. Я, и то, что у меня уже есть, и то, что станет моим в будущем, то, чего я хочу достичь, получить, узнать, изведать... Когда начинаешь говорить, это очень глупо, ну и пускай глупо, даже лучше, все яснее делается. Так вот. Ну, ты жила для меня. Зачем же еще? Это ясно, это же каждый дурак знает, что мама на свете существует ради него. А дом? Он, чтоб я в нем жила, и, если подольше вдуматься (только не стоит), и мужики какие-то косматые, на пригорке, для чего-то своего первые избы рубили на берегу речки, закладывая городище, из которого потом стала Москва, всего этого настоящий-то смысл был в том, чтобы в конце концов настало "сегодня", "сегодняшний день", в котором буду жить я... Не одна, конечно, а с некоторыми другими ребятами и всякими людьми, тоже моими, без которых мне, конечно, тоже не прожить... И вдруг, не знаю как, не то чтобы я поняла, а прямо вот оказалось, и все, что я вовсе не "конец концов". От этого совершенно все меняется, когда вдруг из своего замкнутого закута очутишься высоко на мостике и в уши хлынет шум каких-то океанов, которые, оказывается, были до тебя и будут после. Вдруг ясно: что "я откуда-то" и "я куда-то", а это решительно все меняет, потому что не головой рассуждаю, а просто живое в тебе, какая-то неслышная, неразрывная любовь в тебе пульсирует живой жилкой и соединяет с ними, чьи похоронки не пропали на почте, с нашими, кто были "наша семья", да, нашей семьей. А сейчас с нами троими, нас ведь только трое: я, ты, Валя, с еще целым океаном таких же, какими были они и будем мы. Ну, что ты на меня смотришь? Верить - не верить? С чего меня прорвало на ночь глядя такую речугу толкать? Что смотришь? Ты-то уж знаешь, когда я наигрываю, а когда нет. Ну то-то. Откуда у меня это? А ты меня воспитала, ты потихоньку заронила в меня такие семена, пошли, наверно, прорастать, вот меня и поводит в разные стороны! Ты за меня и отвечай! Катя через силу усмехается, но до чего же плохо у нее получается, такая она еще, со всего разгона, задохнувшаяся, бешеная, с воспаленными щеками. В старых романах, даже очень хороших, в такой момент люди "бросались друг другу в объятия, обливаясь слезами". Но Катя слишком хорошо знает, как это несовременно и смешно. Самое главное, что она первая раскрылась, а это может оказаться "чуйствительно", что тоже подлежит осмеянию. Значит, надо поскорей сделать защитный ход. И она делает его. Губы не слушаются, она только кривит их, но насмешливо произносит: - Здорово я высказалась? Терпи, ничего, ты ведь моя незаконнорожденная мать! Во все время рассказа она была похожа на прыгуна с шестом, медленно и неуклюже берущего разбег и потом взлетевшего очертя голову в воздух. А теперь, перелетев планку или нет, она, шлепнувшись в опилки, сидит, приходя в себя, успокаиваясь, и вот острит даже. - Ну вот, доклад подошел к концу, спасибо за внимание... Мне идтить?.. Почему ты мне так мало рассказывала? - Разве? Не знаю, может быть... А Валя тебе много говорил? - Нет, не много, он не из разговорчивых. - Почему?.. На все нужен день и час. Именно тот, в который ты сумеешь сказать и тебя готовы понять. А ты была все маленькая, а после сразу стала большая... Она меня не слушает, хмурится, собираясь с мыслями и вдруг недоуменно-сердито спрашивает: - Почему вдруг собаку звали Всеволод? Почему? Ну что, ты уже забыла? Была у вас когда-то собака? - Какая собака? - Ну, какая тонула! Неужели не помнишь? - Почему Всеволод?.. Была... щенок, Зевс. Тебе Валя все рассказал? - Да, да, да, ну вот ты опять просветлела! Вспомнила? - Это вот, наверное, откуда... Ребята его сами звали Зевка, а чужим во дворе не позволяли. Уважения требовали, чтоб не смели кричать Севка, Севка, и тогда Боря, наверное, придумал всем объявить, что его полное имя не Севка, а Всеволод. Зевса дворовые не могли понять... Вот какие у вас разговоры там шли!.. - Такие и всякие... Мама, давай пойдем немножко походим. По улице, а? - Это он тебе тоже сказал? - Нет, это я тебе говорю. При чем тут он? Что ты смотришь? - Ты раньше так не говорила. - Я же постарела, а ты позабыла? Вот мне и пришло в голову. Ну, немножко, пойдем? Это правда, ей самой пришло в голову, я это вижу. Так всегда говорил Боря, когда что-нибудь очень неурядилось в его жизни: "Мама, пойдем походим". И вот мы с Катей снова в том же сквозящем, гремящем автобусном сквере. Разговариваем, прохаживаясь потихоньку взад и вперед, в искусственной тени от веток деревьев, чьи листья ночью и не спят, и не живут в мертвом свете длинных, сгорбленных фонарей. - Это еще оттого, что я давно ни с кем не говорила, как мне нужно. Понимаешь, когда я с кем говорю, я, как на экране радара, вижу, в каком виде доходят мои слова, и я вдруг замечаю: не то нужно, так я неинтересна... как бы сказать: мои слова не имеют успеха. И обрываю. Главное, я чувствую, что и как нужно этому человеку, чтоб я имела успех. Включаюсь на его волну и вижу - прекрасно доходит, успех!.. Но это не я. И я себе делаюсь противна. А тот, кто восхищается этой "не мной", - еще во сто раз противнее. - Уже? - Уже... Даже что-то хорошее осталось, немножко хорошее. Мы знали друг друга, но не обращали внимания, и вдруг мы сидим рядом в столовой, то есть я напротив, а не рядом. У него правая рука в черной перчатке и не сгибается, чуть придерживает вилку, и он одной левой режет на тарелке какой-то бифштекс, и видно, что ему больно, губы сжаты, нож тупой, мясо будь здоров, и он молчит и медленно пилит, скулы побелели даже, я сказала: давайте я вам сделаю, и он хмуро на меня поглядел, сказал "ничего, спасибо" и взялся пилить дальше, и тогда уж конечно я села рядом и стала ему нарезать, а он молча ждал, пока я приготовлю... И потом так было много раз, он ждал, чтоб я помогла, а я помнила и спешила не опоздать... У него был ужасный ожог - прямо на ладони отпечатался рисунок газовой горелки. Потом понемногу зажило. Он перчатку снял, потом и повязку, и все как-то стало уже не так чтоб очень, но ведь у нас произошло объяснение в любви, и мы старались бодриться и не показывать виду... Да ты, может, не знаешь, что такое объяснение в любви? Это как будто такая хорошая игра с определенными условиями и правилами, которые ты даешь обещание соблюдать... Не обращай внимания на это слово "игра" - это я не для насмешки, не для того, чтоб показать, что это все петрушка и баловство. Просто я говорю про то, что знаю, а не про то, что читала. Это бывает хорошая, интересная и честная игра, бывает веселая и добрая, бывает просто дрянь... Ну вот, значит, встречались-встречались, болтали, гуляли, смотрели-смотрели друг на друга, и все ничего, и вдруг один объявляет: "Я тебя люблю!" - и смотрит, что ты ответишь - согласна принять условия такой игры? Теперь твоя очередь, и если ты говоришь: "И я тоже!" - то начинается сама игра, мы уже по ее правилам все должны делать, смотреть и думать, надо все время помнить, что мы теперь не просто, а "любим", и что-то меняется, мы делаемся не как все, а особенными друг для друга. Это вот можно, потому что я ведь его люблю, a этого нельзя, потому что я люблю его. Тут по условию всякие запреты одного или как бы оправдания для другого... Наверное... даже наверное, но я-то только про то, что знаю, говорю (вот почему и наверное), бывает, что люди как-нибудь незаметно и по-другому как-то полюбят друг друга за время этой игры... Наверное, бывает... А осталось хорошее во мне только от тех часов, когда я, нагнувшись над его тарелкой, резала на мелкие кусочки ему бифштекс и он ждал, подобрав больную руку, а потом я смотрела, как левой рукой натыкает на вилку и ест и стесняется на меня смотреть... И все. Ах эта современная молодежь! Да? Минуту-другую мы идем молча, огибая самый шумный угол сквера, и снова уходим под деревья, ближе к переулку, где уличное движение потише. Катя со мной. Вот мы с ней гуляем вечером перед сном. Она ко мне вернулась. Не в мою комнату, этого мне и не нужно, и это все равно могло бы быть только на время. Но все-таки она ко мне как-то вернулась, и вот мы гуляем поздно, и ноги болят от усталости, и я терплю это почти с радостью. - Никогда не могла я понять, что такое за молодежь? - "Что ж так?" - быстро, с интересом заглядывает мне в лицо Катя. - Да так. Если бы люди по всему свету родились раз в десять лет, сериями, так было бы легко решать, кто молодежь, кто детвора, кто старики. А то ведь ты твердо уверился, что уж кто-кто, а ты-то молодежь, самое свежее, стопроцентное новое, юное поколение, и поутру, глядя в зеркало, видишь, что ты такой же, как лег спать вчера вечером. Это потому, что ты сдвинулся чуть-чуть. А сдвиг все-таки есть, и через год-другой ты все еще молодежь, но уже не стопроцентная, а только на девяносто! Потом не замечаешь, что всего шестьдесят, а то и двадцать процентов в тебе осталось этой молодежности, а рядом уже другие, стопроцентные и еще те, кто никак не сообразят, что в них и одного процента не осталось, а все мальчишествуют, и, оказывается, есть молодая молодежь, и старая, и всякая, а одной какой-то нету вовсе. Это - скользящее понятие. Вроде эскалатора - ты все на одной ступеньке. Твердо занял постоянное свое место, да ступенька-то все едет! - Ух ты! Вот оно что? Да никак тут мораль для молодежи, мама? - Да ну тебя! Я и сказать-то вовсе не про то хотела! Как-то странно себе многие представляют, что есть какое-то поколение умудренных и степенных, спокойно-уравновешенных и самоотверженных матерей. И другое поколение - их легкомысленных дочерей, шумливых, увлекающихся, сбивающихся с пути, суматошных и задиристых, и все такое... Как бы не замечая, что все бабушки - это те же состарившиеся девчонки, а все эти крикливые, суматошные девчонки - это ведь матери и бабушки, у которых только еще не истек срок их молодости, но он все-таки все время течет... - Мораль: не прозевай своего времени? - Морали нет, а ходить я устала. - Я тебя замучила? - Не меня, а только ноги. Около моего подъезда я останавливаюсь, чтоб попрощаться. Катя машинально целует подставленную щеку и тут же, ухватив за плечо, задерживает, не давая уйти. - Ты ведь не думаешь, что я переродилась? Распиналась, чтоб тебя уверить, какая я стала другая и получше? - Нет, не думаю. - Правильно. А что ты подумала? - Такое настроение. Хорошее. - Настроение, да. Говорить правду. Я даже устала, никогда столько правды разом, подряд, в один присест не говорила. Я тебя провожу доверху. Входим в квартиру, вместе идем по коридору, я молчу, и мы входим вдвоем в комнату. - Ты меня не выгонишь? - Я молчу. - Ну, извиняюсь, это не я, это дурак сказал. Можно, я сегодня один разок у тебя посплю, а? На моем диванчике? Моя безлюдная, притихшая комната делается полна Катей. Она бегает умываться, возвращается, стелит себе постель, взмахивая простынями, взбивает подушку на диване, потом достает из кармана размякшую половинку шоколадной плитки, внимательно делит ее пополам, и вот мы лежим по своим местам, сосем шоколад и, потушив свет, смотрим в потолок, по которому, скользя, уходят и расплываются пятна и полосы отсветов уличных огней. - Мы начали с того, - с полным ртом говорит Катя, - куда ты ездила? - Нет, начали с того, что я веду себя, как девчонка. - Да, правда!.. - Катя смеется. - Я припоминаю. Это было давно когда-то... Но это, в общем, правда, знаешь ли! Так куда? - Съездила к морю. Я никогда не была у моря. - Никогда?.. А я!.. Неужели никогда?.. Нет, зачем, что там было? Мне нужно знать. Я не рассказываю, а коротко, сухо информирую: где, почему, что я увидела. Диван отчаянно скрипнул, я повернула голову: Катя, вскочив, выпрямившись, сидит на диване, блестящими глазами смотрит мимо меня. Мы долго молчим, потом она медленно откидывается обратно на подушку. - Я завтра туда поеду, - не мне, а просто в воздух произносит она тихим и ровным голосом и опять молчит. - Нет, не завтра, а когда ты мне расскажешь. Да? Все, что ты знаешь, чтоб знала и я. - Этого не один человек не может, детка. Не умею назвать многого словами. И сами слова так часто меняют свой смысл, переходя к другому человеку. - Ты сказала: каменный венок, и я поняла. Тяжелый и вечный, да?.. К моему удивлению, слышу, что она плачет потихоньку, так, что не надо замечать, и я лежу, прислушиваясь, и глажу ее упрямый лоб, целую глаза, утешаю и ласкаю ее волосы, все, конечно, не двигаясь со своей постели. И слышу, как она всхлипывает, засыпая, все реже, и вот уже дышит ровно во сне, и все-таки изредка прерывисто вздыхает, но уже крепко спит. Снова я слышу ее в этой комнате, где слышала ее детское сонное дыхание, и хриплое в болезни, и вот опять как будто детское, со слезами во сне. Комната полна присутствием Кати, ее существом, жизнью, дыханием. И то, что завтра она убежит в свою жизнь, не ужасает меня, не пугает. Она не уйдет из моей жизни совсем, но скорлупа разбита, и цыплята не влезают обратно в свою скорлупу - да ведь иначе и жизнь остановилась бы. Тело отдыхает, успокаивается, и снова мое подернутое дымкой "сегодня" отходит назад, становится будто призрачней моего остального "всего", что составляет мою жизнь. Сначала я пытаюсь думать о том, как я смогу рассказать Кате. Хотя бы "когда-нибудь". Кажется, начинают с детства?.. Да, я помню васильки во ржи у пыльной дороги. Я его раз видела, потом другие, но помню, то есть вижу, только вот эти, и ту минуту, когда я увидела, разглядела их и поняла, что это вот васильки, и они мне понравились. Мои ноги тонут в теплой, нежной пыли, жарко светит солнце, и я обрываю неумело, у самой головки, цветочек и понимаю на всю жизнь: василек, - и мне почему-то от этого хорошо; и еще помню - меня мягко покачивает на страшной высоте, я цепляюсь за веревку, лежа на животе, и еду куда-то, мне отчаянно страшно, душисто и интересно - это я на возу с сеном, и сверху мне видны спина и уши натужно шагающей маленькой пузатой лошадки и дуга, а кто-то идет с возом, к кому в руки уходят вожжи, а кто? Не знаю, не могу туда заглянуть, там темнота. Нет, не это, надо другое ей рассказать, надо начать с того... но не знаю я, с чего начать, и я устала стараться думать об этом. Наверное, так никогда и не сумею даже то, что помню, передать необесцвеченным моими сегодняшними словами. Я разжимаю руки, пускаю свои мысли брести, куда они сами хотят. Они дорогу знают. Нет, я не стану никому рассказывать про то, что они всегда со мной, когда меня не очень уж отвлекает шум и суета вокруг. И всегда останутся со мной, до самой той минуты, когда начнет никнуть, мигать и гаснуть еще светящий мне сегодня костер моей последней стоянки на долгом-долгом пути и последний уголек пыхнет голубым огоньком, затлеет и утонет в теплой ночной успокоенной тьме, и я без капли страха думаю о том последнем закате, который увидят мои выцветшие, усталые глаза. Я столько видела закатов, и каждый мог оказаться последним, и всякий раз все-таки думала: идет закат, это началось приготовление к началу рассвета, и, увижу я его или нет, люди опять будут радоваться солнцу. Катя так мирно спит и дышит, как наплакавшийся ребенок. Идет, медленно проходит ночь... Нет, все рассказывать другим я не буду, а то еще те, кто этого не испытал, покачают головой и скажут: старушка-то немножечко уж перебарщивает... Это уж ни к чему! Зачем я стану говорить? Что тут расскажешь? Ведь я вижу их всех беспомощными и такими маленькими, дрянными и дикими, и все более мне милыми, и, наконец, такими, какими стали потом. Они стоят у меня перед глазами, совсем живые. И только звезды всего неба просвечивают сквозь их пыльные фронтовые гимнастерки. 1973