-----------------------------------------------------------------------
     Кнорре Ф.Ф. Избранные произведения. В 2-х т. Т.1.
     М.: Худож. лит., 1984.
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 1 мая 2003 года
     -----------------------------------------------------------------------


     Она  давно  сидела  не  двигаясь  в плетеном кресле посреди непросохшей
лужайки,  закутанная  туго,  до  ощущения  какой-то детской беспомощности, в
одеяла и теплые платки.
     От   насквозь   промерзшего   за   зиму,  опустелого  особняка,  как-то
уцелевшего  после  всех  бомбежек  и  пожаров,  садовая дорожка спускалась к
реке, через заросли мечущихся на ветру голых кустов.
     Еще  вчера  запоздалые,  обтаявшие  льдины  все  шли  и  шли по течению
бесконечной,  редеющей  вереницей,  а  сегодня  вода уже совсем очистилась и
теперь,  странно  напоминая  своим  звуком  о  лете, потихоньку плескалась о
черные берега.
     На  той  стороне  реки, где до войны в Парке культуры по вечерам играла
музыка,  скользили  белые  паруса  около  яхт-клуба  и пестрели среди зелени
разноцветные  зонтики  летних  кафе,  теперь  все  было  безобразно  изрыто,
обожжено, и ветер раскачивал голые ветки деревьев в пустых аллеях.
     Все   было   безлюдно,  бесприютно,  продуто  пронзительным  ветром,  и
все-таки  какая-то  давно  застывшая  в  ней  самой  надежда начинала теперь
оттаивать.
     Всю  эту  страшную  зиму  она  пролежала  больная,  в  чужой, случайной
комнате.  Сколько  раз  она  совсем  переставала  надеяться  и  бесконечными
ночами,  не  отрывая  глаз  от  крошечного синего огонька лампочки-коптилки,
думала  о том, как страшно несправедливо и жестоко, что именно этот, сам еле
живой  и  жалкий,  огонек  с  ноготок,  наверное, и есть тот последний свет,
какой  суждено  еще  видеть  ее  глазам.  И вот все-таки сегодня она впервые
переступила  порог  своей  комнаты;  пошатываясь  от  слабости, прошла через
терраску,  с  хрустящими  под  ногами цветными стеклами, и вот опять увидела
эту полноводную реку, высокое небо и услышала плеск воды.
     Теперь  ей надо только очень долго отдыхать, побольше молчать, научится
снова  ходить,  и  тогда  можно  будет улететь далеко отсюда, на юг, где нет
войны,  к  теплу и солнцу, поправиться, вылечиться... И потом (еще и еще раз
-  потом)  она сможет наконец вернуться к работе. Подумать только: к работе,
к жизни!..
     Работа  вовсе  не  была, как любят говорить, "главным" в ее жизни. Нет,
работа  была  ее  жизнью...  Эти  бесконечные утренние репетиции у рояля, на
пустой,   полутемной   сцене,   среди   вчерашних   декораций.   Внимательно
вслушивающийся  с  полузакрытыми глазами концертмейстер. Запах пыли и мочала
от  водорослей  еще  не  убранного  "подводного  царства",  и  она  сама, от
стеснительности  кутаясь до подбородка в серый вязаный платок, робко пробует
первые  ноты  новой  партии, о которой она мечтала, которой она добивалась и
которой теперь смертельно боится.
     Чем  дальше,  тем  сильнее  ее  охватывает  чувство сомнения и слабости
своих сил по сравнению с неприступной громадой задачи.
     Тучный  партнер самодовольно распевает, помахивая рукой с вылезающей из
рукава манжетой: "О, блажэ-эн-ство! О, томлэнье! О, восторг! О, упоенье!.."
     А  она одна из всех не может справиться, голос у нее не звучит, оркестр
нарочно заглушает лучшее место в ее арии второго акта.
     Она  просыпается  по  утрам и засыпает с одной мыслью - о спектакле. Во
сне  она  видит,  что ее заставляют петь на перекрестке улицы, среди грохота
трамваев, и просыпается в слезах.
     Она  начинает  ненавидеть себя, работа превращается в мучение, она ждет
спектакля,  как казни, у нее только одно желание - отказаться, исчезнуть, но
она  ничего  не  может  остановить.  Лихорадочно стрекочут швейные машинки в
костюмерной,  помреж, закинув голову, машет рукой, подавая сигнал рабочим на
колосниках,  и  ползут  вверх,  качаясь  на блоках, небесно-голубые холсты с
облаками.   Наперебой   стучат  молотки,  ползают  вдоль  рампы  на  коленях
электрики,  и  полутемная  сцена  мало-помалу заливается теплым многоцветным
светом;  уже  толпятся  статисты, разбирая железные шлемы из ящика, - и надо
всем этим несется нестройный, разноголосый гул готового заиграть оркестра.
     В  день  спектакля  ее  трясет с утра нервная дрожь, она почти уверена,
что  потеряла  голос.  Всматриваясь  в  лица  товарищей, она ясно видит, что
друзья  ее  смущены,  а  недоброжелатели  едва  скрывают предвкушение своего
торжества.  Она  начинает  мечтать оттянуть начало хоть на один час, хоть на
несколько  минут.  С  опущенной  головой  она  торопливо  проходит  из своей
уборной  по коридору и спускается по лестнице. Отступления нет. Сцена залита
светом,  последние  такты  увертюры  гремят в оркестре, и с тихим шуршанием,
похожим на вздох, занавес взлетает вверх.
     Она  стоит в боковой кулисе, прижимая руку к сердцу, стараясь выровнять
дыхание.
     Волна  согретого  воздуха  доносится  из темного зрительного зала - это
дыхание  тысячи  людей,  которые  ждут  ее  выхода, а ей кажется, что она не
посмеет даже поднять голову и показать этим людям свое лицо.
     Какая-то  сила  отрывает ее от места и толкает вперед, и вот она уже на
сцене,  радужный  туман  рампы у нее перед глазами, и она слышит первый звук
своего  голоса.  Почти с удивлением, точно со стороны, слышит она, что голос
льется  свободно  и  легко.  Притихший  зал начинает замирать. Она физически
чувствует,  как  постепенно  берет  его  в руки... нет, еще не совсем... вот
теперь,  кажется...  да,  вот  теперь она его держит, и голос слушается так,
что  петь  делается  наслаждением,  и она поет, поет, и вот оказывается, что
все  уже  кончено  -  откуда-то  издалека обрушивается грохот аплодисментов,
сверху  летит  волнующаяся  стена  занавеса,  она  бежит стремглав по крутой
лестнице,  хватаясь  за железные перила, и за ней несется все разрастающийся
грохот.
     Один  момент  короткого,  почти  невыносимого счастья, чувства полного,
безраздельного братства со всеми этими людьми. Один момент.
     А  утром  она,  кутаясь  в  свой серый платок и сосредоточенно хмурясь,
снова стоит, облокотившись о рояль, заглядывая в незнакомые строки нот...
     Все  это  было,  было...  А теперь не осталось ничего - ни волнения, ни
счастья  работы,  ни  сил,  ни  близких  людей.  Одни  состарились  и  стали
равнодушны. Другие умерли. Или остались где-то далеко.
     Какая-то  душевная  застенчивость,  чуткая  непримиримость  к  малейшей
фальши  мешали  ей  близко сходиться с людьми. Она никогда не умела поверять
своих  душевных  тайн  подругам, делиться с ними восторгами и горестями, как
другие.  Откровенной  она  смела  быть только на сцене, перед тысячью людей,
для которых пела.
     И  вот  теперь  совсем  одна.  Вокруг  никого... Один этот Кастровский,
нелепый  старик, остался с ней рядом. В течение долгих лет - ее шаткая опора
и  тяжкая  обуза.  Не  то  ее нянька, не то приживальщик. Ужасный человек...
Едва  вспомнив  о  нем, она невольно тихонько вздыхает... Он не пропустил ни
одного  ее  спектакля,  переезжая  за  ней  из города в город. Точно пестрый
оруженосец,  надменный  и шумливый, за своим сереньким, застенчивым рыцарем,
следовал  он  за  ней с потертым чемоданчиком, где позвякивали перепачканные
баночки  с гримом и бутафорские драгоценности. Он непомерно гордился, просто
упивался  ее  успехом,  ревниво  охранял  ее  от несуществующих опасностей и
вечно  портил  ей отношения с людьми. Время от времени он вдруг обнаруживал,
что  в  общем  ей вовсе не нужен и очень надоел. Тогда он принимал отчаянное
решение  "подписать  контракт"  куда-нибудь на периферию, где тоже никому не
был  нужен.  Дрожащими  пальцами  он  долго вывязывал парадный галстук цвета
перламутра,  надевал  черный  костюм  и уходил разыскивать старых приятелей,
которые  его  еще  помнили  по  сцене.  Ей  очень  хотелось отдохнуть от его
суетливой  опеки,  но  делалось  жалко,  и  в  последнюю минуту она суховато
просила  его  не  затевать  глупостей  и никуда не уезжать. Она считала, что
приносит жертву этому одинокому, бесприютному и бестолковому старику.
     После  этого  она терпеливо выслушивала его многочисленные объяснения в
форме  монолога  с  патетическими  репликами  из  любимых пьес, и он, вполне
счастливый,  оставался,  окончательно  решив  принести  ей  в жертву остаток
своей жизни.
     Получилось  так,  что  жить ему приходилось главным образом на ее счет,
потому  что  своих  денег  у  него  почти  не  бывало.  Но, будучи человеком
совершенно бескорыстным, он этого совсем не замечал.
     Когда  внезапно  началась война и вскоре после того она тяжело и опасно
заболела,  Кастровский, с возмущением отбросив все предложения и предписания
уехать  из  города,  уже  окружаемого  надвигающейся  блокадой  со  всеми ее
бедствиями  и  голодом,  остался  с ней. Всю страшную зиму блокады он за ней
ухаживал,  выпрашивал  для  нее  дополнительное  питание,  сам перевез ее из
района  интенсивного  артиллерийского  обстрела  сюда,  на окраину города, в
тихий,  обезлюдевший  дом,  где  доживали  век,  держась  на последней грани
жизни, несколько стариков и старух - актеров, ветеранов сцены.
     Два  часа  назад  он  вытащил в сад кресло. Сам ослабевший и исхудалый,
бережно  поддерживая ее под руку, привел и усадил здесь, в саду, укутав ноги
одеялом...
     Где-то  вдалеке, за деревьями парка, начали стрелять пушки, скоро тугие
удары  послышались совсем рядом, за рекой, и она увидела двух солдат в серых
шинелях, бегом тащивших тяжелый плоский ящик.
     Пушки  били  не переставая, с ожесточенной торопливостью. Большой столб
воды  поднялся  посреди  реки,  точно  замер  на  мгновение, и рухнул. Земля
дрогнула от тяжелого удара бомбы.
     Истомина  рванулась,  хотела  вскочить,  побежать, но даже привстать не
смогла,  так  туго  была закутана одеялом, подоткнутым со всех сторон. Руки,
упершиеся в подлокотники, бессильно подогнулись... Да и куда бежать?
     Она  откинулась  обратно на спинку кресла и глубоко вздохнула, расслабя
мускулы.  Нечего  тебе  трусить, глупая, сказала она себе. Ничего страшного.
Пугает  только грохот, и противно это ожидание нового удара, вот и все. Чего
тебе  бояться?  Даже  если  это  смерть.  Как будто ты ее никогда не видела.
Разве  ты  не  знаешь,  как  умирают люди? Разве ты не закалывалась в склепе
кинжалом  своего  Ромео? Разве, когда ты была Лизой, ты не пела предсмертную
арию  у  Зимней  канавки?..  Ну вот, теперь тебе дали новую роль, и скоро ты
узнаешь,  чем  она  кончится. Нечего дрожать. Все равно в последнем акте все
кончается так, как сочинили либреттист с композитором!..
     Снова  ударило с каким-то хрустом. Земля, точно ожив от боли, дернулась
под  креслом. С сухим нарастающим треском громадный черный дуб медленно стал
клониться и рухнул вершиной в воду.
     Зенитки,  стрелявшие  в разных местах, разом все замолчали. Значит, это
солдаты  с  той  стороны  реки отогнали самолеты, и, может быть, поэтому она
осталась жива. И не погибли другие деревья.
     Когда  убивают  солдата,  он  умирает  за  Родину. А если убьют меня? Я
просто  перестану  жить,  как  то  дерево, рухнувшее в воду, - кому я нужна?
Кому  нужна сейчас бедная Травиата, угасающая на мягкой кушетке, под плавные
взмахи  дирижерской  палочки,  сдерживающей оркестр, чтобы он не заглушал ее
последние трогательные слова?
     Кругом  в промерзших домах без воды и хлеба умирают каждую минуту люди.
Для  кого теперь петь, играть, сочинять оперы? Теперь нужно только стрелять,
как эти солдаты.
     Не  нужна!  Вот самое страшное, что может случиться с человеком. К чему
себя  обманывать?  Никогда  она  больше  не  будет  петь,  никогда больше не
услышит шелестенья притихшего переполненного зрительного зала. Не нужна!..
     Впереди  только болезнь и надвигающаяся старость. Длинные, без надежды,
дни  и бесконечные ненужные вечера, и долгие ночи, в ожидании нового, никому
не  нужного  утра...  Ничего,  кроме  каких-нибудь  жалких  страстишек,  что
появляются  у  стариков,  прячущих  украдкой под подушку пакетики с любимыми
пряниками.
     Она  вспоминала  дряхлого  трагика  Самарского, его комнату со стенами,
заклеенными  афишами  давно  позабытых театров, с альбомами вырезок из давно
прекративших  существование  газет.  Вспомнила  его  бесконечно однообразные
рассказы  все  о самом себе, о каких-то допотопных антрепренерах, о театрах,
давным-давно  сгоревших  или  снесенных  за ветхостью... Он совсем позабыл и
кем  он  был,  и  что  с  ним  было.  Он  помнил уже только собственные свои
рассказы и повторял их без конца...
     Ее  охватывает  полное изнеможение. Сердце не болит, оно только слабо и
торопливо  бьется,  точно  куда-то  спеша и все не поспевая. От слабости она
начинает  задремывать.  А может быть, это не сон? Может быть, сердце уже так
устало, что на этот раз не успеет?
     Через   минуту,   почувствовав   сквозь   сон  озноб,  она  проснулась.
Машинальным  движением  поспешила натянуть воротник, чтобы прикрыть горло, и
растерянно открыла глаза.
     В  доме  задребезжала  стеклянная  дверь, послышались приближающиеся по
дорожке  шаги.  С  наигранной  бодростью, торопливо и нетвердо ступая своими
длинными  журавлиными ногами, приближается Кастровский, улыбаясь и помахивая
рукой.
     Издали  кажется,  что  кто-то  несет,  покачивая,  надетое  на  вешалку
широкое пальто, - так он высок и худ.
     Подойдя  вплотную,  он  тяжело опирается о спинку кресла и тянется к ее
руке.  Он нагибается все ниже, ниже и вдруг, от слабости потеряв равновесие,
садится  на  землю  и  довольно  долго сидит, растерянно улыбаясь. С усилием
поднявшись,  он притрагивается губами к суховатой коже ее холодных пальцев и
бестолково принимается раскутывать одеяло у нее на коленях.
     Он  помогает ей встать и, поддерживая под руку, очень медленно ведет по
дорожке  к  дому, огибая мраморную чашу фонтана, в центре которого голенький
мальчик  стоит,  обхватив  руками дельфина. Когда-то в незапамятные времена,
когда  было жаркое лето и в мире не было войны, изо рта дельфина била, играя
на солнце, тугая струйка воды...
     Они  опять  проходят  через  террасу,  опять под ногами хрустят осколки
разноцветных  стекол,  выдавленных  толчком  взрывной  волны.  В доме пахнет
затхлой  сыростью.  Только в комнате, где чуть слышно потрескивает крошечная
железная   печурка   с   трубой,   выведенной  в  холодную  кафельную  печь,
чувствуется слабое веяние жилого тепла.
     Не  раздеваясь,  только  расстегнув  воротник, Истомина присаживается в
кресло  около  круглого столика. На плюшевой скатерти лежат старые журналы и
альбомы.  Точно в комнате у врача, где тебя посадили дожидаться приема. Да в
этой  чужой комнате, куда ее загнала судьба, она и чувствует себя как в зале
ожидания. Только не знаешь, чего и сколько времени придется ждать?
     Кастровский   с   благоговейной   осторожностью   плавно  помешивает  в
кастрюлечке,  из  которой  идет  пар.  Глотая голодную слюну, он зачерпывает
ложкой  немного  мутной  жидкости,  в  которой  плавают  крупинки,  пробует,
обжигаясь, и от удовольствия прикрывает на мгновение глаза.
     Потом, не оборачиваясь, он небрежно спрашивает:
     - Вы  не  обратили  внимания?  Там вон газетка лежит на столе. Случайно
как-то досталась!..
     Она  замечает  на столике около себя серый листок военной газеты. Такие
наклеивают  теперь  на  стены домов, во дворах заводов и посылают в окопы на
передовую для солдат, которые обороняют окраины города.
     Она  берет  газету  без особого интереса. Сводку сегодня уже слушали по
радио, а газета всегда отстает.
     - Справа,  в  самом  низу,  читайте  внимательно.  -  Он оборачивается,
торжествующе улыбаясь. - Ничего особенного, но все-таки приятно.
     Она  отводит глаза от сообщения о количестве сбитых за день самолетов и
в самом низу, под словами "Хроника искусства", читает:
     "В  июне  этого  года  исполняется  25-летие артистической деятельности
замечательной  советской  певицы,  артистки  оперного театра Елены Федоровны
Истоминой".
     - Нелепо!  -  нервно  откладывая  в сторону газету, говорит она. - Даже
смешное  что-то  в этом есть: люди самолеты сбивают - и вдруг, здравствуйте,
является Елена Федоровна со своим юбилеем!
     - А  я вас не понимаю, - запальчиво восклицает Кастровский. - По-моему,
это трогательно. Среди шума битв... и все такое!..
     Она смотрит на него с подозрением:
     - Еще, не дай бог, вы куда-нибудь напоминать ходили!
     В  этом есть некоторая доля истины, и поэтому Кастровский вспыхивает. С
оскорбленным   видом  он  вытаскивает  лезвие  безопасной  бритвы,  вырезает
заметку  и  раскрывает  пухлый  от  множества вырезок альбом. Клей в баночке
сверху  засох,  и  он  упрямо  проковыривает  корочку палкой кисточки, чтобы
добраться до дна.
     - Какой   чепухой  вы  занимаетесь,  Алеша,  -  страдальчески  морщась,
говорит  она.  -  Вокруг все рухнуло, сломано, идет ужасная война. А вы, как
маленький, забавляетесь, вырезаете заметочки и клеите в альбом.
     Размазывая  добытый  со  дна клей, он тщательно приглаживает вырезанный
из газеты квадратик к страничке альбома.
     - Все  будет  отлично,  сокровище мое! Я как-никак на двадцать два года
старше  вас,  и  я  вам  заявляю:  самое плохое уже позади. Теперь вам нужно
только  отдыхать  и крепнуть. Окрепнет сердечко, и в один прекрасный день мы
снова  пойдем  к  роялю  и  попробуем  потихоньку первую нотку, и старый ваш
прохиндей  Санчо  Панса  опять  услышит серебряный колокольчик голоса, каким
поют  только ангелы в своих беленьких балахончиках, среди мягоньких пушистых
облачков,  бряцая  на  арфочках.  Вот  увидите!  Мы  отдохнем, и еще услышим
ангелов, и увидим все небо в алмазах, мое сокровище!..
     - Шут!..
     - Угу!..  Я шут судьбы!.. - соглашается Кастровский. - Сейчас Самарский
учует  запах  супа  и  придет  спросить,  нет  ли  у меня шестнадцатого тома
Шекспира.
     - Если  он  придет, мы должны дать ему супа, - со вздохом говорит Елена
Федоровна.
     - Коня?  Пожалуйста!  Полцарства?  Будьте любезны... Но супа? Не дам! Я
даже  не  имею  права.  Вам  нужно  набираться  сил.  Ради вас я должен быть
жесток. И буду.
     Тяжело  сопя  от  возмущения, он осторожно разливает суп в две мисочки.
Достает вилкой и разрезает пополам единственный сушеный грибок.
     Они  принимаются за еду, стараясь не торопиться, откусывая от крошечных
кусочков  заранее  поделенного  хлеба.  Им кажется, что жизнь разливается по
всему  телу  от  этого  жидкого  горячего  супа.  Доев  первым  свою  миску,
Кастровский   с   блестящими  глазами  и  порозовевшими  щеками  мечтательно
начинает:
     - А  я,  дорогая,  последние дни все вспоминаю одного гуся. Другие гуси
как-то  изгладились  из моей памяти, но этот почему-то запечатлелся глубоко.
Это  в  Киеве было, после ваших гастролей. Я уходил с банкета, сыт и пьян. И
среди  безумной  роскоши  сокровищ,  которых  не умели мы ценить, - котлет и
колбас  -  вдруг вижу: сидит на столе нетронутый гусь. Он как бы весь целый,
сохранил  все  формы, но тончайше нарезан, только тронь - и сейчас отделится
ломтик.  Я ткнул его вилкой и равнодушно ушел! А ведь я мог взять, завернуть
в  газету и унести? А?.. И вот сейчас бы нам по кусочку!.. Ну хоть бы ломтик
съел,  дурак,  а  то  он  так и остался целиком на блюде... Простить себе не
могу.
     Покачивая   головой   и   все  еще  мечтательно  улыбаясь,  Кастровский
начинает, отсчитывая ложки, разливать остаток супа.
     - Нет,  Алеша,  я  не  стану  есть.  Отнеси  ему  мою  долю, вот с этим
кусочком хлеба.
     Вспыхивает  спор,  уже  возникавший  много  раз,  особенно ожесточенный
оттого, что им обоим до смерти хочется доесть суп.
     - Он   не  пришел!  -  умоляя  и  убеждая,  стискивает  на  груди  руки
Кастровский.  -  Значит,  он  не желает! Я не понимаю вашей слабости к этому
выжившему  из  ума  старику  с  бильярдным шаром вместо головы. Он же глуп и
бездарен!  У  меня нет жалости к бездарностям! Разве это актер? Вы-то его не
видели  никогда  на сцене, а я видел! Во всех ролях он подвывал, как осенний
ветер  в  печной  трубе,  и  только. Он славился одним: у него были стройные
ляжки в лосинах, и этими ляжками он кружил головы купчих.
     - Он так беспомощен и стар. Суп остывает, Алеша...
     Кастровский  минуту  молчит. С лицом замкнутым и ожесточенным, стараясь
не  смотреть  на кастрюльку, держа ее в вытянутых руках, как можно дальше от
себя, он молча строптиво толкает ногой дверь и выходит в коридор.
     Через  две  минуты  он  возвращается, успокоенный и притихший, и ставит
кастрюльку на прежнее место.
     - Он не будет есть. Он не хочет... Что вы так смотрите на меня?
     - Это  странно,  -  говорит Елена Федоровна, пожимая плечами, но больше
не  спорит  и молча дожидается, пока Кастровский разольет суп по мисочкам. В
молчании  они  доедают  остатки  хлеба  и  супа. Вдруг она слышит, как капля
звонко   ударяется   в   металлический   край  миски,  к  замечает  на  щеке
Кастровского  новую,  готовую  упасть  слезу.  Он быстро стирает ее пальцем,
зачерпывает ложку и громко глотает.
     - Черствеет  сердце!..  -  горестно  отвечает  он  на ее вопросительный
взгляд.  -  Спасибо,  что  вы  заставили  меня  пойти.  Да,  он все-таки был
несчастный, жалкий человек...
     - Что вы говорите, Алеша?.. Разве он умер?
     - Как-то  вовсе  незаметно,  тихо...  еще сегодня утром он все говорил,
говорил...  Какой-то  "червь  сомнения  в груди"... И вот он умер. Ты прожил
длинную и в общем бесполезную жизнь, бедный товарищ!..
     - Алеша, только без монологов!
     - Ах,  сокровище  мое!.. Ведь больше некому! Да, он был довольно плохой
актер.  И  глупый  и  хвастливый. А все-таки уже пятьдесят лет тому назад он
каждый  вечер во весь голос декламировал со сцены то, что велели ему сказать
Островский,  Гоголь,  Шиллер,  Шекспир... Я слышал, как он декламировал: "На
мне,  сеньор,  лакейская  ливрея!  У  вас, сеньор, лакейская душа!.." Сейчас
это,  может  быть,  смешно,  а  тогда публика на галерке и студенты отбивали
себе  ладоши  и  орали  "браво",  а  театральный пристав вскакивал с места и
грозился  прекратить  спектакль...  Да...  потом  все  это  было  сметено, и
пристав,  и  лакейские  ливреи, и сеньоры... но кто знает, может быть, и его
тут меда капля есть?.. Ну, самая крошечная такая капелька. Малюсенькая, а?
     - Будем  надеяться.  Если  не  надеяться  на эту крошечную капельку, то
ведь и наша жизнь вся была, зря... Мне надо лечь, помогите, Алеша...
     Кастровский   берет  ее  под  руку,  ведет  и  укладывает  на  кровать,
расшнуровывает  теплые  ботинки,  приговаривая  тонким голосом, как ребенку:
"Что?  Я  и  рад  бы  поплясать,  да  уж больно я устал. А?" - и укрывает ее
одеялом.
     Снова   перед   ее   глазами  знакомый,  наизусть  выученный,  покрытый
трещинами потолок с гирляндами и закопченными амурами по углам.
     Печка  начинает  остывать.  Кастровский стучит посудой, наливает теплой
воды  в  кастрюльку  от  супа,  долго  болтает  ложкой,  солит  и  выпивает,
причмокивая.
     Голос  из  черного  диска картонного репродуктора что-то объявил, рояль
проиграл  вступление, и вдруг запела скрипка с такой радостной, нетерпеливой
рвущейся силой, что она вся встрепенулась, потрясенная, испуганная.
     Музыка  была  знакомая,  но  почему-то ее глубоко поразило то, что звук
скрипки  вовсе  не  переменился,  не  постарел  -  был  так  же свеж и полон
нетерпеливой надежды, как в дни ее молодости.
     Да,  и  сейчас  где-то  есть  музыка,  опять  с отчаянием подумала она,
жизнь,  работа,  она одна отстала, осталась за закрытыми дверьми. Ее никогда
не  пустят обратно. Ах, если бы на одну минуту обратно в ее прежнюю жизнь. А
там хоть умереть.
     Звук  радио  обрывается,  и  наступает  мгновение  зловещей тишины. Она
слышит  сопение  Кастровского,  когда  он стоит не шевелясь, затаив дыхание,
тоже прислушиваясь.
     Да, конечно, объявляют воздушную тревогу.
     Закопченный  потолок,  черные  амуры,  сторожившие  ее  болезнь, тишина
ожидания.  Она  поднимает  руки, подносит их к лицу, разглядывает. Маленькие
грязные  руки  выглядывают из толстых рукавов с засаленными обшлагами. И тут
ей  приходит  в  голову,  что  эти  вот  руки  могут  через  несколько минут
похолодеть,  умереть, и ей невыносимо жалко делается не себя, а этих грязных
рук,  так  часто и больно коченевших зимой, точно это два ее верных зверька,
перед  которыми  она  виновата,  что  плохо  за ними ухаживала... Она смутно
понимает,  что эти мысли от слабости, от болезни, от голода, но так страшно,
так  томительно  смотреть  в  потолок  и  ждать,  ждать,  не  рухнет  ли  он
безобразными  глыбами,  раздавливая  комнату,  постель,  дрожащий  светлячок
коптилки  со  стеклышком  от  пробирки,  один-единственный  ее  свет во всем
громадном, окружающем ее темном мире...


     Высоко  над  городской площадью, на крыше Театра оперы и балета, стоит,
держась  за  железные  перильца, человек в брезентовой куртке пожарного. Под
молодецки   широкоплечей   курткой   на  нем  скромная,  потертая  форменная
тужурочка театрального контролера с отложным бархатным воротничком.
     Идут  последние  минуты  дежурства  ночной  смены на крыше. Ночь прошла
спокойно,  воздушную  тревогу  объявляли  всего  два раза, ненадолго, взрывы
бомб  слышны  были  откуда-то издалека, с окраины, и вот уже наступило утро.
Зима  с ее морозами и лютыми ветрами, со сплошными тревогами, когда кажется,
что  отбоя  никогда  не  будет, и утром не будет, - все осталось позади, - а
вот  теперь  и  весна  пришла.  Поэтому  Василий  Кузьмич спокойно отдыхает,
опершись  на  тонкие  перильца  ограждения  крыши, устало помаргивая на свет
после бессонной ночи.
     Перед  его  глазами  возвышается над краем крыши шлем и плечо греческой
богини   на   фронтоне   театра.   Она  стоит  лицом  к  пустынной  площади,
отвернувшись  от  Василия Кузьмича так, что кроме шлема виден только один ее
глаз  и  уголок  рта.  Кусок круглого белого плеча и складка туники отколоты
осколком  бомбы,  но  она стоит, как сто лет стояла, торжественно-спокойная,
свободно  опираясь о копье со сверкающим наконечником, и невозмутимо смотрит
вдаль,  туда,  где  за  нагромождением крыш и куполов, в туманной дымке, над
городом всходит солнце.
     Рядом  с  черными  провалами  обожженных  огнем,  разрушенных кварталов
зеленеет  нежная  листва  притихших, немых бульваров, где давно уже не видно
играющих  детей  и голуби перестали ворковать на дорожках. Гранитные каналы,
доверху  налитые  весенней  водой,  отсвечивают  бледной  голубизной чистого
неба.
     Василий  Кузьмич  любит  весь  этот город, любит свой театр, где прошла
вся  его  жизнь.  Даже  к  богине  он  по-своему привязан. Во время смятения
бомбежек,  когда  осколки  стучали по крыше, при свете медленно сползающих с
неба  осветительных  ракет,  ему  всегда  как-то  утешительно было взглянуть
сбоку  на ее невозмутимо-спокойное лицо с пляшущими на нем отсветами пожара.
Однако  сейчас  его  слегка раздражает, что она выглядит такой безмятежной и
самоуверенной.  Смотрит,  точно  хочет сказать: "Все это уже было. Все это я
уже видела, все опять пройдет, а я останусь..."
     "Хорошо  тебе теперь так рассуждать, матушка! - думает Василий Кузьмич.
- А где бы ты была, если бы мы не тушили зажигалок?"
     Из  нижнего  слухового окна, один за другим, пригибаясь, вылезают бойцы
МПВО  -  дневная смена. Громыхая сапогами по железным листам крыши, они идут
принимать посты.
     Дежурство  у  Василия  Кузьмича  должен  принимать  Анохин, престарелый
рабочий  сцены.  Оставив  на  крыше  всего  одного  наблюдателя,  они  через
слуховое  окно  пролезают  на  чердак,  мельком  проверяют  щиты  с пожарным
инструментом  и, спотыкаясь в полутьме об ящики и мешки с песком, выбираются
на  лестницу.  Отставая, за ними все время старательно поспевает Пичугин, по
сцене  Альбатросов,  старый  мимист,  игравший  в  балетах  главным  образом
пожилых  волшебников  и  королей,  которые величественным жестом подают знак
поселянам или нимфам начинать танцы, но сами никогда не танцуют.
     Втроем  они  спускаются,  переходя  с  одной  лестницы  на другую, мимо
стрел,  нарисованных  на стенах, и надписей: "4-й ярус", "Буфет 3-го яруса".
Время  от  времени они останавливаются, прислушиваются, нет ли какого-нибудь
беспорядка, не слышно ли запаха гари.
     Спуск  утомителен, все они немолоды и истощены. Дойдя до удобных кресел
партера, не сговариваясь, присаживаются отдохнуть.
     В  зале  темно,  только  в  концах  громадного  зала  горят  две слабые
лампочки.  За высоким порталом сцепы с поднятым занавесом черно и просторно,
как  безлунной  ночью  на городской площади. В густом сумраке потолка иногда
на мгновение вспыхивает цветным огоньком хрустальный подвесок люстры.
     Василий  Кузьмич откидывается на спинку мягкого кресла и кладет руки на
подлокотники.  Ладони  ощущают  знакомое  прикосновение  бархата. Знакомого,
слегка  потертого театрального голубого бархата. Даже на ощупь, в темноте он
чувствует  его голубым. Осторожно подносит руку к лицу и слышит еле уловимый
лапах  тонкой пыли и надушенной кожи множества женских рук, лежавших на этих
бархатных ручках. И вдруг на мгновение видит все.
     ...Только   что,   медленно   тускнея,   угасла  люстра  под  потолком,
засветились  красные  огоньки  у  входных  дверей,  и свет рампы праздничным
сиянием   подсветил   снизу   тяжелую  бахрому  уже  волнующегося,  готового
подняться  занавеса,  за  которым  чувствуется  затаенное движение последних
приготовлений.  Среди  быстро  стихающего  говора,  шелеста  афиш  и платьев
слышится  сухой  стук  дирижерской  палочки.  И  сам Василий Кузьмич, гладко
выбритый,  официально  подтянутый  и  корректный в своей тужурке с бархатным
воротником,  с  пачкой  программок  в  руке,  неслышно  и торопливо проводив
последних  запоздавших,  возвращается  на  свое  место у дверей центрального
входа партера.
     Он  здесь  хозяин,  один  из  многих  работников, чьими трудами слажено
сейчас начинающееся действие.
     Мягко  потирая  руки,  по-хозяйски  оглядывая  зал,  он  с наслаждением
ощущает   знакомую,   любимую   атмосферу   порядка,  благоговейной  тишины,
сосредоточенности  и  общей  стройной налаженности громадного сложного дела.
Ему  кажется,  что  эти минуты похожи на последние мгновения перед отплытием
большого корабля.
     И  вот  корабль  ожил,  двинулся  с  места  и начал плавание: зазвучала
музыка,  всколыхнулся  и  плавно  взлетел занавес, пахнув ветром в лица, и в
зале стало светло от солнца, заливающего кусты и колонны усадьбы Лариных...
     Переглянувшись, старики со вздохом поднимаются и продолжают обход.
     Василий  Кузьмич находит в связке нужный ключ и отпирает железную дверь
склада   бутафории.  Длинными  рядами  теснятся  на  полках  золотые  ковши,
греческие  амфоры  и  блюда  с  виноградными  кистями  и  ярко раскрашенными
яблоками,  окороками  и  жареными  картонными  кабанами. Сверкают фальшивыми
камнями  рукоятки  мечей, шлемы с золотыми орлами, алебарды, чеканные медные
щиты.  Тут хранится все, начиная от пистолета Германна и чернильницы Татьяны
до лебедя Лоэнгрина и Золотого Петушка...
     Тишина.  Сырой  холод.  Темнота. Но все в порядке. Они запирают двери и
идут в костюмерный склад.
     Сундуки,  длинные  ряды  вешалок,  где  хранятся  боярские шубы, черные
плащи  волшебников,  царские  одежды  и  хитоны  фей,  лохмотья  санкюлотов,
стрелецкие кафтаны и мундиры фантастических балетных государств.
     Наконец  осмотр  окончен,  имущество  принято  в  целости,  и  кольцо с
ключами  передано Анохину. Василий Кузьмич возвращается в комнату коменданта
театра.
     Близоруко  поднося к глазам, он раскладывает отсырелые бумаги и письма.
Вот еще два новых письма: опять Истоминой в адрес театра.
     Василий  Кузьмич  собирает  в пачку все письма Истоминой, их семь штук.
Они   начали   приходить   после   заметки   в  газете  "Двадцать  пять  лет
деятельности".  Неужто  двадцать  пять?  Он  отлично  помнит Истомину. Точно
вчера он видел ее совсем молоденькой. И вот - двадцать пять.
     Все  стены  комнаты  завешаны  фотографиями.  Мефистофели с дьявольским
изломом  бровей,  беленькие  Снегурочки,  Демоны  с  черными провалами глаз,
Джульетты  в  шапочках,  вышитых  жемчугом,  Шемаханские царицы, Олоферны со
смоляными  курчавыми  бородами,  Лоэнгрины  и  Шуйские,  Онегины,  Любаши  и
Радамесы...
     "Бедные  вы  мои  арапчики,  русалочки  и  чертики,  -  печально думает
Василий  Кузьмич.  -  Где-то  вы  все  теперь?  Где  ваше сказочное царство?
Волшебные  ваши голоса? Осталось ли от вас хоть что-нибудь? Или и вы погибли
под  развалинами  после  взрыва фугаски, замерзли, умерли от голода?.. Зачем
же тогда все это было? Зачем и я был? Неужели все это можно уничтожить?"
     А   где   же   тут   Елена  Истомина?..  Ага,  вон  то  молодое,  такое
внимательно-радостное  лицо между Борисом Годуновым и Травиатой - это она...
Подумать  только.  И  он может захватить эти письма, добраться как-нибудь до
окраины  города  и  увидеть  ее  живое,  знакомое  лицо,  хоть  одно из этих
бесконечно милых его сердцу лиц!
     ...Мелкими,  пошаркивающими шажками Василий Кузьмич не спеша подвигался
вперед  вдоль длинных улиц, переходил площади и несколько раз, добравшись до
какого-нибудь  тихого  переулка,  присаживался  отдохнуть.  Наконец  высокие
городские  дома  остались  позади,  потянулся  пригород,  и  в  конце  улицы
блеснула солнечная рябь реки.
     Ступая  по грудам битого кирпича, он прошел под воротами и остановился.
Перед  ним  была  обожженная  кирпичная  пустыня.  Печные  трубы стояли, как
памятники  над  прахом  убитых домов. Он ничего не узнавал вокруг. Если б не
река,  он  подумал  бы,  что  попал  в совсем незнакомое место. Оступаясь на
кирпичных  обломках,  он  обошел  громадную  яму,  залитую  желтой  водой, в
которой купались ржавые витки колючей проволоки.
     "Неужели  дома больше нет? - подумал он, осматриваясь с тоской. - А что
удивительного?  Разве  бомбежки  кончились?  Разве  и  сегодня не продолжают
гибнуть  люди  с надеждой в сердце, едва ожившей от весеннего света и тепла,
как гибли без надежды в зимнюю стужу и темень?.."
     Лучше  всего  выйти  к  самой  реке  и оттуда осмотреться. Хоть река-то
осталась на своем старом месте!
     Продираясь  через  кусты,  он  двинулся  прямо  к  воде,  и наконец ему
встретился  живой  человек.  Какая-то  девочка, закутанная в большой платок,
медленно шла, опустив голову, глядя себе под ноги, ему навстречу.
     Он  спросил у нее, цел ли дом, где раньше жили актеры. Девочка сказала,
что цел.
     - А как туда пройти, ты не знаешь?
     Девочка подняла голову, улыбнулась и сказала:
     - Пойдемте, я покажу.
     Она  повела  его  по  дорожке, они вместе вышли на полянку, и он увидел
дом. С реки его сразу было видно.
     - Вы  кого  там ищете? - спросила девочка. Голос у нее был чем-то похож
на  детский,  но  все-таки  не детский. Василий Кузьмич посмотрел ей в лицо,
закутанное  платком,  и  ему  показалось,  что  она взрослая, может, даже не
совсем молодая.
     - А  вы  что?  Тоже в этом доме живете? Мне бы нужно Истомину. Артистка
была... я говорю. До войны, говорю, была артистка.
     - Ах, она вам нужна? Вы ее знали тогда... Ну, когда она... была?
     Василий  Кузьмич,  не  отвечая,  только значительно усмехнулся, немного
свысока.
     - Заходите,  -  сказала она. Они подошли к веранде с выбитыми стеклами.
-  А  кем  вы  работали  -  билетером?  Я  по куртке вашей вижу. Да? Я так и
подумала. А как фамилия ваша?
     - Меня  почему-то по фамилии мало знают. Вы ей скажите: Василий Кузьмич
пришел.
     Они  как  раз  подымались по ступенькам, и она быстро обернулась, будто
споткнулась, при его словах.
     В  большой  прихожей, куда она его ввела, стоял рояль, без крышки и без
ножек,  вместо  которых были подложены кирпичные столбики. На пюпитре стояли
развернутые ноты.
     Василий  Кузьмич  подошел  к  роялю,  нагнулся  и,  напряженно  моргая,
близоруко  заглянул  в  ноты.  Когда  он  снова  выпрямился,  его  серое  от
усталости и слабости лицо просияло и разгладилось.
     - Ихние? Я вижу, что ихние!
     - Да, - сказала она странным голосом.
     - Поет?
     - Плохо.
     - Ну,  это  вы,  видно,  сильно  много  понимаете,  - злобно огрызнулся
Василий Кузьмич и враждебно отвернулся.
     - Садитесь  вот сюда, - сказала она, показывая на плетеное кресло. Сама
она села прямо напротив и сняла платок, отбросив его на плечи.
     Василий  Кузьмич  нехотя  сел,  искоса  посматривая  на  нее, все более
удивляясь  ее  пристальному  взгляду. Потом он увидел ее глаза, устремленные
прямо  на него, быстро наливавшиеся слезами. Она улыбалась и точно все ждала
от  него  чего-то.  И  тут, всплеснув руками, он вдруг закричал своим слабым
голосом:
     - Что  это  со  мной? Елена Федоровна! Разум помутился в старом дураке.
Глаза заслонило...
     - Что там заслонило, Василий Кузьмич! Постарела...
     - Да  ну  вас!.. Да ну вас!.. - прикрикивал, ожесточенно отмахиваясь от
ее  слов,  как от мух, Василий Кузьмич, хватая обеими руками ее руку и мокро
целуя,  мотая сокрушенно головой и опять целуя, пока она насильно не подняла
ему голову, чтобы поцеловать в лоб.
     Они  долго  сидели  в  креслах  друг  против друга, оба расстроенные, с
красными   глазами,   взволнованные   и  обрадованные,  точно  встретившиеся
нечаянно   после  долгой  разлуки  родные,  без  конца  говорили  о  театре,
вспоминали  людей,  даже  размечтались о том, как бы было замечательно взять
да  и  организовать какой-нибудь небольшой концерт, а то вдруг и спектакль в
старом  голубом зале, назло войне, фашистам и всем чертям. Оба воодушевились
и  прощались  радостно, сговариваясь теперь обязательно не терять друг друга
из вида.
     После  ухода  Василия  Кузьмича Елена Федоровна долго в нерешительности
перебирала письма, читая с волнением свое имя на конвертах.
     Неужели, правда, есть где-то на свете люди, которые помнят еще ее имя?
     Она   нерешительно   стала  распечатывать  и  медленно  читать  неровно
исписанные листки разного размера, сложенные треугольником.
     Четверо  солдат,  недавних  школьников-одноклассников,  поздравляли ее,
прочтя  заметку  в газете, и, оказывается, с благодарной радостью вспоминали
в своем блиндаже, как слушали ее в опере...
     Какая-то  женщина  в  ту  минуту,  когда,  похоронив ребенка, плакала у
обледенелой  проруби,  вдруг вспомнила ее голос, и ей показалось, что еще не
все потеряно в ее жизни...
     Старшина-подводник  слово  за  слово припоминал и раз двадцать повторял
про  себя  одну ее арию, когда кончался кислород, а лодка лежала на дне и не
могла  всплыть.  Какой-то  водитель,  день за днем гонявший груженную хлебом
машину  по  проваливающемуся  льду; какой-то сапер... все они писали разными
словами, просто потому, что хотели, чтобы она знала: они помнят...
     Читая,  она  несколько  раз  принималась  всхлипывать  от слабости и от
переполнявшей  сердце  любви.  И  тут  же  нетерпеливо  вытирала глаза, чтоб
читать  дальше.  Только  все  дочитав, она встала и начала ходить, не находя
себе места от радостного беспокойства.
     Все  окна  на  террасе были выбиты, ветер, гуляя по комнате, зашелестел
бумагой,  и  она вдруг страшно испугалась, что сильным порывом письма унесет
в  сад,  к  реке. Она собрала их, аккуратно сложила все вместе и, прижимая к
груди, бережно отнесла в свою комнату...
     Среди  ночи  во  сне  она услышала свой смех и проснулась. Весь сон она
позабыла, только смех, молодой и радостный, все еще звенел в ушах.
     Белая  ночь  своим  бессонным  светом  заливала  комнату через открытое
окно.
     Она   осторожно   приподнялась   и   села,  поджав  ноги,  на  постели,
прислонилась спиной к стене.
     Минуту  она  тревожно  прислушивалась к тому, что делается внутри. Нет,
радость  не  ускользала,  не  рассеивалась,  как бывает после пробуждения от
хорошего  сна. Радость оставалась с ней, она чувствовала ее так же ясно, как
человек  чувствует  свет  солнца  сквозь  плотно прикрытые веки. Давно ли ей
казалось,  что  она  обокрадена, осталась с пустыми руками, брошенная всеми,
одна,  никому  не  нужная.  И  вот  несколько  листочков писем, нацарапанных
второпях,  -  точно  далекий  зов,  который  донесся до тебя, - и твоя жизнь
возвращается  к  тебе,  и  ты  сидишь  теперь,  прижавшись  спиной  к стене,
стискивая руки на груди, с сердцем, переполненным благодарностью.
     Ну  что ж, она прошла, твоя жизнь, с ее шумом, удивительными надеждами,
с  ослепляющим  светом  твоей молодости, и теперь остался вот этот потолок с
чумазыми  амурами,  торопливый стук спешащего и все запаздывающего сердца; и
растерянность  и  такое одиночество, как будто глухой ночью случайно отстала
на  пустынной  чужой  платформе  от поезда и стоишь, дрожа, на пронизывающем
ветру,  глядя  вслед  своему  поезду,  где  осталась  твоя  теплая  постель,
раскрытая  книжка  под  зеленой  лампочкой,  твой  недопитый  стакан  чая  с
позвякивающей ложечкой...
     Сколько  раз  она  думала  так,  лежа  в этой самой комнате, и сейчас с
удивлением  замечает,  что  страх  перестает быть настоящим страхом и горечь
настоящей  горечью,  они сами уже становятся воспоминанием о прожитых в этой
комнате   тяжелых   месяцах.  Горьким  воспоминанием,  о  котором  говоришь:
"горькое", но уже не чувствуешь прежней горечи.
     Нет,  жизнь  вовсе  не  похожа  на кусок пирога - доел до конца и вдруг
остаешься  с  пустыми руками. Это неустанный долгий труд, и все твои ошибки,
неудачи,  и  непростительно  упущенное  время, и снова труд, удачи и горе, и
снова  труд,  твоя  доля  общего  труда  людей,  вечная эстафета, которую ты
пронес,  сколько  хватило  сил  и  таланта,  и, уже падая, выбившись из сил,
протягиваешь тем, кто понесет ее дальше.
     Все  лучшее  и  худшее,  что было твоей жизнью, все навсегда остается с
тобой.  Все  настоящее  остается.  Все  настоящее,  что  бывает только раз в
жизни.  Встречаешь  много  рассветов,  но  в  сердце остается только один. И
потом,   когда   тебе  говорят  "рассвет",  ты  вспоминаешь  об  этом  своем
единственном...  И  когда  говорят:  "теплые  руки"  -  для  тебя это только
одни-единственные руки.
     И  память  возвращает  то, что люди называют "прошлое". Странное слово.
Построенный  человеком  дом  -  это его прошлое. Пускай это так называют, но
для  тебя  это  просто твоя жизнь, которую ты сам построил, и вот открываешь
дверь и входишь, и вся она перед тобой, такая, какой ты ее сумел сделать...
     Еще   мгновения  мелькающего  цветного  тумана,  и  все  успокаивается,
проясняется,  точно наведенное на фокус. Проступает равномерное постукивание
бегущих  колес  и  покачивание  товарного  вагона. Ветер врывается в высокое
маленькое окошко с откинутой железной заслонкой.
     Вагон-теплушка  завален  тюками  и  ящиками  с театральными костюмами и
реквизитом.  И,  забравшись  в  углубление  между ящиков, подстелив под себя
фланелевую  боярскую  шубу  с облезлым собачьим воротником, лежит она сама -
Леля    Истомина,    самая    молодая   и   самая   незначительная   актриса
политпросветской  труппы.  Пятый день "Передвижная фронтовая труппа" тащится
по  направлению  к Южному фронту, и пятый день Леля лежит за ящиками на шубе
в  своем  закутке  и  читает Шекспира. Она беззвучно шепчет по нескольку раз
подряд  одну и ту же реплику. Иногда лицо ее выражает высокомерие, презрение
или  наглую  заносчивость, придурковатое добродушие и лукавство - она играет
сама  для  себя  всех  героев,  шутов, кормилиц, монахов, часовых, злодеев и
любовников...
     - ...Ты  хочешь  уходить?  Но  день не скоро: то соловей - не жаворонок
был...
     - То  жаворонок был - предвестник утра, не соловей... Что ж, пусть меня
застанут,  пусть  убьют!  Останусь  я,  коль  этого  ты  хочешь... Привет, о
смерть.  Джульетта  хочет  так. Ну что ж, поговорим с тобой, мой ангел: день
не настал...
     От  волнения  пальцы  ног  у  Лели  начинают шевелиться в черных грубых
чулках,  напряженно  сгибаясь  и  разгибаясь, - ужасная, постыдная привычка,
которой  она  стесняется. Опомнившись, она быстро поджимает ноги, прикрывает
их  полой  боярской  шубы  и  подозрительно  осматривается,  не подглядел ли
кто-нибудь?
     Глотая  подступающие слезы, покусывая нижнюю губу, она надолго опускает
книгу, чтобы успокоиться.
     Поезд  замедлил  ход,  подползая  к  станции,  и,  как всегда, издалека
делается   слышен   неясный   гул   ожидающей   на  платформе  растрепанной,
взбудораженной  толпы.  Ожесточенные и испуганные люди, не дождавшись полной
остановки, бросаются к поезду, сгибаясь и пошатываясь под тяжестью мешков.
     В  стенку  с  криком  начинают  стучать,  угрожая  и упрашивая открыть.
Солдаты  без  царских погон и без красноармейских звезд, беженцы, мешочники,
бабы  с  детьми  -  все  куда-то  рвутся  ехать  и, кажется, никуда не могут
уехать,  а  только накатывают волной и окружают каждый проходящий и без того
забитый   до  последней  ступеньки  поезд,  теснятся  с  руганью  и  плачем,
карабкаясь  и срываясь, теряя мешки и детей. Плачущие женские и злые мужские
голоса,  надрываясь,  перекликаются,  зовут,  ругаются  до  тех пор, пока не
заревет паровоз, рывками сдвигая с места вагоны...
     В  густых  фиолетовых  сумерках  проплывают  назад  далекие  огоньки  в
окошках хат и двойная цепочка темных тополей.
     Громыхая,  откатилась  в  сторону  тяжелая  дверь,  и  в  вагон пахнуло
душистым воздухом с вечерних лугов.
     На  чугунной  печурке  зашипела  вскипевшая  в  громадном чайнике вода,
начали звякать кружки. Завязывались вечерние разговоры.
     По  утрам  актеры  просыпались  разбитые  от  долгого лежания, немытые,
молчаливые  и  хмурые.  А  вечерами  за  чаем, сидя около открытой двери, за
которой  медленно  уходили  в сумерках волнистые линии незнакомых полей, все
оживлялись, чувствовали потребность в общении.
     - Вот  они  -  просторы  скифских  степей!..  Где  вы видели еще такое?
M-м?..  -  густым  голосом протянул Кастровский и презрительно оглядел кусок
колотого   сахара,   от  которого  собирался  откусить.  Плавным  жестом  он
приблизил кружку ко рту и снисходительно начал прихлебывать.
     Пожилая  гранд-дама  Дагмарова,  выскребая  костяным  ножичком топленое
масло из жестяной коробочки, отозвалась:
     - Как  они  меня  истерзали, эти просторы!.. Эти вечные переезды... Бог
мой!  То  Владивосток,  то  Владикавказ,  то Кинешма, то Кишинев. Всю жизнь:
переезды,  антрепренеры,  гостиница  "Бельвю"  с  клопами,  открытие сезона,
закрытие  сезона  и  опять  новый  город,  опять гостиница... - Передав мужу
бутерброд,  она  закрыла  коробочку  и  спрятала  ее  в ридикюль. Дагмаров с
рассеянным  видом,  позволявший  ему  не  замечать,  что масло досталось ему
одному, взял бутерброд и стал задумчиво с аппетитом жевать.
     - Женская логика. А успех?
     - Ну конечно, успех... - покладисто согласилась с мужем Дагмарова.
     - В  Рыбинске.  А?  Что  бы-ыло!  -  Дагмаров,  широко раздувая ноздри,
прикрыл  веки  и  так  многозначительно  усмехнулся,  что  все  поняли:  и в
Рыбинске  ничего  такого  особенного  не  было  у  плохого актера Дагмарова,
главным талантом которого было умение трепетать ноздрями на сцене.
     Некрасивая  сухонькая  Дагмарова была хорошей актрисой, и театры менять
ей  приходилось  чаще  всего  ради  того,  чтобы  пристроить в труппу своего
смазливого,  но  довольно  потрепанного  мужа, в которого она много лет была
верно и ревниво влюблена.
     - Что  в  гостинице!  -  втиснулся  в  разговор  своим  наглым  голосом
администратор  труппы  Маврикий  Романович.  -  Где  клопам  быть,  как не в
гостинице!  А  вот  у  нас  в Бобруйске на сцене завелись клопы! Ну повсюду!
Например,  Клеопатра  возлежит на ложе, тут, понимаете, кругом Марк Антоний,
римляне, центурионы, а ее клопы припекают. Подохнуть можно!
     Дагмаров   засмеялся.   Он   всегда  поддерживал  хорошие  отношения  с
администрацией.
     - И  все  ты  врешь. И ничего этого не было, - неторопливо прихлебывая,
проронил Кастровский.
     - Почему это я обязательно вру?
     - А   правда,  задумайся,  друг  мой.  Почему?  Старая  антрепренерская
привычка, что ли?
     - Вспо-омнил... Да что я за антрепренер был?
     - Мелкий, а все-таки мошенник.
     - А  ну  тебя,  -  нисколько не обижаясь, развязно хохотнул Маврикий. -
Почему  мошенник?..  Ведь  какое  время было? Проклятый старый режим. Темное
царство и всякая такая петрушка.
     - А  при новом строе ты, стало быть, и мошенничать больше не станешь? -
участливо спросил Кастровский.
     - Даже  смешно!  Я теперь администратор, на государственной службе! Как
же  я  теперь,  к примеру, недоплачу жалованье актеру? Меня тут же выгонят и
еще заклеймят позором. Как же мне теперь мошенничать?
     - Ну, это ты еще сообразишь, голубчик. Разберешься!
     Все  засмеялись,  а  сам  Маврикий  громче  всех,  показывая, что умеет
ценить безобидную шутку.
     - А  где же Истомина? - вдруг вспомнила Дагмарова, когда ее муж, кончив
пить,  встал  со  своего ящика. - Леля, где вы? Что же вы не идете чай пить,
детка?
     Утром  все  проснулись  от странной тишины. Тихонько посвистывал ветер.
Отцепленный  вагон,  на  стенке  которого ярко-красный красноармеец, весь из
кубов  и  треугольников,  колол  штыком  вялого  зеленого  змея с человечьей
головой  в  генеральской  фуражке,  одиноко  стоял среди громадного пустыря,
заросшего бурьяном, на далеком запасном пути.
     Станции  даже  видно  не  было.  По  дну  песчаного  карьера красные от
ржавчины рельсы узкоколейки вели в заросшее болотце, где квакали лягушки.
     - Боже  мой! - страдальчески воскликнула Дагмарова. - Если они не хотят
везти нас дальше, пускай они отправят нас обратно.
     Режиссер   Павлушин   сумрачно  молчал,  ожесточенно  приглаживая  свои
жесткие  белобрысые  волосы. Едва успевала по ним проехать щетка, они упрямо
поднимались  стоймя. Наконец он нервно отвернулся от зеркала и швырнул щетку
на свою скомканную, запыленную постель.
     - Прошу всех сохранять дисциплину и спокойствие. Я иду!
     Маврикий  его  уже  давно  дожидался. Они слезли по железной лесенке на
рельсы и по шпалам зашагали к станции.
     На   переполненной   солдатами  станции  их  жалкий  "штатский"  мандат
показался  почти  комичным,  совершенно  ничтожным рядом с грозными военными
чрезвычайными мандатами всяких особоуполномоченных.
     Их  даже толком слушать не стали, да еще обругали и высмеяли за то, что
они позволили себя отцепить.
     - Позвольте,   но  ведь  мы  не  сами  себя  отцепили!  -  оправдывался
Маврикий.
     - Ах  ты  сиротка,  -  с  гадливостью оглядывая жалкую фигуру Маврикия,
сказал  громадный  матрос  с  казачьей  шашкой.  -  Ты  меня вот попробуй-ка
отцепить!  -  и  похлопал себя по животу, где, как гири, оттягивая ремень, у
него висели чугунные гранаты.
     Маврикий,  питавший врожденное и непреодолимое отвращение ко всему, что
могло  колоть,  рубить,  стрелять,  а  тем  более  взрываться,  попятился от
матроса,  пряча  назад  руки,  как  от ядовитой змеи, и необыкновенно ловко,
даже  опередив  Павлушина, нырнув за дверь, вернулся на пустырь к актерскому
вагону.
     И  тут  режиссер  Павлушин,  сам  перепугавшийся до легкого заикания во
время  переговоров  на станции, вдруг почувствовал себя глубоко оскорбленным
и униженным, пришел в бешенство и обрушился на Маврикия.
     Дав  полную  волю  своей ярости, он, топая ногами, истерическим голосом
выкрикивал,  как бывает в таких случаях, полную бессмыслицу насчет того, что
он чего-то не позволит, еще покажет, не допустит!
     - Это  вы  отвечаете,  что  нас  отцепили!.. Вы ответите! Вы бесстыдный
человек.
     Маврикий,  с  полным  равнодушием  относившийся  к  оскорблениям  своей
личности, шмыгал носом и бубнил в паузах:
     - Хорошо,  ну  бесстыдный,  ну  ладно... Ну отвечаю... Вот я стою перед
вами и отвечаю. Пожалуйста. Вам легче?
     Истерические  выкрики  Павлушина  взбудоражили  всех актеров. Дагмарова
всхлипывала,  повторяя:  "Я  ничего  больше  не  хочу!  Пусть  нас оставят в
покое!"   Кастровский   довольно  спокойно,  но  с  нарастающим  возмущением
повторял: "Безобразие! Безобразие!.."
     Все  наступали  на  Маврикия, требуя, чтоб он немедленно шел обратно на
станцию и добился отправки.
     Маврикию  ужасно  не  хотелось  идти,  но и оставаться на месте было не
лучше. Он повернулся и поплелся к станции.
     По  пути  он  случайно заметил Лелю Истомину. Она сидела за опрокинутой
вагонеткой с книгой на коленях.
     - Вы  слышали  крик?  -  усмехнулся  Маврикий.  -  Сумасшедшая будка на
колесах.  Из-за  чего?  Ну, нам отказали. Даже, пожалуй, немножко обругали и
слегка  выгнали.  Большое  дело! Зачем эти истерики!.. Знаете что, Истомина?
Пойдемте сходим вместе!
     - Чем же я вам помогу? Смешно!
     - Мне  не  надо  помогать. Просто они с мужиками там очень грубиянят. А
при вас они поаккуратнее будут, а?
     - Не знаю... - сказала Леля. - Но, пожалуйста, мне не трудно...
     Шагая  через  рельсы сбегавшихся к станции путей, пролезая под вагонами
и  перебираясь  через  тормозные  площадки  теплушек,  они добрались до края
длинной платформы.
     На  солнцепеке  у  стены  пакгауза  мертвым сном спал на боку бородатый
солдат,   припав   щекой   к   замусоренному  полу  платформы.  Соломинки  и
подсолнечная шелуха шевелились от его шумного, тяжелого дыхания.
     Другой  солдат, валявшийся с ним рядом, вдруг вскинулся, приподнялся на
локте  и  уставился  на  Лелю и Маврикия мутными, пьяными глазами. Казалось,
все,  что  только  можно  расстегнуть, развязать или размотать в его одежде:
тесемки,   крючки,  пуговицы,  шнурки,  обмотки,  -  все  было  расстегнуто,
развязано  и  болталось,  а  сам  он,  казалось,  еле  удерживался, чтобы не
развалиться на части.
     Увидев  Лелю,  он  сначала  выпучил  глаза,  потом  прищурил  их, точно
вглядываясь  в  какую-то  отдаленную  точку  на горизонте, и вдруг угрожающе
заорал натужным, рыгающим голосом, каким орут спьяну на скотину:
     - Брысь  отсюлева,  Дунька!  Кому  я  говорю,  поди  сюда!  Кому  это я
приказываю!..
     Маврикия  как  ветром  сдуло,  он сразу так припустил, что она осталась
одна с солдатом на этом пустынном краю платформы.
     Солдат  сделал  попытку вскочить, но ноги его не держали, и, всунув два
пальца в рот, он засвистел и, сидя, затопал ногами по платформе.
     Маврикий  вежливо  поджидал  Лелю  около  паровоза,  где  кучами стояли
красноармейцы эшелона, недавно подошедшего к платформе.
     Он неопределенно ободряюще помахал Леле рукой:
     - Э,  пустяки,  ничего  страшного!  Пьяная  скотина...  Дунька!..  - Он
усмехнулся  и  искоса  оглядел  Лелю.  -  И  все-таки досадно. На актрису вы
чтой-то действительно ни капельки не похожи!
     Маврикий  оставил Лелю на платформе у медного колокола, велев никуда не
отходить, чтобы не потеряться.
     Она села на пустой ящик, валявшийся под колоколом, стала ждать.
     На   дальнем   пути   закричал   паровоз,  послышался  нестройный  лязг
перекликающихся  вдоль  всего  поезда  буферов  и  медленно нарастающий гром
множества покатившихся колес.
     Время  шло,  а Маврикий все не появлялся. Леля вдруг испугалась, что он
не  вернется  вовсе  и  она  останется  на  этой чужой платформе одна, а тем
временем, может быть, вагон уже куда-нибудь прицепили и все уехали.
     Она  вернулась  бы  к  вагону,  но  туда  нужно  было идти мимо пьяных,
которых она боялась. И тут услышала голос, кого-то окликавший:
     - Эй, девчушка!
     Она  не  сразу  обернулась.  У  нее  за спиной стоял высокий командир в
смятой фуражке, хмуро надвинутой на глаза.
     - Вы меня? - спросила она.
     - Мы тебя, - грубо сказал командир. - Покажешь, где ваш вагон стоит.
     - А  где  же  Маврикий...  администратор  наш?  - настороженно спросила
Леля.
     - Цел. Пошли, пошли, показывай... Поменьше болтай.
     Они  пошли,  Леля  рада  была,  что хоть не одной возвращаться к вагону
мимо пьяных, и все-таки не без страха ожидала неизбежной встречи.
     Пьяные  были  на  своем  месте.  Расстегнутый  и  размотанный, тот, что
свистел ей вслед, твердо стоял на ногах и тянул, поднимая с полу, товарища.
     Увидев  Лелю  с  командиром,  он  выпустил  товарища, который сейчас же
кулем рухнул обратно, и, широко расставив руки, загородил им дорогу.
     - Ну что? - круто останавливаясь, спросил командир.
     - А  вот  чего...  -  с  игривой  угрозой  сказал  пьяный и вдруг цепко
ухватил  Лелю  за  руку  своей  шершавой  грязной  ручищей. Командир даже не
шевельнулся ей помочь, только покосился на нее, негромко угрюмо сказал:
     - Ты  что  пропиваешь,  солдат?  Ты  что  празднуешь? Что белогвардейцы
наступление ведут?
     Солдат с торжеством в голосе закричал:
     - Выкуси!  Это  ты  солдат!  Сам  ты  солдат,  а  я  полностью, вчистую
демобилизованный!
     - За  пьянство  в прифронтовой полосе - расстрел. Сдыхал? - так же тихо
и  терпеливо  спросил  командир,  не  отводя  глаз от лица пьяного. Оно было
такого цвета, будто налито не кровью, а фиолетовыми чернилами.
     Слова,  какие  говорил  командир, были самые обыкновенные, какие многие
повторяли  множество  раз,  но  почему-то даже упившийся до фиалкового цвета
пьяный  вдруг  поверил, что тут не одни слова, а вот этот-то тихий может так
же,  не  повышая  голоса... Он вдруг отшатнулся, точно его толкнули в плечо,
отбросил  от  себя  Лелину  руку,  споткнулся и, плюхнувшись прямо на голову
валявшегося на земле товарища, в голос закричал:
     - Это  что  это?  Палочная дисциплина?.. А?.. Нет, ты скажи, а... Опять
начинается эта палочная?.. А-а?..
     Они  пролезли под вагоном состава, загородившего путь, и пошли поневоле
медленнее, коротко шагая по шпалам.
     - Вы  что,  нас  проверять, что ли, будете? - спросила Леля. - Красота!
Мы  едем  добровольно  на  фронт,  какие-то  саботажники  нас  отцепили  как
последних  дураков,  а  теперь  нас  же  за  это  проверять  будут.  Здорово
получается!
     - Словами бросаешься. Не бросайся зря.
     Они  снова  нырнули  под  вагон,  и Леля, легко выскочив на ту сторону,
пошла не оглядываясь. Через несколько шагов командир ее догнал и спросил:
     - Ты сама петербургская?
     - Нет, петроградская.
     - А как ты в эту труппу попала? Там у вас что? Артисты?
     Леля  быстро  шла,  не отвечая. Забор уже кончался, за поворотом должен
был вот-вот показаться вагон.
     - Ты что не отвечаешь? - спросил командир с легким удивлением.
     - А чего словами бросаться... Вон наш вагон.
     К  этому  времени  в  труппе  почти  все  успели  друг  друга  обидеть,
нагрубить   и  перессориться.  Павлушин  стоял,  отвернувшись  от  всех,  и,
скрестив   руки,   упрямо   и   злобно  смотрел  вдаль.  Дагмарова  тихонько
всхлипывала,  осторожно  прикладывая платок к красным глазам. Комик Гусынин,
отозвав  в  сторону баяниста, потихоньку уговаривал его бросить все к черту,
уйти и "работать" вдвоем эстрадный номер.
     - Вот, товарищ пришел нас проверять! - вызывающе крикнула издали Леля.
     Командир,  даже  не  посмотрев в ее сторону, подошел к вагону, спросил,
кто  тут  начальник,  попросил  приготовить  документы  и  пошел осматривать
вагон.  Костюмерша  открыла  ему два-три ящика с костюмами, он бегло оглядел
чудные  предметы  реквизита,  не  выразив ни малейшего удивления, хоть видел
все  это в первый раз в жизни. Потом он проглядел документы, спросил, нет ли
в  вагоне кого посторонних, и, только убедившись, видимо, что все правильно,
нашел нужным наконец сказать:
     - Сами понимаете, воинский эшелон. Надо знать, кого прицепляешь.
     Дагмарова  воскликнула,  что это очень правильно, никто не в претензии,
наоборот, все вышло хорошо, даже приятно видеть, когда такой порядок...
     Все  стали,  ободрившись,  расспрашивать,  когда их прицепят и скоро ли
пойдет поезд.
     Леля  в  это  время  стояла  в стороне от всех, держа наготове узенькую
бумажку с фиолетовым штампом и печатью, какие были у каждого актера.
     - Я   еще   осталась   непроверенная!  -  насмешливо  проговорила  она,
остановив командира, собравшегося было уходить.
     - Ну давай, - нехотя сказал командир и взял бумажку.
     Леля  заметила,  что  его глаза вдруг точно запнулись, остановившись на
каком-то  слове.  Молча  он  протянул бумажку обратно и быстро отвернулся. С
удивлением   глядя  ему  в  спину,  она  увидела,  что  уши  у  него  слегка
покраснели.  "С  чего  он?"  -  подумала  Леля и невольно перевела взгляд на
собственное  удостоверение. Ага, вот оно что! Прочел: "актриса"... Ну что ж,
так ему и надо!
     Через  полчаса  к вагону быстрым шагом, весело переговариваясь, подошла
команда  красноармейцев  во главе со стариком стрелочником. Солдаты облепили
вагон  со  всех сторон, с криком и смехом сдвинули его с места и покатили по
направлению к станции, куда им показывал стрелочник.
     Вагон  был  прицеплен  самым  последним, в конце состава, и на ходу его
бросало и трясло вдвое больше обычного.
     Снова  мирно  потрескивали  щепки в чугунной печурке, и все, собравшись
вокруг нее, долго пили чай.
     Леля  выползла к чаю из своего закутка, как всегда, последней, с трудом
оторвавшись  от книжки. Уже был заколот свирепый Тибальт и изгнан Ромео, уже
сама  Джульетта,  ужасаясь  проснуться в склепе среди мертвых предков, после
всех  колебаний  и метаний приняла снотворный напиток и наутро около ее ложа
зарыдали  родные,  когда  поезд  со все замедляющимся стуком колес подошел к
станции   и   остановился.   Леля  поскорей  отложила  книжку,  чтоб  успеть
успокоиться, прежде чем показаться на глаза людям.
     Неожиданно  администратор  труппы  Маврикий  вскочил с места, зашипел и
замахал  руками:  "Попрошу всех!.. Товарищи!.. Идет самый главный военком" -
и,  бросившись  к  двери,  самоотверженно  выпал  из  вагона на землю, минуя
лесенку.
     Непринужденно  сочетая  воинскую  четкость  с штатской развязностью, он
щелкнул  каблуками,  кинул  руку  под козырек и вслед за тем сорвал с головы
шляпу, поклонился широким жестом хлебосольного боярина.
     Знакомый  Леле  угрюмый  молодой  командир  довел  до вагона военкома и
отошел в сторону.
     Военком поздоровался со всеми и с любопытством заглянул в вагон.
     - Значит,   вы   театр?   -   сказал   он,   продолжая  с  любопытством
осматриваться.   -   Очень  удачно,  что  нам  по  дороге.  Какие  пьесы  вы
собираетесь играть?
     - Труппа  сформирована  под моим руководством, - торопливо спускаясь на
платформу  по  лесенке,  заговорил  режиссер  Павлушин.  -  Мы считаемся при
Главполитпросвете,  а  там,  вы  знаете, засели консервативные элементы... у
нас  есть  обычные  пьески,  но  мы  хотели  бы  отказаться  от  них.  Вы же
понимаете!  Свершается  революция  во  всех решительно областях жизни. Новое
искусство   приходит   на  смену  каноническому  буржуазному  театру  с  его
пятиактными  спектаклями  всяких этих Коршей и Малых. От Леонидов Андреевых,
Чеховых  и  Арцыбашевых мы оставим только чучела в музеях! Мы вернем театр к
его  народным  истокам,  к площадному действу, к культу Диониса, мы возродим
скоморохов,  народных  игрецов  и дудошников. Мы вернем театр к импровизации
балагана,  к  раешнику  в  скоморошьим  игрищам!..  Конечно, это только... в
общих  чертах.  А?  -  Павлушин  вдруг  запнулся  и  с тревогой посмотрел на
военкома.
     - Вот  оно,  значит,  как? - благодушно проговорил военком. - Ну что ж,
пошли к нам в штабной вагон. Решим практические вопросы.
     Через  минуту  от  головы  до хвоста состава прокатился знакомый лязг и
перезвон буферов, и поезд медленно двинулся дальше.
     - Болтун  и  щенок!  - с презрением произнес Кастровский. - Дудошника я
ему стану играть!
     - Не  принимайте  этого к сердцу, дорогой Алексей Георгиевич, - сказала
Дагмарова.  - Все очень просто... Павлушин добивался постановки у Корша. Его
не  пустили, и вот теперь он готов всех и все решительно отменить. Устроится
в приличном театре и будет ставить, как все.
     Кастровский все кипел и никак не мог успокоиться.
     - Я   же   не   против  новаторства!  Разве  что-нибудь  говорю  против
Станиславского?  Он  ведь  актеров  спиной  к зрителям посадил! Это же чушь,
нелепость, а у него получилось!
     Дагмаров, подзадоривая, засмеялся и сказал:
     - Да,  зато  у него актеры играют кто Кота, кто Хлеб, кто Молоко. Ты бы
согласился?
     Кастровский  окинул Дагмарова, как он умел, уничтожающим, презрительным
взглядом  свысока,  так,  точно  собеседник  стоял  под  ним, на улице, а он
смотрел на него сверху, с балкона второго этажа.
     - У  Станиславского,  милый  юноша,  я  соглашусь  играть хоть сосиску,
потому  что у него в сосиске будет больше души, чем у другого в короле Лире!
Да-с!..
     Завязался  беспорядочный  актерский спор о душе, таланте, вдохновении и
перевоплощении,  о  Мочалове  и  Сальвини,  которых  никто из них в глаза не
видел.  На  разъезде поезд опять остановился, и в вагон вернулись Маврикий с
Павлушиным.  У  Маврикия был вид кавалериста, вырвавшегося после лихой рубки
из удачной атаки.
     - Порядок!   -  провозгласил  он,  вскарабкиваясь  по  лесенке.  -  Уже
зачислили на довольствие. Будем получать боевой паек.
     - А  теперь  попрошу  всех  ко  мне, - хмурясь с сосредоточенным видом,
сказал  Павлушин,  хотя  все и без того стояли вокруг него. - Мы с военкомом
обо  всем  договорились. Не будем забывать, товарищи, враг у ворот. Все силы
надо  бросить  на разгром беляков!.. В общем, пока будем играть "Бедность не
порок",  а  готовить  "Баррикаду Парижской коммуны"... Это, конечно, рутина,
театральщина,  но  приходится делать уступку политическому моменту. Притом я
уже  кое-что  придумал.  Знаете,  кто  у нас будет играть палача французской
революции генерала Галифе?
     - Гусынин... - саркастически пробормотал Кастровский.
     - Да, Гусынин! У вас кривые ноги, Гусынин? Мне нужны кривые ноги!
     - Ну  уж,  не  то  чтобы  так уж... - обидчиво начал мямлить Гусынин. -
Хотя, конечно, если надо...
     - Это  отлично!  Понимаете,  мы  решим  образ  в  плане  клоунады, даже
буффонады!  Это  полный кретин. Он отдает приказ о расстреле рабочих и после
этого  начинает  напевать арию из оперетки. Вдруг падает со стуком стул, и у
него  схватывает  живот  от  страха,  и  он  убегает,  держась  за  штаны...
Доставайте роли, будем сейчас же репетировать!
     - Тэ-экс!..  -  гнусавым  голосом процедил Гусынин. - Значит, я генерал
Галифе?  Прэлэстно!  - И придал лицу идиотски-расслабленное выражение, какое
он  на  себя  напускал,  когда  пел  куплеты  про сластолюбивых старикашек и
модисток.
     - Какое  перевоплощение!  Ну  Художественный  театр, - с издевательским
восхищением вздохнул Кастровский. - Ай да Вася!
     - Художественный!..   -   машинально   отозвался   Павлушин,  почесывая
взъерошенный  затылок.  - Бросьте вы про Художественный. Это все уже позади.
Отмерло!  Отмерло!..  Начинайте,  Дагмарова!  За  окном  слышна стрельба, вы
отодвигаете  занавеску,  отпрядываете  назад,  и  тут ваша реплика: "Клянусь
небом, эта низкая чернь снова поднимает голову!.." Начинайте!..
     Репетиция  кончилась,  когда  совсем стемнело. И после нее Леля, лежа в
темноте  на  своем  месте,  долго  не  могла  заснуть  от волнения радости и
ожидания еще большей, неизведанной радости.
     Поезд  медленно полз, но вагон бросало и раскачивало так, что казалось,
будто он мчался, прицепленный к бешеному экспрессу.
     Унося  с  собой  длинный  торжествующий  гудок,  с  грохотом  промчался
встречный  поезд.  Паровозные  гудки среди ночи! Какой далекий тревожный зов
слышался  ей  в  этих  прощальных  гудках поездов, уносящихся сквозь вьюжные
поля  в  неведомые  страны,  где  не  нужно,  дрожа  от холода, вскакивать в
полутьме  зимнего рассвета, с головой, еще туманной от пестрых неясных снов,
еще  не разлепив глаза, закоченевшими пальцами застегивать платье, торопливо
глотать  холодную, с вечера сваренную кашу, трястись в промерзшем трамвае на
швейную  фабрику  и  там  строчить  все  одну и ту же бесконечную солдатскую
рубаху,   которую  какой-то  злой  волшебник  снова  распарывает,  едва  она
закончит последний шов, и надо опять ее сшивать с первого шва.
     Да  бывает  ли какая-нибудь другая жизнь? Она иногда совсем переставала
верить,  и  только  далекие  паровозные  гудки в глухой ночи кричали для нее
грубыми  прекрасными  голосами надежды. А вот теперь наконец, лежа в темноте
мчащегося вагона, в ночной тишине она слышит гудок встречного поезда!..
     Что  будет  дальше?  Будет хорошо, неизвестно как, но все будет хорошо.
Милая,  бедная  Джульетта, почему ты со своей прекрасной любовью сейчас не у
нас?  У  вас  с  Ромео все было бы так хорошо!.. Родовая месть? Брак по воле
родителей?  Золото?  "Яд  худший  для  души"?  Теперь  все это... отмерло!..
Отмерло!..


     Следом  за  обозной  повозкой, груженной актерским багажом, Леля шла по
длинному   шоссе,  обсаженному  тополями.  Старый  губернский  город  где-то
вдалеке   поблескивал  золотыми  куполами  соборов  сквозь  степное  пыльное
марево.  Птички  с  хохолками перебегали дорогу, знойный воздух был пропитан
запахами полыни и пыли, мягким ковром устилавшей дорогу.
     Понемногу  навстречу  стали  попадаться  редкие домики с палисадниками,
постепенно  они  слились  в  сплошную  неровную  цепочку  заборов,  тропинки
сменились  выбитыми  тротуарами,  стали  попадаться  трактиры, шорные лавки,
скобяные,  фуражные  и  булочные  с  золотыми  кренделями  на вывесках - все
закрытые ставнями, с косыми железными полосами запоров.
     На  просторной  площади  и  в прилегающих к ней переулках шумел и пылил
безалаберный  базар,  где  торговки, солдаты, мужики, чиновники без кокард и
оборванцы  торговали  караваями  белого хлеба, пригоршнями колотого крупного
сахара,   колесной   мазью,  махоркой,  переводными  картинками,  самогоном,
портянками и лорнетами с перламутровыми ручками.
     Прибавив  шагу,  Леля  догнала  обозного  солдата,  шагавшего  рядом  с
повозкой, подергивая вожжами, и спросила, далеко ли еще до театра.
     - Та ни... - равнодушно сказал солдат, даже не обернувшись.
     Леля  поплелась  дальше  по  жаре,  наблюдая, как пушистое облачко пыли
взлетает при каждом шаге у нее из-под подошв.
     Немного  погодя  она  подняла  голову.  Перед ней была площадь с пышным
пьедесталом  посредине.  Памятник  был  убран,  от  него  не осталось следа.
Только  на  барельефах  постамента  бронзовые женские фигуры в развевающихся
одеждах  куда-то  летели,  трубя в длинные трубы и протягивая лавровые венки
тому,  кто  теперь,  наверное,  лежал  на  свалке... И тут же она забыла обо
всем: на другом конце площади она увидела здание с колоннами - театр.
     Повозка  остановилась  у ступеней парадного подъезда. На белых колоннах
желтели   шершавые   листовки,   начинавшиеся  словами:  "Товарищи!  Враг  у
ворот!.."
     Леля  потянула  за  медную  ручку  тяжелую  входную  дверь  и  вошла  в
прохладный  сумрак  высокого  вестибюля.  Вдали у маленькой двери служебного
входа  еле  светила  желтая  электрическая  лампочка,  освещая дно мраморные
статуи - Диану с луком и собакой у ног и Афродиту.
     Длинная  растрепанная  фигура человека поднялась с деревянного царского
трона,  стоявшего  около  столика  с  телефоном,  и нерешительно вышла к ней
навстречу.
     - Ах,   это   вещи   привезли?..  Хорошо,  хорошо,  я  знаю,  -  сказал
растрепанный   человек.   Потоптавшись  в  нерешительности,  он  с  внезапно
проснувшейся   вежливостью   вдруг  поздоровался,  предложил  Леле  сесть  и
вызвался пойти к повозке.
     Оставшись  одна,  Леля  глубоко  вдохнула запах клея и старых холстов и
еще  чего-то,  чем  пахнет  в опустевших театральных зданиях, вспомнила, что
она  теперь будет играть в этом настоящем, так таинственно и маняще пахнущем
театре,  сделала  плавный пируэт на одной ноге и с размаху села на трон. Под
вытертым   бархатом  сиденья  оказались  голые  доски  вместо  подушки,  она
ушиблась и засмеялась.
     Повозочный  одну  за  другой  принес  и свалил в угол все вещи, сказал:
"Кажись, усе..." - и ушел, не попрощавшись.
     - А  куда  мне теперь идти? - спросила Леля у лохматого. Тот беспомощно
пожал плечами:
     - Начальника, знаете, сейчас нет. Он мне сказал только принять вещи.
     - Да ведь актеры приехали? Куда же они-то ушли?
     - Актеры?  Да...  Они  ушли.  Кажется, ушли обедать... Да, да, обедать,
вспомнил. Они говорили, что очень проголодались.
     "Свиньи,  -  подумала Леля. - Какие свиньи... Оставили с вещами, а сами
ушли обедать". И сказала:
     - Садитесь,  а  то  я  ваш  трон  заняла...  - и, не слушая приглашений
остаться, прошла через боковую дверь в зрительный зал.
     Зал  был высокий, трехъярусный. Где-то высоко под потолком были открыты
маленькие  окошечки,  и  оттуда  лился  солнечный  свет и неслось воркование
голубей.
     Есть  очень  хотелось,  в особенности от мысли, что другие сейчас едят,
да  не  просто,  а  обедают,  в первый раз за всю дорогу. Леля села в кресле
первого  ряда  и  расплакалась  от  обиды,  решив, что не скажет ни слова и,
сколько  бы ее ни уговаривали, не пойдет обедать, ни за что не пойдет, пусть
почувствуют,  какие они товарищи... Девочки у них на швейной фабрике в жизни
бы так никогда не сделали.


     Баяниста   Семечкина,   пожилую   костюмершу  Анну  Игнатьевну  и  Лелю
поместили в служебных помещениях под самой крышей театра.
     Леле  досталась  узенькая клетушка с косым мансардным потолком и окном,
из  которого  видна  была  только  покатая крыша да верхушки тополей, полные
чирикающих воробьев.
     Она  не  успела  даже  умыться  с  дороги, как в дверь постучали. Вечно
чего-то  робеющая  Анна  Игнатьевна  заглянула в комнату и пугливо объявила,
что всех скорей требуют на репетицию.
     Ленивые  и  благодушные  после  обеда актеры шутили и болтали. Все были
необыкновенно  ласковы  и доброжелательны друг к другу. То и дело слышалось:
"Душенька...", "Голубчик...", "Дорогая!..".
     Репетиция  "Бедности  не  порок"  - вялая и сонная - кое-как началась и
пошла. Роли у всех были игранные-переигранные и поднадоевшие...
     Едва  дождавшись  конца,  Леля подошла к Павлушину и смиренно попросила
что-нибудь   ей   указать  по  ее  роли  мальчика-барабанщика  в  "Парижской
коммуне".
     - А  это  очень  просто, - лениво промямлил Павлушин. - Вам надо играть
этакого Гавроша. Вот и все.
     - Ах,  вот  оно что? - сказала Леля так разочарованно, что он глянул на
нее подозрительным глазом.
     - А  вы  отдаете себе отчет, что такое Гаврош? Вы вообще-то знаете, что
такое Гаврош?
     Холодея  от  стыда,  Леля  отчаянно  посмотрела  ему  прямо  в  глаза и
сказала:
     - Ну, не знаю.
     Даже Павлушину стало слегка неловко.
     - Вы что, Виктора Гюго не читали?
     - Читала. "Труженики моря".
     - Ну  и  ладно. В общем, играйте уличного мальчишку, сорванца и босяка,
и хватит с вас...
     Маврикий   после   репетиции,   разложив  на  пустой  стойке  закрытого
театрального  буфета в фойе кулечки, выдавал своей труппе продукты. Леля, по
привычке  переждав  всех,  подошла последней и получила за три дня вперед по
полтора  фунта  хлеба  и  кулечек  сахарного  песка - боевой красноармейский
паек.
     Маврикий  поставил  в  ведомости  против ее фамилии птичку и, не глядя,
пробурчал:
     - Обедать будем в той же комендантской столовой.
     - Я  сегодня  не  обедала  и  поэтому  не знаю, где столовая, - наконец
выложила свою давно приготовленную убийственно язвительную фразу Леля.
     - Почему  же не обедали? - не отрываясь от ведомости, насмешливо сказал
Маврикий.  -  Ах-ах!.. Все вот обедали, одна Истомина, ах, не обедала. У нас
никому особых приглашений не будет.
     Леля  с  ненавистью  посмотрела  на  его наглую, лоснящуюся от какой-то
внутренней  сытости физиономию, на его ведомость, разрисованную с чрезмерной
щеголеватостью  липового  документа, и, молча повернувшись, ушла, прижимая к
груди  кулечек  и  почти целый хлеб, белый и круглый, как тот, о котором она
мечтала,  проходя  мимо  рынка.  Вернувшись к себе в комнату, она развернула
тоненькую  брошюрку, где была напечатана пьеса, поставила перед собой графин
с  водой  и  разложила  на  бумаге  хлеб  и  сахарный песок. Не отрываясь от
книжки,  она  отламывала кусочки сыроватого свежего хлеба, вдавливала в кучу
песка и с наслаждением набивала себе полный рот.
     Полушепотом  она  перечла  финальную  сцену своей маленькой рольки, где
мальчик-барабанщик  умирал  на  последней  баррикаде  Коммуны, и, представив
себе  все  происходящее,  начала  всхлипывать  от  восторга  и  гордости, не
переставая жевать и торопливо вытирая мокрый нос...
     Вечером  из  зрительного  зала  стали доноситься голоса, и Леля, ощупью
пробравшись  по  неосвещенному  коридору,  спустилась этажом ниже и, толкнув
неплотно прикрытую дверь, вошла в ложу второго яруса.
     Балконы   были  пусты,  но  в  партере  все  первые  ряды  были  заняты
солдатами.  На  сцене стояла черная классная доска с таблицей "Строение кожи
человека",  и  солдаты  внимательно слушали то, что им с пафосом рассказывал
про эпителий маленький человечек в пенсне и сюртучке.
     Сначала  Леле показалось просто смешно, что человек может распинаться о
таких   пустяках,   но   оказалось,  что  кожа  устроена  не  как-нибудь,  а
удивительно  толково,  слушать  стало  интересно,  и  она просидела до конца
лекции.
     Потом  на  сцену  вышел  однорукий  солдат,  заведующий красноармейским
клубом, и объявил, что будет дивертисмент силами приезжих артистов.
     Семечкин  хорошо  сыграл  на  баяне  три народные песни, и ему охотно и
много  хлопали.  Потом  очень  зычно  и  величественно  прочел  "Сакья-Муни"
Кастровский. Ему равнодушно похлопали.
     Глядя  сверху  на  сидящих,  Леля  узнала  неприятно-угрюмого командира
Колзакова,  который  приходил  проверять в пути их вагон. Она волновалась за
Кастровского,  и  сочувствовала  ему  из-за  его  малого успеха, и с досадой
отметила, что Колзаков ему совсем не хлопал.
     Затем  в  костюме  босяка  вышел  Гусынин, хрюкнул, утирая нос пальцем,
подмигнул  и,  подтянув  сваливающиеся  рваные  штаны,  сразу  вызвал  смех.
Колзаков  тоже  засмеялся, вытягивая шею, чтоб лучше видеть. "Ну и дурак", -
подумала Леля.
     Заиграл   баян,   и  Гусынин  гнусавым  голосом,  вскрикивая  и  слегка
подпевая,  исполнил  куплеты  с двусмысленным припевом: "Ах, как трудно, ах,
как  трудно  без  привычки,  в  первый  раз!"  -  и,  перейдя  на репертуар,
считавшийся   года   два   назад  в  киношках  Петроградской  стороны  самым
злободневным, спел про женский ударный батальон Керенского.
     У  Лели была отличная память, и она чувствовала, как против воли и даже
именно от отвращения запоминает слова.
     "Девицы-душки,   вдовы,   старушки  решились  смело  взяться  за  дело!
Сформировать из женщин рать и отступать! И наступать!.."
     Бесконечно  повторяющийся  припев: "Пришла пехота, тут всем работа, где
было двое, там стало трое!.." - каждый раз вызывал гогот в зрительном зале.
     Леля  видела  Кастровского, который с уныло-оскорбленным лицом стоял за
кулисами, и ей было до боли его жалко.
     Когда  Гусынин кончил под топанье и одобрительные выкрики зала, она еще
раз  с  презрением  посмотрела на Колзакова и увидела, что тот угрюмо сидит,
сложив руки на груди, и не хлопает...
     Пробираясь  наверх  к  себе  в  каморку,  она  думала  о  том, какая, в
сущности,   странная   вещь   аплодисменты,   как   похожи   они  иногда  на
оскорбительную награду за унижение актера...
     Лампы  у  нее  в  комнате  не было, но над городом стояла ясная луна, и
было  светло  так,  что  можно  было  читать  у  окна.  Она, не удержавшись,
отщипнула  еще  несколько  кусочков  хлеба.  Посидела, глядя в окно, и ей не
захотелось  ложиться  в  постель  и  засыпать, так просто кончить этот день,
когда  она  еще  досыта  не нагляделась на театр. Стараясь ступать тихо, она
еще раз спустилась вниз.
     Дежурная  лампочка  еще  светила  в  дальнем  конце  коридора.  Широкая
лестница  для публики вела в черную пустоту безлюдного фойе. Оттуда слышался
равномерный  плеск  воды.  Леля  прислушалась,  неслышно  спустилась  еще на
несколько ступеней и заглянула за колонну.
     Однорукий  солдат,  окуная  тряпку  в ведро, бережно обмывал обнаженный
торс   Афродиты,   непристойно  разрисованный  углем.  Только  что  отмытое,
прекрасное тело Дианы еще сияло влажным блеском.
     Когда  он,  прижимая  к краю ведра, неуклюже отжимал своей единственной
рукой  тряпку, Леля видела его нахмуренное лицо с напряженно сжатыми губами,
как у человека, который промывает рану, причиняя неизбежную боль.
     Стараясь,  чтобы  он  ее  не  заметил,  Леля  отступила  за  колонну  и
потихоньку поднялась к себе наверх.
     Утром   она  встретила  однорукого  солдата,  когда  тот  шел  отпирать
библиотеку, и спросила его насчет книги про Гавроша.
     - Есть,  -  с  каким-то  удовольствием  ответил  солдат.  - Есть такая.
Пойдемте  со  мной...  У  нас  тут  все  на  свете  есть, даже "Епархиальные
ведомости" в комплектах.
     Прижимая  боком  висячий  амбарный замок, он отпер одной рукой нарядную
белую  дверь  с литыми бронзовыми ручками, и они вошли в пустую читальню. На
длинном  столе  были разложены брошюры о борьбе о вошью рядом о "Ярмаркой на
площади"  Ромена  Роллана,  "Коммунистический  манифест"  и  футуристические
стихи, напечатанные вкривь и вкось разными шрифтами.
     - Отдельным  изданием  Гавроша нет, - говорил солдат, помахивая на ходу
громадным  замком  в оглядывая ряды высоких, до потолка, книжных полок. - Но
этот  Гаврош  фигурирует  в  произведении Виктора Гюго "Отверженные"... Вот,
пожалуйста.
     Он  ловко вытащил сверху книжку, но не отдал ее Леле, а, прижав к груди
своей единственной рукой, сначала бережно стер рукавом пыль с переплета.
     - Найти  вам,  где  начинается  про  Гавроша,  или вы все подряд будете
читать?
     - Подряд.
     Солдат бережно положил книжку перед ней на стол и улыбнулся:
     - Вот  вам, Гюго, Виктор... Меня и самого тоже Виктором зовут. Забавное
совпадение.
     Леля  села  к столу и поскорей отвернула первую страницу. Через минуту,
забывшись  за  чтением,  она нахмурила брови и прикусила губу. Смутно, точно
сквозь  сон  слышала,  как,  скрипя сапогами, входят, рассаживаются у стола,
шелестят  страничками  солдаты,  покашливают,  переговариваются шепотом и на
цыпочках выходят в коридор покурить.
     В   разгаре   чтения   она   заметила,  что  шевелит  губами  и  делает
горделиво-горькое  лицо,  повторяя про себя благородные слова Жана Вальжана,
что,   наверное,  очень  глупо  выглядит  со  стороны,  поскорее  равнодушно
зевнула, лениво подняла глаза и встретилась взглядом с Колзаковым.
     Он  хмуро,  коротко ей кивнул и наклонился над книгой. Она ответила еле
заметным  кивком  и,  немного  погодя искоса опять взглянув, увидела, что он
выписывает что-то в тетрадку крупными, медленными буквами.
     После  Колзаков  каждый  день приходил в библиотеку и садился всегда на
то  же  место  -  наискосок,  напротив нее, за один стол и упорно, терпеливо
ждал  удобного  момента, чтобы ей кивнуть, всегда одинаково коротко и хмуро,
без тени улыбки.
     Кончив читать и выписывать в тетрадку, он молча уходил, не прощаясь.
     "Неужели  тебе  хотелось  бы,  чтоб он с тобой заговорил?" - насмешливо
спрашивала  себя  Леля.  "Ни  капельки!"  -  "Тогда  чего  же  ты  злишься?"
Раздумывая,  она  приходила  к  выводу, что разговаривать с ним она вовсе не
желает,  но  ей почему-то приятно было бы, чтоб ему хотелось, очень хотелось
с ней заговорить, но чтоб он не осмеливался! Так ее вполне устраивало.
     И  все-таки  он заговорил. Однажды, выходя из библиотеки, она заметила,
что Колзаков стоит в коридоре один, старательно курит и смотрит в окно.
     Она  поравнялась с ним, неторопливо прошла мимо и вдруг услышала у себя
за спиной:
     - А вы что?.. Вот, к примеру, городской парк. Вы в него... не гуляете?
     Это  было  уж  до  того  нескладно,  что  даже и обидеться было нельзя.
Видно,  он все выжидал момента, когда можно будет это ввернуть непринужденно
и невзначай, да упустил момент и выпалил все залпом ей в спину.
     - В   парк?   -   удивленно   спросила   Леля,  запнувшись  на  ходу  и
оборачиваясь. - Я? А что мне там делать?
     Дальше  у  него,  видно,  и  вовсе  ничего  не  было приготовлено, и он
неуверенно пробурчал:
     - Да вот чудаки, ходят же! Воздух там, что ли... Вообще гулянье!
     - Не понимаю этого удовольствия. Топтаться в толпе взад-вперед!
     Колзаков   помолчал,  с  какой-то  угрюмой  натугой  пытаясь  придумать
что-нибудь поубедительней, и вдруг вполне неожиданно улыбнулся, сдаваясь:
     - Это  вы,  конечно,  верно.  Занятие  самое  пустое: по выли подошвами
шаркать!
     Леля рассмеялась:
     - Вот так здравствуйте, а сам чуть меня не уговорил!
     - Куда там! - махнул рукой Колзаков. - Плохо я это умею...
     - Ничего  не  скажешь,  плоховато... А ведь по правде дурацкое занятие!
Что, нет?
     - Конечно, глуповатое.
     - А потом, ведь туда, наверное, все парочки ходят?
     - А мы Виктора с собой позовем.
     - Ну позовем... Ну что же? Побудем разочек и мы дураками!
     К  себе  на  верхний  этаж  Леля  почему-то  бежала  по лестнице бегом,
повторяя  про себя: "А что тут такого? Действительно, там, наверное, воздух,
зелень  и  музыка играет! А чего я, как старый сыч, в комнате сижу, слова не
с кем сказать?.."
     И  странное  дело, сколько важных, серьезных разговоров потом забылось,
сколько  голосов  навсегда  умолкло с тех пор в ее памяти, а этот пустяковый
разговор на ходу в коридоре - остался.
     В  городе было неспокойно. По ночам вдруг вспыхивала на улицах ружейная
стрельба,  и  где-то  за городом разливалось по небу малиновое дымное зарево
пожара.  А  в театре каждый день играли "Бедность не порок" при полном зале.
И  в  городском  парке  по  вечерам было полно гуляющих. В темных аллеях под
фонарями  качались  черные лапчатые тени листвы каштанов, хрустел под ногами
гравий  на  дорожках,  и  где-то  за  деревьями  с  грубой тоской пели трубы
военного  оркестра,  патетически  всплескивали медные тарелки, бухал большой
барабан.
     Леля  стояла  у громадной, запущенной цветочной клумбы с каменной вазой
посредине  и  ждала  Колзакова.  Еще  издали  она  заметила,  что его нет на
условленном   месте,  и  сразу  почувствовала  облегчение.  Теперь  ей  даже
хотелось,  чтобы  он  не  приходил.  Но,  к  сожалению,  она была совершенно
уверена,  что  он придет. Чтоб не стоять на месте, она медленно пошла вокруг
клумбы,  глядя  себе  под  ноги,  неслышно  напевая  про  себя,  и рассеянно
усмехалась,  так,  чтобы  каждому дураку видно было, что она никого не ждет,
что  ей  очень  весело  и  приятно  вот  так,  одной,  пошаркивая подошвами,
прохаживаться вокруг клумбы.
     Как-то  неожиданно  она  обнаружила,  что  давно  уже  ходит и ходит по
кругу,  и  вдруг  поняла,  что  он  не  придет.  С удивлением ощутила в себе
какую-то  обидную  пустоту  потери  и  в тот же момент увидела Колзакова. Он
торопливо,  с  озабоченным  видом  прокладывал  себе  дорогу среди гуляющих.
Фуражка  с артиллерийским кантом была хмуро, низко надвинута на лоб, немного
набок, он был в походных ремнях, с тяжелой кобурой на туго затянутом ремне.
     Он быстро, чуть не бегом, догнал ее в самом конце аллеи и пошел рядом.
     - Только вырвался, - сказал он, сдерживая дыхание.
     - Удачно,  я  тоже  только-только  вырвалась.  Думаю,  на всякий случай
пройду вокруг клумбы, вдруг вы там давно ходите, дожидаетесь.
     Они замедлили шаг, вмешавшись в неторопливый поток гуляющих.
     - А где же Виктор? - вдруг вспомнила Леля.
     - Да вот не поспел же за ним зайти, думал - опаздываю.
     Видно было, что он говорил правду.
     Они  медленно  шли  среди  гуляющих  в  густой  тени  деревьев, которая
начинала  рассеиваться  от  света  приближающегося  фонаря.  Входили  в круг
яркого  света и снова с каждым шагом все глубже погружались в лесную темноту
до нового фонаря.
     - Ночь...  -  сказала  Леля.  -  И  вот начинается рассвет. Вот опять и
солнце... И опять надвигаются сумерки, ночь наступает.
     Колзаков посмотрел на нее с туповатым изумлением и промолчал.
     - А  вы к нам в театр не ходите? - спросила Леля, когда они опять шли в
темноте.
     - Все  некогда.  Да  и...  показывается  у  вас  в  пяти действиях, что
бедность  это  не порок... Самый актуальный вопрос текущего момента. А в это
самое время белые генералы прямо напирают на город... Как-то смешно, нет?
     - Ну,  конечно,  это отмерло, или, может, отомрет все старое искусство.
У нас будут настоящие революционные постановки, но сразу так тоже нельзя.
     - А какие это у вас будут - новые?
     - Театр  должен быть народным, вернуться к истокам. Ну, например, выйти
на  площади, создавать массовые зрелища, так, чтобы все зрители участвовали.
А  актеры  будут как все, и не будут гримироваться, и одеты просто в рабочую
одежду, а не как теперь - в мантильях и тому подобное.
     Она  убеждала  его  с  горячностью  человека,  который  сам не очень-то
убежден, и он это чувствовал.
     - Это  я  плохо  разбираюсь,  -  сказал  он наконец. - В нашем массовом
действии   с   белыми   нам  требуется,  главное  дело,  снарядов  побольше,
остальное, по-моему, обойдется как-нибудь.
     - А    вдруг   белые   город   возьмут?   -   быстро   спросила   Леля,
приостанавливаясь.
     - Чего  ж?  Они  бы  взяли  даже  с  ихним  удовольствием,  да ведь мы,
пожалуй, не дадим, - усмехнулся Колзаков.
     - А все-таки могут?
     - Не возьмут.
     - Да вы серьезно отвечайте: могут?
     - А  взять  все  можно. Горячий утюг голой рукой тоже схватить можно. А
уж  как его после держать, это другой вопрос... Если мы дурака валять будем,
они вполне могут схватить... Отчего ж - война! А они воевать умеют.
     - А мы?
     - А  мы  учимся.  У  них  даже  целые  полки  есть сплошь офицерские. В
артиллерийских   дивизионах   капитаны   орудиями  командуют,  полковники  -
батареями...   А   у   нас   все   в   точности   наоборот:  например,  я  в
империалистическую  на  фронте  был  наводчиком. А теперь командую батареей.
Много совсем слабо обученной пехоты.
     - Что ж они? Плохо стрелять умеют, что ли?
     - Стреляют  неважно,  это  еще  ладно.  Во  чистом поле, как говорится,
стенка  на  стенку,  они  другой  раз пойдут ломить напролом, в штыки, очень
аккуратно!  А  случится  отступление  с боем, охват флангов, внезапный налет
кавалерии...  тут  он  хочет, он старается, а начинает путаться, метаться...
Теряет голову. Главное, унтеров до смерти не хватает!
     - Значит,  все-таки  могут  город  взять.  А  ваш  комиссар  на митинге
клялся: "Умрем, но не отдадим".
     - А-а,  вы  того  тоже  слушали?..  Да  это  разве  наш  комиссар? Так,
прислали  для  ободрения  нашего духа... Заладил все только одно: "Умрем" да
"умрем",  тьфу  ты черт, а солдат как раз вот этого и не любит: умирать. Он,
другой  раз,  две версты на пузе по грязи ползет, головы не поднимая, только
бы живу остаться...
     Последний  фонарь  остался  позади,  они  подошли  к самому обрыву, где
кончался  парк  и  где  на  лавочках  сидели застывшие в обнимку пары, молча
глядя  на  реку,  поблескивавшую  в  темноте далеко у них под ногами. Музыка
военного  оркестра  была  тут не слышна, только равномерное буханье большого
барабана тревожно отдавалось в темных полях за рекой.
     Смутно  различая  друг  друга в темноте, они с Колзаковым остановились,
со снисходительной усмешкой глядя на парочки, и повернули назад.
     Прислонившись  к  дереву,  маленький  ростом красноармеец в нескладном,
чересчур  высоком  шлеме  обнимал  девушку  и  что-то торопливо, умоляюще ей
нашептывал,  а  она  непримиримо  отворачивалась  от  него,  безутешно мотая
головой  в всхлипывая, и тотчас же зажимала себе ладонью рот, прислушиваясь,
чтоб не пропустить какого-нибудь словечка.
     - Ну,  вот  видите,  -  сказал  Колзаков, когда они отошли на несколько
шагов.  -  Вот оно какое бывает, гулянье. Время у всех в обрез. Вот и спешат
завести  себе  второпях  что-нибудь  вот  этакое. Чтоб было по ком потом всю
жизнь  тосковать  да  жалобные песни петь про злую мачеху-судьбу! - Колзаков
тихонько  засмеялся  и помолчал. - Думают, наверно: авось в пятницу кто хоть
платочком помахает.
     - Почему в пятницу?
     - Военная  тайна.  Хотя  на  базаре  все  знают. Уходим мы в пятницу. В
загадочном направлении, к фронту.
     - Платочком?.. Да, я понимаю... А вам помахает кто-нибудь?
     - Мне?  -  Он  вдруг  опять  засмеялся,  с  каким-то самодовольством. -
Мне-то помахают! В обязательном порядке!
     Леля  вдруг  разом  со  стороны  увидела себя на дорожке сырого парка в
темноте  и  чужого  неприятного  человека  рядом.  Зачем она здесь? Как сюда
попала? Все это очень противно, глупо. И он еще хвастается, кажется!
     Она  резко ускорила шаг и еще ускорила, чуть не бежала, не слушая того,
что  он  говорил  дальше.  Она  рада  была  бы и вовсе от него убежать и уши
заткнуть,  да  это  было  бы уж совсем позорно. Отдельные слова она поневоле
все-таки слышала.
     - ...хозяйка   моя   квартирная...   -  с  неторопливым  удовольствием,
усмехаясь, продолжал Колзаков.
     "А  мне-то  какое  до  тебя  дело?  Отстал  бы от меня к черту, - грубо
говорила  про  себя  Леля,  стискивая  зубы от ожесточения. - Хоть бы только
поскорей кончилось все - и разговор, и прогулка эта дурацкая!"
     - ...А   куда  это  мы  так  припустились?..  Сперва  мы,  знаете,  все
враждовали,  а  потом  спорить  начали. Перевоспитываем друг другу сознание,
другой  раз  до  последнего  бьемся...  Теперь  объявила,  что  пойдет  меня
провожать  даже  с цветком... Смех, ей-богу!.. Нет, верно, что это мы бежать
взялись,  как  от  волков?  Ну  ничего,  бежать  так  бежать...  И  как  это
удивительно,  они  с  мужем  люди  ученые,  можно сказать, старые люди, мне,
может,  десять  лет  читать  не  перечитать всякие книги, чтоб половину того
узнать,  что  они-то уже и позабыть успели, а в текущих вопросах - как дети,
другой  раз  путаются  хуже  моего  Васькина  - наводчика... Он у нас такой,
Васькин этот... неглупый, а с чудачинкой...
     Навстречу,  сквозь  покачивающиеся  ветки  каштанов,  уже  мигал огонек
первого фонаря на аллее. Они, не сговариваясь, пошли медленнее.
     - А-а, понял!.. - вдруг воскликнул Колзаков.
     Леля так и обомлела от испуга: что он такое понял?
     - Вот   уже   чуть   светать   начинает.  Верно?  Скоро  вторые  петухи
закричат...
     Они прошли под фонарем, и он продолжал:
     - А вот уже и сумерки пошли. Ночь наступает. Верно?
     - Быстро  догадались, - сказала Леля, с облегчением чувствуя, что опять
может  легко  говорить.  -  Вот  и еще день прошел. Мы знаете сколько с вами
идем? Два месяца! Я сосчитала, тут больше тридцати фонарей...
     Они  вышли  из  парка  на  площадь,  и  Леля  вдруг неожиданно для себя
спросила:
     - А хотите, я вам свое окно покажу?
     - Ну конечно, - серьезно сказал Колзаков.
     - Тогда  стойте  вот  тут  и  смотрите  на  самый  верх. Во-он я оттуда
высунусь.
     Перед тем как закрыть за собой дверь театра, Леля мельком оглянулась.
     Колзаков  стоял, дожидаясь, на тротуаре. Артиллерийский козырек фуражки
с   какой-то   мрачной  лихостью  надвинут  на  правую  бровь.  Все  на  нем
выгоревшее,    старое:    гимнастерка,   галифе,   сапоги.   Весь   какой-то
обтрепанно-подтянутый...
     Взбегая  одним  духом по лестницам, она опять заметила, уже не в первый
раз,  что,  бросив  один  взгляд, мельком, на человека, она продолжает потом
его   видеть   некоторое   время,   может  рассматривать,  улавливать  новые
подробности.   Теперь  она  заметила-вспомнила,  что  ниже  кармана  брюк  у
Колзакова  шел  крепко  зашитый  шов  после какого-то разреза. А еще минутой
позже вспомнила, что он прихрамывал.
     Добежав  до  своей  комнаты,  она вылезла на подоконник и высунулась из
окна как можно дальше.
     Колзаков  стоял  и  серьезно, без улыбки смотрел, закинув голову, на ее
окно.  Она  помахала  ему обеими руками. Он постоял, точно в раздумье, кинул
руку  к  козырьку,  сделал  движение  уходить,  остановился  и  тоже помахал
рукой...
     Наконец   была   назначена   и   началась  первая  настоящая  репетиция
"Баррикады  Парижской  коммуны",  которую  Леля  ждала  с замиранием сердца,
волнением  и  трепетом.  Ролей  в  пьесе  было  почти в два раза больше, чем
актеров в труппе. Многим приходилось играть по две, а то и три роли.
     Кастровский   вначале   играя   развратного  версальского  аристократа,
министра,    а    начиная    с   середины   второго   действия   -   старого
рабочего-коммунара, которого расстреляли по приказу этого самого министра.
     Это  обстоятельство  очень забавляло Кастровского и служило неистощимой
темой  для шуток. Леля играла противную для нее рольку камеристки графини, а
потом любимую - мальчишку-барабанщика, героически погибающего на баррикаде.
     Репетиции  шли  вяло,  роли  путались,  и актерам то и дело приходилось
вымарывать  или  вписывать  в  свои  тетрадка  чужие реплики, чтоб заполнить
пустоты.
     Графиня   -  Дагмарова,  в  изнеженной  позе  облокотившись  о  пыльные
ступеньки,  изображавшие  козетку, и томно обмахиваясь веером, обернулась на
стук. На сцену вышла Леля - камеристка и доложила:
     - Маркиза де Монплезир, мадам!
     - Просите... - проворковала Дагмарова, изящно щурясь.
     Наступила  недоуменная  пауза.  Выходить  было  некому.  Роль маркизы в
первом действии читала сама Дагмарова...
     - Ерундистика,  однако,  получается...  - досадливо сморщился Павлушин,
нетерпеливо  оглянулся  и вдруг схватил за руку смиренную костюмершу: - Анна
Игнатьевна!..  Выручайте!  Тут  же  всего  три фразы у маркизы, вы прекрасно
справитесь!
     Костюмерша  обомлела,  попятилась  и замахала руками, но в глубине души
была польщена.
     Дагмаров  притащил шляпу с перьями, уверяя, что она очень поможет войти
в  роль,  и,  ободряюще  похлопав  Анну  Игнатьевну  по плечу, подтолкнул на
сцену.  Она  вдруг  все  забыла,  испугалась  до  столбняка и самозабвения и
вместо  реплики,  которую  во весь голос ей подавал суфлер: "Позвольте к вам
войти,  дорогая?"  -  после  долгого  молчания, одичавшим от страха голосом,
просипела: "Взойтить мне можна?.."
     Сластолюбивый  министр - Кастровский, оторвавшись от галантных поцелуев
ручек своей фаворитки, невозмутимо ответил ей в тон:
     - Чего ж там! Всходи уж, кума!..
     Дагмарова,  согнувшись  пополам,  со стоном упала на ступеньку. Гусынин
визгливо  заржал,  дрыгая  ногами,  сама  Леля с размаху села на пол, закрыв
лицо  руками,  повизгивая  от  хохота.  Хохотал  даже  мрачный рабочий сцены
Лотырейников,  оскалив  желтые  зубы,  и желчный суфлер, роняя и подхватывая
спадающее с носа пенсне.
     Анна  Игнатьевна  обиделась  до слез, и ее долго пришлось успокаивать и
уговаривать  подготовиться  получше  к  следующему  разу.  Репетиция кое-как
продолжалась.
     Дагмаров,   как   многие  плохие  актеры,  любил  сразу  в  полный  тон
репетировать   новые,  едва  знакомые  роли.  В  финальной  сцене  расстрела
коммунаров  он  героически  распахнул  пиджак,  подставляя  грудь  под пули,
выкрикнул  проклятье  палачам  и,  мастерски  раздувая  ноздри, приготовился
упасть на пол.
     Выстрела,  которого  он  требовал  даже  на репетициях, не последовало.
Дагмаров  повторил  игру ноздрями, рухнул на пол, издал предсмертный хрип и,
раскинув  руки,  закрыл  глаза.  В  этот момент запоздавший Лотырейников дал
из-за  кулис  выстрел.  Дагмаров вскочил возмущенный, отряхивая пыль с брюк.
Напрасно  Дагмарова, помогая ему чиститься, торопливо шептала, что он сыграл
изумительно,  у  нее просто дрожь пробежала по спине, - Дагмаров вырывался и
отворачивался,   раскапризничался,  как  мальчишка,  и  его  пришлось  долго
успокаивать   и   хвалить,   прежде   чем  к  нему  вернулось  его  обычное,
непоколебимое самодовольство бездарности.
     После  этого  случая,  хотя  Лотырейников своевременно подавал в нужные
моменты   выстрелы,   никто   из  убитых  уже  не  падал.  Услышав  выстрел,
Кастровский  спокойно  спрашивал:  "Это  кого, меня?.." - и, убедившись, что
убили  именно  его, а не кого другого, делал небрежный жест, точно показывая
на  распростертого  у  его  ног  человека:  "Так,  значит,  я  тут  падаю! Я
рухнул!.."
     Последним  погибал  на  баррикаде  мальчишка-барабанщик, Леля, но перед
смертью  она  должна  была  спеть  песенку.  К  ее  ужасу,  Павлушин объявил
репетицию законченной и, сдерживая сытый зевок, пошел со сцены.
     - А как же песенка?.. - в отчаянии крикнула ему вслед Леля.
     - Песенка?  -  удивился  Павлушин.  - Ах да, песенка... А у вас слух-то
есть, Истомина?
     - Есть, - храбро сказала Леля.
     - А  песенка?..  Собственно,  какая  тут  может быть песенка! Тут нужна
"Марсельеза"...  По  слова  вы  посмотрите  там  из  сборников Пролеткульта,
какие-нибудь  стихи... В общем, займитесь сами. А в свободное время все-таки
Гюго почитайте...
     Леля не успела даже сказать, что уже два раза перечла "Отверженных"...
     "Что  же  это  такое?..  Что же это? - спрашивала она себя, оставшись в
своей  комнате  под  крышей  после  репетиции.  - Вдохновение! Лепка образа!
Революционное  искусство, зовущее на борьбу!.. А на деле бормотанье под нос,
шутовские  выходки,  работа  спустя рукава. Может быть, мы только обманываем
народ, что заняты каким-то нужным делом?.."
     Вдруг  она  увидела  свою  рольку  барабанщика,  какая  она маленькая и
тощая.   Какой  незаметный  винтик  в  общей  громоздкой,  неуклюжей  машине
готовящегося ненужного спектакля.
     Она  все  вспоминала колдовскую тишину ночного театра, высокий портал и
тяжелый  запах  -  все  приготовленное  для великих дел, и вот вместо этого:
"Всходи уж, кума!.." - и она сама, покатывающаяся со смеху...
     Не находя себе места, она спустилась опять в фойе.
     Вокруг  Кастровского  толпились  встревоженные  актеры, слушая новости,
которые он только что принес из города.
     Он  сидел, поставив между ног толстую суковатую палку, обмахивая потное
красное   лицо   помятой   панамкой,   и   с   рассчитанной  медлительностью
рассказывал:
     - ...и   переправу   оборонял  некий  полк  с  весьма  таким  помпезным
названием...   вроде   имени...   запамятовал...  что-то  такое  железное  и
революционное.  Ну,  да наименование тут не суть важно, потому что он бросил
свои  позиции  и  разбежался,  этот  пышный  полк.  И  по этому случаю белые
находятся уже на этой стороне реки и двигаются прямо на город...
     - Это   предательство!   -  неуверенно  сказал  Павлушин  и  озабоченно
задумался.
     - Н-да-с,  и  в  городе  не  то  чтобы  паника, а, наоборот, как-то все
притихло.  Как птички перед грозой. Словом, ситуация чреватая и наводящая на
размышления.
     - Птички!  Хороши  мы  будем  птички, если белые возьмут город! - кисло
заметил Гусынин.
     - А   па-азвольте   спросить,   при   чем  тут  мы?  -  с  истерической
надменностью  продекламировал  Дагмаров.  -  Нам-то чего бояться? Искусство,
оно!..
     - Детонька  ты  моя! - ласково сюсюкая, обернулся к нему Кастровский. -
Ну   конечно   ж!  Явится  к  нам  вот  сюда  в  фойе  какой-нибудь  бурбон,
конногвардейский  ротмистр  со  стеком, гаркнет: "А где тут фронтовая труппа
Главполитпросвета?..  А  подать  сюда  Тяпкина-Ляпкина". А ты ему, котенька,
сейчас  и  объяснишь,  что,  дескать,  "искусство,  оно!.."  -  и  он тотчас
разрыдается у тебя на груди и раскается в своих заблуждениях.
     - Алексей  Георгиевич, это невыносимо! Прекратите! Кто-нибудь же обязан
нас  защитить,  увезти в безопасное место. Вы должны пойти к тому комиссару!
- стонала Дагмарова.
     Послышалось    спокойное    позвякивание   связки   ключей.   Помахивая
единственной рукой, через фойе неторопливо шел Виктор.
     Все  бросились его расспрашивать. Он пожал плечами, удивленно оглядывая
взволнованные лица.
     - Да  что  вы,  товарищи?  Действительно,  белые, оказывается, получили
французские  танки.  Неожиданным  образом  пустили их против наших. По этому
случаю  сейчас  с  Соборной площади будут выступать рабочие отряды на фронт.
Это ничего, товарищи, это бывает...


     Над  толпой  перед  зданием  исполкома  покачивались выгоревшие красные
знамена.  Красноармейская  часть  в  походном  снаряжении  стояла без строя,
смешавшись  со  штатскими; люди курили, переговаривались с провожающими. Как
водится, чего-то ждали, и никто толком не знал, чего...
     Леля,  шаг  за  шагом,  пробралась к самым ступеням подъезда исполкома,
прислонилась  к  колонне  и  стала  наблюдать за красноармейцем, сидевшим на
ступеньке  с  надкусанным  яблоком  в  руке.  Тесно к нему прижавшись, рядом
сидела  молоденькая жена (это уж сразу видно было, что жена) и, не отрываясь
от  широкого  веселого  лица  мужа,  любовалась  им  неотрывно,  ненаглядно.
Приоткрывшиеся,  точно  в  полузабытьи,  ее  губы то и дело начинали жалобно
кривиться,  и  она совсем уже готова была запричитать в голос, но муж сейчас
же  властно  притягивал  ее  к  себе  и  насильно  совал  в рот яблоко. Она,
сердясь,  отворачивала  лицо, но он не отставал, и в конце концов она против
воли  все-таки  откусывала  и,  сдерживая  всхлипывания,  жевала  и начинала
смеяться сквозь слезы.
     Старательно  и неровно шагая, на площадь вышел рабочий коммунистический
отряд в штатских костюмах, подпоясанных ремнями.
     Солдат  повернули  лицом  к  исполкому, и на балкончик о железной витой
решеткой  вышел  человек  с  винтовкой  в руке. На нем, как и на других, был
ремень  с  тяжелыми  от  патронов  подсумками и черные брюки, заправленные в
носки.  Он  сказал  коротко  о  положении  на фронте, о внезапно появившихся
французских  танках, о бежавшем попке и о том, что надо добиться перелома на
фронте.  Кончив  речь,  он  спустился  вниз,  вышел  через крыльцо и встал в
строй, рядовым. Это был председатель исполкома Аколышев.
     После  него, поправляя низко повязанный платок, на балкон вышла высокая
старая  женщина  и  схватилась  за  перила. Она тихо сказала какое-то слово,
откашлялась  и,  опять  торопливо  поправляя  и  только все больше сбивая на
сторону головной платок, протяжно крикнула:
     - Товарищи! Что ж это у нас делается? А, сыночки!..
     Она   протяжно   кричала,   поворачиваясь  на  все  стороны.  Ветер  то
подхватывал,  то  уносил в сторону ее голос, тоскливый и угрожающий, гневный
и  требовательный. Леля плохо слышала, а потом и позабыла слова, которые она
говорила,  запомнила  только  этот  будоражащий душу звук голоса, запомнила,
как  женщина  ударила  кулаком  по  железной перекладине перил, платок у нее
совсем  съехал  набок, и тогда она сорвала его с головы, и ветер подхватил и
растрепал  седые  волосы;  запомнила, что, когда она кончила, стоявший у нее
за  спиной  военный  махнул  рукой,  показывая,  что говорить не будет, хотя
видно  было,  что  он ждал своей очереди. Оркестр заиграл "Интернационал", а
потом сразу впереди запела команда "Шаа-агом!..".
     Какие-то  женщины,  выбравшись  из  толпы,  подбежали  и  пошли рядом с
солдатским строем.
     Вместе  с  редеющей толпой провожающих Леля пошла за уходящей колонной,
постепенно  отставая.  На  углу  она  совсем  остановилась.  Мимо потянулись
патронные  двуколки,  длинные  повозки  с  ящиками,  полевые кухни и в самом
конце  крытые  защитным  брезентом  повозки Красного Креста, за которыми шли
девушки с нарукавными повязками.
     Они  прошли,  улица  опустела,  а  Леля так и осталась стоять на углу с
опущенными  руками.  "Они  ушли,  - думала она, - а я осталась. Я пропускаю,
может  быть,  самое важное, самое решающее мгновение моей жизни. Мое участие
в  борьбе, где решается судьба революции... Боже мой, как это смешно и жалко
изображать,  как тебя убивают на сцене, и падать, правильно подогнув ногу, и
произносить  заученные  красивые  слова  под звуки "Марсельезы", когда в это
время  люди  уходят  туда,  где сражаются и умирают по-настоящему, и все так
просто  и буднично: много пыли, выгоревшие знамена, и потные от жары лица, и
оркестр,  тот  самый,  что  играет по вечерам в городском парке. Они ушли, и
пыль  уже  улеглась, а я должна возвращаться в театр и буду себе мазать щеки
и  подводить  глаза,  приклеивать  парик, а они в это время, наверное, будут
идти в атаку у переправы..."
     Она  услыхала  быстро  нараставший  грохот тяжелых колес по булыжнику и
дробный  цокот  копыт,  обернулась  и  поскорей отошла на тротуар, пропуская
артиллерийскую упряжку, рысью догонявшую колонну.
     Сотрясая  мостовую, с оглушительным громом, заставляя дребезжать стекла
в  окнах,  прокатилась пушка, за ней вторая, и Леля увидела Колзакова верхом
на рослой гнедой лошади.
     Она  ужаснулась,  что он может проехать мимо, даже не заметив ее. Но он
сдержал  лошадь,  пережидая,  пока  прогромыхает  пушка  и  зарядный ящик, и
подъехал к ней.
     - Ну вот и пятница, да? - неуверенно улыбаясь, сказала Леля.
     Сдерживая  одной  рукой лошадь, которая дергала повод, пританцовывая на
месте  и  мотая головой с белой звездочкой на лбу, он низко нагнулся с седла
и  переспросил, что она сказала. Узкая улица вся еще тряслась и гремела так,
что слов не было слышно.
     Он  что-то ей тоже кричал, и она, тоже не разобрав ни слова, беспомощно
развела  руками.  Тогда  Колзаков  нетерпеливо ткнул рукой в воздух, куда-то
показывая:  она  посмотрела, сначала ничего не увидела и не поняла. Какая-то
старушка помахала ей зонтиком и сухо кивнула.
     Колзаков  усмехнулся,  утвердительно  кивнул и отпустил повод все время
рвавшегося вдогонку за своими коня.
     "Вот  и  все,  - думала Леля, - вот и все. Уляжется пыль - и все. А мне
идти домой - они ушли, а мне тащиться обратно..."
     Старушка,  махавшая  ей  зонтиком,  незаметно  подошла  и  бесцеремонно
потормошила ее за рукав кофточки.
     - Вы  что  задумались?  Это  мой  муж,  Денис...  Вы  сейчас зайдете за
книжками?  Вы  что, не поняли? Он просил вас отнести в библиотеку книжки. Он
не успел вернуть. Денис, познакомься, это знакомая Колзакова, Леля.
     Леля  заметила,  что Денис был в русской рубашке, вышитой необыкновенно
кривыми,   кособокими   петушками.  Они  поздоровались,  и  Леля  догадалась
спросить:
     - А это вы собирались его провожать с цветами?
     - Ну,  в шутку. С цветами встречают победителей. Вот когда они вернутся
- пожалуйста! Идемте, я вам отдам его книжки.
     - А  вы уверены, что победят? - спросила Леля, на ходу присматриваясь к
старикам.
     - Что  они  победят?..  Ну  конечно...  Денис  ведь историк, милая. Для
того,  кто  знает  историю, это ясно - революция в России должна победить. Я
не  уверена, что это будет для нас лично так уж хорошо... право, не знаю, не
могу сказать. Но они победят, правда, Денис?
     - Несомненно... Несомненно...
     - Вот  видите?..  А  ты покормил Улю? Конечно, позабыл. Идемте, идемте.
Он  опять забыл покормить утенка. Мне приятно с вами поговорить, ведь он нам
рассказывал про вас.
     Они  поднялись  на  горку  и  вошли  во дворик с единственным деревом и
очень  маленькими  огородными  грядками.  Из  большого  деревянного  ушата с
водой,  до  половины  врытого в землю, вывалилась толстая утка и с кряканьем
заковыляла по дорожке им навстречу.
     - Несчастное  создание, бедная малютка, тебя забросили, тебя не кормят,
это  жестоко,  но  не будь такой назойливой, скотина, не лезь под ноги, - на
ходу  говорила  старушка,  отталкивая утку острым носком сморщенной туфли. -
Вы   знаете,   как  это  происходит?  Старая  культура  приходит  в  упадок,
костенеет,  вырождается,  и  тогда на смену являются варвары, не обижайтесь,
это  не обидно, люди с новой кровью и идеями, сильные, жизнеспособные. И они
побеждают,  всегда, в любом учебнике истории это написано. И тогда наступает
период  легкого  варварства,  все  зарастает  лопухами.  Кажется, что старая
культура  погибла безвозвратно, но оказывается - ничего подобного, наоборот,
культура  получает новый толчок к развитию и поднимается на новую ступень...
Так  и  теперь будет. Меня огорчает этот период лопухов, так не хотелось бы,
чтобы  все  зарастало.  Но  лопухи неизбежны, через них надо пройти, и тогда
будет  все  хорошо...  Вот  входите  сюда, в переднюю... - И пропустила Лелю
впереди себя в дверь, откуда пахнуло сырыми после мытья крашеными полами.
     В   тесной  столовой  стояло  пианино,  а  над  круглым  столом  висела
керосиновая  лампа  с  зеленым  абажуром.  В  дешевой  раме на стене Везувий
дымил,  как  паровоз, даже старые обои вокруг рамы, казалось, были закопчены
этим дымом.
     Занавески  были  спущены,  и в квартирке стоял безветренный, прохладный
сумрак,  приятный  после  уличной  жары,  пыльного  ветра и слепящего южного
солнца.
     - Ужасно  хлопотно  держать  утку.  Денис ее выменял на базаре на шесть
крахмальных  воротничков  и  пепельницу  с  фигурой Мефистофеля. Но она была
такой  маленькой  и  жалкой,  что нам пришлось ее выкармливать, а теперь она
уже  стала  своя,  у  нее есть имя - Уля, она к нам привязалась, и этому нет
конца,  она  очень  прожорлива,  а  проживет  десять  лет,  и  нет  никакого
выхода...  А  вот в этой комнатке у нас обитал Колзаков. Вот и его книги, вы
знаете,  без  него  как-то тут опустело. Мне даже жаль, что я ему делала так
много  замечаний.  Знаете,  я  очень  рада  за  Колзакова,  что у него такая
знакомая. Он нам очень-очень много про вас говорил.
     - Уж  это  просто  смешно,  -  неловко  поежилась  Леля,  -  вы шутите,
наверное? Мы совсем друг друга мало знаем. Что он мог про меня говорить!
     - Что  именно? - Старушка наклонила голову набок, точно прислушиваясь к
тому,  что кто-то ей шептал на ухо. - Вы хотите знать, что именно? Хорошо...
Он  говорил...  Знаете? Пожалуй, он немного говорил. - Она удивленно подняла
брови  и  пожала плечами. - Нет, знаете? Скорее даже мало. Но объясните мне,
почему  же  тогда  у  меня  создалось  такое  впечатление? Это действительно
странно.
     Вернувшийся  со двора Денис загремел на кухне пустым тазиком, в котором
носил корм, и, отряхивая крошки с ладоней, заглянул в столовую.
     - Денис,  -  сказала старушка, - ты помнишь, мы с тобой говорили, что у
нас  по  его словам, - она показала на открытую дверь в комнату Колзакова, -
у  нас  создалось  какое-то  приятное  расположение  к Леле. Правда? А ведь,
собственно, он, оказывается, почти ничего не говорил?
     - Ну  как  же!  Рассказывал,  например,  как вас прицепляли к поезду, -
припомнил Денис, обращаясь к Леле.
     - Но  он  часто  упоминал  ваше  имя в разговоре. И кажется, всякий раз
как-нибудь  невпопад...  Вполне вероятно, что нам запомнилось именно потому,
что это всегда было как-то невпопад!.. Вполне возможно!
     Леля засмеялась со смутным чувством удовольствия.
     - Ну  спасибо, значит, я вам запомнилась как человек, о котором брякают
невпопад?
     - Да.  Но не забудьте, что это как-то вызывало к вам расположение!.. Ну
вот,  ко  мне явился ученик... Это из вечерней рабочей музыкальной школы при
железнодорожном  депо.  Из ночной смены ко мне ходят на дом... Руки вымыл? -
Это  относилось  к  появившемуся  на  пороге узкоплечему долговязому парню в
кепке, засаленной до того, что она казалась кожаной.
     - А  как  мне?  Можно?  - спросил второй парень, заглядывавший вслед за
долговязым.
     - Опять  сидеть?  -  спросила старая учительница. - Глупо. Ну иди сиди,
что с тобой делать.
     - В  семи  водах  мыты,  всеми  чертями терты, - со вздохом разглядывая
свои черные руки, сказал ученик.
     - Увидим!  -  Учительница  подала  ему в руки чистую белую тряпочку. Он
вытер  ею,  как  полотенцем после мытья, руки, развернул и показал. Тряпочка
была чистая.
     Старушка  кивнула  удовлетворенно  и  сделала  знак, чтобы он садился к
пианино.
     - Да я и не знаю, тетя Катя, - сказал парень. - Какие теперь занятия?
     - Опять "тетя Катя"?
     - Ну ладно. Катериниванна. Все на фронт уходят. Белые к городу прутся.
     Озабоченно роясь в нотных тетрадях, старушка поучительно бормотала:
     - Белые   очень   нехорошие   люди,   но  все-таки  они  не  прутся,  а
приближаются,  наступают  или  подходят.  Музыкант  должен  быть  культурным
человеком.  -  Листая  тетрадку,  она машинально продолжала. - Каждый должен
заниматься  своим  делом...  Белые  пускай  "прутся",  а мы будем разучивать
новую пьесу... Вот новая: "Веселый крестьянин", давай внимательно!
     Парень  сел на вертящийся табурет, напрягся, сперва испуганно уставился
в  ноты,  потом  нацелился  пальцами  и  вдруг  медленно заиграл с испуганно
приоткрытым ртом.
     - Не   барабань!   Мягче,   певучей!..  Крестьянин  ведь  радуется!  Он
веселится! Такой веселенький, прилежный немецкий мужичок.
     Едва   успела   сложиться   мелодия,  второй  парень,  пробормотав  "от
чертище!",  с  недоверчивым  восхищением  откинулся  на  спинку стула, криво
усмехаясь,  и  с  силой  дернул  себя за ухо, точно для того, чтобы привести
себя в чувство...
     Леля  шепотом  попрощалась  с  Денисом,  взяла  две  книги, оставленные
Колзаковым, - это были "Отверженные" - и вышла.


     Нерасседланные  кавалерийские кони у чугунной решетки желтого казенного
здания  штаба  на  площади.  Широкие  ступени  подъезда, веером расходящиеся
книзу.   Два   маленьких   льва   по   бокам.   На   одном   из   них  сидит
красноармеец-часовой, у его ног станковый пулемет с продернутой лентой.
     Все  это  Леле давно хорошо знакомо - театр стоит на другой стороне той
же  площади. Теперь она, как задумала, - не останавливаясь и не торопясь, не
глядя  на  часового,  ожидая  каждую  минуту,  что ее окликнут, остановят, -
начала подниматься по лестнице.
     Никто  ее не остановил, и она оказалась в длинном коридоре с маленькими
сводчатыми  окнами,  проделанными в толстых стенах. Окна эти не открывались,
должно  быть,  много  лет,  и подоконники были усеяны мертвыми мухами. Пахло
казармой и плавленым сургучом.
     За  открытой  дверью  она увидела большую комнату, где, склонившись над
испачканными  чернилами  столами, писали переписчик и девушка в гимнастерке,
оттопыривающейся на груди, одним пальцем тыкала в клавиши пишущей машинки.
     Расспрашивая  встречных солдат, она добралась до двери комнаты военкома
Невского.  Дальше  ее  не  пустили.  Немного  погодя к ней подлетел какой-то
щеголеватый военный, мальчишка, и представился: "Дежурный Нисветаев".
     Леле  почему-то  казалось,  что  ей  нужно  говорить только с тем самым
военкомом  Невским,  который  приходил  знакомиться  с их труппой. Она так и
сказала.  Нисветаев  снисходительно  начал объяснять, что военком занят, как
вдруг,  приятно  улыбнувшись,  сказал:  "А-а,  что-то  знакомое.  Из театра?
Сейчас попробуем!"
     Какие-то  военные, сердито переговариваясь, вышли в коридор. Нисветаев,
приоткрыв  дверь,  нырнул в кабинет и через минуту, выглянув оттуда, кивнул,
приглашая ее входить.
     Военком,  сидя  боком  у стола, как он сидел, вероятно, ко время только
что кончившегося совещания, что-то очень быстро писал, прикусив губу.
     Он  на  минутку  поднял  глаза  на Лелю, кивнул и, проговорив: "Ну, ну,
говорите, говорите, слушаю!", продолжал быстро писать.
     - У  меня  к  вам  просьба,  -  сказала  Леля. - Можно меня куда-нибудь
устроить  на фронт?.. Ну, не обязательно сразу, но вообще в Красную Армию...
Если можно, то пожалуйста...
     - Пожалуйста...  -  сквозь  зубы повторил комиссар, продолжая писать. -
Пожалуйста... А что ж театр? Надоело?
     - Долго рассказывать. И я сама не гожусь для этого дела.
     - Надоело...  -  опять  рассеянно  повторил  военком.  -  Это хорошо...
значит,  надоело...  -  Он  небрежно  поставил  подпись  и  протянул  бумагу
Нисветаеву.  - С ординарцем, аллюр три креста, пять кавалеристов в охрану. В
случае чего - уничтожить.
     - Разрешите мне самому? - весь загоревшись, умоляюще сказал Нисветаев.
     - Сиди, - сказал Невский, и Нисветаев с надутым видом ушел.
     - А  почему  вдруг  надоело?  - как ни в чем не бывало обратился к Леле
военком,  подтягивая к себе новый лист бумаги. - Вы что, против скоморошьего
действа или как?
     - Да  нет.  Пускай.  А  я  не хочу! - отчаянно выпалила Леля. - Не хочу
ничего. Ни скоморохов, ни "Бедность не порок"... Я вас очень прошу.
     - Учились, работали?
     - Три года на швейной фабрике. Ну не три, почти три года.
     - Да ну, на какой?
     - Форонин и Кох. В Петрограде.
     - Слышал. А кто у вас там новый директор?
     - Директор  старый  остался.  Мы  не  против  были. Да теперь и фабрику
закрыли.
     - А кто там у вас в фабкоме председатель?
     - Да вы что, не верите? - усмехнулась Леля. - Ну, Ксения Касьяновна.
     - А часы как? Ходят еще?
     - Вы про какие? У табельной? Светящиеся, с керосиновой лампочкой?
     - Именно,  с  керосиновой.  Таких  вторых не найдешь. До чего экономный
мужчина  был  этот  Кох.  Нате  вам  бумагу,  пишите  заявление, что просите
принять вас вольнонаемной на работу в штаб.
     Военком  опять начал писать. Леля, стараясь как можно лучше, написала и
подчеркнула слово "убедительно" в конце.
     - Грамотно  пишете,  -  сказал военком. - Это оставьте, а Пономарев вам
покажет,   как   сочиняют  канцелярские  поэмы  в  прозе  по  всей  форме...
Нисветаев! Ко мне Пономарева.
     Через  минуту, обдергивая на себе гимнастерку, втянув от усердия живот,
явился   и   замер   перед   военкомом   усатый,  с  промасленными  волосами
делопроизводитель Пономарев.
     - Как дела у Саши? - спросил Невский.
     Пономарев злобно встопорщил усы, собираясь выругаться, и запнулся.
     - Давай - одним словом!
     - Хуже некуда.
     - Ладно.  Вот  товарищ  Истомина. Хорошо грамотная. Давать ей машинку и
бумагу, когда спросит. Подучится, мы ее зачислим.
     Когда  Леля вышла снова на солнцепек пыльной площади, она оглянулась на
львов  и  часового у лестницы с новым, радостным чувством. Она теперь уже не
совсем  чужая  в  этом  доме.  А на машинке она выучится так, что они только
ахнут!..
     Поздним  вечером,  после  спектакля,  на  мансарде  в  комнате баяниста
Семечкина  густой бас пропел: "Милей родного бра-а-а-а-та блоха ему была!.."
Леля узнала приятный надтреснутый голос Кастровского.
     Немного погодя Семечкин стукнул в дверь Лелиной комнаты:
     - Если  желательно репетировать песенку барабанщика - пожалуйста, готов
соответствовать!
     Когда  Леля  нерешительно  вошла,  Кастровский встал и низко поклонился
ей,  помахав рукой, точно стряхивая полями шляпы пыль со своих сапог. Обычно
он  с  ней  еле  здоровался,  и  она  сразу  поняла, что он порядочно выпил.
Вероятно,  у  Лели  было  очень недоуменное лицо, потому что он извиняющимся
тоном поспешил пояснить:
     - Немножко  бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте,
побудьте с нами немного.
     Семечкин  все  повторял,  что,  пожалуйста,  он может соответствовать в
любой момент, и хватался за баян.
     - Не   можешь   ты   соответствовать,   -   властно   останавливал  его
Кастровский. - Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...
     Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.
     - Не   брезгуйте  нашим  обществом,  юное  существо.  Мы,  может  быть,
погибшие,  но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог
сотворил  во  вред  самому  себе.  Так  любил,  бывало,  говаривать  обо мне
Шекспир...
     - Спой  еще,  я  саккомпанирую,  -  молитвенно  складывая  руки, просил
Семечкин. - Голос-то у тебя, а?
     - Был в свое время голос. Но пропит. Налей.
     - Я лучше пойду! - сказала Леля.
     - Не  будем!  -  испугался  Кастровский. - Хватит бургундского! Кстати,
ужасно разит денатуратом.
     Семечкин,  горестно  прищурясь,  взболтал  остаток  мутной  жидкости  в
бутылке и поставил ее на место.
     - Да,  ублюдок  Павлушин прав! - безутешно вздохнул Кастровский, оперся
локтем  о  стол  и  с  размаху  упал  щекой  на подставленный кулак. - Прав,
собака!   Нужен   балаган,   и   больше   ничего!..  Торжествующий  Гусынин,
приплясывая,  входит  в  храм  искусства...  И даже не спрашивает: "Взойтить
можна  али  нет?"  Он  знает,  что  ему  можна!!  И  великие тени Сальвини и
Мочалова,  горестно  закрывая  руками  лица,  сходят в небытие со сцены, где
будет  вертеться  на  пупе  прохвост  искусства  Гусынин... Кому повем тоску
мою?..
     - Алеша, презирай! - умолял Семечкин. - Ты все это презирай!
     - Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.
     - Не  надо,  -  попросил  Кастровский  вдруг  так  печально, что у Лели
недостало духа уйти.
     - У  нее  нежная  душа  Беатриче,  -  по  секрету  сообщил  Кастровский
баянисту.  -  Видишь,  не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не
презирает!  Что  ж!  Я  горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет,
высмеимому!..  тьфу!..  высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому
и  жалкому  племени  артистов!..  -  Он громко перевел дух, уронил голову на
руки  и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может
быть  несчастней  одинокого  актера?  Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь
художник  или  писатель  может  запереться  в  одиночестве  в своей башне из
моржовой  кости  и  там  предаваться восторгам самообольщения, создавая свои
творения.  И  умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают
ему  воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен
зрительный  зал  со  стульями,  и  крашеные тряпки декораций, и разноцветные
лампочки  в  рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда
он  может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь,
благодарность  -  и  все  это  только до двенадцати часов ночи. В двенадцать
кончаются  все  спектакли,  рушится  колдовство,  и  волшебные  замки  снова
превращаются  в  тряпки,  и  властитель  чувств  Макбет,  Каварадосси, Демон
оборачивается  вдруг  мещанином с просроченным паспортом. И тогда в отчаянии
и  страхе  перед  этим ужасным превращением, по слабости и незащищенности от
унижений  и  подлости  окружающей  жизни, он тянет дрожащую руку, только что
твердо  державшую  меч  Макбета,  к стакану на трактирной стойке... И голос,
обещавший час назад царице мира надзвездные края, просит налить...
     - Неправда!  Вы  так  больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы
так,  нарочно? - Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала,
чтобы заставить замолчать.
     - От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?
     - Не  плачу,  а  потому  что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то
пить?  Вы  теперь  не  мещанин,  и  никакой  подлости больше не будет, вы же
знаете!
     - Ах,   девочка  со  светлыми  слезинками!  Вы  думаете:  вот  отсталый
старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.
     Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:

                От ликующих, праздно болтающих,
                Обагряющих руки в крови
                Уведи меня в стан погибающих
                За великое дело любви!

     Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:
     - Вот  что  я  читал  под  музыку... И верил всем сердцем... и студенты
меня  вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю
"Сакья-Муни",  и  меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И
этим  людям  мы  должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за
великое  дело,  не  святые  интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад.
Это  -  Расея,  темная,  окопная,  крестьянская  - на кой ей черт Шекспиры и
Чайковские...  А  впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие
вещи...  Все  обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже
будем никому не нужны...
     - Вы  тот  раз  так  хорошо  читали,  на  концерте, - сказала Леля. - А
Гусынин - это просто пакость!
     - Тем  более,  тем  хуже, тем страшней... - продекламировал Кастровский
уже с некоторым оттенком самодовольства.
     "Бедный!  -  подумала  Леля.  -  И  он, как губка, готов впитать каждую
похвалу, даже ничтожной девчонки, какой он считает меня..."
     Она сделала над собой небольшое усилие и приврала:
     - Вы  замечательно  декламировали, я даже слышала, как многие говорили,
что просто... замечательно!
     - Да?  -  с  приятным  удивлением  небрежно  переспросил Кастровский. -
Возможно... Не знаю... Что ж, поднимем тост за тех, кто это говорил.
     Леля  подождала,  пока  они  чокнулись,  церемонно  поклонившись  в  ее
сторону, и ушла к себе.
     Там  она  вылезла из окна и села на подоконник, спустив ноги на покатую
крышу.  Облитые  луной  верхушки  тополей  были  у нее перед самыми глазами.
Ночной  город,  казалось,  лежал  у  подножия  гигантской  стены неподвижных
облаков, похожих на гряду снеговых гор.
     Хорошо,  что  для  нее  все  теперь  кончилось.  Не  беда, что немножко
хочется  плакать  и сердце похныкивает. Похнычет и перестанет. Лучше вовремя
взяться  за  ум.  Все  равно  она ничего не понимает в новом искусстве, и ее
почему-то  угнетает  мысль,  что  старый  театр умер, стал ненужен, и теперь
надо  будет  только  хором  декламировать  театрализованные  лозунги  дня, в
раскрашенных  квадратами  и треугольниками костюмах, среди голых досок сцены
без декораций.
     Ну  что  ж,  она отсталая и не понимает задач революционного искусства.
Ей  нравятся  самые  обыкновенные  старые  спектакли,  нравится обыкновенная
музыка.  Даже  под уличную шарманку она может зареветь от глупого восторга и
сладкой  тоски.  И  почему-то пьесы Чехова из старой жизни, про таких чуждых
для  нее  людей,  ее  берут  за  сердце.  И так грустно, что Чехов, милый ее
сердцу,  оказывается,  сам  отсталый, потому что не сумел в своих пьесах все
так  правильно  написать,  как  это  умеют  теперь  авторы пролеткультовских
одноактных пьес...
     Но  теперь  это  все  уже  не  страшно. Какое кому дело, что нравится в
театре штабной машинистке?..
     В  комнате  у  Семечкина  давно угомонились, и стало слышно, как где-то
глухо  поет  скрипка.  Леля  соскочила  на  пол, приоткрыла дверь. Звук стал
слышней. Она на цыпочках вышла и стала спускаться, прислушиваясь.
     С  балкона  третьего  яруса  она заглянула в пустой и темный зрительный
зал.
     В  оркестровой  яме  горела  лампочка, и по стене металась длинная тень
человека  с  взлохмаченными  волосами.  Он играл один в оркестре, стоя перед
пюпитром.
     Леля  села  в  кресло,  облокотясь  о  перила,  обитые  плюшем, и долго
слушала.  Потом,  стараясь  ступать неслышно, обошла весь ярус, заглядывая в
ложи и все время слушая скрипку.
     Она   поглаживала   мягкие   барьеры,   трогала  занавеси  и  говорила:
"Прощайте...  прощайте... Скоро, скоро я буду здесь уже чужая. Меня здесь не
будет. Прощай, театр, прощай! А я могла бы тебя любить..."
     Двери  актерских уборных были приоткрыты, почти все они были заброшены:
пустые клетушки с мутными зеркалами и засаленными диванчиками.
     В  одной  из  уборных  стояла  кадка  с засохшим деревцем. Луна светила
ярко,  было  видно почти как днем. Леля придвинула себе обитое ситцем кресло
и  села перед исцарапанным зеркалом. Тут пахло пудрой и выдохшимися дешевыми
духами.
     На  зеркале  было  нацарапано  алмазом:  "Дормедон-Купедон!..", немного
ниже,  мелким  почерком:  "Фирс  грыз  крыс"...  и вкось, неровными буквами:
"Офелия, о нимфа, помяни меня в своих святых молитвах!"
     Леля  потянула  к  себе  ящик подзеркального столика. Звякнули погнутая
шпилька  и  баночки  из-под  вазелина.  Несколько  круглых  золотых чешуек с
дырочками  посредине  - блесток с платья - поблескивали на дне. Она надавила
кончиком  пальца  так,  чтоб  чешуйка  пристала,  и рассмотрела ее у себя на
ладони.
     Она   представила   себе  актрису,  которая  гримировалась  перед  этим
зеркалом.  Вот  здесь  отражалось  ее  оживленное  лицо.  Здесь она надевала
блестящие  платья,  с которых осыпались блестки. А сейчас она, наверное, уже
старая,  и  вот  какая-то  девчонка сидит и смотрится в ее зеркало. А от нее
остались вот эти несколько блесток и запах выдохшихся духов...
     Леля  долго пристально всматривалась в свое лицо, и, как всегда бывает,
ей  начало  казаться,  что  она  перестает  себя узнавать в отражении. Глаза
стали  темнее  и  больше  и  так  пристально  смотрели в ее глаза из глубины
зеркала.
     Офелия,  о  нимфа...  в  своих  святых  молитвах...  что было на душе у
человека,   который  это  нацарапал?  Отчаяние?  Или  это  просто  актерское
шутовство?..
     А вдруг я тоже стану когда-нибудь старой?..
     Ей  уже  трудно  было оторваться от зеркала, она говорила себе: пускай,
ничего,  ведь  это  в последний раз: теперь прощай, театр, прощайте, смешные
мечты.
     Она  все  не  решалась  встать и не отрывая глаз смотрела, не зная, что
запоминает  все  на  всю  жизнь.  Не зная, что через двадцать долгих лет она
будет  помнить  и  косую железную крышу, и облитые луной верхушки тополей, и
белые  горы  облаков  над  крышами  спящего  города,  и одинокого скрипача в
оркестре,  и  зеркало  с отражением своего лица, и все нацарапанные слова, и
все свои мысли в этот вечер.
     И,  лежа  в постели после тяжелой болезни, в разгаре новой войны, белой
ночью,  долгие  часы глядя в потолок чужой комнаты с закопченными амурами по
углам,  все  это  вспоминать,  помнить,  заново  видеть все - до пылинки, до
крошечной золотой блестки с дырочкой посредине...


     Репетиции   "Баррикады"  продолжались.  Павлушин  не  обращал  на  Лелю
никакого  внимания,  озабоченный больше всего тем, чтоб удался задуманный им
главный  эффект  постановки - пушка, стреляющая на сцене с грохотом, дымом и
искрами.
     Каждый  вечер  Леля  делала  гримом себе круглые румяные щеки, надевала
старый  сарафан и выходила на сцену, играла рольки второй и третьей подружек
купеческой  дочки,  а  после  спектакля  торопливо  стирала  вазелином грим,
бежала через площадь, в штаб, и садилась за машинку.
     Она  уже  недурно  печатала,  и ее часто вызывали к военкому в кабинет,
где  она  до утра выстукивала под его диктовку бумажки с надписью "секретно"
или "оперативная".
     Под  утро  в  кабинете  появлялся  адъютант  Невского Илюша Нисветаев с
котелком и чайником, и они втроем "обедали", прежде чем разойтись спать.
     Театр  и его актеры все дальше уходили из ее жизни. Она становилась там
совсем  чужой,  все  знали, что она скоро уйдет, и окончательно перестали ею
интересоваться.
     Изредка  она  заходила  к  своим  новым  знакомым.  Старая  учительница
радушно  угощала  ее  жидким  чаем  и  с  удовольствием рассказывала о своей
жизни, неизменно в самом жизнерадостном и легкомысленном тоне.
     - ...Да,  милая  девочка, - говорила она, откинувшись на спинку кресла,
усмехаясь  и  барабаня  пальцами  по  столу.  - Всего каких-нибудь сорок лет
назад  мы  с Денисом были молоды, даже слишком, и мы поженились. И мы до сих
пор  не можем решить, правильно ли мы поступили. Дениса назначили учителем в
казенное  училище.  Он  ведь историк. Вы заметили, какой он скромный? Знаете
почему?   Всю   жизнь   ему   приходится   вращаться  среди  всяких  великих
полководцев,  вождей,  цезарей  и  фараонов. Он всегда говорит, что, если бы
все эти великие люди получше знали историю, они вели бы себя поскромней.
     - Наверное,  это  ужасно интересно - история, - вздыхала Леля. - Только
я почти ничего не разбираю, даже какая там Ассирия, какой Вавилон.
     - Ах,  до  чего  это  забавно!  -  вдруг прорывался молчаливый Денис. -
Почему  это  людям не приходит в голову, что история это не только Ассирия и
Вавилон!  Что  сегодняшний  день  -  это  такая же история. Даже день нашего
богоспасаемого  губернского  града  так же по-своему значителен и интересен,
как  день  Помпеи...  -  Он  зажмурился  от  удовольствия, посмеиваясь своим
мыслям.  -  Имейте в виду, что вот эта комната и одежда, в которую мы одеты,
эта  утварь  на  столе  и  книги  уже через сто лет будут весьма интересными
памятниками  старины.  А  через  пятьсот им цены не будет - вот этой коробке
спичек,  пианино,  печке  с  изразцами...  Со всего этого снимали бы слепки,
фотографии,  сюда приводили бы экскурсии, и люди разговаривали бы вполголоса
и  ступали на цыпочках, осматривая вот эту картину Везувия и эти стулья... И
знаете,  что  люди  будущего  говорили  бы, проходя по этому музею? "В какой
дикости  и  убожество  жили эти бедные люди пятьсот лет назад, - говорили бы
они.  -  Как  безобразно  и  неудобно  они  одевались,  бедные! Как грязно и
некрасиво  жили  и  как  некрасивы были они сами, обезображенные непосильным
трудом  или еще более отвратительным бездельем! Подумайте же, какие они были
все-таки  молодцы,  эти  прошлые  люди!  Какие  великие  мысли, идеи они нам
завещали,  как они боролись, какие книги оставили, какую божественную музыку
они сумели создать, карабкаясь в грязи и неустроенности своей жизни!.."
     - ...И  к  тому  же у него были светлые, кудрявые волосы. А уж говорить
он  всегда  умел!  -  Старушка  нежно  погладила  лысоватую  голову  мужа  и
повернулась опять к Леле. - Можно было в него не влюбиться?
     - Ну никак!
     - Никак!   Вот   видите!..  Можно  еще  чашечку?  Рассказывайте  теперь
что-нибудь о себе. Что там происходит у вас в театре?
     Леля вздыхала, прихлебывая чай.
     - Что-то  непонятное  происходит.  Или,  может  быть,  я дура. В театре
полно  народу.  В  фойе  разговоры только о наступлении белых, о французских
танках  "Рикардо"  и  как  с  ними  трудно  бороться.  О  том, что объявлена
мобилизация  бывших  унтер-офицеров...  Ну,  словом,  как  всюду в городе. А
потом  открывается  занавес,  и публика зачем-то смотрит актеров, переодетых
купцами  и  приказчиками. Смеется, даже волнуется: удастся ли бедной девушке
счастливо  выйти за честного приказчика? И так каждый день. А кому это нужно
и  какая  от  нас польза, - по-моему, никто даже и знать не желает. Да ну их
совсем, я теперь об этом и думать больше не хочу...
     - И действительно не думаете? - вкрадчиво спросила старушка.
     - Немножко  думаю.  Не хочу, а думаю. Ладно, скоро премьера "Баррикады"
-  отбарабаню  своего барабанщика - и крышка!.. Послезавтра опять на концерт
в деревню, и то хорошо, а то на месте сидеть надоело.
     - Вы, кажется, поете?
     Леля отмахнулась.
     - Да  вы не думайте, что я как-нибудь пою. Просто как все поют. Русские
песни,  всякое,  что  где  услышала. В рабочей студии нас учили пению, да не
выучили, только разве ноты и как на голоса петь.
     - Все-таки ноты вы знаете?
     Леля  подняла  чайную  ложечку  и  легонько ударила по стеклянной вазе,
издавшей дребезжащий тонкий звук.
     - Ля-бемоль!
     Старушка  выпрямилась  и  посмотрела  на  Лелю  колючим, подозрительным
взглядом. Потом молча подошла к пианино и тронула клавишу.
     - Предположим. А это?
     Леля, смеясь, правильно назвала ноту, потом вторую, третью.
     - Забавно,  -  строго  сказала старушка. За роялем она себя чувствовала
учительницей.  - А это? - Она взяла аккорд, и Леля, подумав, назвала все три
ноты.
     Старушка  вытащила  из  груды  нот  одну тетрадь и поставила на пюпитр.
Вскользь спросила:
     - Вам кто-нибудь говорил, какой у вас слух?
     - Говорили,  что есть слух, - с удовольствием подтвердила Леля. - Будто
хороший даже. А нет?
     - Ничего себе хороший, - сказал Денис.
     Жена его оборвала, как на уроке:
     - Не  мешай!..  Леля,  вы  знаете  этот  романс  - "Для берегов отчизны
дальной..."? Нет? Послушайте. Я люблю романсы для мужского голоса.
     Она  заиграла  и  запела  тихим  надтреснутым голосом. Только когда она
замолчала  и  сняла  руки  с  клавиатуры,  Леля  опомнилась,  точно медленно
возвращаясь к сознанию, и перевела дыхание.
     - Ой,   -   сказала   она   и   помотала  головой,  как  после  легкого
головокружения.   -  Можно,  я  у  вас  слова  спишу  на  бумажку?  Как  там
начинается? - Речитативом она проговорила первые слова.
     - Это   вам   высоковато,  -  сказала  старушка  и  взяла  два  аккорда
вступления в другой тональности. - Начинайте так. Ну!
     Леля  вполголоса  запела,  потом,  позабыв  слова,  допела до конца без
слов, без аккомпанемента и виновато сказала:
     - Ну вот, я говорила, что слова не запомнила.
     - Не  запомнила,  вы  только  подумайте!  -  сурово  хмуря брови, качал
головой Денис Кириллович.
     Старая учительница сухо обратилась к Леле:
     - Милая,   вы   что,   дурочка   или  как?  У  вас  незаурядный  голос.
Необработанный,   но   удивительного   тембра.   Теплого,  волнующего...  ну
удивительного... И абсолютный слух. И вы это не понимаете?
     - Правда?  - Леля слегка покраснела и почувствовала себя очень неловко.
- Я очень рада.
     - Радоваться  тут  совершенно  нечему.  Абсолютно! - еще строже сказала
учительница.  -  Не говорите мне пошлостей! У вас есть талант, а это значит,
что  вас  ожидает  тяжелая  жизнь.  Вам  придется  работать ровно в пять раз
больше,  чем  любой  посредственной  певичке. С вас это спросится. Вечно вам
будет  чего-то  не  хватать,  вы  вечно будете рваться к еще лучшему и вечно
будете  недовольны  собой  и тем, что вы сделали, в то время как те, которые
сделают  в  десять  раз  меньше  вашего,  будут ходить, выпятив грудь, сияя,
очень  довольные собой... А сейчас поменьше воображайте и давайте условимся,
когда вы будете приходить ко мне на уроки?
     Леля  слушала  улыбаясь, не очень-то убежденная, что всему надо верить,
но сердце билось радостно и чуть замирало, как от хорошей музыки.
     - А  если  я все-таки не буду петь? Не буду учиться? Разве это не может
быть?
     - Замолчите,  мне  противно  вас  слушать!  - Старушка громко постучала
косточками  пальцев  по  звонкой  крышке  пианино. - Да! Вы можете украсть у
людей  свой  голос.  Спрятать его и никому не показывать, как делали богатые
купцы  с  картинами  больших  мастеров.  Но  вы  этого  не смеете сделать. И
поэтому скажите, в какие часы вам удобнее будет ко мне приходить...
     Разговоров  об ее голосе больше не было в этот вечер. Денис Кириллович,
придя  в  приподнятое состояние духа, пошел во второй раз ставить самовар, и
они  втроем  долго еще разговаривали о музыке, о прошлой жизни, о "принципе"
жизни обоих стариков.
     - Да,  моя  милая,  у  нас  всегда  был принцип: все, что можно, делать
самим.  Огород!  Денис  умеет  столярничать,  клеить  обои,  паять кастрюли.
Везувий  сам он написал маслом! Я всегда шила сама, и все его рубашки, и вот
эти  салфеточки  -  все, все вышито моими руками. Это был наш принцип. - Она
выговаривала  "принцип", со старомодным ударением на последнем слоге. И Леля
почтительно  разглядывала  косомордых  петушков и кривые крестики на рубашке
Дениса,  сидя в хлипких скрипучих креслицах его изделия, и ей хотелось не то
смеяться, не то погладить его лысоватую, некогда такую кудрявую голову...


     Выездной  концерт  в  деревне  шел  к  концу.  Он начался часа три тому
назад,  когда  на улице светило яркое солнце и мучная пыль танцевала в лучах
солнечных  прожекторов,  светивших  сквозь  щели  в  темную глубину хлебного
амбара,  переполненного ребятишками, мужиками и бабами. Теперь уже вечерело,
и  дождик шуршал по соломенной крыше, а актеров все еще никак не соглашались
отпустить.
     Леле  пришлось  петь без конца и опять повторять сначала, но теперь она
наконец  освободилась,  вышла  и стала под навесом. В первый раз в жизни она
видела дождь в деревне.
     Соломенная  крыша  шуршала  под дождем, тяжелые капли громко барабанили
по  широким  листьям  лопухов.  Черный квадрат двери в сарай был заштрихован
косыми  полосками. Все запахи точно оживали под дождем. Сильно стали пахнуть
огуречные  листья  на  грядах,  прибитая  уличная пыль, даже растрескавшиеся
сухие доске крыльца.
     В  городе  дождь  - это лужи, калоши, промокшая кофточка, подъезд, куда
вбегаешь,  чтоб  спрятаться,  думала  она, а здесь в дождь происходит что-то
очень  важное: деревья, ласточки, с писком ныряющие в воздухе, трава и утки,
крякающие  в  лужах,  -  все  сейчас  заняты каким-то общим и важным делом -
жадно пьют, омываются под дождем, набираются сил...
     Кто-то  подошел сбоку и тоже стал рядом с ней под навес, немного погодя
Леля  услышала,  как он чиркает спичкой, закуривая. Потом ей показалось, что
она  слышит  легкий смешок, она обернулась и, от изумления не сразу узнавая,
поняла,   что  рядом  стоит  Колзаков.  Он,  радуясь  ее  удивлению,  искоса
посмотрел на нее, улыбаясь все шире, и наконец рассмеялся вслух.
     - Как вы сюда попали? Ведь вы же на фронте!.. Вы что, вернулись?
     - Да нет, так, убежал! - смеясь, ответил Колзаков.
     - Вот так герой! Испугались, что ли?
     - А  что там хорошего-то? Шум, стрельба, убьют еще! А тут вон как. Утки
крякают!
     Хмелея  от  радости,  они  болтали  чепуху,  потому  что слова не имели
никакого значения - так было радостно смотреть, говорить, смеяться.
     Шлепая  по  лужам,  Колзаков  побежал куда-то за дом и вернулся, ведя в
поводу  коня.  Расстегнув  хлястик  своей  длинной  кавалерийской шинели, он
накинул  ее себе на плечи и сразу, одним толчком, очутился в седле. Леля еще
не  успела  решить,  садиться  ей или нет, как он подхватил ее одной рукой и
усадил  боком  впереди  себя  на  лошадь.  Шинели  хватило, чтобы накрыть их
обоих.  Правой  рукой он подобрал повод, а левой слегка придерживал Лелю. Ей
показалось  очень  высоко  и  страшно, когда спина лошади вдруг закачалась и
заходила под ней.
     Ровной  рысью  они  проехали  мимо длинного ряда хат, затянутых пеленой
дождя,  выехали  на  зеленый  просторный  выгон,  и  тут  Колзаков,  толкнув
шпорами, пустил коня в галоп.
     Леля  вскрикнула, ей казалось, что ей ни за что не усидеть, но Колзаков
только  смеялся,  и скоро она заметила, что теперь сделалось даже удобнее, и
успокоилась.
     Ветерок  посвистывал  в  ушах,  и  сердце начало весело замирать от все
убыстряющейся  скачки.  Под  шинелью  было  тепло и сухо, только мокрое лицо
горело на ветру...
     Колзаков  потихоньку  шпорит  лошадь,  ветер  с дождем кидается в лицо,
копыта,   точно   в   барабанном   галопе,  глухо  и  мягко  отбивают  такт,
поскрипывает  пахнущее  кожей  седло, и вокруг ничего не видно, все застлано
дождем,  и  кажется, несешься как птица по какой-то пустыне, где и земли под
тобой нет, только влажная муть опутывает со всех сторон.
     "Ну  как?"  -  кричит  ей  Колзаков,  и  она, не оборачиваясь, кричит в
ответ:  "Хорошо!"  И  ей,  правда,  хорошо.  Она  сейчас ни о чем не думает,
только  вбирает  неизведанное, новое. Скачка, простор, пустыня, и сквозь все
это   вдруг  проступает  торжествующая,  мчащаяся  мелодия  из  "Розамунды",
которую  она  слышала на днях у старой учительницы. Слышала единственный раз
и  позабыла  эту мелодию, а сейчас та вдруг вернулась и ожила в ней, запела,
переполненная  радостью, молодая, точно ликующий, пьянящий зов издалека, и в
самом  разгаре  она  с  каким-то  досадным, тупым недоумением вдруг начинает
понимать,  что  рука Колзакова с ее талии подвинулась вверх и мягко легла ей
на  грудь  и теперь крепко сжимает, и все-таки все сейчас так хорошо и мысли
так  далеко,  что  она,  стараясь  понять,  что  это значит, оборачивается с
непростительно  глупой,  рассеянной  улыбкой. И он, понимающе-снисходительно
улыбаясь  в ответ, сдерживает коня, властно поворачивает Лелю к себе лицом и
с  уверенной  неторопливостью  целует  ее прямо в губы, раз и другой, прежде
чем она, дура такая, наконец опомнившись, отшатывается, закрываясь ладонью.
     Лицо   Колзакова,   вдруг  ставшее  серьезным,  кажется  ей  нестерпимо
противным,  хотя  больше  всего  она ненавидит себя - за эту непростительную
улыбку. Она ненавидит и себя и его...
     Выгнув  спину,  рванувшись несколько раз, она сползла с седла и чуть не
попала  под  копыта  лошади, которую он едва успел придержать. Она спрыгнула
на землю, поскользнулась и села в грязь прямо посреди дороги.
     Вытирая  испачканную  по  локоть  руку, встала. Колзаков, стиснув зубы,
молча смотрел на нее сверху.
     Все,  все теперь испорчено, говорила себе Леля, и пусть. Все. И не надо
больше ничего.
     Скользя  по грязи, она дошла до заросшей мокрой травкой обочины и пошла
к городу. Идти, наверное, не меньше часа. Ну и тем лучше. Пусть.
     Колзаков  шагом тронул лошадь и поехал рядом. Немного погодя он шутливо
громко вздохнул и, как уговаривают маленьких помириться, сказал:
     - Ну ладно уж. Садитесь в седло, доедем как-нибудь миром!..
     Вода  уже  начинала  чавкать  в  ее  худых  туфлях,  и платье на плечах
потемнело  от  воды.  Она  не  пропускала  ни  одного  его  слова,  утешаясь
мстительным удовольствием - не отвечать.
     - Грязища же! Ну что мокнуть зря!
     Она не отвечала, не оборачивалась.
     Тогда он спрыгнул на землю и накинул ей на плечи свою шинель.
     - Кончим это дело. Садитесь, а я пешком поведу коня в поводу!
     Дернув  плечами,  она  сбросила  с  себя  шинель, так что он едва успел
подхватить ее. Минут десять они оба шлепали рядом по грязи.
     - Ну  вот  что,  -  вдруг  решительно  сказал  Колзаков.  -  Кончим эти
представления,  все  равно  никто  не  смотрит.  Говорю  в  последний  раз -
садитесь,  довезу  до  города в два счета. Желаете, позади себя посажу, сами
держитесь...  А  нет, я ускачу сию минуту. Тогда топайте как хотите по грязи
до ночи.
     По  его  голосу Леля слышала, что он вот-вот готов взорваться. Вдруг он
еще  схватит и усадит ее в седло насильно. Она ускорила шаг и слышала у себя
за спиной ироническое хмыканье, за которым чувствовалась острая обида.
     - По-онятно!..  Артистки!.. Ах, ужасы, такой серый солдат докоснулся до
барышни! Сделал навек ей потрясение жизни!
     Презрительно   скривив  губы,  глядя  прямо  перед  собой,  Леля  четко
проговорила:
     - Дуррак!
     - Правильно!  -  повеселевшим  от  злости  голосом воскликнул Колзаков,
останавливаясь.
     Вскочив   в  седло,  он  разбирал  повод,  поправлял  шинель  и,  криво
усмехаясь, все время разговаривал с конем:
     - Дураки  мы  с тобой, Мишка... Слыхал? Махнем-ка в город да посушимся.
С  умными  равняться не станем. Мордами не вышли! А тут сама интеллигенция и
образованность!  А  ты  даже  ихнее  презрение  хорошо не можешь понимать по
своей серости. Ну, тронулись! Счастливо оставаться!..
     Пригибаясь  к  седлу,  он  пустил  коня  сразу  в  карьер.  Комья грязи
брызнули  из-под  копыт.  Леля  видела,  как  всадник  на  всем скаку огибал
поворот  дороги,  слышала  топот  копыт  по  деревянному настилу моста через
балку.
     За  маленькой  дубовой  рощицей  его  мутный  силуэт совсем расплылся в
струях дождя.
     Как-то  сразу  стало  одиноко  и  неуютно.  Дождливые  серые сумерки на
безлюдной  дороге.  Может быть, если бы он еще раз попросил, она согласилась
бы  сесть?  Пожалуй,  если бы только она заранее знала, что он действительно
ускачет...
     Она  перешла  через  балку  и  долгое  время спустя обогнула поворот. И
опять  шла и шла, скользя и шлепая по лужам, уже не разбирая, где посуше. За
первыми  деревьями  рощи она сразу увидела Колзакова. Он сидел под деревом и
курил, поджидая ее.
     Ей  сразу  легче  сделалось  идти,  прибавилось сил, и она опять твердо
решила,  что не поедет с ним, сколько бы он ни уговаривал. Поравнявшись, она
прошла мимо с каменным лицом.
     - Ну  вот  что,  -  Колзаков отшвырнул самокрутку и быстро ее догнал. -
Садитесь  по-хорошему,  а  нет  -  я  вас все равно до города довезу. Хоть в
драку - посажу и довезу. А дальше там как хотите.
     - Не  смеете! - крикнула Леля, останавливаясь, чувствуя, что еще минута
- и он ее схватит в охапку и действительно усадит.
     Оба  они  одновременно  услышали  глухой дробный перестук копыт лошадей
позади  на  мосту.  Длинная, до половины крытая брезентом парная повозка, на
которой актеров возили на концерт, ленивой рысцой приближалась к роще.
     Леля  выбежала на середину дороги и замахала руками. Издали было видно,
как кто-то, приподняв край брезента, замахал ей в ответ...
     Вечером  после  спектакля  Леля, сидя в общей комната канцелярии штаба,
отстукивала  на  машинке  скучнейшую отчетную ведомость, что-то о "состоянии
на  такое-то число" "шанцевого инструмента носимого", "шанцевого инструмента
возимого", лопат саперных и каких-то киркомотыг.
     - Здорово  ты  насобачилась,  - с уважением заметила Саша, широкоплечая
девушка,  пытавшаяся  до  Лели  освоить  машинку.  -  А  я на это дело тупа!
Выпрошусь в действующую часть, а то эта зараза мне хуже белого пулемета.
     Она ткнула пальцем в машинку и передернула плечами от отвращения.
     - А что это такое: "спирали Бруно"? - спросила Леля, выдергивая лист.
     - А  черт  их  знает!  Знать  не желаю этой канцелярщины поганой. Дрянь
какая-нибудь колючая... Ты Колзакова знаешь?
     - А где он сейчас? - не поднимая головы, спросила Леля.
     - Ну,  где?  Они  с военкомом Невским куда-то по уездам уехали, унтеров
мобилизовать... Да ты что знаешь? Видела его?
     - Видела, - нехотя выговорила Леля.
     - Нет,  ты  бы  как  следует  поглядела, а не то что "видела"! Он какую
штуку  отгрохал?  Не  знаешь?  Он  же белый танк поджег. Поняла: первый танк
взял  да  и  подпалил!..  Как это ты сидишь, ничего не слышишь? Его с фронта
вызывали  из-за  этого.  Наверно, товарищ Невский его с собой взял - унтерам
показывать,  какие  такие  бывают,  что танки умеют палить! Это знаешь какое
дело!
     Старый  делопроизводитель  Пономарев,  для  которого  ротные и полковые
канцелярии  давно  стали  домом  родным,  вырисовал  на бумаге свою подпись,
сделал  росчерк, убедился, что он получился хорош, кашлянул, делая знак, что
он  желает  вступить в разговор. Леля еще раз отметила с удивлением, до чего
он  весь  лоснящийся, точно его всего, от волос до сапог, каждый день с утра
протирают жирной тряпкой.
     - Самое   малое   -  именные  часы  дадут,  -  сказал  Пономарев.  -  В
обязательном порядке.
     - А тебе завидно? - спросила Саша.
     - Кому  часов  неохота,  - солидно согласился Пономарев. - А в целом ты
не в курсе вопроса, а болтаешь.
     - Что ж, неправда, что он танк поджег? Неправда?
     - Почему  неправда!  А  только  для Колзакова подобный эпизод не играет
значения.  На  каком  вопросе человек собаку съел, тот, значит, ему в руки и
дается.
     - Кто  тут  у  вас  собак  ест?  -  весело  спросил,  входя  в комнату,
Нисветаев.
     - Это мы про Колзакова, - сказала Саша.
     - Они  рассуждают,  - снисходительно пояснил Пономарев, - а я его знаю.
Еще  с  фронта империалистической, когда он наводчиком в третьей батарее сто
шестого  конно-артиллерийского  дивизиона  служил.  В  те  поры на Колзакове
офицерами  много  хорошего  коньяку было пропито. Вы-то не знаете, а я знаю.
Он,  может, в целой армии лучший был наводчик. И на него эти золотопогонники
держали паре.
     - Ну-ну-ну?  -  весело потирая руки, выспрашивал Нисветаев. - Как это -
паре?
     - Очень  просто.  Например,  обнаружен  у  немцев наблюдательный пункт.
Какая-нибудь   колокольня  или  вышка,  и  они,  приспособившись,  с  ней  -
корректировать  огонь.  Вообще  какая-нибудь оригинальная цель. И вот сейчас
держат  паре:  со  скольких  снарядов  он отшибет данной колокольне башку. И
сейчас  вызывают  туда  Колзакова  с  его орудием. Он там оглядится, выберет
местечко,  ночью  туда  орудие  доставят,  а утром - ему это дело привычное:
перелет,  недолет,  цель  в  вилке, бац, бац, только кирпич брызнет, кумпола
нет.  Ну,  фокус  как фокус. Кто на что насобачился. А то еще у нас ефрейтор
стаканы  жрал. Водку выпьет, сперва откусит с краешку, так по кусочку и весь
слопает  и  не  поцарапается.  Он,  может, этих стаканов целый шкаф слопал и
привык.  А  Колзаков  с  четырнадцатого  года  только из пушки и бьет. Набил
руку.
     - Э-э, зря говоришь, Пономарев. Герой Колзаков, так и говори: герой!
     Пономарев снисходительно хмыкнул:
     - Какое  же  тут  может  быть  геройство? Кабы человек, скажем, стрелял
плохо,  а  взял  бы  да  вылетел  на  открытую  позицию  и давай палить, это
действительно геройство.
     - Дурак и был бы твой человек!
     - Правильно.  Дурак. А все ж таки герой! Потому что шел бы на погибель.
А  Колзаков,  я  тебе  объясню,  он же за версту третьим снарядом любую цель
накрывает,  это  ему  как  все равно тебе папироску с одной спички закурить.
Никакого  значения  ему  не  играет,  что  танк,  что  черт,  он свое знает:
вколотит ему прямое попадание, и будь здоров!
     - Нет,  не люблю, - краснея от досады, сказал Нисветаев. - Вот не люблю
я  таких  рассуждений,  ну  тебя  совсем! - И повернулся к девушкам: - Белые
шесть  танков пустили с пехотой. А танк, знаете, какая штука, от пуль он как
бугай  от  мух  хвостом  отмахивается,  только щекотно. У нашей пехоты такое
скучное  сделалось  настроение,  прямо  тоска.  Вдруг, глядят, наша пушка по
полю  во  весь  карьер скачет им навстречу. Вылетели они на какой-то холмик,
снялись  с  передка,  бегом  выкатили  на огневую, все это, конечно, счет по
секундам,  как  на ученье. Колзаков сам за наводчика... и вот как дал прямое
попадание  и  сейчас  на  картечь, потому что белая пехота уже наваливается.
Ну,  тут  и  наши до того повеселели, заорали и пошли, и пошли... Танки-то и
завернули  обратно.  Их ведь тоже берегут, они у них считанные!.. Нет, лихо,
что говорить!
     - Ну  и  что?  Отчаянность!  -  зевнул  Пономарев.  -  Он  и всегда был
озорной.   Бывают   такие,   себя   не   жалко.  Истомина,  вот  это  срочно
перепечатать.  Вот  тут  большими буквами и тут отступи и до конца строки не
дописывать,   чтоб   был   простор  для  подписи  с  росчерком.  Запомни,  у
командующего,  товарища  Беляева,  росчерк  очень требует простора, потому -
вокруг всей подписи обводится такой петелькой и хвостик вверх.


     Кастровский,  постукивая своей толстенной палкой, прохаживался по фойе,
поджидая  Лелю.  Увидев,  что она спускается с лестницы, он сделал шаг к ней
навстречу, плавным жестом снял панамку.
     - На  правах  старшего...  и  более  опытного...  Позвольте  вам задать
вопрос.
     - Ну, давайте на правах, - сказала Леля. - Только я спешу.
     - Я и хочу вас спросить: куда вы спешите?
     - К знакомым.
     - Предположим...   А  тот  гусар,  с  которым  вы  ускакали  верхом?  С
концерта? Что это было?
     - А это уж на каких правах?
     - Хотя бы вашего отца.
     - Вы  отец  только  на  баррикаде...  Ну поехала и промокла. Ну дура, и
все, если вам очень интересно.
     - Да,  интересно.  В  особенности,  когда  я  опять вижу сейчас гусара,
который  ходит  перед  подъездом  театра  и  поджидает вас. И это уже другой
гусар.  Это  начинает  меня  беспокоить.  Вы  очень  молоды  и неопытны... Я
чувствую за вас ответственность перед... перед...
     Леля засмеялась:
     - Да   ведь   это   Илюша   Нисветаев!..  А  перед  кем  вы  чувствуете
ответственность?
     - Перед  вашими  родителями, если они у вас есть. Нет? Ну хотя бы перед
вашими родными...
     - Значит, перед теткой Лушей, она у меня одна.
     - Перед  теткой  Лушей.  И вообще безразлично, почему человек чувствует
ответственность! Я чувствую - и все. Он пойдет вас провожать?
     - Наверное, потащится.
     - Я пойду с вами. Познакомьте меня с ним.
     - Ну  и  чудак  вы все-таки, - сказала Леля. - Я же вам говорю, что это
просто Илюшка. Еще знакомить! Смех!
     Розовощекий  адъютантик  командующего,  Нисветаев, с девичьей талией, с
его  мальчишеской  страстью  к  пистолетам,  нашивкам  и  значкам,  славился
безрассудной   храбростью   при   выполнении   боевых  поручений,  постыдной
слабостью   к  сладкому  и  в  особенности  к  меланхоличным  провинциальным
девицам,  в  которых  он  влюблялся при самых неподходящих обстоятельствах с
поразительной быстротой и переменным успехом.
     В  Лелю  он  влюбился  сразу же и, остановив в коридоре штаба, деловито
сказал:
     - Ты  подумай,  такое  суровое,  грозное время, совсем неподходящее для
нежных  чувств,  а  я  в тебя влюбился, как какой-нибудь безумец. Вот ирония
судьбы, верно?
     - Бывают  же  такие  случаи,  - с неопределенным выражением сочувствия,
серьезно вздохнула Леля.
     - Насмешка!  Ведь  жизнь наша коротка. Цветы надо срывать, пока они еще
свежи!..  А  что  я,  неправду  говорю?  Факт.  Живем мы один только раз. Мы
заняты  всякой  прозой  жизни и не обращаем внимания, что благоухают цветы и
каждая  былинка  в  природе,  все  зовет нас к любви. Чего нам ждать? Пойдем
вечером в парк.
     - Здорово. И действует?
     - Не понимаю этого вопроса.
     - Ну,   спрашиваю,   действуют   эти   былинки  и  всякое  садоводство?
Жеребятина-то эта?
     - На  нежных  девичьих  устах  и  такие  фельдфебельские  приговорки! -
печально сказал Нисветаев.
     - Что же не отвечаешь? Действуют на твоих барышень?
     - Ну,  как  когда...  Раз  на  раз  не  приходится,  -  нехотя сознался
Нисветаев.  -  Хотя в общем жаловаться нельзя... Но тебе-то я говорю от всей
искренности моих нерастраченных чувств.
     - Илюша,  -  сказала  Леля,  -  ты же неглупый малый. Не представляй из
себя Петрушку.
     Нисветаев почернел как туча. Еле выдавливая слова, обидчиво сказал:
     - А  что,  я  их  сам придумываю, что ли? Виноват я, раз им нравится? А
нравится,  так мне что? Пожалуйста! Я еще много знаю... - Он криво улыбнулся
и с робкой надеждой спросил: - А тебе как нравится?
     Леля протянула руку, легонько и дружелюбно потрепала его по плечу.
     - Ах,   вот   как?   Ты   мне   предлагаешь  дружбу?  -  Он  рассмеялся
саркастическим  смехом.  -  Дружба  между  мужчиной  и  женщиной!  Ну,  я не
мальчик! - Он чопорно козырнул и ушел твердым шагом, не оглянувшись.
     На  другой  день  в  том  же  коридоре  он опять остановил Лелю и бодро
сказал:
     - Ты  не обращай внимания, что там я тебе говорил. Чепуха! Да и ты дала
мне  прикурить!  Но  ведь  вон  как интересно получается, теперь-то я в тебя
правда  влюбился!  Да нет, ты на меня не махай руками, я тебе только к тому,
как  другой  раз интересно получается... - Добродушно и недоуменно улыбаясь,
он пожал плечами и ушел, покачивая головой.
     Потом  как-то  он  вдруг  принес  и  разложил  молча  перед  ней восемь
фотографий  своих девиц: барышня, облокотившаяся на обломок античной колонны
у  провинциального  фотографа;  длиннолицая  девица  с челкой, вырезанная из
семейной  фотографии  так,  что сбоку виднелось чье-то плечо и торчал острый
конец   уса;   несколько  бледно-желтых  фотографий,  отклеенных  от  старых
удостоверений;  и  одна на картоне: пухленькая девушка с обнаженным плечом и
раскрашенной розой в зубах.
     - И все это я могу сию минуту сжечь! - сказал Нисветаев. - Хочешь?
     - Вот  эта  мне  нравится,  - показала Леля на маленькую, бледно-желтую
девчоночку в шапочке.
     Нисветаев просиял:
     - Ты  считаешь?..  Да, верно, самая лучшая. А эти что! Ну, как решаешь?
Жечь?
     - Да жалко, сколько хлопот собирать было? Подумай!
     - Ну... не то чтобы уж очень... А конечно все-таки. Ну, пусть лежат!
     И, собрав их в одну пачку, бережно спрятал в боковой карман.
     С  тех  пор  у  них сделались простые отношения, легкие и шутливые. Они
обедали  вместе в штабе, а иногда он провожал Лелю через весь город к старой
учительнице.
     Так  и  теперь  он  пришел  к  театру, чтобы пройтись вместе с Лелей, и
увидел,   как   она   выходит  из  подъезда  в  сопровождении  величественно
опирающегося на свою дубину Кастровского.
     Они пошли втроем. Леля сразу спросила:
     - Ну, как жизнь, Илюша? Коротка?
     - Коротковата!  -  охотно  отозвался  он на привычную шутку. - Живем-то
небось один раз!
     - Ирония   судьбы!   -   вздохнула   Леля,  и  они  оба  с  Нисветаевым
расхохотались.
     - Что? О чем вы говорите? - подозрительно допытывался Кастровский.
     - Был у нас один знакомый, это мы про него! - смеялась Леля.
     Денис   Кириллович   встретил  их  в  палисаднике.  Повязанный  женским
передником, он, сидя на низенькой скамеечке, полол грядку моркови.
     - Пожалуйста,  заходите  все, не стесняйтесь, - радушно сказал он. - Мы
привыкли,  что к нам заходят незнакомые, это ничего, мы очень рады. Я сейчас
поставлю самовар!
     Старая  учительница  согласилась  поиграть  на  пианино.  Все  слушали:
Кастровский,  полузакрыв  глаза, иногда дирижируя двумя пальцами, Нисветаев,
терпеливо  борясь со скукой, а Леля, поглощенная слушанием, чувствовала себя
так,  точно  вплывала  в необозримый океан звуков, изумляясь и почти пугаясь
его волнующей, властной силы.
     За  чаем,  среди  общей  болтовни,  Нисветаев,  с удивлением узнав, что
Колзаков  квартировал  в  этом доме, сейчас же бросился с жаром рассказывать
всю  историю с танком. Только досказав все до конца, он заметил, что старики
ее давно знают.
     - Это я рассказала, - объяснила Леля.
     - Правда,  замечательно? - добавила учительница. - Мы уже обсуждали это
с Лелей. Вы знаете, ведь это Колзаков нас и познакомил.
     "Ах,  вот  оно  что!"  -  подумал  Нисветаев.  Он  понимающе  и  горько
усмехнулся, опустив глаза.
     - Ты что? - спросила его Леля, когда они уходили.
     Не  отвечая,  Нисветаев  положил  руку ей на плечо и на минуту тихонько
сжал.


     Ночи,  дни,  опять  ночи.  Часто  трудно вспомнить, что было вчера, что
неделю назад, что произошло раньше, что позже.
     В  парке  перестала  по  вечерам играть музыка - оркестр ушел на фронт.
Ушла  инженерная  рота,  армейский  эскадрон  конной разведки, разношерстная
хозкоманда.
     Все  штабные  работники  занимались  военной  подготовкой  на  пустыре,
учились  делать  перебежки,  и Леля, поборов ужас, к собственному удивлению,
научилась  стрелять  из  тяжелого  французского  пулемета  "Шош",  палившего
крупными патронами с оглушительным грохотом.
     Город  пустел. Участились поджоги. Точно сами собой на стенах возникали
белогвардейские   листовки,   написанные   отрывистыми   командными  фразами
приказов, с подписью: генерал-лейтенант Сластенин.
     Каждое  утро  на  полутемной  сцене  Леля  произносила заученные слова,
запоминала,  когда  надо  повернуться,  перейти на другое место или упасть с
ящика,  изображавшего  баррикаду.  А ночью лоснящийся Пономарев вызывал ее в
кабинет  командующего  армией,  где  стояла  койка  с  серым  одеялом, - все
работники штаба были теперь на казарменном положении.
     Трудно  было  поверить,  что  только  сейчас вокруг нее были Дагмаровы,
Маврикий,  Павлушин - и вот она уже в кабинете Беляева, и он сидит перед ней
-  сутулый,  вытянув  длинные  ноги в защитных галифе, начисто лысый, - Леле
казалось,  что  он совсем не похож на военного, хотя знала, что он военспец,
кадровый царский офицер в прошлом.
     Очень  часто  тут  же  в кабинете собиралась на заседания Особая тройка
Ревтрибунала   фронта,   недавно   присланная   в   город   для   борьбы   с
контрреволюцией.   Председатель  -  Меловой,  красивый,  с  тонкими  губами,
властный  и  самоуверенный,  с  точеным  профилем  красавца,  знающего  свою
красоту  и  презирающего  ее. Он хорошо говорил и диктовал без единой ошибки
самые сложные постановления и донесения.
     Вторым  был  татарин  Баймбетов,  круглолицый,  с  карими  женственными
глазами,  с  лицом, изрытым оспой. Он все больше молчал, может быть, потому,
что с некоторым затруднением говорил по-русски.
     Третьей  была  Сазонова  -  женщина  со странно смуглым лицом, каким-то
по-домашнему  невозмутимо  спокойным,  даже на заседаниях тройки. В ней ясно
была  видна  какая-то  внутренняя опрятность, прибранность. Леля думала: вот
бывают  такие хозяйки, которым все удается: хлеб испечен хорошо, все убрано,
вымыто,  и  муж  смирный,  и  дети веселы и ласковы, и дом весь в порядке до
самого  дальнего  угла.  Так  же  вот  у  Сазоновой в ее жизни, все на своем
месте,  никакой  путаницы  и  никакой  паутины  по  углам. И каждому это как
сквозь чистое окошко видно.
     Этой  ночью  они все трое пришли в кабинет Беляева. Как всегда, Меловой
первым,   за   ним   Баймбетов,  а  позади  всех  -  неторопливая,  спокойно
озабоченная, в своем домашнем платье - Сазонова.
     - Какая связь с центром? - спросил, входя, Меловой.
     - Связи  больше  нет.  Телеграфист  с  Лузовой  последним  передал, что
казаки ворвались на платформу.
     Меловой   расстегнул   карман  френча,  достал  и  развернул  сложенную
бумажку.
     - У  вас,  значит,  эти  последние  новости  по  телеграфу. А у них уже
листовки  расклеены  по  городу.  Послушайте:  "Унтер-офицеры Русской армии!
Нашими  частями занята станция Лузовая. До меня дошло: большевики-коммунисты
собираются  вас  мобилизовать.  Разрешаю:  оружие  у  комиссаров  брать  - и
приказываю:  немедленно  переходить  на  нашу сторону. Тех, кто забудет долг
присяги,  -  повешу!  Генерал-лейтенант  Сластенин".  Вот  как они работают,
товарищ  командарм,  а  мы  не можем до сих пор кончить дело с разбежавшимся
Саргородским полком.
     - Им  назначен  последний срок явки на сборный пункт. Неявившихся будем
ловить, как дезертиров.
     - А  где  ловить?  -  спросил  Меловой.  -  По  окрестным  хуторам,  по
пустырям,  по  базарам?  Поштучно  будем ловить, когда фронту позарез сейчас
каждая рота! Упустили, потеряли управление, а теперь - ловить.
     - Что же делать? - развел руками Беляев.
     - Ловить!  Будем ловить. Теперь уж нечего делать! С позором расстреляем
для  острастки  первых  десятка  два, образумятся, когда почувствуют твердую
руку. От товарища Невского никаких сведений?
     - Он,  видимо,  не  считает  нужным  поддерживать  постоянный  контакт.
Сообщил,  что  проводит митинги по уездам, началась мобилизация. Надеется на
успех.  Мы  с ним не сходимся во мнениях. Я считал, что мобилизовать унтеров
в  такой  обстановке  рискованно,  а  может  быть,  и  пагубно. А теперь вот
видите, что получается.
     Сазонова, поправляя у себя на шее воротничок платья, тихо сказала:
     - Приказ  о  мобилизации  в  Красную  Армию бывших унтер-офицеров не от
Невского, а из Москвы.
     - Мы  не  обсуждаем приказов. В спокойных тыловых губерниях все пройдет
нормально.  А  здесь,  в  условиях  отступления,  а  может быть окружения, в
условиях  готовящегося в городе мятежа, мы на свою ответственность соберем в
городе  несколько  сотен  царских  унтер-офицеров с оружием. Здесь нам самим
нужно принимать решение по обстановке.
     - И   все-таки   мы   обсуждаем?   -  раздраженно  спросил  Меловой.  -
Мобилизация  уже  идет  на  полный  ход?  Значит, нечего о ней и говорить. Я
допрашивал  сегодня перебежчиков из разных уездов, они в один голос твердят,
что  у  белых  сильная агентура среди мобилизованных унтеров. Большие группы
готовы  примкнуть  к  мятежу.  И  мятеж  якобы должен начаться, когда унтера
будут в городе с оружием.
     - Ай, темный человек, - сказал Баймбетов. - Ай, темный!
     - Все  перебежчики  темные люди, - согласился Меловой. - Я ни одному не
верю. Мы все сопоставляем, чтобы прийти к выводу.
     - Это верно говоришь, - поспешил согласиться Баймбетов.
     - Сначала  мы должны так или иначе покончить с вопросом о старгородцах,
-  жестко сказал Меловой. - А пока они тут бродят вокруг да около, подсылают
делегатов и митингуют, никаких унтеров в город вводить нельзя.
     - Правильно, - дважды резко мотнул головой Беляев. - Правильно!
     - Мы  срочно  должны  предупредить  товарища  Невского  об обстановке в
городе.  Сообщить: мы категорически настаиваем, чтоб он не направлял унтеров
в  город,  разве  небольшими партиями, человек по пятьдесят, и, конечно, без
оружия, чтобы мы могли их проверить.
     - А  что  значит: унтера? Вчерашние фронтовые солдаты. Они прошли через
революцию. Есть у нас основания им так не доверять?
     - Товарищ  Сазонова,  -  не оборачиваясь, сказал Меловой, - так ставить
вопрос  нельзя.  У  нас  есть  основания  им  доверять? Вот что ты спроси! -
Сазонова  молчала,  а  он  добавил:  -  Товарищ  Беляев  прав: в нормальной,
спокойной  обстановке  мы  бы их проверили, организовали, отсеяли враждебные
элементы,  и  они  пошли  бы с нами. А сейчас пусти сюда батальон унтеров, и
город  в  их  руках  окажется. И один черт знает, что у них на душе. Сколько
унтеров  сейчас  у  белых  в  армии  исправно  воюют  против нас? Машинистка
готова?..  Продиктуем  сейчас письмо товарищу Невскому, одновременно доложим
о положении в центр.
     - Связи нет, - напомнил Баймбетов.
     - Конная связь сработает, - сказал Беляев.
     Меловой  начал  первую  фразу.  Машинка  застучала,  поспевая следом за
словами;  каретка  побежала, торопливо постукивая... Для Лели пошла еще одна
из многих путающихся в памяти ночей.
     Были  еще дни, и были ночи, неотличимые, не оставившие памятного следа,
и  еще  одна  ночь,  которая уже совсем кончилась, когда на рассвете в штабе
поднялась  тревога.  Дежурный  взвод  с топотом пробежал коридорами. В окнах
устанавливали    пулеметы,   кричали,   надрываясь,   телефонисты,   вызывая
пригородные   посты  охранения.  Нисветаев,  радостно  оживленный,  носился,
распоряжаясь,  а Пономарев один в пустой канцелярии, шмыгая носом, аккуратно
строчил, обняв левой рукой винтовку.
     Потом  все  затихло,  как будто успокоилось, только по тому, что конные
ординарцы  из  штаба  и  к  штабу  скакали  через  площадь бешеным карьером,
чувствовалось, что происходит что-то тревожное.
     Леля  печатала  под  диктовку  Баймбетова.  В  кабинете  было  шумно, а
Баймбетов  диктовал  вполголоса,  наклоняясь  к  самой  машинке, и то и дело
говорил   Леле:   "Когда   я   говорю   неправильный,  ты  пиши  правильный,
понимаешь?.."
     В   дверях   появился   испуганно-радостный   Нисветаев   и   почему-то
необыкновенно громко выкрикнул:
     - Комбатр Колзаков прибыл. Прикажете?
     Все  разом  замолчали.  Несколько  человек  поспешно вышли из кабинета,
вошел   Колзаков,   и   Леля   встретилась   на   минуту   с   ним  глазами:
весело-торжествующими, как ей показалось.
     - Разрешите  докладывать?  -  спросил  он, козырнув Беляеву. В комнате,
ему казалось, много посторонних.
     - Ну, - нетерпеливо сказал Беляев.
     Колзаков,  ожидавший,  видно,  другого,  чуть  запнулся,  с  удивлением
вглядываясь в лицо командарма.
     - Первая  мобилизованная  рота  унтеров...  рота  мобилизованных бывших
унтер-офицеров  прибыла... - Он недоуменно смотрел на выражение лица Беляева
и  еще  раз  сбился.  -  По  приказанию  военкомарма  товарища Невского... в
составе трехсот шести штыков. Размещена в казармах, по приказанию...
     - Товарищ  Колзаков,  -  перебивая и морщась от раздражения, отмахнулся
Беляев,  -  вы  это  бросьте!  Мы и так знаем, что вы бывший унтер-офицер, и
нечего   перед  нами  щеголять  этой  унтерской  рапортовкой.  Отвечайте  на
вопросы. При входе в город вас охранение остановило?
     - Остановило,  -  медленно,  точно  постепенно  приходя в себя, ответил
Колзаков.   -   Я  начальнику  объяснил,  что  веду  колонну  по  приказанию
военкомарма, и он нас пропустил.
     - Уговорил, значит! - обращаясь к Беляеву, вставил Меловой.
     - Хорошо.  Я  вам  послал  навстречу  командира,  я  он вам передал мой
приказ. Почему вы его не выполнили?
     - Товарищ  командующий  армией,  я объясню. Завернуть колонну и отвести
ее  на  Огородную  улицу  у  меня  не  имелось  никакой возможности. Товарищ
Невский  от  имени  советской  власти  дал  слово прямо на митинге, при всем
народе,  что  сборный  пункт  никак  не будет на Огородной. И мне приказал -
прямо  в  казармы.  Опозорить слово товарища Невского мне невозможно. А если
бы я и решился, то, полагаю, мобилизованные за мной бы не пошли.
     - Значит,  взбунтовались  бы? - небрежно спросил Меловой. - Такие у них
настроения?
     Колзаков,  не  глядя  в  его  сторону,  стиснул  зубы так, что побелели
скулы.
     - Я  ничего  про  них  не  говорю. Я говорю за себя. Я их вел семьдесят
верст  форсированным маршем с обещанием и приказом - в казармы! И я обмануть
их не мог. Можете с меня и взыскивать!
     - Так...  дискуссия  в  боевой  обстановке,  -  констатировал Меловой и
закурил.
     - Мобилизованные готовы хоть завтра на фронт, - сказал Колзаков.
     - Значит,  -  громко и властно вступая в разговор, сказал Меловой, - он
хочет  нас  уверить,  что  все  эти унтера этакие стопроцентные сознательные
революционеры без страха и колебаний. Так?
     Колзаков  медленно  повернулся к нему и даже вроде поискал глазами: кто
это  там  к  нему обращается, и, будто никого не обнаружив, снова повернулся
лицом к командующему.
     - К  вам обращается председатель Особой тройки Ревтрибунала, отвечайте!
- нервно сказал Беляев.
     Меловой продолжал:
     - Почему  же  эти  самые унтера до сих пор сидели у себя по избам, если
они так хотят сражаться за революцию?
     Колзаков слегка пожал плечами:
     - Спросите  сами...  Я  думаю,  не  звали  их,  вот и сидели. А позвала
советская  власть  -  пошли... А может, белые были далеко, они еще над собой
опасности не чуяли.
     - Ах,  вот  оно?  Белые  были  далеко  -  не  чуяли.  А теперь почуяли.
Понятно.    А    скажите,    товарищ,    скрытые    белогвардейцы,   кулаки,
контрреволюционеры  среди  ваших  унтеров  есть? Ага, вы согласны, что есть.
Как  же  вы  хотите  нас  уверить,  что  они  жаждут  идти  на  фронт против
белогвардейщины?
     - Они  не  жаждут,  -  с  брезгливым  презрением  сказал  Колзаков. - А
драться будут, раз приходится. Рога будет. А всякому в душу не влезешь.
     - Они вам доверяют?
     - Пока  я  не  обманывал,  доверяют.  Через товарища Невского они и мне
доверяют.
     - Ну, вот вы это нам и докажите. Как вы считаете, товарищ командующий?
     - Да,  -  сказал  Беляев.  -  Попробуйте  исправить свою ошибку. Завтра
приведите роту на площадь. Будет митинг.
     - Слушаю.
     - Без оружия.
     - А где же оружие останется?
     - В казармах. С дневальными. И чтоб дневальных было как можно меньше.
     - Да  ведь  они  сразу  подумают,  что  их  хотят разоружать. Не бросят
солдаты  оружия  в  такой обстановке. Товарищ военком им выдал это оружие, а
они на площадь митинговать пойдут? Не пойдут.
     - А  может,  он и прав? - вдруг покладисто заметил Меловой. - Пускай он
просто  выведет  всю  роту  на  гимнастические занятия. Бегом! Шагом! Одного
часа  довольно.  Тут  уж  нечего возражать. Вы, Колзаков, многого не знаете,
что известно командованию, и за то, что будет дальше, не отвечаете.
     Леля  с ужасом видела, что плотно сжатые, побелевшие губы Колзакова еле
заметно   улыбаются.  Лицо  окаменевшее,  стойка  "смирно",  глаза  какие-то
невидящие, будто слепнущие от бешенства.
     - Товарищ  Невский, - звонко и четко проговорил он чистым от сдержанной
ненависти  голосом,  -  наш  политический  руководитель  - не учил нас брать
народ на подлость!
     Меловой в упор посмотрел на Беляева.
     Тот встал.
     - Товарищ  Колзаков, приказываю завтра в семь ноль-ноль вывести роту на
гимнастические  занятия  на  один  час.  Вы  знаете,  что такое невыполнение
приказа в боевой обстановке?
     - Знаю.
     - Повторяю: будете выполнять?
     - Товарищ  командующий,  поверьте мне, - вдруг умоляюще, почти униженно
заговорил Колзаков, - так может подорваться по всей губернии мобилизация...
     - Не обсуждать приказа! Выполняйте без обсуждений!
     - Слушаю!..     Приказ    военкомарма    выполнил    без    обсуждений.
Контрреволюционных приказов не имею права выполнять.
     - При  такой  дисциплине  воевать  нельзя. Вот вам налицо причины ваших
неуспехов  в  борьбе с белогвардейщиной. Митинговщину мы прикончим. Разговор
простой  -  трибунал в двадцать четыре часа. Мы наведем порядок, хотя бы нам
сотню таких к стенке пришлось поставить.
     - Товарищ  Колзаков!..  -  вдруг  поспешно заговорил Беляев, но Меловой
уже окончательно взял разговор в свои руки. Он встал и холодно приказал:
     - Сдать личное оружие. Вы арестованы военным трибуналом. Конвой, сюда!
     Он протянул руку, Колзаков, не двигаясь, смотрел ему в глаза, в упор:
     - Покажи документ!
     - Что?.. Вот сюда, на стол кладите! - повторил Меловой.
     - Дай документ, так не отдам.
     Меловой  нервно дернул пуговицу бокового кармана, вытащил что-то не то,
отыскал мандат, развернул и положил на стол перед Колзаковым.
     Конвойные  солдаты  уже  жались в дверях, дожидаясь. Нисветаев, который
их  привел,  смотрел  с  ужасом. Дочитав мандат, Колзаков медленно отстегнул
шашку  и  бережно  уложил ее на край стола. Рядом небрежно бросил пистолет в
кобуре  со  всей  портупеей  и  ремнем, оставшись распоясанным, как положено
арестованному.  Потом  вынул из кармана серебряные часы с крышкой, положил и
толкнул по столу так, что они скользнули и упали на колени Мелового.
     - Это тоже себе возьми. Еще один танк подобьешь, тебе вторые дадут.
     Меловой  бросил  небрежный  взгляд  на блестящую крышку часов, где была
выгравирована благодарность Реввоенсовета республики.
     - Нас  своими  прежними заслугами не разжалобишь, - презрительно сказал
он и отложил часы.
     Ни  на  кого  не  поглядев, Колзаков повернулся и пошел к двери. Совсем
другой человек, чем вошел сюда, распоясанный, по виду уже не солдат.
     - Приказ  об аресте по обычной форме сами сумеете напечатать? - спросил
Меловой,  подходя  к  Леле.  Она  сидела,  держась обеими руками за машинку,
потому  что пол уходил у нее из-под ног. - Значит, так: должность - командир
батареи,  фамилия,  имя,  отчество...  - Он взял именные часы, повернул их к
свету и стал диктовать фамилию и имя по наградной надписи на крышке.


     Леля  сидела  в  маленькой  столовой  за  круглым  столиком  и  слушала
Катерину  Ивановну.  Дом  был  полон запаха жирного жаркого. Нисветаев ходил
под  окнами  во  дворе,  выплескивал  воду, гремел железом, что-то выкапывал
лопатой из земли.
     - ...К  нам  пришли  делать  обыск,  и я сказала: пожалуйста, заходите,
сколько   угодно,   нам   скрывать   нечего.  Они  прочитали  его  тетрадки.
Оказывается,  он  выписывал  все  трудные  незнакомые  слова  и  по  словарю
отыскивал  объяснение...  А  сегодня  утром  я  пошла и добилась разговора с
какой-то  женщиной из этой тройки... Я ей сказала: "Не смотрите, пожалуйста,
что  у  меня  шляпка и такая кофточка и я кажусь вам несовременной. Мы сорок
два  года...  нас  каждый  знает в этом городе, и мы себя ничем не запятнали
недостойным.  Некоторые  сейчас  этого не ценят, и совершенно напрасно!" Она
снисходительно  улыбалась,  и  я ей сказала: "Знаете, десять лет назад нам с
мужем  для того, чтобы подписать протест против исключения с волчьим билетом
ученика  за  революционные  брошюры, нужно было больше мужества, чем сегодня
требуется  для  того,  чтобы  написать  ядовитый  стишок  против  английских
капиталистов  или Николая Второго!.. Уверяю вас - больше!.. А мы это делали.
И  вот  я вам говорю про этого Колзакова. Если вы не понимаете, что сажать в
тюрьму  таких  людей  - это или недоразумение, или трагедия, то, значит, это
именно  трагедия.  Это  вам  говорит  старая  женщина,  которая видела много
подлости  и  несправедливости  в  жизни".  И  еще сказала: "Как раз у вас не
должно  быть  несправедливости!  Именно вы должны быть безупречны!.." И она,
надо  признать,  терпеливо  выслушала,  хотя  я  ей надоела и она была очень
усталая.
     - Когда  вернется  военком  Невский,  все как-нибудь уладится. Не может
быть,  чтоб  не  уладилось,  - уже в который раз повторяла Леля. Это для нее
уже вроде заклятия сделалось: "Когда вернется Невский..."
     Вернулся со двора Нисветаев, снимая на ходу фартук.
     - Что ты там возился? - спросила Леля.
     - Так,  убирал  все  последствия  с  глаз долой, - неохотно пробормотал
Илюша.
     Денис  Кириллович  вышел  из кухни, откуда доносилось скворчание жира и
запах жареной утки, и, присев бочком к столу, сказал:
     - В  конце  концов, ее существование было необыкновенно гармонично. Она
прожила  жизнь,  полную  довольства  и  тихих  радостей,  не причинила вреда
никому,  кроме  дождевых червей, а перестав существовать, стала великолепным
жарким и скрасит тяжелые минуты обиженного человека.
     - Только     без    лишних    сентиментальностей!    -    предупредила,
настораживаясь, Катерина Ивановна.
     - Я  говорю  только  о гармонии!.. Когда я начинаю в ней сомневаться, я
всегда  вспоминаю  треску. Разве не высший пример гармонии всего сущего, что
в  тресковой  печени  заключено  ровно столько жира, сколько нужно, чтобы ее
поджарить?
     Катерина Ивановна шепнула Леле:
     - Он  шутит,  потому что грустит, вспоминая о нашей Уле!.. Нам хотелось
послать  Колзакову  что-нибудь  вкусное,  но  у  нас  только  пшено...  И мы
подумали  об  Уле,  но  у  нас  не хватало мужества. Илюша взял все на себя,
сейчас  вот  даже выкопал ее тазик, чтобы ничего нам не напоминало. Конечно,
первое   время   нам   будет  ее  недоставать,  но  это  будет  недопустимая
сентиментальность,  граничащая  с ребячеством... Завтра Илюша отнесет жаркое
в  тюрьму,  он  уже  там  свой человек. Подумать все-таки, какая это ужасная
ошибка! Как они могли именно его арестовать?..
     - История,  -  утомленно сказал Денис Кириллович, - в конце концов, это
список   ошибок,   совершенных  разными  людьми.  Маленькие  люди  совершают
несколько  небольших ошибок, достаточных, чтобы испортить жизнь себе и своим
близким.  Великие люди делают такие ошибки, от которых гибнут жизни великого
множества  людей... Все мы страдаем от ошибок, совершенных другими людьми. И
единственное  и  весьма  сомнительное утешение можно найти в том, что другие
страдают от наших ошибок...
     - Вы  когда-нибудь  слышали,  чтоб  учитель история так говорил о своем
предмете?  - спросила Катерина Ивановна. - Его называли нигилистом и прощали
только как чудаку.
     - Мы  с  тобой  и есть чудаки, - сказал Денис Кириллович. - Когда очень
долго притворяешься заикой, начинаешь заикаться в самом деле.
     В  начинающихся  сумерках  Леля  с  Нисветаевым,  боясь опоздать, почти
бегом  возвращались  в штаб. Под мышкой Илюша осторожно, оттопыривая локоть,
чтоб не замаслиться, тащил горячую утку, обернутую в несколько бумаг.
     - Может,  он и прав, не знаю, - торопливо на ходу говорил Нисветаев про
Колзакова.  -  Но  ведь  приказ-то  выполнять нельзя отказываться? А? Ему бы
согласиться,  а  потом  видно  бы  было...  как-нибудь и обошлось, а он ведь
прямо  в  лоб, как бешеный, я, честное слово, думал - он сейчас рванет шашку
из  ножен  да  как  полоснет  этого  Мелового...  Одно  слово,  что Меловой,
неживой,  черт  какой-то...  Только  бы  Невский  поскорей  вернулся. Митинг
сегодня был, слыхали?
     - Был   митинг?   -  безучастно  спросила  Леля.  -  Значит,  собрались
старгородцы?
     - Вот  туда  бы  Невского!..  Собрались  немного,  кучками,  с опаской!
Хромов  речь  говорил.  Хорошо говорил, мне понравилось. Обрисовал, как наши
братья  в  порабощенных странах с надеждой следят за каждым нашим успехом. А
у  нас  есть  такие,  что покрыли себя позором. Куда они глаза будут девать,
когда  мы  все  равно  победим?  И  про международное положение все так ясно
высказал,  мне вообще нравится, как Хромов говорит... А они, собаки, вроде и
слушали,  вроде и не слушали. Выкрики были подлые, хотя немного, так, вничью
сыграли, ничем кончили.
     - А что же теперь мобилизованные унтера? - спросила Леля.
     - Я  к ним заглядывал, - с удовольствием прищелкнул языком Нисветаев. -
У  них порядок: караул сменяется по часам, дневальство, все как надо. Только
одно  -  спят с винтовками, на обед идут с винтовками. Откуда-то узнали, что
их  разоружать  хотели. И откуда узнают? Сидят, в общем, в казармах, и их не
трогают... Только бы товарищ Невский появился...
     - Мне  он  тоже  очень  нравится,  - сказала Леля. - И все почему-то на
него надеются. А уж Колзаков просто... как сумасшедший за него.
     - Не  знаешь?..  Конечно,  это  официально  не  называется,  а  солдаты
хитрованы,  они  же  все разнюхают... - Нисветаев понизил голос. - Невский -
это,  конечно, фамилия не настоящая, а только партийная, ясно тебе? А был он
офицером.  И  настолько  было  все  предусмотрительно,  что  он по поручению
партии  окончил  Академию  Генерального  штаба,  получил полное образование.
Какой-нибудь  там  ихний  белый  полковник-пьянчужка  перед ним все одно как
серый  фельдфебель,  только  шагать  да  орать! А Невский изучил стратегию и
тактику,  и...  и  фортификацию, и все. Поняла? Он может армией командовать,
если  понадобится.  Только пока он военком. Это тоже для тактики, чтобы пока
не  обнаруживать.  Да  солдат-то ведь не обманешь! Они просто смеются: экой,
говорят,  какой  штатский  комиссар, а посадка-то конногвардейская! Эскадрон
конной  разведки  сам два раза в конном строю в атаку водил, когда казаки на
штаб  налетали.  Тут-то  все и всплыло наружу... Много кое-чего примечали за
ним,  как  он  боем руководит, как дело у него идет весело, потому - военное
образование!..  А  какой  он комиссар - это ты сама видела... Такие люди нам
сейчас  вот  как  ценные. Крупный специалист военного дела и сам комиссар!..
Значит,  ты  меня  дожидайся! - Они уже подходили к штабу. - Как посвободнее
станет, мы с тобой пойдем, я тебя отведу.
     - А пустят?
     - Лопну, сдохну, а как-нибудь сделаем!..
     И   опять,   как  всегда,  Леля  сидела  поздним  вечером  в  маленькой
комнатушке  за  своей  пишущей  машинкой  и работала при подрагивающем свете
керосиновой  лампы,  поставленной  на  металлическую  коробку  от пулеметной
ленты.  Как  всегда,  толчками  бежала  каретка,  стучали  буквы, ударяясь о
валик,  звякал  звонок,  предупреждая,  что  строчка  кончается; она толкала
рычаг,  и  снова бежала каретка, и буквы ударяли отскакивая, и снова били по
серой бумаге.
     В    коридоре,    то   удаляясь,   то   приближаясь,   слышались   шаги
часового-коммунара.  Вошел  Меловой,  уже  не  в  первый  раз  за  вечер,  и
нетерпеливо  сделал  знак  кистью  руки, точно отбрасывая, смахивая со стола
мелкий мусор:
     - Кончайте  это все! Давайте новый лист!.. Так, теперь пишите: протокол
заседания  Особой  тройки  Ревтрибунала  армии  от числа... тут точка, я сам
проставлю  число... Слушали: об отказе командира батареи Колзакова выполнить
приказ  командования в особо сложной обстановке, запятая, повлекшем за собой
тяжелые  последствия,  двоеточие... Постановили: командира батареи Колзакова
расстрелять, точка. Три подписи, как всегда.
     Меловой приоткрыл дверь и крикнул в коридор:
     - Сазонову и Баймбетова сюда срочно!
     Машинка  все это напечатала, кажется, без всякого участия Лели. Меловой
сам  выдернул  бумажку из машинки, обмакнул перо и подписал. Вошли Баймбетов
и Сазонова.
     Меловой  протянул  Сазоновой  ручку.  Она  взяла  и,  наклонившись  над
столом, стала читать.
     - Ах, это тот? - сказала она.
     - Тот самый.
     - Да,  конечно,  - сказала Сазонова, - он отказался. Одного я не пойму.
Огородная,  восемьдесят  восемь,  оказывается, тюремный замок. Зачем же было
назначать такой сборный пункт?
     - А  что? Командующий по-своему прав. Без оружия, в стенах замка они не
представляли  бы  опасности.  Мы  бы  разобрались,  провели  чистку.  Вполне
обоснованно.  А  теперь это дело прошлое. Теперь, когда Невского застрелили,
все  стало  окончательно  ясно.  Все  эти его ссылки на приказания Невского,
вернее   всего,   ловкая  отговорка,  придуманная,  должно  быть,  именно  в
предвидении   того,  что  Невского  ликвидируют.  Совершенно  ясно,  что  он
действовал  заодно  с  унтерами,  вел их линию. Никаких таких приказаний ему
Невский не давал, ясно.
     - Нельзя  сказать,  что  ясно,  -  с  трудом выговорила Сазонова. - Мне
все-таки  странно:  вся  губерния знает, что Огородная, восемьдесят восемь -
тюрьма.  Зачем же назначать людям сборный пункт в тюрьме? Если мы мобилизуем
людей, мы им верим. А если не верим, почему они нам должны верить?
     - А  почему  я  никого  не  прошу  мне  верить  и  никому  не  верю?  -
раздражаясь,  крикнул  Меловой.  -  Что  это  за  разговоры  о  вере? Тут не
молебен!  Вопрос так стоит: мы расстреливаем тех, кто отказывается выполнять
боевые приказы, или мы их по головке гладим?
     - А  если  приказ  был неверный? Если он правда был ошибочный? И он это
понимал, а мы не понимали. Ведь он отвечал головой и знал это.
     - Бешеный человек, - укоризненно и грустно сказал Баймбетов.
     Меловой вырвал ручку у Сазоновой и подал Баймбетову:
     - Пиши. Согласен?
     - Хорошо,  -  так  же  печально  сказал  Баймбетов.  -  Я  так  напишу:
воздерживаюсь.  Вдруг Невский ему дал приказ? С того света телефон нету. Как
проверим?
     - Пиши,  -  успокаиваясь,  согласился  Меловой.  -  Вопрос  решен. Если
голоса разделились поровну, голос председателя решает.
     - Тогда  знаешь...  Ннн-ет,  - со страшной натугой выдавил Баймбетов. -
Тогда  я немножко против. Нельзя так быстро стрелять. Какой-никакой путаница
получился.  Он  танк  стрелил?  Свалил танк! Теперь мы так быстро его валить
будем.  Что  такой?  Путаница.  Так  свой  своя  начнет  стрелить. До завтра
подождать можно, а?
     - Канитель,  - сказал Меловой и, недовольно обернувшись на Лелю, махнул
рукой: - Вы что тут сидите? Идите, идите!
     Леля  вышла в коридор и осталась стоять, держась за ручку двери. В ушах
у  нее  стоял  стук  машинки,  отбивающей ужасные слова, и зловещий короткий
звоночек  в конце строчки - ей казалось, машинка продолжает там работать без
нее,  сама, выстукивая что-то еще более страшное. Она стиснула кулаки, чтобы
пальцы не могли двигаться, я прижала руки к груди.
     Часовой-коммунар  посмотрел  на нее с равнодушным удивлением и медленно
прошел мимо.
     Она  пошла  вдоль  длинного коридора, вымощенного квадратными каменными
плитами.  Машинка  продолжала  стрекотать  у  нее  в  ушах не отставая. Леля
слышала,  как  бежит короткими толчками тяжелая каретка штабного "ундервуда"
и   из-под   пальцев   выскакивают   буквы,   складываясь   в   невозможные,
отвратительные  слова.  Все  в  ней восстает против этих слов, но она знает,
что  ничто  не  может  помочь  - ни слезы, ни крики, ни просьбы. Все, на что
может  пойти,  обезумев,  доведенный  до  отчаяния человек, не остановит эту
бегущую  строчку.  Хоть  сбрось машинку со стола или отруби себе эти пальцы,
которые сейчас впиваются в ладони стиснутых рук...
     Нисветаев, как было условлено, поджидает у лестницы.
     - Пошли  скорее!  Слыхала  про  Невского?  Вот  это  несчастье. В Белой
Полыни,  говорят,  какая-то  сволочь  прямо из толпы в него - на митинге. Ат
гады!
     Они  идут  рядом  к  выходу.  Запах  остывшего  утиного жира от пакета,
который  несет  Илюша, кажется Леле тошнотворным. Застойный воздух коридора,
махорочный  дым  над писарскими столами, вокруг голубых огоньков керосиновых
лампочек,  запах потной кожи и плавленого сургуча казенных печатей - и сразу
после  этого вдруг просторная площадь, доверху налитая теплым синим воздухом
звездной южной ночи.
     Они  долго  идут  молча  по темным улицам, сворачивают в переулки, мимо
заросших  палисадничков  с их сильным ночным запахом цветов табака и влажной
травы.  Лениво  тявкает  собачонка  спросонья.  В  одном окошке еще светится
занавешенный  огонек.  Люди  спят  или  готовятся  ко  сну,  и жарко светят,
разгораясь,  южные звезды над городом, над тюремным замком на Огородной, 88,
где  тоже  все  спокойно  сейчас, пока не получен приказ... "Тиха украинская
ночь.  Прозрачно  небо.  Звезды  блещут..."  И  только одному человеку нечем
дышать  и  невозможно  жить.  Она  идет рядом с Нисветаевым быстрыми шагами,
кажется,  что-то  отвечает  иногда  ему  точно  сквозь сон, послушно и не по
своей воле, как печатала на машинке.
     И  в  то  же  время  она  видит  каждую  тень от колышка забора, каждую
полоску  света  за решеткой ставен и запоминает это на всю жизнь - ненужное,
мучительное,  -  и  где-то  звякает  звонок  -  сигнал  остановки  строчки -
гремящей  пишущей машинки, и ей вдруг кажется, что она опять в своей комнате
и  пятится  в  угол  от  машинки,  пряча  за  спину  руки,  замирая от боли,
отвращения,  унижения  и  страха,  что  руки  опять  сами  начнут  печатать.
Нисветаев  встревоженно  переспрашивает  ее,  кажется уже не в первый раз, и
она с трудом догадывается, что надо что-то отвечать.
     - Что ты, Леля, что ты? Что ты говоришь?
     - Я  говорю?..  "Тиха украинская ночь. Прозрачно небо... Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь не хочет воздух. Чуть трепещут..."
     Из-за будки выходит ночной патруль.
     - Стой! Документы!
     Леля  и  Нисветаев останавливаются. Солдаты нервничают, держат винтовки
наизготовку.
     - "Луна  спокойно  с высоты..." - вполголоса продолжает Леля, задумчиво
глядя на солдат.
     Начальник патруля уже узнал Нисветаева, они спокойно заговорили.
     - Это точно, что Невского в Белой Полыни унтера застрелили?
     - Говорят, на митинге? А, сволочь! Сука! Такого человека!
     Они  идут дальше. Ветки деревьев, переваливаясь через заборы, все время
касаются, соскальзывают, щекочут лицо.
     Неожиданно Леля слышит, как произнесла вслух:
     - Они ему... хотят... расстрел...
     Нисветаев,   споткнувшись,   останавливается.   Сквозь  стиснутые  зубы
выплевывает  такое  остервенелое  матерное  ругательство,  каким  никогда не
ругался.  Они  молча  идут  дальше, и вдруг Леля громко икает. Еще раз, еще.
Она  зажимает рот рукой и икает все сильнее. Напрасно Нисветаев стучит ей по
спине,  советует  набрать  побольше  воздуха и не дышать, икота не проходит.
Она  уже  ни  о  чем  не думает, только о том, как унять мучительную, глупую
судорогу.  Она  стоит, прислонившись к забору, слышит отчаянный собачий лай,
это  Нисветаев залез в чей-то двор, сбив калитку, и гремит ведром у колодца.
Потом  Леля  пьет ледяную воду из ведра, икает и опять насильно, через силу,
пьет, обливаясь водой...
     Понемногу икота слабеет, затихает, и они снова идут.
     Кругом  пустыри,  огороды.  Потом  большое  уродливое  здание заслоняет
собой  все. Часовой, разглядев их в окошко ворот, открывает тяжелую калитку,
пропуская под низкий каменный свод.
     Они  идут через обширный, поросший травой двор. Тюремный замок пустует,
теперь  сюда  никого  не  сажают.  Мелкие  проступки  прощают.  За тяжелые -
расстреливают. Чаще прощают.
     Леля  долго  ждет  на  площадке  лестницы,  где  сидит  под  фонарем на
табуретке скучающий караульный красноармеец.
     Наконец  появляется  Нисветаев  в  сопровождении  мертвецки  заспанного
младшего  командира в расстегнутой гимнастерке. Он страдальчески морщится на
свет  "летучей  мыши",  зевает  и,  засовывая  руку  в  разрез  гимнастерки,
почесывает грудь.
     - Ну  вот,  гляди, - говорит ему Нисветаев. - Видишь, человек пришел, а
ты вдруг на попятный. Разве так поступают? Струсил?
     - Тебе бы отвечать, сам бы струсил.
     - Да  что  тут  такого?  Никто  тебе  за это слова не скажет. Какой тут
ответ? Поговорит человек с женой. Сам-то ты кто, человек или нет?
     - Какой  я  человек?  Я начальник караульной команды. Уходите-ка отсюда
оба. Неприятность от вас может выйти.
     - Нет,  ты  обещал,  -  еле  сдерживая  ярость,  мирно  понижает  голос
Нисветаев. - Главное, ты пойми, никто и узнать не может.
     - Конечно, никто! Вся караульная команда, а больше никто! Сказал!
     Караульный   с   самого   начала  разговора  оживает,  прислушиваясь  с
возрастающим вниманием. Теперь он внезапно ядовитым голосом кричит:
     - А  что  ты,  начальник,  за  команду хоронишься? Чего тебе караульная
команда?  У  тебя  своя  решенья  есть?  Нету  твоего  решенья, хоть ты будь
переначальник.  А  нету,  ты  иди  у  бойцов спроси. Они тебе скажут... Жена
все-таки!.. Не старый режим!..
     - Вот и пойдем, - с отчаяния решает Нисветаев.
     - Все  равно  не полагается, - сонно бормочет начальник, но идет за ним
следом в караульное помещение.
     Здесь  стоит  дух казармы и караулки, где вот уже сто двадцать пять лет
днем и ночью посменно отдыхают и спят не раздеваясь солдаты.
     И  сейчас  четверо валяются на нарах, а четверо неторопливо подтягивают
ремни и застегивают воротники, собираясь на смену.
     - Товарищи  бойцы Красной Армии, - звонко обращается к ним Нисветаев, -
вот  тут  жена  арестованного  командира  батареи  Колзакова пришла повидать
мужа.  А  ваш  начальник  не может решить вопроса. По царскому уставу это не
полагается.  А  вы решите по революционной совести - можно ли поговорить или
как?
     Протирая  глаза,  лохматый  солдат, похожий на лешего, приподнимается с
нар и оглядывает Лелю.
     - Жена?.. А чего она ночью пришла?
     - А   чего.   Это,  значит,  в  самое  время!..  -  озорно  подмигивает
длинноносый рыжий солдат.
     Двое или трое лениво усмехаются.
     - Товарищ   -   военнослужащая,  работает  у  нас  в  штабе.  -  сурово
одергивает  Нисветаев.  -  Отпустили  ненадолго.  А  завтра  могут отправить
куда-нибудь. Солдаты должны, кажется, понимать?
     - А бумажка имеется? - спрашивает еще один.
     - С бумажкой мы бы без вашей совести обошлись! Нету бумажки.
     - Мы сочувствуем, а все-таки бумажку ба! - слышится вздох.
     - Товарищи,  дорогие,  ну  пустите... Вдруг мы с ним даже и не увидимся
больше. А вы не пускаете...
     - Жизнь  действительно проклятая! - сказал похожий на лешего, повалился
обратно на нары лицом вниз и оттуда глухо договорил: - Пущай идет.
     - Общее должно быть решение, - сказал начальник команды.
     - Тут  не застенок царизма! - страстно сверкая глазами, заговорил рыжий
солдат.  -  Мы  не  за бумажки кровь проливаем! Кто это такой тут может быть
против?
     - Пускай, пускай, - густым голосом повторил лежащий.
     Начальник  караула  нехотя  снял  с  гвоздя  запасной  фонарь  и  пошел
впереди, показывая дорогу.
     Длинный  каменный  коридор с открытыми железными дверьми. Многие из них
покорежены  в первые дни революции, когда выпускали заключенных. Ни на одной
нет замка, только тяжелые железные засовы.
     У  единственной  запертой  двери начальник останавливается и с грохотом
отодвигает засов.
     - Колзаков,  к  тебе  тут  со  свиданием,  -  равнодушно выкликает он и
отворяет дверь.
     В  желтом  свете  фонаря  Леля видит Колзакова. Небритый, распоясанный,
закрываясь рукой от света, он пятится от двери.
     - Разбудили?  -  весело  говорит  Нисветаев.  -  После  выспишься! - Он
раскладывает  на  маленьком  столике  сверток  с  жарким, две пачки махорки,
газету  и  зажигалку,  сделанную  из винтовочного патрона. - Гостинцы тебе я
вот  сюда  кладу... В общем, вы тут посидите, поговорите, а мы с командующим
пойдем  к нему посидим. - Отодвинув утку, он пристраивает на столике фонарь.
Гремят засовы. Они с Лелей остаются вдвоем.
     - Зачем  вы  сюда?  -  кося  глазами и отворачиваясь, отрывисто говорит
Колзаков. - Почему вас пустили?
     Удивляясь своему спокойному голосу, Леля отвечает:
     - Да  мы  с  Нисветаевым все сговаривались вас сходить навестить. Вот и
пришли.
     - Место  уж больно поганое, не стоило бы... Куда вас посадить, не знаю.
- Он быстро провел пальцами по щетинистому подбородку. - Сам тоже хорош.
     - А что ж не бреетесь?
     - Мне  бритву  не разрешается давать. А то вдруг я зарежусь от сильного
переживания.  Только  раньше  он  пять раз повесится на гнилой осине, чем от
меня такого дождется.
     - Вы  о  нем  не  думайте  сейчас, - быстро заговорила Леля. - Вы лучше
напишите  объяснение, почему вы так поступили. Не надо ссылаться на товарища
Невского,  просто  попросите,  чтобы вам позволили доказать в бою... Ну, что
вы любые приказы выполните. В письменном виде это имеет большое значение.
     - Это  все  давно  написано. И начисто переписано. А все-таки не пойму,
как это вы сюда пришли? Почему это?
     - Тогда нужно как можно скорее передать. Я отнесу сама, хотите?
     - Куда  спешить?  Пускай  товарищ  Невский  свое слово скажет. Не долго
теперь  ждать. Да лучше вы расскажите: "Бедность не порок" играете? Дурак же
я  был,  что  не  сходил  посмотреть.  Теперь  бы  сидел  тут  -  вспоминал.
Интересно,  что  такое  человек  мог написать про эту бедность, все стараюсь
представить,  а  ничего  не  могу.  Как они меня выпустят, сразу пойду, сяду
впереди всех и стану глядеть: как вы там представляете?
     Фонарь  еле  мерцает  у него за спиной, освещая грязную известку стены.
Леля  сидит,  опустив  голову,  стискивая  коленями  свои  сложенные  вместе
ладони. Сама ужасаясь своих слов, вся напрягшись, она глухо произносит:
     - А если не выпустят?
     - Не  век  же  будут  держать?  В  солдаты  разжалуют?  Еще  лучше... А
невыполнение  боевого  приказа  они  мне  не  могут  подсунуть никак, потому
что...  Нет,  слушайте,  вы  говорите лучше: как это вдруг вы с Илюшкой сюда
прорвались? Что-то не так. А? Говорите, не бойтесь, я ведь все знаю.
     "Неужели  все?  -  с  ужасом  вглядываясь  ему  в  лицо, думает Леля. -
Неужели он про себя уже знает?" - и вслух говорит:
     - И  знаете, что Невского застрелили?.. На митинге унтеров... в этой...
Белой Полыни?
     - Невского?  Вы  что? Невского?.. - не веря, повторяет Колзаков и вдруг
быстрыми  шагами  начинает  метаться  по  камере,  на поворотах наталкиваясь
плечом  на  стену.  - Невского? - точно с укором повторяет он и долгое время
спустя  еще  раз  круто  останавливается. - Невского! Уж это всего хуже! Ах,
женка  его  бедная  теперь  как  останется?  - Леля и не думала, что Невский
женат.  -  Француженочка.  Он  до  революции  за  границей скрывался. Она не
нашего  подданства,  вот  ее и не выпустили с ним в Россию. И сейчас она все
хлопочет.  В письмах она ему пишет: "Возлюбленный мой", а женаты девять лет.
Ее  письма читать он всегда уходил подальше от людей и до того потом делался
счастливый, как маленький...
     - Мне рассказывали. Я знаю про него, и про заграницу, и про все.
     - И про Генеральный штаб небось?
     - Да, про все.
     - Невский  ты, Невский... - стиснув зубы, с болью повторяет Колзаков. -
Мы  с  ним  встретились  на  германском  фронте в революцию. Приехал такой в
кургузом   пиджачке,   и   воротничок   стоймя   -  твердый.  В  аккурат  мы
проголосовали  расходиться  всем  по домам. Он с нами всего два дня прожил в
землянке  и  как-то немыслимо убедил целый артиллерийский дивизион перейти в
Красную  гвардию.  Моя батарея и сейчас осталась с того дивизиона. И остался
нашим  комиссаром.  Позвал  меня  к  себе,  запер  дверь  и сказал: "Товарищ
Колзаков,   говорит,   мне  приходилось  заниматься  все  больше  кабинетной
работой.    Теперь    мне,   сам   видишь,   необходимо   срочно   выучиться
артиллерийскому делу. Ты мне поможешь?"
     И  вот  я каждое утро в четыре часа утра с двумя конями выезжал в поле,
а  он  меня  там  дожидался  в  условленном  месте, чтоб никто не видел, как
военком  с  седла набок съезжает и за гриву обеими руками цепляется. И коней
я  ему  старался  поспокойней  приводить,  а  он  скандалил и требовал самых
норовистых. Потом я его учил портянки наматывать, портупею носить.
     Боевые  уставы,  расчеты,  приборы  -  это он, конечно, все сам осилил.
Теперь  вот  другой раз услышишь, что говорят солдаты: "Вот это военком, сам
командир,  а не при командире! Старая-то закваска пригодилась военная!" Мы с
ним   хохочем,   вспоминаем,  как  он  в  первый  раз  в  пиджачке  на  коне
громоздился,  тот  несет  боком,  брючки  кверху  сучатся,  а там носочки на
подвязочках   выступают,   сам   еле   держится,   а  на  меня  кричит:  "Не
миндальничать!  Не  сметь мне вежливые замечания делать, призываю орать, как
на  новобранца!.."  Ах, люблю я этого человека... - Он ожесточенно растирает
лицо  ладонями.  -  Без  него эти наломают дров... Ожесточат теперь унтеров,
ух, ожесточат!..
     "О  чем он говорит, неужели он не понимает про себя?" - с тоской думает
Леля  и вдруг слышит звук бумаги, которую рвут с ожесточением, раз за разом,
мельче и мельче.
     - Все!  -  Колзаков скомкал изорванную в клочья бумагу, стискивает ее в
комок  и швыряет на пол. - Бесполезное дело. На приказы покойника ссылаться!
Только еще людям повредишь.
     И  все-таки он не знает. Он не знает, а может быть, идут последние часы
его  жизни. Невского уже нет на свете. И его тоже не будет, а он не знает. А
я  знаю,  повторяю себе, но все равно что не знаю, потому что просто не умею
поверить,  как  это:  сильный,  молодой,  здоровый - и вдруг "не будет". А я
ничего  не  успею,  просто не умею сказать. Время уходит, время идет. Почему
мы  всегда  живем,  разговариваем,  как  будто  нам  жить сто лет? Встретишь
человека  и  все  приглядываешься и прячешься, прикрываясь словами, говоришь
не  так,  как  думаешь, а свое важное боишься высказать, держишь при себе. А
время  бежит,  уходит,  стучит,  как  машинка,  и  вдруг  звоночек - строчка
кончилась,  и  пошла уже другая, и сколько ни прячь руки, она бежит и стучит
сама...  Что  же  я  молчу,  чего  жду,  прячусь?  И,  продолжая  мысль, она
торопливо произносит:
     - Я  все  про  вас думала, вот почему пришла. Не сейчас, а раньше, даже
не вспомню, когда начала. Прямо надоело: все думаю про вас, все думаю...
     - А если б меня сюда не посадили, тоже думали бы?
     - Думала бы... Только не сказала бы.
     - Думали небось, какие бывают эти мужики скотины.
     - Не  надо,  -  просит она. - Я ведь сейчас ничего от вас не прячу. Это
мы  так  раньше могли разговаривать, а сейчас так нельзя, надо все говорить,
как есть на самом деле.
     - Вы что ж, простить меня решили?
     Леля, морщась от досады, нетерпеливо отмахивается:
     - Какое  мне  дело.  Это  вы себе прощайте, что можете, что хотите. Это
все прошло, этого не было. Самое главное, вы же видите: я пришла!
     - Пожалели.
     - Пожалеть  я  дома  могла.  А  мне нужно было прийти. До смерти нужно,
сама  не  пойму зачем, а вам и вовсе не понять. Вам не понять, а Илюша и тот
откуда-то знает, что мне необходимо было к вам.
     Она   говорит   это,  уже  слыша  в  коридоре  легкое  посвистыванье  и
приближающиеся  шаги.  Громыхнуло  железо,  приотворилась  дверь, и в камеру
заглянул Нисветаев.
     - Как  у  вас  дела?  Э-эх,  хоть  утки  бы  поели. Времени еще чуточка
осталась.  Начальник  храпит,  аж  пол  трясется... Да и караульные не хуже.
Ладно,  я  пока  пойду.  Полчасика  есть. Ты, Колзаков, в общем, не теряйся.
Унтера,  знаешь,  я  у  них  был,  про  тебя  все  спрашивают, интересуются,
дожидаются!..  А  конь твой у меня стоит, на втором дворе, знаешь, маленькое
стойло,  я поставил. Твой да мой, рядом там находятся. И седло там твое. Так
что, в общем, гляди... Да утку-то, утку-то, а?
     Продолжая потихоньку насвистывать, Нисветаев уходит.
     Вдруг  Колзаков  подходит  к двери и толкает ее плечом. Дверь, дрогнув,
свободно приоткрывается.
     - Ах,  дуралей малый... - Колзаков прикрывает дверь и, покачав головой,
садится  обратно  на нары. - Ушел и дверь на засовы не запер, ну не дуралей?
-  Вдруг  он,  хмурясь,  быстро  поворачивается  к Леле и, взяв ее за плечо,
строго  спрашивает:  -  Постойте-ка! Вы, может, боитесь сказать? Может быть,
там...  у  этих, про меня уже какая-нибудь резолюция подписана? По-простому:
к стенке?
     - Не подписана, не все согласны.
     - Так,  значит,  есть!..  То-то  он:  коня! Ах ты парень шалый: коня!..
Конь  есть, да дороги нет. Куда надо, пешком дойду... Вот сколько раз думал:
ни  за  что  до  рассвета  не  дожить. Ну, а уж так-то подло не предполагал.
Конечно,  выбирать  себе  пулю  по  вкусу  не  приходится.  Принимай,  какую
дадут...
     Вдруг  она  слышит его голос, новый, точно оживший, такой странный, что
она вздрагивает от неожиданности.
     - Что  я  тут  бормочу,  как  старая  ведьма  над  чугунком,  а  вы еще
слушаете!  Стукнули  бы  чем  по  башке,  чтоб  опамятовался.  -  Он говорит
свободно,  быстро,  точно с него тяжесть свалилась. - Вы тут, а я до сих пор
понять  не  могу, что это правда... Я вас и не увидел еще. Вы хоть встаньте,
я  на  вас  погляжу  и  запомню.  Какая  была Леля... - Он не может удержать
улыбку.  -  Что  там  дальше  ни будет, а вот была Леля... Леля пришла... Вы
стойте  так,  мне  вас хорошо видно... Я, знаете, читаю медленно, все учился
быстрей,  потому  что за год тогда можно десять лишних книжек прочитать. И я
все  высчитывал,  сколько  успею за десять лет, и все мне мало получалось...
Мало  я в жизни успел, сейчас вот вспомнишь, что у меня тут в этом помещении
есть  своего, - все тут на ладони умещается. Невский меня любил и верил. Это
было.  Это со мной. Один-единственный танк я подбил, а дело было, правда, на
отчаянность.  Будь  что  будет,  а  танк  все-таки  мой. Еще - что в книжках
прочел...  И  вот  вы  тут  у меня помещаетесь, - он похлопал темной большой
ладонью  по  распоясанной  гимнастерке  на  груди.  - Тут все сокровища моей
жизни при мне, и тут никто ничего не убавит.
     - Неужели сокровище? - кусая губы, Леля тяжело переводит дыхание.
     - Не  смейтесь.  Это  книжки  какой-то название, мне сперва даже смешно
показалось,  а когда я на вас смотрю, мне ничего не смешно... я... я... - Он
запинается,  точно  борясь  со  словом, которое просится на волю, теснится в
горле. - Я знаете что?! Я могу сейчас у вас руку поцеловать.
     Он  молчит,  смотрит  широко открытыми глазами ей в глаза, кажется, сам
изумленный тем, что сказал.
     - Тогда  скорее...  Скорее... - повторяет Леля, но его точно связало, и
она сама протягивает к нему руки.
     Колзаков  осторожно  нагибается, берет обеими руками в пригоршню, точно
собираясь напиться, Лелину руку, целует и бережно прижимает себе к груди.
     Так  они стоят не двигаясь, оба чувствуя такую близость, больше которой
не бывает.
     Сквозь   решетку  в  затхлую  духоту  камеры  втекает  живое  дуновение
проснувшегося  на  рассвете  ветра.  В  окошко  становятся  видны остренькие
травинки,  пробившиеся  на  камне  из  щелей  возле решетки, и плывущие мимо
легкие витки утреннего тумана.
     Уже   Нисветаев,  опередив  начальника  караула,  для  вида  погромыхав
незапертым   засовом,  отворил  дверь,  и  сам  начальник,  стоя  в  дверях,
поторапливал,  чтоб уходили поскорей, и все зевал, когда они поцеловались на
прощанье, как целуются близкие при посторонних, - торопливо и коротко...
     На  обратном  пути было совсем светло. Пели петухи, встречая утро. Леля
смотрела  под  ноги. Кончились дощатые тротуары, пошли каменные плиты, потом
булыжник,  она  подняла  голову и увидела, что они переходят черед площадь к
театру.
     Увидев лицо Нисветаева, она равнодушно спросила:
     - Что это ты какой серый?
     - Мысли, - сказал Нисветаев.
     - А засов-то не запер. Сумасшедший человек.
     - Э-э...  -  махнул  рукой  Илюша. - Это что - засов! Мои ужасные мысли
если  бы  выписать  на  бумагу  да  представить председателю, - меня бы мало
рядом с Колзаковым поставить!


     Задолго  до  пяти  часов,  когда  громадным  рукописным  плакатом  была
объявлена  наконец все не ладившаяся премьера спектакля "Баррикада Парижской
коммуны", в театр повалили солдаты.
     Однорукий  начклуба пробовал, стоя в дверях, уговаривать подождать, его
не   слушали   и   проходили   в  фойе,  размещались  в  зрительном  зале  и
рассаживались с винтовками между колен.
     Сообщили  в  штаб, но, когда прибыл встревоженный Беляев, театр был уже
переполнен,  партер, ярусы, проходы, даже фойе - все было забито бестолковой
толпой  солдат  в  шинелях,  с винтовками. Прошел слух, и все непоколебимо в
него  поверили,  что  в  театре  специально  для  них  будет представление и
митинг,  назначенный  не  кем  иным,  как  военкомом армии Невским. Все были
убеждены,  что  на  самом  деле он не убит - просто кто-то хотел его убрать,
потому что в городе замышляется что-то недоброе, какая-то измена.
     Беляев  прошел через служебный ход на сцену и сквозь дырочку в занавесе
осмотрел зрительный зал.
     Там  было  тревожно  и  шумно.  Солдаты  с верхнего яруса во весь голос
перекликались  с  сидящими в партере, дымили самокрутками и время от времени
принимались  топать  и  стучать прикладами по полу. При этом в разных местах
поднимались   крики,   что  господ  теперь  нету,  дожидаться  некого,  пора
начинать!
     Однорукий  начклуба повел командующего в пустующую актерскую уборную на
втором  этаже,  по  пути  докладывая  обстановку. Театр заняли, по-видимому,
главным  образом мобилизованные унтер-офицеры, но среди них оказалось немало
солдат  разбитого  у  переправы  на  прошлой  неделе,  бежавшего  от  танков
Старгородского  полка. Опозоренного, бросившего окопы полка, оставшегося без
коммунистов, до последнего человека изрубленных казаками у полковых пушек.
     Леля   через   тонкую  перегородку  слышала,  как  в  соседней  комнате
переговаривались вполголоса. Доносились только отдельные обрывки фраз:
     - Самочинный  митинг...  Провокационные  слухи...  Откуда они выдумали,
что Невский не убит?..
     Потом хлопнула дверь, и Беляев сказал громко:
     - А, товарищ Хромов, наконец-то!
     Хромов  был военкомом одной из дивизий, он уже пробовал провести митинг
и без заметного успеха выступал перед солдатами с речью.
     - Вот  черти, что натворили! - сокрушенно сказал он, входя. - Комендант
предлагает  выставить  пулеметы.  Я  его  послал  подальше. Ну что тут дадут
пулеметы?  Тут  все  смешалось.  Мобилизованные, старгородцы и пес его знает
кто.  Настоящей  сволочи  тут,  может  быть, несколько десятков, а остальные
люди не хуже нас. Пулеметами тут не разберешься.
     - Вот и поговорите с ними! - раздраженно сказал Беляев.
     - Слушаю!  -  сказал  военком  Хромов. - Если прикажете, я сейчас к ним
выйду.
     Начклуба горестно крякнул и сказал:
     - В  данный  момент  они  никого на свете не могут слушать, ни царя, ни
бога,  ни Карла Маркса. Там же каша, и все кипит! А если сейчас начать речь,
скорей всего в вас кто-нибудь пальнет из заднего ряда, только и всего.
     - Это не довод. Пальнет! - нетерпеливо произнес военком.
     - Значит,  допустим  самочинный  митинг? - Беляев иронически фыркнул. -
Так?
     Но отвечая, Хромов вдруг решительно приказывает:
     - Слушай-ка,  начклуба, беги лучше скажи актерам, чтоб как можно скорей
начинали. Скажи, когда будут готовы!..
     Равнодушно  прислушиваясь  к  их  голосам,  Леля сидит в своей уборной,
загримированная и одетая, и холодно смотрит на себя в зеркало.
     Итак,  вот  он, ее великий день. Ее первая в жизни премьера с настоящей
ролью!  Зал,  полный  каких-то  дезертиров.  Сборные,  обтрепанные  костюмы,
кое-как  выученные  роли  и она сама в выцветшем платье камеристки, и скорее
надо   выходить   и  говорить  скучные  слова,  а  в  голове  бежит,  бежит,
приближаясь   к  зловещему  удару  контрольного  звоночка,  каретка  тяжелой
штабной  машинки,  которую  не остановить, даже если взорвать под ней ручную
гранату.   И  где-то  лежит  заготовленное  решение  тройки,  которое  могут
подписать  каждую минуту или, может быть, подписывают сейчас. И эти большие,
теплые руки, и все, о чем нельзя сейчас давать себе думать...
     А   кругом   беспорядочная   суета   последних   минут   перед  началом
неслаженного спектакля.
     На  ходу  заглядывая  во  все  двери,  по  коридору промчался Павлушин,
умоляя  всех  скорее  кончать  гримироваться.  На сцене в это время рабочие,
переругиваясь,     закрепляют    задники,    блоки    заедают,    и    стена
аристократического  салона  висит  сморщенная,  с  расплющенными  дверьми  и
колоннами  в  гармошку. Перепуганные актеры кричат на костюмершу, уже кем-то
разобиженную  до слез, и она, бестолково со спеху тыча иглой, ушивает одному
талию,  другому  выпускает  на  камзоле шов и перешивает застежку на слишком
широком поясе.
     Дагмарова  со  слезами  у  кого-то  требует,  чтобы "они" установили по
крайней  мере порядок, если хотят, чтобы для "них" играли. Вдруг она видит в
зеркале  канавки,  прорытые  слезами  на  пудреных  щеках,  и,  ужаснувшись,
нетерпеливо  зовет  парикмахера.  Сдерживая слезы, прикрывает глаза и, когда
он  начинает  ее заново пудрить, вздрагивает со страдальческим всхлипыванием
от легкого прикосновения пуховки, точно от горячего утюга.
     Кастровский  успел  где-то  хватить  стаканчик, и ему все кажется очень
забавным.  В  коротких панталонах и чулках, в нижней рубашке, он сидит перед
зеркалом     и,     выводя    гримировальным    карандашом    крутые    дуги
"аристократических"  бровей,  прислушивается  к  нестройному  гулу  голосов,
несущемуся  из  зрительного  зала, напевает: "Шумят народные витии!.. Бушуют
шумные витии!.. Шумуют буйные Митяи!.."
     - На  выход,  Истомина,  Дагмарова,  на выход! - кричит, пробегая мимо,
Павлушин.
     Колонны  задника еще волновались легкой рябью, бледные актеры теснились
в  кулисах.  Павлушин  трижды ударил в маленький гонг. В зале прислушались и
притихли.  Мимо  Лели  с  каменным  лицом прошел военком Хромов и, раздвинув
полы занавеса, вышел на авансцену.
     Леля  услышала  его  повелительный  голос  с  командирской  интонацией:
"Товарищи!..  Внимание!..  Объявляю  спектакль "Баррикада Парижской коммуны"
открытым!"
     Приготовившиеся  заглушать  его  криком,  горланы  растерянно загалдели
вразброд,   но   кричать   было  уже  ни  к  чему,  военком  уходил  четкой,
неторопливой походкой. В зало погас свет.
     Раздвинулся   занавес.   На   сцене   была  одна  Дагмарова.  Незаметно
покосившись,  она  увидела  переполненный  зал,  забитые  проходы  и солдат,
сидевших   развалясь,   в  фуражках,  сбитых  набок  козырьками  на  ухо,  с
винтовками  между  колен.  Глядя  в  пустой вырез окна, она дрожащим голосом
произнесла первую реплику насчет презренной черни, поднявшей голову.
     Вышла  Леля  -  камеристка  с  докладом,  в  зале  возник и быстро стал
нарастать  шум,  послышались  крики:  "Фуражки, фуражки!" - поднялась возня,
весь  зал  зашевелился, стаскивая с голов фуражки и шлемы. Раздались дружные
крики: "Давай сначала! Погромче!"
     Леля  постояла  перед  Дагмаровой,  подумала  и ушла обратно за кулисы.
Дагмарова  злобно  звонким  голосом  без  всякого  выражения,  точно вывеску
читала,  опять  проговорила  первую  фразу про презренную чернь, и спектакль
наконец сдвинулся с места.
     К  удивлению,  дальше  все  пошло  сравнительно  мирно. Только когда на
сцене  раздавались возгласы коммунаров, призывавших до последней капли крови
защищать  революцию,  или  слышались  проклятия  иностранным  интервентам  -
пруссакам,   -   насмешливые  голоса  из  зрительною  зала  кричали:  "Брось
агитировать!"  В  ответ слышался сочувственный смех и шиканье, но все быстро
затихало.
     Леля,  окончив  ненавистную  роль  камеристки  графини,  переоделась  в
костюм  мальчика-барабанщика.  На  душе  было  скверно,  еще хуже, чем перед
началом  спектакля.  Ремесло  актрисы  казалось  ей постыдным. Она теперь не
боялась,  но  презирала  и  ненавидела  всех  этих  людей в зале. Дезертиры,
трусы,  убежали  с  фронта. Другие ходят в штыковые атаки, жгут танки, а эти
развалились  в  креслах, точно пьяные купцы сидят, а мы, как шуты, должны их
увеселять.  Эх  ты,  артистка  швейного  цеха!  Кончай-ка  поскорей  с  этим
балаганом! Хватит!..
     Она  вспомнила высокого матроса-солдата, которого видела в первом ряду,
наглую  ухмылку,  не сходившую у него с рожи. Вид такой, что он приготовился
позабавиться  над  тем,  как его будут стараться тут обмануть. А с ним рядом
сидел  другой, противный солдат, не старый, но какой-то сморщенный, с тонким
пронзительным   голосом,  который  был  хорошо  слышен,  когда  он  радостно
хохотал, слушая крики: "Кончай агитацию!.."
     И  все-таки  надо  было  опять выходить, тянуть лямку. Начинался второй
акт.
     Он  прошел  благополучно.  Только  в  сцене, где в гостиной у графини -
Дагмаровой  -  плелись нити заговора и прусский офицер обещал помочь утопить
в  крови  Коммуну,  из  зала  опять  послышались  было  иронические выкрики:
"Гляди,  ключ  подбирает,  агитация!"  Но они тут же потонули в нетерпеливом
шиканье.
     В  самом  конце  акта  переодетый  национальным  гвардейцем версальский
шпион  коварно  выпытывал  у  беспечного  мальчишки-барабанщика,  как  можно
обойти  с  тыла баррикаду. Мальчишка доверчиво отвечал на хитро поставленные
вопросы  и  вот-вот,  казалось,  готов  был  проговориться и назвать роковой
переулок.  Приставив  палец  ко  лбу,  Леля,  как  бы  припоминая, запинаясь
повторяла:  "Он  называется...  называется!.." И тут в тишине из зала чей-то
тонкий  голос  завопил  захлебывающейся скороговоркой, как кричат с перепугу
во сне:
     - Он, гад ряженый, омманывает!..
     Зал  охнул  от  хохота.  Смех  был  дружелюбный, сочувственный и так же
разом  оборвался,  как  вспыхнул.  Кричавший, бородатый солдат, опомнившись,
конфузливо втянул голову в плечи, сам не понимая, как это с ним произошло.
     Леле  пришлось  еще несколько раз повторять: "Переулок называется!.." -
прежде  чем  наконец  выкрикнуть следующие слова: "Предательство! К оружию!"
Разъяренный   неудачей  шпион  выхватывает  пистолет.  Барабанщик,  взмахнув
жестяной  сабелькой,  с  размаху  коснулся  его  руки,  и шпион с проклятием
выронил   пистолет.  Подоспели  из-за  кулис  коммунары.  Кастровский,  отец
барабанщика,  с  гордостью его обнял и, осторожно прижимая к груди, чтобы не
размазать грим, произнес заключительную патетическую реплику акта.
     Как   неожиданный,   невероятный   дар,   в   разных  местах  вспыхнули
аплодисменты, неумелые и шумные, хотя недолгие.
     Во  время  второго антракта из зала никто не выходил, опасаясь потерять
место.  Те,  кто  оставались в фойе, теперь все сильнее напирали в проходах,
стараясь втиснуться в двери.
     Вскоре  над  верхним  ярусом,  с  треском  и  звоном лопающихся стекол,
покачнулась  и  чуть  не  рухнула  на  головы  сидящих  рама  верхнего окна,
выходившего  прямо  на  крышу.  Две  или  три  другие  рамы  тоже звенели от
толчков.  Зрители,  на чьи головы они неминуемо должны были упасть, ругаясь,
кинулись  их  поддерживать и помогать открывать. Наконец рамы были вынуты, и
полсотни  обездоленных,  ничего  еще  не  видевших  солдат,  забравшихся  по
пожарной  лестнице,  в  три ряда вповалку улеглись на крыше у открытых окон.
Очень  довольные,  они приготовились посмотреть в свое удовольствие и тут же
начали  свистеть,  чтоб скорей начинали. Те, кто остались позади, продолжали
топтаться  по  крыше,  прилаживаясь, чтоб найти какую-нибудь щелку, и только
моментами видели далеко внизу свет огней и освещенную бахрому занавеса.
     Возвращалась  по  лестнице  в уборную Леля взволнованная и растерянная.
Было  немножко  приятно  и  немного  стыдно.  Ведь они так неважно играли, и
пьеса  слабая,  и  вот  все-таки  им  похлопали  и  слушали довольно хорошо,
внимательно.   Но  кому  они  хлопали?  Парижским  коммунарам  или  актерам?
Наконец,   махнув  рукой,  она  перестала  думать,  будь  что  будет,  скоро
последний акт и конец.


     Опустив  голову,  она  шла  на  выход,  когда на нее налетел в коридоре
Маврикий Романович:
     - Истомина,  не  расходиться! Сразу после конца гримироваться на первый
акт.
     Она  удивленно  посмотрела  ему  вслед  и стала спускаться по лестнице.
Обгоняя ее, через две ступеньки бежал вниз взволнованный Павлушин:
     - Имейте   в   виду,   будем   играть   второй   спектакль!  Приказание
военкомарма!  -  И  не успела она спросить, в чем дело, он уже кричал: - Кто
на пушке! На месте?.. На занавесе!.. Версальцы, ко мне!
     Начинался  последний  акт.  Леля  стала  в  кулисе,  ожидая, пока дадут
занавес.  Вокруг нее что-то говорили, но она не слушала. Барабанщику было не
до   актерских  разговоров.  Только  одно  какое-то  слово  ее  тревожило  и
пробивалось к сознанию сквозь общий шум и приглушенную болтовню.
     Занавес  пошел,  и  зал  затих.  Это был хороший признак. Ей нужно было
выходить   не  сразу,  и  она  внимательно  слушала  реплики.  И  тут  слово
пробилось,  против  воли  она его разобрала: "Невский". "Невский". Почему-то
вдруг несколько раз повторялось это слово. Почему?
     С  отчужденным  удивлением она заметила в противоположной кулисе Илюшку
Нисветаева.  Растолкав  версальских  солдат,  он  пробился  вперед и замахал
рукой  Леле.  Считанные  мгновения  оставались  до  выхода.  Она непонимающе
строго  смотрела  на  Илюшу  и  чуть  не отвела глаза. Между ними лежала вся
большая  сцена  с  баррикадой,  с  играющими  свои  роли актерами. Нисветаев
сделал  из  четырех  пальцев  решетку  у  себя  перед глазами, потом показал
пальцами,  что  она  разлетелась  в  разные  стороны,  исчезла,  и  радостно
засмеялся,  сверкая  зубами,  и  утвердительно закивал головой, становясь на
цыпочки,  отпихивая заслонявших его загримированных версальцев, чтоб увидеть
ее лицо, насладиться ее радостью.
     Она,  кажется,  все поняла в эту минуту, даже его радость за нее, но не
двинулась,   не   улыбнулась,   не   пропустила   реплики.  Что-то  огромное
происходило  в  ней;  может быть, вся жизнь менялась, но об этом нельзя было
сейчас  думать,  даже  понимать  до конца, сейчас было другое, самое важное:
выйти  на сцену и вскрикнуть: "Отец, ты здесь? Я пришел, чтобы умереть рядом
с тобой!.."
     Пруссаки  уже привели в исполнение свой сговор с версальцами. Парижская
коммуна  погибала.  На баррикаде один за другим с предсмертными героическими
возгласами  падали  мертвыми  ее последние защитники. Версальцы уже дважды с
криком  врывались  из-за  кулис  с  винтовками  наперевес. Бухала с громом и
искрами  на  баррикаде  пушка,  и версальцы беспорядочно отступали и падали,
стараясь не ронять винтовок, выданных из комендатуры.
     На  крыше,  около окон, стонали от нетерпения оставшиеся позади других,
кому только краешком глаза удавалось заглянуть на сцену.
     - Да  говори,  чего  там  делается!  - молили они передних, которым все
было видно, как с горы. - Говори, не то за ноги прочь оттащим!
     - Ну, усмиряют, мать их, поняли?
     - Кого усмиряют-то?
     - Кого-кого! Наших. Ну, коммунаров!
     - А усмиряет кто?
     - Ну, ихняя белая гвардия, собаки, кто ж еще!
     Минуту  стоит тишина, и вдруг, уже без понуканий, чей-то голос тревожно
и горестно восклицает:
     - Ей-богу, возьмут баррикаду!
     Его сурово одергивают:
     - Брось паниковать! Бой! Чего ты под руку гавкаешь!
     Слышно безнадежное кряхтенье:
     - Нет,  все!..  Всех перебили, гады. Один пацанчик в живых! Во! Поперли
всей оравой, обрадовались! Хорошо им, сволочам, с маленьким воевать!
     Тяжелое  дыхание  навалившихся  друг  на друга в тесноте людей. Упавшим
голосом кто-то хрипло бормочет:
     - Знамя срубили. Все. И глядеть-то неохота.
     Со сцены понесся рокот барабана. Его слышно было даже на крыше.
     - Это   знаете  кто?  Тот  пацанчик  в  барабаны  ударил.  Не  сдается,
дьяволенок,  значит...  А  может,  это  он  на  выручку зовет?.. Да кому тут
выручать?  Ага!  Вот  слыхали?  Это  он-таки  из  пушки  напоследок  дернул,
белогвардейцев  навалил  кучу!..  А  сам теперь тоже упал. Мертвый. Конечно,
где ж одному-то?
     В  это  время  на  сцене Леля медленно приподнялась на локте, встала на
одно  колено.  Кровавое пятно алело у нее на виске. Она осторожно приподняла
голову  убитого  отца  и  прикрыла ему лицо изорванным красным знаменем. Она
никогда  в  жизни  не  переживала  ничего  подобного.  В  зале стояла живая,
чуткая,  беззвучная,  пульсирующая  тишина. Она чувствовала, что ей не нужно
сейчас  торопиться. Это было похоже на счастье, такое сильное, что выдержать
его  долго  она  сама  бы  не  могла. Она помедлила секунду, две, три, пять,
точно искушая судьбу, желая почувствовать границу власти над людьми.
     Спектакль кончился, все это понимали и не ждали больше ничего.
     И  вдруг  -  теперь  уже совсем не Леля - мальчик у изорванного знамени
над  телом  убитого отца, на мертвой баррикаде, выпрямился и закинул голову.
Тугой  и  сильный  звук,  как  будто  рванули  громадную струну, взлетел над
залом.  Голос  торжествующе  и страстно-торопливо запел слова: "Клянусь быть
честным, доблестным и ярым, всю жизнь к насильникам питать вражду!.."
     Это  было  так  неожиданно, даже странно, точно было уже вне спектакля.
Зал  беззвучно  колыхнулся  от  удивления и замер. Голос летел и нетерпеливо
рвался,    выливаясь    ликующим    звоном    металла:    "Отец    мой   был
солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!.."
     Испуганными  глазами не отрываясь от Лели, Семечкин с ожесточением рвал
мехи  баяна,  и  со  второго такта к нему неожиданно присоединилась скрипка,
выпевая бессмертную мелодию "Марсельезы".
     После  третьего куплета Леля в последний раз во всю силу допела припев:
"Отец  мой  был  солдатом-коммунаром  в  великом девятнадцатом году!" - и, с
наслаждением  вложив  все  дыхание  в заключительную ноту, не шевелясь ждала
занавеса, боясь посмотреть и проснуться.
     Наконец  она  почувствовала  на  лице пахнувший теплой пылью ветерок от
нагретых  лампочек рампы. Занавес сомкнулся. Леля приоткрыла глаза. Публики,
зала  не  было. Только разгромленная баррикада, и статисты, отряхивая пыль с
колен, вставали, подбирая ружья.
     Кастровский  откинул  с  лица знамя, опершись о пушку, встал и протянул
руку Леле.
     Она  вскочила  сама.  Он  что-то ей кричал, но она почему-то не слышала
слов  и  только  тут  поняла,  что  вокруг стоит грохот, топот и крик, из-за
которого   невозможно  ничего  расслышать.  Казалось,  весь  зрительный  зал
рушится, такой несся оттуда рев и аплодисменты.
     Актеры,  статисты,  рабочие  сцены,  стоя за занавесом с растерянными и
счастливыми   лицами,   слушали,   переглядываясь.   Долгие   минуты  грохот
перекатывался сверху донизу и вдруг почти разом оборвался.
     В  тишине  заговорил  спокойный, повелительный голос Хромова. Он сурово
напомнил  о  тяжелом  международном  положении.  О  братьях  в  порабощенных
странах,  которые жадно следят за каждым нашим шагом - успехом и неудачей. О
неизбежности  нашей  победы.  О  том,  что  те, кто себя опозорил, еще могут
искупить  свою вину в бою и завоевать славу и благодарность трудящихся всего
мира.
     Речь  была  хорошая  и  короткая.  Почти  точно  та  самая,  которую он
произнес  на прошлом неудачном митинге. Только в самом конце, неожиданно для
самого   себя,   он  выкрикнул  о  знамени  Парижской  коммуны,  которое  мы
подхватили  из  рук последнего павшего на баррикаде коммунара и несем теперь
к победе!
     Солдаты  не узнавали эту речь, слышанную ими раньше. Им казалось, что с
ними  никогда  еще так не говорили, что каждое слово отвечало тому, чего они
ждали, хотели слышать сейчас.
     Слова,  тонувшие  в  толкучке  уличного  митинга, казавшиеся им сухими,
казенными,  скользившими  мимо  сознания,  теперь  звали,  волновали  душу и
наполняли  жаждой  действия.  Они были бы готовы сию минуту по первому знаку
пойти  в  штыковую  атаку на белых, на версальцев, на невиданные французские
танки,  на что угодно. Но так как они находились всего-навсего в театральном
здании,  их  жажда  перейти к действию вылилась в другое. Едва военком успел
кончить,  как  в  разных  местах  нестройно,  торопливо,  не  в  лад  запели
"Интернационал".  Весь  зал с коротким шумом, стукнув прикладами, встал, как
один  человек,  и  голоса  слились. Раздвинулся занавес, открывая сцену, где
стояли  и  пели  актеры  в  костюмах  и  рабочие. Рядом с Лелей низкий голос
Кастровского  с  воодушевлением  подхватывал  каждый раз припев. Слов дальше
первого куплета он не знал...
     Немного  погодя  Леля  сидела  у  себя  в  уборной, стирая с лица грим,
чувствуя  счастливую опустошенность во всем теле. Все окружающее казалось ей
каким-то смягченным, не вполне реальным, точно в легком тумане.
     На  ней  была  белая  мужская  рубашка,  собранная  на шнурке у ворота,
расстегнутый  мундир  со  стоячим  воротником и узкие брючки, заправленные в
короткие сапоги. Лицо блестело от вазелина.
     Постучавшись,  вошла  Дагмарова,  с  улыбкой,  которую  надела  на лицо
только  в  ту минуту, когда взялась за ручку двери. Очень громко, чтобы было
слышно всем в коридоре, фальшивым голосом пропела:
     - Поздравляю   вас,  милочка,  с  дебютом!..  Это,  конечно,  не...  Но
все-таки... От души!
     Ее  вытеснил  Павлушин.  Он  строго потребовал, чтоб Леля зафиксировала
паузу  перед началом песенки. "Все дело в этой паузе! Помните, я говорил!" И
хотя  он  решительно  ничего  не говорил, но присущая ему способность, почти
талант  - примазываться ко всякому чужому успеху - была так убедительна, что
Леля благодарно обещала "зафиксировать".
     Дагмаров  прохаживался  по  коридору,  красуясь  в  военном  мундире, и
самодовольно  посмеивался...  "Какой  успех,  а?  Подумайте!"  Кастровский в
ответ с возмущением гудел густым басом:
     - Отойди  ты  от меня! Пошляк! Успех имеют водевильчики с труляляшками!
Это  совсем  другое.  Нечто  неизмеримо  большее.  Я чувствую, но что - я не
знаю.
     - Ну, фурор!
     Кастровский, с отвращением крякнув, отошел от него и постучал к Леле.
     Войдя, он оглядел ее, и пожал плечами, и развел в изумлении руками:
     - И  откуда  это?..  Удивительно!  Знаете,  когда я лежал на баррикаде,
прикрытый  знаменем, и слушал, я что-то понял. Что-то изумительное постиг...
А что? Я совершенно не понимаю. Но постиг!
     Он торжественно наклонился к Леле.
     - Я  в вазелине, - сказала она растроганно, но он взял ее голову в руки
и  поцеловал,  вернее,  запечатлел у нее на лбу поцелуй патриарха, жреца или
короля  Лира,  полный,  видимо,  величайшего, хотя и не совсем определенного
значения.


     Глубокое  небо  в  горячих звездах синело над старой булыжной площадью.
Леля  остановилась на полдороге и оглянулась на здание театра, откуда только
что  вышла,  и  довольно  долго смотрела на колонны, белевшие в темноте. Что
это  было?  -  думала  она.  -  Случайный  час  счастья,  которое никогда не
повторится,  или  только  первый  день  среди  многих, все более счастливых,
прекрасных  дней?  Что  мне  этот  дом с колоннами? Отчего так сердце щемит,
когда  на него оглядываешься? Может быть, это мой родной дом? Один из родных
домов  моей  будущей,  необыкновенной  жизни? Или случайный полустанок, куда
забросила судьба?..
     Мимо  знакомых  часовых она подошла к ступенькам штаба. У подъезда было
людно и шумно, точно была не ночь, а разгар рабочего дня.
     Чей-то  голос  крикнул,  задыхаясь,  на  бегу:  "Двух  конных связных к
военкому,  бегом!"  -  и двое солдат, дежуривших у оседланных коней, - звеня
шпорами, побежали, обгоняя ее, по лестнице.
     Едва она вошла в коридор, Пономарев ее окликнул:
     - Машинистка, скорей же к военкому... Товарищ Невский давно требует!
     Прижимая  к  груди  машинку,  она  вошла  в  кабинет военкома и, обойдя
вокруг  стола, из-за спины окружавших его людей увидела Невского. Бледный, с
забинтованным  горлом,  он  сидел  с  потухшей  папироской  в зубах и тихим,
сипловатым  голосом  что-то  говорил  столпившимся  вокруг него политрукам и
командирам, одетым по-походному.
     Он  показал рукой, чтоб она поставила машинку к нему поближе. Отодвинув
тарелку,  полную окурков, она поставила машинку прямо против того места, где
сидел военком, села и стала ждать.
     Командиры  из деликатности тоже старались говорить вполголоса и, только
попрощавшись,  затопали  по  коридору,  переговариваясь  здоровыми, громкими
голосами.
     Невский  сейчас  же начал диктовать, и Леля торопливо работала, в то же
время  стараясь  привыкнуть  к мысли, что это действительно диктует Невский,
тот  самый,  в  смерть  которого  так  и  не  поверили  почему-то солдаты и,
кажется,  до  конца  не  верила  и  она  сама.  И все время ей хотелось хоть
немного заплакать от этой мысли, но она не смела.
     Наконец   она   машинально   отстукала:  "Командиру  59-го  стрелкового
товарищу Колзакову. С получением сего немедленно..."
     - Немедленно,  -  повторил  Невский.  -  Написали?..  А  военнослужащим
реветь  при  исполнении  служебных  обязанностей не положено. Разве уж очень
потребуется и никак не утерпеть. Чего это вы?
     - Сейчас...  - сказала Леля, беспомощно хлюпая носом и шаря по карманам
за носовым платком.
     - Ну  что  же?  - нетерпеливо сказал военком, сунул руку в карман брюк,
пошарил,  хмыкнул  и вынул руку обратно. - У меня, черт его знает, почему-то
тоже нет. Что ж нам теперь делать?
     - Ничего.  - Леля вытерла нос и глаза рукавом кофточки и шумно шмыгнула
носом,  втягивая  в  себя  воздух.  -  Просто  я радуюсь... Вот вы тут опять
сидите и диктуете.
     - Сидеть-то  я  сижу,  а  мечтаю,  как  бы  прилечь.  Наверное, он мне,
скотина, что-то нужное прострелил в организме, дышать трудно.
     - А вы ложитесь и диктуйте.
     - Я пробовал уже, совсем голос пропадает.
     - А вы знаете, что он хотел с ним сделать? Меловой?
     - Давайте  пишите, - сказал Невский. - У него это быстро. Поэтому у нас
весьма  мудро  и  не дается одновременно человеку в руки власть следователя,
обвинителя и судьи. Пишите...
     Не  чувствуя  усталости,  не  сознавая  времени,  всю ночь Леля писала,
отдыхая  в  редкие  минуты,  когда  военкома  отвлекали запыленные до бровей
ординарцы с пакетами.
     Машинка  со  стрекотом бежала, и в конце строчки звякал веселый звонок:
"Еще одна кончилась, скорей дальше!.."
     К  концу ночи штаб обезлюдел, наступило затишье, люди перестали бегать,
ходили неторопливо.
     Вошел Нисветаев с двумя котелками и хлебом под мышкой.
     - Обед!  -  повелительно объявил он. - Второй батальон уже выступил, на
марше...  -  Он  вынул  из кармана банку мясных консервов, вскрыл ее ножом и
нарезал  толстыми  ломтями  светлый,  горячий,  только  что из пекарни хлеб.
Потом  притащил  громадный  чайник  с заваренным чаем и стал разливать его в
кружки.
     Леля  ела  и  не могла остановиться. Мягкий хлеб таял во рту, когда она
запивала  его  сладчайшим  чаем.  Соленое  мясо  они по очереди доставали из
банки  перочинным  ножом  и накладывали на хлеб. Она слегка опьянела от еды,
выпила  уже  три  стакана  и  все  не  могла  удержаться, чтобы не взять еще
кусочек разваливающегося на большие мягкие крошки пшеничного ломтя.
     Окно  на  посветлевшую  городскую  площадь было открыто, и теперь Илюша
отдернул штору. Уже начали сонно чирикать под крышей проснувшиеся воробьи.
     Равномерный,  дробный  звук  возник  в одном из переулков, выходящих на
площадь,  и,  казалось,  стоял  на месте, не приближаясь, только делаясь все
явственней, сильней.
     - Вот они идут, - сказал Нисветаев. - Скоро покажутся.
     Все  подошли  к  окну  и  стали  ждать. Теперь уже явственно слышен был
маршевый шаг приближающейся колонны.
     Светлело  очень быстро, хотя предутренний туман еще висел над деревьями
садов.
     На  площадь  вышла  голова  колонны  с  идущими  впереди  командиром  и
комиссаром, потом первые ряды.
     - Вот  это  идут!  -  с восхищением сказал Нисветаев. - Равнение как на
параде.
     - Унтера все-таки!
     В   утренней  тишине  неожиданно  ударили  барабаны  сухим,  рокочущим,
будоражащим  треском,  и шаг колонны сразу перешел в один слитный удар ног о
мостовую.  И  вдруг  в  такт  барабанам  пронзительно  засвистели  пикколо -
военные  свистульки.  Рокотали  барабаны, а пикколо отчаянно высвистывали на
нескольких нотах все повторяющуюся однообразную мелодию.
     - Они  весь  город подымут, - сказал военком. - А в общем пускай, так и
надо.
     Колонна  медленно  вытягивалась  на площадь под настырный пронзительный
свист и нарастающее грохотание тяжелого удара сотен ног о мостовую.
     Эта  молчаливая,  неспешно  уходящая  колонна  в  рассветном  сумраке и
отчаянные  крики  пикколо  били  по  нервам и будоражили душу. Вот они идут,
волнуясь  думала Леля, они уходят молча, и только свистульки кричат изо всех
сил  на  прощанье:  "Слышите!  Мы  уходим!  Мы  уходим!..  Может быть, мы не
вернемся,  но  мы  идем в серой мгле, все в ногу, молча и только в последний
раз  высвистываем  среди  спящего города: "Мы уходим! Уходим!.. Уходим!" - и
звуки  выплясывают  на  площади,  взлетают  к  крышам  и  снова с торжеством
начинают  сначала,  точно  для  того, чтобы их запомнили навсегда, навсегда,
навсегда!..
     Только  когда колонна прошла и пикколо заглохли где-то вдалеке, Невский
заговорил своим сипловатым, надорванным голосом:
     - Знаете,  о  чем  я  думал,  когда  они  шли?  Жили  на свете Толстые,
Леонардо  да  Винчи,  Чайковские,  Шекспиры  и Гоголи. Написаны целые версты
великолепных  книг,  а  они вот ушли, и многие, многие так ничего этого и не
узнают.  Мало  они  увидят в жизни радости, а ведь идут-то они именно за то,
чтобы  люди  наконец  стали  жить  достойно  людей.  Чтобы  люди вступили бы
наконец  во  владение  наследством всего человечества. Всего... от афинского
Акрополя  и  древних  русских кремлей. От полотен великих мастеров и древних
олимпиад, которые мы еще возродим, как самим грекам не снилось...
     - А Чехов? - робко высказала Леля свою затаенную мысль.
     - Почему  Чехов?..  А, ну и Чехов, конечно... Конечно, нам сейчас не до
фресок  и  не  до  фонтанов!  Нам  пока  что приходится расчищать площадку и
класть  глыбы  фундамента.  А  от  него  требуется,  чтоб  он  был,  знаете,
попрочней,  и  только...  И  все  равно мысль эта меня бесит как сатану. Был
Пушкин,  а  миллионы  людей живут долгую жизнь и умирают, как будто бы его и
не было. Да за одно это надо бы было сделать революцию.
     - Я  только  два  стиха  Пушкина  знаю.  Хорошие!  -  печально сознался
Нисветаев. - А он, наверное, много еще написал. Верно?
     Невский вдруг, обернувшись к Леле, засмеялся:
     - А  что  вы  за  Чехова  волнуетесь? Ведь у вас в моде эти, скоморохи!
Разве они вам не по душе?
     - Я отсталая, - сказала Леля. - Не по душе.
     - Сочувствую. Идите-ка теперь спать, вон воробьи как разорались.
     - До  свиданья, - сказала Леля, колеблясь, и вдруг решилась: - А это вы
помните?  Можно?..  "Музыка играет так весело, бодро, и так хочется жить. О,
боже  мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица,
голоса,  но  страданья наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после
нас,  счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят
тех, кто живет теперь".
     Глядя  на  нее  с  удивлением,  Невский  слушал, улыбаясь чуть заметной
улыбкой.
     - Хорошо,  - сказал он, когда Леля замолчала. - Я тоже, черт меня дери,
наверное,  отсталый. Даже не могу себе представить, как это Россия без него.
Обязательно должен быть Чехов.
     - Вот  только  насчет  благословения  я  бы  откинул,  - сурово заметил
Нисветаев.
     - А  я  бы  нет,  -  сказал Невский. - Пускай благословляют, было бы за
что.  Только  это  еще нам надо заработать... А вообще-то мы еще с вами сами
постараемся поглядеть, какое оно бывает, небо в алмазах!
     На  площади  светило  солнце,  было светло как днем, только безлюдно, и
много  воробьев  и  голубей  свободно  прогуливалось по земле. Далеко где-то
тарахтела  первая  телега,  когда  Леля,  с  трудом  волоча  ноги, шла через
площадь в свою комнатушку под крышей дома с колоннами...
     Через  две  недели, когда труппа уже собиралась уезжать в другой город,
раненый  артиллерист,  вернувшийся  с фронта, принес ей письмо от Колзакова.
Там  были  такие  слова:  "Поверь,  для  нас взойдет она, луна пленительного
счастья",  но  ей  они  не  показались  смешными,  она  знала,  что он хотел
сказать.
     После  подписи  была  приписка, где было сказано: "Два батальона нашего
полка  на прошлой неделе провели исключительно красивую контратаку, в третий
раз  отбивали переправу и отбили. Особенно хорошо шел второй батальон, между
прочим с криком: "Даешь баррикаду!", а также: "Да здравствует Коммуна!"
     Адреса в письме не было. Она ответила наобум.
     После  этого  были  другие  письма.  С  неточными адресами. Опоздавшие,
затерянные.  Написанные  и  неотосланные.  Облитые  слезами  и ненаписанные,
наконец...
     Они не увиделись много лет.


     ...Теперь  по  утрам,  когда  она  опять  спускалась  в  сад, голенький
мальчик  с  дельфином  в охапке уже не выглядел таким несчастным. Солнце его
пригрело,  и  вокруг фонтана из земли пробились тоненькие травинки с острыми
кончиками.
     Солдаты  зенитных батарей, расположенных на том берегу в парке, бледные
после   тяжелой   зимы,   в  закопченных,  прожженных  шинелях  и  ватниках,
переправлялись  через  реку на неуклюжем понтонном плоту и, работая веслами,
смеялись, пьянея от солнца.
     Причалив  к  берегу, они проходили по садовой дорожке мимо дома и часто
видели,  всегда  на  том  же  месте, женщину в плетеном кресле, закутанную в
одеяло, и скоро начали с ней здороваться, как знакомые.
     Встречаясь   с   Кастровским,  они  иногда  задерживались  ненадолго  и
перекуривали.  О чем они разговаривали, Елена Федоровна не знала, но однажды
увидела,  как  солдаты  принесли  на  плечах  обрезок  бревна,  добытого  из
разрушенного бомбой дома, и начали его пилить.
     На  звук  пилы  Кастровский, спеша и спотыкаясь, выскочил из дому и все
время,  пока  солдаты  работали,  суетился  вокруг,  восхищался  и  что-то с
воодушевлением им рассказывал.
     В  следующий раз, проходя мимо Елены Федоровны, солдаты поздоровались с
ней не так, как раньше: лениво и вразброд, а все дружно, разом.
     - Я  прекрасно  вижу: вы все разболтали этим солдатам! - с ожесточением
говорила  Елена  Федоровна. - Невыносимая привычка лезть с откровенностями к
посторонним людям.
     - Я   еще  никогда  никому  не  навязывался!  -  оскорбленно  восклицал
Кастровский,  трагически прижимая к груди мелко наколотые полешки. - Но если
люди  сами прочитали в газете! Если люди спрашивают меня! Спра-ши-ивают!.. Я
должен был солгать?
     - А  вы  и обрадовались, что вас спросили. Пустились расписывать! Еще и
с жестикуляцией? Ну вас совсем!..
     Они  поссорились,  как  ссорились  часто и подолгу не разговаривали, но
когда  Кастровский  уходил  в  город  -  хлопотать  места на самолете, а она
оставалась  надолго  одна  и  наступали  сумерки,  -  от реки начинало веять
холодом,   и   доносились   через   равные   промежутки  отдаленные  разрывы
артиллерийских  снарядов,  и  надо было одной плестись в старый, заброшенный
дом,  где  всю  зиму  умирали  люди,  -  тогда  тоска пустынного одиночества
становилась едва выносимой.
     Каждый  раз  Кастровский возвращался полный уверенности и надежд, падая
с  ног  от  усталости.  Стонал  и  охал,  расписывая,  как измучился и каких
опасностей  чудом  избежал,  и, хотя был действительно измучен и подвергался
опасностям,  умел  все  так  приукрасить  и  преувеличить,  что все начинало
казаться выдумкой.
     Как  многие робкие и неумелые и, главное, неудачливые люди, он развил в
себе  дар: убеждать самого себя задним числом, что все произошло не так, как
было  на  самом  деле,  а  как ему мечталось. После своих походов в город он
вдруг  во  всех  подробностях припоминал, как находчивыми ответами заставлял
краснеть  бездушных  начальников, бесстрашно припирал их к стенке и конфузил
смелыми и остроумными доводами.
     Среди  всех  этих  фантазий  был  один  реальный образ - Смирнов. О нем
Кастровский  всегда  говорил  с  уважением,  почти с восхищением, каждый раз
находя  в  нем  все  новые  великолепные  человеческие  черты:  доступность,
доброту, решительность, железное умение держать слово!
     Однажды  она  особенно долго ждала его в сумерках, грея холодные руки у
слабого  огонька  печурки,  ни о чем не думая, только чувствуя себя одинокой
посреди  необозримой  пустыни  и прислушиваясь, прислушиваясь, не раздадутся
ли наконец его шаги.
     И  вот  она  услышала,  как  он,  медленно и тяжело топая от усталости,
поднялся  по ступенькам террасы. Прошел по коридору. С тревогой она слушала,
как  он  долго  стоял у самой двери, прежде чем войти, - собирался с силами.
Наконец вошел.
     Углы  его  большого  рта  неуверенно  подрагивали в наигранной улыбке и
устало опускались...
     - Все  идет  отлично...  Отлично!..  Не  понимаю,  чего  это  вы  вдруг
встревожились, дорогая... Ха... Ваша вечная мнительность!..
     Почти  свалившись  в  кресло,  он  протянул  руки  к  огню  и  начал их
потирать,  слабо  покрякивая  от  удовольствия,  с полузакрытыми глазами, не
замечая, что печурка стоит совсем в стороне.
     Елена  Федоровна  смотрела на него с жалостью: он, видно, так измучился
и  устал,  что  даже  не  мог, как обычно, красочно описывать свои мучения и
подвиги.
     - Ну, как сегодня наш симпатичный Смирнов?
     Кастровский помолчал, собираясь с силами, кашлянул и сказал:
     - Да,  Смирнов  -  это  человек  с  большой  буквы... Это умница!.. Это
чистая душа, подобная...
     - Он все такой же хороший?
     - Да, такой же... Я не ошибся в нем. Ни на минуту. Нет.
     - И  он опять передавал мне привет? Это верно? Или на этот раз позабыл?
Скажите  правду,  я  на  него  не  обижусь,  это  так легко - позабыть такую
мелочь. Только правду. Вы ведь не выдумывали его приветы?
     - Никогда.
     - Почему-то я вам верю. А сегодня?
     - Вы  подумайте,  дорогая...  - сказал он, низко опуская голову, - этот
умница, этот человек... и вот его больше нет.
     Они долго молчали.
     - Бедный  Смирнов,  -  сказала  Истомина.  -  Бедный,  хороший Смирнов.
Почему-то в Смирнова я верила. Я даже как-то привязалась к нему. Он умер?
     - С   телефонной   трубкой   в  руках.  У  себя  в  кабинете...  Просто
остановилось сердце, и баста...
     - Сегодня?
     - Ах,  еще  в  прошлый  вторник  я  это  узнал!  Мне  не  хотелось  вас
тревожить...  Со  вторника на его место воссел некий Седельников. Этот не из
тех,  что  умирают от истощения. Он оформил первым самого себя и улетел, все
бросив. Даже документы неизвестно где искать.
     - Что же теперь будет? Что теперь с нами будет?
     - О-о, ничего страшного... Надо начинать все сначала, вот и все.
     Все  сначала. И он еще пытается бодриться, этот нелепый, легкомысленный
старик. "Все сначала" - это значит "никогда". Вот что это значит.
     - Никогда!
     - Что вы сказали! Что - никогда?
     - Никогда  я  отсюда  не  выберусь, никуда не улечу, и не смейте больше
никуда  ходить  и  никого  просить,  я знаю, я умру в этом проклятом доме, я
никогда отсюда не выйду!..
     Она  сжимает  руками  голову,  раскачиваясь  из  стороны  в  сторону, и
громко,  на  весь  дом,  плачет, все сильнее, по-детски горестно вскрикивая,
ожесточенно   отталкивая  Кастровского,  когда  он  топчется  вокруг  нее  в
беспомощной тревоге, пытаясь взять за руку.
     - Уйдите...  Оставьте...  -  долго, бессвязно и безутешно повторяет она
кому-то, вкладывая в эти слова всю усталость, отчаяние и горечь.
     Совсем  выбившись  из  сил,  она  лежит  ничком  на постели, потихоньку
всхлипывая.
     Печурка   чуть   слышно  потрескивает,  и  скоро  начинает  булькать  в
кастрюльке  суп. Синие огоньки перебегают по маленьким обугленным поленцам в
полутемной  комнатке.  Все  это  создает  какое-то  жалкое подобие домашнего
уюта.
     После   долгого  молчания  Истомина  вздыхает  с  усталой,  успокоенной
усмешкой:
     - Какой же все-таки бездарный конец у этой пьесы.
     Кастровский сразу оживает:
     - Кто  говорит  о  конце?  Он  не  написан.  У  композитора  еще хватит
времени,  чтобы  придумать что-нибудь неожиданное под занавес!.. И спектакль
был  великолепный!..  Подумаешь, Седельников! Это просто маленькая отсрочка!
Скоро,  скоро  мы  вдохнем  живительный  и  мягкий  воздух  хлебного  города
Ташкента!  Вы  помните?  Эти  горы!  Горы  винограда,  наваленные  на лотках
старого  базара!  А  эти  приветливые,  величественные  старцы на деревянных
помостах  чайханы  и  около  них - душистые сладкие дыни, нарезанные сочными
толстыми  ломтями,  и  пухлые белые лепешки... И изюмчик... И теплынь! Такая
теплынь...  и нежная белая пыль на дороге около маленьких арыков... Отличная
будет пьеска!
     Немного  погодя она, почти не слушая, закидывает руки за голову и вдруг
едва  слышно  чистым  мальчишеским  голосом  выпевает  фразу:  "Отец мой был
солдатом!.." - и обрывает. Кастровский так и хватается за эту возможность:
     - Это  незабываемо!  Этот  мальчонка...  Я жизнь был готов за него!.. Я
сразу понял, что это начало такого взлета!.. Такого...
     - А  потом,  как  ласково меня забраковали на конкурсе в оперный театр?
Как  приветливо  выпроводили!.. Помните? Очень, очень, ну просто очень мило,
но ведь "голос на наполняет зал", он никогда не прорежет оркестр.
     - Пошлые авгуры старой оперной рутины!..
     - И  после:  шесть лет в драматическом театре. Шест" лет мечты о рольке
хоть  с  маленькой  песенкой... И если я ее пела получше и публика хлопала -
как мне не прощали этого.
     - Н-да,  когда  жена  худрука  любит  играть  все сама, да еще у нее не
слишком-то  хорошо  получается!..  Ха,  я помню эту мерзость!.. Но ведь было
потом,  потом! Как я вас умолял, просил, заклинал пойти еще на один конкурс,
а  ведь  я  даже  не  знал,  когда  вы вдруг взяли и пошли... В сущности, вы
никогда  не  рассказывали, как это произошло. Я знаю только, что было потом.
Я вас умоляю, неужели вы никогда, никогда не расскажете как следует?
     - Да  что?  Афиша  просто  висела  на  стене  дома  на углу: "Конкурс в
оперную  труппу".  Каждый  день  я  проходила и видела ее. Потом вдруг афишу
сняли,  я  испугалась  и  тогда  решилась.  Мне  сказали, что уже поздно, но
записали.
     Я  даже  не помню сейчас, как я ждала. Что-то много народу было в фойе.
Тишина.  За  закрытыми дверьми кто-то поет. Помню только, прохаживаются мимо
моего угла солидные дяди, у одного даже бакенбарды!..
     Меня  позвали в зал. Там полутемно, а я от волнения даже и вовсе ничего
не  вижу,  как во сне, иду, куда мне показали. По приставной лесенке вылезла
на  сцену,  на  самую  середину,  и  стала лицом к залу и тут вдруг все ясно
увидела:   погашенную   рампу,  лампочки  за  пыльной  сеткой,  черную  дыру
суфлерской  будки,  а  внизу,  в темном зале, столик и на нем зеленая лампа,
обыкновенная,  комнатная, горит и освещает холеную белую бороду Председателя
комиссии.   Я  эту  бороду  знала  только  по  портретам  в  книгах  или  на
театральных  выставках.  Ведь  он  до  того был знаменит, что мне он даже не
представлялся  тогда  живым,  реальным  человеком,  а одним из тех... ну, не
знаю,  все равно как Рубинштейн, Чайковский или Паганини... И только один из
всех  случайно  задержался  и  вот  сидит, поглаживая великолепную бороду, и
ждет.  Я  сразу  поняла,  что  пропала,  осрамлюсь, опозорюсь, и стала петь.
Спела  русскую  песню,  спела  арию,  меня  все  не останавливают, ничего не
говорят,  и  он  смотрит  на  меня  насмешливыми  глазами, такими острыми, и
поглаживает  бороду,  и  я  вижу,  терять  уже  нечего, поставила ноты перед
аккомпаниаторшей,  та  даже глаза выпучила и стала заикаться, я только рукой
махнула,  и,  просто  на  отчаянность,  спела ту самую настоящую мужскую, из
"Сказок  Гофмана"...  "На  свете  много  всякой  чепухи!  То  песни,  сказки
Гофмана,  стихи!.."  -  очень мне это нравилось, дуре такой. Спела, кажется,
лихо,  зло,  с  затаенной  болью  и насмешкой над собой. Кончила. В комиссии
тишина  жуткая,  нестерпимая,  и тут сам Великий Председатель кладет руки на
подлокотник  кресла,  и  все  на  него  смотрят, и он медленно поднимается и
встает  во весь свой рост, протягивает руки и три раза тоже медленно ударяет
в  ладоши,  таким  необыкновенно  торжественным,  пластическим  и  картинным
жестом, и вдруг я понимаю, что это он мне аплодирует...
     - Ах,  проклятие,  почему,  почему  меня там не было! В этот величайший
момент!  -  И  сейчас,  через  полтора  десятка  лет  после этого "момента",
давным-давно  ему известного, Кастровский не может удержать слезы умиления и
восторга.  -  Ну  дальше.  Я  умоляю,  дальше,  поподробнее! Мне наслаждение
слушать.
     - Дальше  был  цветной туман и ощущение какого-то жара, и я иду к нему,
а  он  стоит, меня поджидая, и все-все понимает, и улыбается снисходительно,
и   своим   удивительным   бархатным  голосом  произносит:  "Благодарю  вас,
благодарю"  -  и  делает  вид, что галантно нагибается, хотя только мою руку
поднимает, понимаете? И целует мне руку!.. Все.
     - Да больше ничего и не надо! Что может быть после?
     - То,  что  было.  Великий  Председатель уехал на полгода за границу, а
директор  театра  меня принял надменно и очень удивился, откуда я взяла, что
меня собираются принять в труппу!
     - Да, пошлый бюрократ! Но ведь было дальше! Дальше!.. Было другое!..
     Да, конечно, было, было и "дальше". Она-то все помнила. Всякое было...
     Она  тогда  рано  вернулась  домой  из театра, и остаток вечера тянулся
бесконечно.  Дверь  из  ее комнаты в общий коридор была полуоткрыта, соседка
стирала  на  кухне,  и  корыто  там  непрерывно  стучало,  и мокро чавкало и
жвакало  белье, и весь коридор был полон запаха мыльной ионы, а Леля сидела,
опустив  руки,  без  всякого  дела.  Несколько  раз принимался звонить общий
телефон,  и  соседка  кричала:  "Леля,  подойдите, у меня руки в мыле!" Леля
подбегала  к  телефону,  и  спрашивали  каждый  раз  соседку, и Леля ждала с
трубкой  в руке, пока та вытрет о передник руки, возьмет трубку и скажет: "Я
слушаю, только у меня руки в мыле".
     Леля  бродила  по  комнате, не находя себе места, трогала вещи, бралась
за  книги  и  не  могла  читать,  точно  чего-то ждала, а ждать было нечего.
Падала  на  диван,  закрывала  глаза. Все заполнял запах мыльной пены, она с
чавканьем  ползла,  заполняла  всю  комнату,  подступала  к  горлу...  Опять
зазвонил  телефон.  Соседка,  проходя  мимо, сразу же сняла трубку и позвала
Лелю. Леля подошла и приняла трубку, скользкую от мыла.
     Два  раза  Леля  повторила:  "Я  у  телефона", сперва равнодушно, потом
удивленно,  а  в  трубке только шуршало и потрескивало, точно кто-то молчал,
не  выпуская  трубки.  Почему-то ей ни на минуту не пришло в голову, что тут
ошибка,  шутка,  недоразумение. Слух ее обострился, и ей стало казаться, что
она  слышит чье-то дыхание на другом конце провода. "Ну я же слушаю, слушаю,
кто  это?"  -  умоляюще говорила Леля, сама поражаясь тому, что говорит, а в
это   время  ее  голова  работала  с  вихревой  скоростью,  отбрасывая  одно
предположение   за  другим,  и  вдруг  остановилась  на  самом  невозможном,
нелепом,  сумасбродном.  Запинаясь  от  перехватившего горло волнения, она с
изумлением и в то же время почти с уверенностью ахнула.
     - Это вы?.. Отвечайте, вы?..
     Провод  жил,  шуршал,  дышал,  прозвучал  далекий,  еле  слышный  гудок
паровоза. Что-то позвякивало, шумело и утихало.
     - Отвечайте  же,  ну!..  - Она бессмысленно повторяла все нетерпеливее,
требовательней: - Отвечайте! Это вы?.. Вы?..
     Наверное,  нельзя  было  устоять  перед  ее  напором,  и  дыхание стало
внятным, перешло в звук голоса:
     - Да... Да!
     По  первому  звуку  она  безошибочно  узнала.  Этот угрюмый, незабытый,
невозможный,  проклятый  голос!  С далекого, другого конца ее жизни, ушедший
навсегда,  вдруг  ее  окликнул  этот  голос,  точно  с  другого берега реки,
откуда-то  издалека  и  совсем  рядом...  Еще какое-то мгновение они стояли,
соединенные  проводом,  слышали  дыхание  друг  друга,  и  потом  все  разом
оборвалось,  стихло  шуршание, шумы. Остался мертвый провод, мертвая трубка.
Сердце  билось  так,  что  трудно  было  дышать.  Медленно возвращался запах
мыльной пены, стена, исписанная телефонными номерами. Мертвый телефон...


     Тогда,  наверное,  один  из  всех  пассажиров  этого  жесткого душного,
битком  набитого  людьми вагона, Колзаков, не спал, сидя с закрытыми глазами
у окна.
     С  закрытыми  глазами  он  выглядел  как  все, никто на него не обращал
внимания,  не  было  заметно,  что  у  него  что-то неладно, и не нужно было
выслушивать  доводившей  его  до  бешенства болтовни Саши, охотно и со всеми
подробностями,  в  ответ  на  расспросы  случайных попутчиков, пускавшейся в
рассказы  о  том,  как  его  контузило и сперва все ничего, потом все хуже и
хуже  и  почти совсем ослеп, да она очень за ним ухаживала, и вот теперь ему
вроде чуть получше.
     В  эти  минуты она вдруг глупела, говорила при нем, как при глухом, как
при  ребенке.  Купаясь в наслаждениях бабьей болтовни, начав с того, что "он
у  меня  теперь поспокойней стал", она могла договориться и до того, что "он
у меня полком командовал", так что в нем все переворачивалось от злости.
     Теперь,  когда  все  в вагоне угомонились и заснули и за окном было так
темно,  что  он  сидел  с закрытыми глазами, - все равно нечего было видеть,
даже тех неясных теней и световых пятен, которые ему еще оставались днем.
     Впереди,  запыхавшись,  торопливо дышит паровоз, скрипят стенки вагона,
погромыхивает  железо,  все  покачивается,  куда-то  несется,  и это приятно
после  стольких  бессонных  ночей  в  комнатушке,  где летом душно от запаха
перезрелых  огурцов  и  укропа на грядках под низким окошком, а зимой духота
от  натопленной  русской  печи,  и  кажется, что ты тут навсегда, никогда не
выберешься, ничего для тебя не изменится, даже ветерка не дождешься.
     Потихоньку  высвободив  плечо,  к  которому Саша привалилась во сне, он
дотянулся  и,  несколько  раз  дернув, сдвинул книзу оконную раму. Сейчас же
тугой  ветер  прижал  ему к лицу свои сырые, вздрагивающие ладони, похолодил
щеки, растрепал волосы.
     Ветер  пахнет  сырой  осенней  чащей  вянущего  в  ночной темноте леса,
высоким  и  холодным  небом  с осенними звездами, отраженными в черной воде,
затопившей низкие поля.
     Все  это  он  видит  сейчас гораздо ярче, чем если бы смотрел в окно. И
никогда  бы  у  него  не  щемило  так сердце, если бы он мог видеть все это.
Верней  всего,  он  спал  бы сейчас, как спит весь вагон, и не поглядел бы в
окошко.  Неужели обязательно надо терять что-нибудь, чтоб понять, дорого оно
тебе или нет?
     В   вагоне   зашевелились,   закашляли   спросонья,   заговорили.  Саша
потянулась,  расправляя  затекшие  плечи, и села прямо. Позевывая и легонько
пошлепывая  себя  ладонью  по  губам, она нагнулась, близко заглядывая ему в
лицо, и он почувствовал знакомый запах ее дыханья.
     Хотя  глаза  у  Колзакова  были по-прежнему закрыты, она поняла, что он
проснулся,  и,  ласково  хмыкнув  с  закрытым  ртом, на мгновение прижалась,
скользнув щекой по его щеке.
     Поезд  с пыхтением подходил к Москве, все замедляя ход, вразнобой стуча
и пошатываясь на стрелках.
     В  общей  толкотне  они  долго  и медленно шли по платформе, потом мимо
тяжело  дышащего  паровоза, от него шло тепло, как от печи, потом под ногами
он  ощутил  скользкие  плиты  вокзального  пола,  пахнуло  кухонным духом из
ресторана,  где  стучали  и шаркали щетки. Саша все время вела его под руку,
слегка подталкивая на поворотах. В другой руке он нес их общий чемодан.
     По  ступенькам  она  вывела его на площадь. Тут звенели трамваи, цокали
копыта  извозчиков,  где-то  рядом  пофыркивал  шланг и струя воды с треском
разбивалась  о  мостовую;  свежо  пахло,  точно после дождя, прибитой мокрой
пылью,  кругом  говорили,  перекликались и кричали люди, чирикали воробьи, и
вода журчала, ручейками сбегая по желобку.
     Колзаков  стоял безучастно, сжимая ручку чемодана, пока Саша суетливо и
бестолково  расспрашивала, на каком трамвае им ехать, где сходить, и в какую
сторону  идти, и когда поворачивать. Весь день они садились и ехали, сходили
не   там  и  тащились  с  чемоданом  пешком,  им  выписывали  пропуска,  они
поднимались  по  лестницам,  сидели  в  ожидании,  и  потом  их  впускали, и
Колзаков  стоял,  опустив  руки,  и молчал, а Саша раскладывала на столе его
уже   затрепанные,  протершиеся  на  сгибах  удостоверения  и  справки,  еще
отдававшие тоскливым госпитальным запахом.
     Не  мытые  с  утра,  запыленные  и  нотные,  они  присели  на  скамейке
какого-то  бульвара,  где  было  немножко  тени,  и  поели обсыпанных пудрой
сладких   плюшек,   от   которых   сразу  облипли  пальцы.  Колзаков  сидел,
придерживая  ногой  чемодан.  Иногда перед глазами проплывали тени прохожих.
Большое   дерево  принималось  шуршать  ветками,  и  его  он  смутно  видел:
колышущаяся темная масса, за которой все залито солнечным светом.
     По  привычке  он не слушал того, что говорила Саша. А говорила она, как
всегда,  так:  съела  плюшку,  сказала,  что плюшка сладкая, вкусная, чем-то
пахнет,  наверное что-то кладут для запаху. Потом сказала, что пить хочется,
это  потому,  что  сегодня  жарко.  Потом  заметила,  что у него лоб потный,
достала  платок  и стала вытирать ему лоб, как ребенку, будто он сам не умел
стереть.  Стискивая  зубы, он промолчал, не шелохнулся, не отнял платка. Она
послюнила  кончик платка, взяла его руку и стала старательно оттирать липкие
пальцы один за другим, изредка снова поплевывая на кончик.
     Какая  она  теперь,  Москва? - думал Колзаков. Он помнил ее морозной, с
закрытыми  ставнями магазинов, где ни соринки съедобной не осталось, ни пары
сапог,   ничего.   Разве   какие-то   барские   жесткие  шляпы,  крахмальные
воротнички,  которые  никто и даром не брал. А сейчас Саша то и дело по пути
докладывала  сама  себе:  "Убиться можно, что тут одной колбасищи! Материалы
так  просто  раскиданы,  будто нечаянно, в витрине... вот как рекламу делают
нэпманы!..  А  это  специально  магазин  -  одно только белье, и кто это все
покупает?..  Нэпманы, ясно... Что ж это за торговля, если нэпманы у нэпманов
только  и покупают?" И сама смеялась своей мысли и то тащила его за руку, то
придерживала  у самых интересных витрин. Витрины этих магазинов были для нее
как  музей.  Так же как в музее она не сказала бы - хочу это боярское платье
или  эту  золотую  тарелку,  так  и  тут  она просто веселилась, разглядывая
дорогие  вещи  без  зависти,  без  желания  завладеть чем-нибудь. В ней жило
общее  для  того  времени  искреннее чувство презрения к роскоши, богатству,
излишеству. Презрения чистого и искреннего, без зависти...
     Саша  все  еще тянула и поворачивала ему ладонь, оттирая липкие пальцы,
когда  издалека  послышался  новый,  приближающийся  звук, тревоживший душу.
Скоро  он  стал главным звуком улицы. Не стало слышно общего гула движения и
голосов,  замолчали  и  остановились  трамваи.  Из-за закругления бульвара в
узкую улицу втягивалась длинная колонна кавалерийского полка.
     Сотни  копыт  стучали,  цокали,  звонко  щелкали, перебивая друг друга.
Временами  по  звуку  казалось,  что  они  не идут шагом, а скачут карьером.
Колзаков   увидел   какие-то   вспышки,  блестящие  пятна  -  это,  медленно
покачиваясь  на  ходу,  двигался  молчащий кавалерийский оркестр. И вдруг от
этой  представившейся  ему  искры  он  не  то что увидел, а гораздо больше -
ощутил  самого  себя  в  этой  двигающейся  шагом колонне, охватил ее всю, с
конными     красноармейцами,    гибко    покачивающимися    в    седле,    с
пританцовывающими, закидывающими морды конями...
     Полк  прошел,  и  звук  стал затихать вдали. Опять двинулись, зазвонили
трамваи.
     Уже  где-то,  очень  вдалеке, закричали трубы, ударил барабан и заиграл
едва  слышно  оркестр.  Два  пальца  еще  оставались  липкими,  и Саша снова
принялась их тереть. Она все время что-то говорила, и теперь он расслышал.
     Она говорила весело, с удовольствием:
     - А  ты  помнишь,  как  мы воевали... Я помню, как тебя на коне тогда в
первый  раз  увидела,  -  вот,  думаю,  этот  уж  на  меня и не поглядит. Ты
помнишь, как ты на коне ездил?.. Ну вот теперь чисто, больше не прилипает.
     - Нет, не помню, - сказал Колзаков, не разжимая зубы.
     - Неправда...  - недоверчиво полуспросила Саша и засмеялась. - Помнишь,
конечно...
     Они  снова  ходили  по  учреждениям,  пока  не кончился рабочий день, а
потом   дожидались,   пока  освободится  койка  в  Доме  крестьянина,  чтобы
переночевать,    а    с    утра    опять   все   ходить.   Колзаков   прошел
переосвидетельствование  в  военном  госпитале,  и  ему велели явиться снова
через  год.  Они  уже  узнали  и  запомнили  десятки фамилий, имен и отчеств
людей,  которых  надо было добиваться, и названия разных учреждений, куда их
отсылали  и  где  часто  очень  удивлялись,  зачем они пришли. Наконец стало
казаться,   что  все  безнадежно  запуталось  и  кругом  одни  беспросветные
бюрократы  и  волокитчики. Не только им документы не оформят, но и ночевать,
того  и  гляди,  придется  на улице. И вдруг совершенно незаметно как-то все
начало  почему-то устраиваться. Документы приготовили, и даже письма местным
властям  в  Крыму,  куда  решили направить Колзакова, были написаны, им дали
талончик  на  получение бронированного номера в гостинице и другой талончик,
на  получение  билетов  на  вокзале,  потом  их  спросили,  не желают ли они
бесплатно пойти в какой-нибудь театр.
     - Чудно  как-то!..  - с усмешкой говорил Колзаков. - Выходит так, что в
этих  учреждениях  на  меня сперва посердились, строго выговорили за то, что
во  время  боев с белыми так неаккуратно собирал все нужные справки, а после
как-то привыкли ко мне, что ли, познакомились и даже помогать стали.
     Так,  среди дня, однажды у них все хлопоты кончились, и они оказались в
собственном номере гостиницы в самом центре Москвы.
     - Узнай-ка,  где  тут  кран  есть в коридоре, - попросил Колзаков, едва
успев поставить чемодан на пол. - Хоть лицо сполоснуть!
     - Ой...  ой...  ой-ой!..  -  приговаривала Саша, обходя комнату, трогая
занавески, щупая матрасы, и снова радовалась еще пуще.
     - Да  посмотри  ты  кран!  - раздраженно повторил Колзаков, расстегивая
потный, грязный ворот.
     - А  тебе  сколько  надо?  - торжествующе спросил Сашин голос из другой
комнаты.  - Четыре хватит? Ей-богу, тут четыре! - Она с хохотом потащила его
показывать  ванную,  открывала все краны по очереди, обнаружила вдруг теплую
воду  и,  пугаясь и торопясь, вымыла ноги, а потом, убедившись, что вода все
идет  и  идет, влезла в ванну, постанывая от наслаждения, и все тревожилась:
"А  они  не  заругаются,  что  мы  им  всю  теплую  воду выпустили?.." Потом
затихла,  лежа  в  горячей  воде,  придирчиво  разглядывая  себя. Хмыкнула и
задумчиво сказала после довольно долгого размышления:
     - А плохо тем бабам, у кого ноги кривые.
     - Хорошо,  -  сказал  Колзаков,  он  стоял в другой комнате у открытого
окна и слушал шум улицы.
     - Тебе бы такую... А у кого пузо вперед торчит, нравится?
     - Нравится.
     - Чтоб прямо арбузом?
     - Арбузом.
     Она  засмеялась и лениво поднялась, заплескав водой, продолжая довольно
улыбаться, с удовольствием растираясь мохнатым полотенцем.
     Немного  погодя,  накинув  платье,  она  подошла  и  стала  за спиной у
Колзакова, расчесывая мокрые волосы.
     - Удивительно кожа от мытья нежная делается. Посмотри.
     - Сейчас очки надену, - зло ответил он, не оборачиваясь.
     - А  ты руками. Дай сюда!.. - Она взяла его руку и положила на открытое
плечо, около шеи. - Чувствуешь?
     В  самый день отъезда они вечером были в театре. Саша, наклоняясь ему к
самому  уху, торопливо шептала, объясняя, что происходит на сцене, смеялась,
повторяя:
     - А  забавно,  верно?  Какая она теперь стала. Ты ее помнишь, как она у
нас  в  штабе на машинке стукотала?.. Вот теперь комната открылась... Видно,
в  богатом  доме...  Мебель старинная... Все тут в форме, чиновники царские,
это прежние времена...
     - Помолчи... - шепотом попросил Колзаков. - Мне и так все понятно.
     Он  сидел,  стискивая  ручки  кресла,  оцепенев,  с каменным лицом. Его
мутило   от   волнения.   Вокруг  дышала,  шевелилась  темная  масса  людей,
заполнивших  все  ярусы.  Прямо  перед глазами мерцало и светилось громадное
сияющее  пятно  сцены,  по которой передвигались неясные, расплывчатые тени.
Временами  ему удавалось сделать какое-то усилие, и пятна уплотнялись, почти
принимали  форму  человеческого  тела,  потом  фокус ускользал, он прикрывал
глаза и опять томился мучительным ожиданием.
     Он  давно  уже  смирился:  что  прошло, то прошло, и когда его все-таки
потянуло  взять  да пойти в театр, где играла Леля, он тихонько улыбался про
себя,  вспоминая,  какой  знал  ее  когда-то,  и  думал:  а  что ж не пойти?
Наверное, второго такого случая в жизни не будет. Наверняка не будет!
     Да  и черт его знает, что он думал, когда шел! Тянуло, вот и пошел. Что
было,  то  прошло!  Он  себя  убедил,  он  поверил  в это. И вот теперь одно
сознание,  что  она  может  войти  туда,  в  это мерцающее световое пятно, и
зазвучит  оттуда  ее  голос,  от  одного  этого  сознания  уже перехватывало
дыхание.
     Актеры  давно  уже  разговаривали,  кричали  друг  на  друга,  вбегая с
новостями,  пугались. Толстыми голосами командовали, а пискливыми пугались и
оправдывались.
     А  Лели  среди  них  все  еще не было. Он подумал, что, может быть, это
ошибка  и  она  сегодня  не  появится на сцене, но и это теперь ничего бы не
изменило.  Все  равно эти минуты ожидания, когда он поверил, что она вот-вот
появится,  все  уже  для  него  изменили.  Что?  Тут  и раздумывать-то долго
нечего.  Просто  вот  так:  думал,  что  человека  нет  в  живых,  а он идет
навстречу  тебе  и  смеется.  Жив  - и все! А ты уже как хочешь - хоть стой,
хоть падай, хоть радуйся, хоть волком вой...
     Наконец  и  она  заговорила.  Колзакову  даже  немного  полегче  стало:
случилось,  а  он  все-таки  не  задохнулся  и не покачнулся, а сидит и даже
немножко руки отпустил, замлевшие на ручках кресла.
     Саша,  конечно,  не удержалась, спросила с глупой радостью: "Узнал?" Он
молча отодвинул ее локтем.
     Леля  болтала,  ахала  и смеялась, примеряла какую-то шляпку, голос был
ее,  но говорила будто не она. Немного погодя он с трудом сообразил, что это
она  играет.  Он-то  ждал,  что  она просто выйдет и заговорит, как в жизни,
дурак...
     Немного  погодя  он  заметил,  что  улыбается. Хотя она играла уж такую
глупенькую,  но ему эта глупенькая вдруг до боли стала мила... Она поспорила
с  мамашей,  та  тоже  не  умней  дочки,  дуреха  такая; Леля расстроилась и
заплакала,  прямо  разревелась,  и  вокруг  все зашумело, загрохотало - весь
народ  хохотал,  одни сдержанно, другие во весь голос, на тысячу ладов - все
потешались,  а  Колзаков  сидел  стиснув зубы, так ему было ее жалко, пускай
она  и  дурочка, хотелось успокоить, погладить как-нибудь - и вдруг все, что
происходило  сейчас,  как  прозрачная  картинка,  наложилось  на прежнее, он
разом  увидел,  как  он ее когда-то обидел, и ему показалось, что теперь она
плачет  из-за  той старой обиды, и когда зажегся свет и очень довольная Саша
стала  к  нему  приставать  с  расспросами и впечатлениями, он даже сгрубить
ничего  ей не мог. Только хотел, чтоб ее тут вдруг не стало, чтоб он остался
один со всей сумятицей, какая в нем поднялась и все спутала...
     Саша  все  подговаривала  Колзакова пойти поговорить с Лелей, интересно
все-таки,  какая  она  теперь.  Колзаков не посмел ее удержать за руку, она,
смеясь,  улизнула  в  антракте,  добралась  до  служебного входа за кулисы и
спросила  Лелю.  Оказалось,  что  та  уже  ушла  домой,  но Саше записали на
бумажке номер ее телефона.
     Саша  вернулась  на свое место рядом с Колзаковым и сказала: "А что тут
такого, подумаешь? Взяли да позвонили! Ради любопытства!"
     Колзаков  на  ощупь  нашел  ее  руку,  с  силой разжал, отнял и скомкал
бумажку,  чтоб  она  не  вздумала  звонить. Снова началось действие, и можно
было  сидеть  и  делать  вид,  что  слушаешь, хотя тебе никакого дела нет до
того,  что  там  болтают  эти  люди  на сцене. А потом наступил конец, и они
заторопились  и  вот  впопыхах  просуетились  с вещами в толпе по громадному
вокзалу  из  конца  в конец, и оказалось, что до отхода поезда еще почти два
часа,  а  делать  совершенно  нечего,  только сидеть и ждать, пока пустят на
платформу.  Саша  простить  себе  не  могла,  что  не  помылась на дорогу, -
сколько  горячей  воды  осталось там в кране, хоть залейся! Вспомнила театр.
Спросила  Колзакова,  хорошо ли он помнит Лелю, а потом стала ему объяснять,
как  это хорошо, что его посылают на поправку в теплые края, в Крым, и им не
надо  возвращаться  на  старую  квартиру.  Все это было давно переговорено и
известно, и она ему все это пересказывала просто по привычке думать вслух.
     Сперва  ее  не очень-то удивляло, что Колзаков сидит молча, туча тучей,
только  сопит, стиснув губы. Он и всегда-то был для нее не очень прозрачен и
-  уже  бывало  -  делался  вот  такой,  как  сейчас, будто каменная стенка.
Наконец  даже  ей  показалось,  что  он  очень  уж  пасмурен.  Она перестала
болтать, присмирела и притихла.
     Немного  погодя  Колзаков,  пропустивший  всю  ее  болтовню  мимо ушей,
обратил  внимание,  что  она давно молчит, и догадался, что она обижена. Ему
самому  было  очень плохо в эту минуту, и в нем шевельнулось что-то теплое к
этой  Саше,  которой тоже, наверное, нехорошо. Он протянул руку, тронул Сашу
пониже плеча, буркнул что-то ласковое.
     Ага,  почувствовал,  первый  заговорил,  с удовлетворением решила Саша.
Минуту  назад  она только робела перед Колзаковым, побаивалась его молчания,
а теперь сразу почувствовала себя обиженной.
     - Я  с  тобой  "делюсь",  -  поджимая губы, поучительно сказала она тем
противным  голосом,  каким, по ее мнению, можно было его припугнуть. - Я вот
всем с тобой, всем "делюсь", а ты со мной не считаешься!..
     - Что?  -  удивленно  и  громко  переспросил  Колзаков.  -  Что?..  - и
отвернулся, замолчал, будто на ключ заперся.
     Саша  тут  же  вспомнила,  что  Колзаков всегда почему-то высмеивал эти
самые  слова  в бабьих разговорах, где перемывали косточки мужей или подруг:
кто  "делится",  кто "не делится", кто "считается", кто "не считается". Саше
все равно эти слова правились. Очень правильные слова...
     Наконец  их  пустили  на  платформу, они заняли свои места в вагоне - у
каждого своя отдельная полка, и до отхода поезда оставался еще почти час.
     Вокзал  шумел,  где-то  отходили поезда, кричали паровозы, по коридору,
толкаясь  вещами  об  углы,  почему-то  всегда  впопыхах,  пробирались новые
пассажиры, на платформе смеялись и перекликались люди.
     Колзаков  все  не разжимал кулака, где у него была скомканная записочка
с  телефонным  номером.  "Вот  сейчас разожму кулак и брошу", - решал он уже
несколько  раз  и  тут  же  чувствовал ток испуга, который пробегал по всему
телу  в  то мгновение, когда, чуть не переступив края обрыва, уже представил
себе, как сорвался и летишь в пустоту.
     И  он сжимал в потном кулаке скомканную записку, сидя у окошка готового
к  отправлению  вагона,  отсчитывая  время  до  отхода, которое теперь пошло
скачками,  очень  быстро.  Кругом  все  спрашивали  и повторяли: сорок минут
осталось...  Сейчас  точно  двадцать восемь минут двенадцатого... Семнадцать
минут до отхода!..
     Одиннадцать   минут...   Разговорчивый   сосед,  взявший  их  под  свое
покровительство,  кавалерски  вежливый  с  Сашей, уговорил ее пройти с ним в
буфет, купить что-нибудь на дорогу.
     Саша,  боявшаяся  одна  пойти  за  водой, когда оставалось сорок минут,
теперь, вместе с кавалером, расхрабрилась, и они убежали.
     Колзаков  быстро встал и, ощупывая стенки, уверенно направился к выходу
из  вагона.  Он  все запомнил, когда еще входил, и теперь без труда вышел на
площадку,  отодвинул  стоящих  там людей, нащупал поручни, неуклюже соскочил
на платформу, сильно кого-то толкнув плечом.
     Он  быстро  пошел  вдоль  поезда,  через  каждые  два-три шага легонько
трогая  на  ходу  стенки  вагонов, натыкаясь и поспешно обходя толпившихся у
ступенек  людей  и  снова  нащупывая  гладкую,  покрытую  слоем  пыли стенку
вагона.
     Наконец  вагоны кончились, но направление он все-таки твердо помнил. Он
оттолкнулся  от  последней  стенки,  как  от берега, и двинулся к входу. Его
подталкивали  в толпе, и, увлекаемый общим движением, он протиснулся прямо к
двери,  но  на  втором  повороте сбился, потерял ориентацию, остановился, не
зная, куда идти, и нерешительно повернул обратно.
     Какой-то  человек  наткнулся  на  него,  и  он,  ухватив  его за рукав,
спросил, как пройти к телефону-автомату.
     - Да  вон  же  будка  стоит!  -  ответил человек и нетерпеливо выдернул
рукав.
     Колзаков  медленно  пошел,  все больше теряя направление, чувствуя, что
минуты  уходят  и его охватывает какое-то бессилие и безразличие к тому, что
будет дальше.
     - Братишка,  а  ну, окажи сочувствие инвалиду империалистической бойни!
- где-то недалеко произнес сипатый нахальный голос.
     Колзаков  подошел  поближе. В какой-то апатии, отчаянии он пытался себе
представить,  в какой стороне остался поезд, сколько раз он повернул вправо,
и понял, что и обратно ему не найти дороги.
     - Ну   где?   -   спросил   голос   деловито,  сперва  деловито,  потом
раздраженно,  зло.  -  Ну  чего  стоишь?  Не  видел  слепого инвалида? Жалко
вшивого гривенника? Айда, проваливай, нэпманская морда!.. Еще что? Ржать?
     Колзаков  действительно, кажется, угрюмо хмыкнул и тут же почувствовал,
как  грубая  рука  нервно  и  торопливо  зашарила  по его груди, ухватила за
плечо.
     - Ржать?..  -  с быстро нарастающей ненавистью повторял голос. - Ах, ты
ржать?..
     - Ты слепой? - спокойно сказал Колзаков.
     - А ты, гад, не видишь? Стоит и не понимает!.. Сам не видишь?
     - Не вижу, - сказал Колзаков и опять усмехнулся. - Верно.
     Жесткие толстые пальцы бесцеремонно прошлись по лбу, по глазам.
     - А не смеешься? Чего ж ты тут стал?
     - Заблудился, - сказал Колзаков.
     - Интересно. А тебе куда надо?
     - Телефон пошел разыскивать.
     - Вот  черт! Ладно, посмотрим, сказал слепой! - Он потянул его за руку.
-  А  ты  что  в  шинели?  Солдат?  С  поезда?  Заблудился? Непривычный еще?
Привыкнешь, ничего.
     Он  перехватил  Колзакова  под  руку, как водят слепых, и уверенно вел,
лучше даже, чем Саша.
     - Вот тут автомат. Монетка есть?
     - Ах ты черт, - вспомнил Колзаков. Деньги все были у Саши.
     - Ну ты и раззява, солдат. На тебе. Номер-то знаешь?
     - Вот, на бумажке, - Колзаков разжал кулак и расправил записку.
     - Ну,  мы  подходящая  компания  собравши,  нам  с тобой только записки
читать! - засмеялся слепой. - Погоди, сейчас.
     Он  кого-то  грубо задержал, остановил, заспорил, прямо заставил читать
номер, да еще стыдил при этом.
     - Мало  что  помято,  мало  что  неясно,  а  ты читай. На то тебе глаза
дадены. Хорошенько читай.
     Колзаков   вошел  в  будку  и  повторил  номер  телефонистке.  Ответила
женщина,  и  он  сказал: попросите к телефону Лелю, хотя понимал, что ничего
такого  не  может  быть, это все равно что попросить, чтоб сейчас стало пять
лет  тому  назад. Или чтоб у него в тот же миг глаза сделались здоровыми. Он
стоял,  ничего  хорошего  не  ожидая,  и вдруг услышал голос самой Лели. Она
ответила,  спрашивала, упрямо допытывалась и, хотя он молчал, каким-то чудом
узнала  его и позвала, заставляла и заставила ответить "да", когда не хотел,
не  смел  с  ней  заговорить.  Что  мог  он  ей сказать - никчемный, слепой,
запущенный, беспомощный на руках у бабы-поводыря?
     Он  бережно  опустил  трубку  на  крючок  и,  не  сразу  нащупав дверь,
тихонько вышел из будки.
     - Уладил  дело?  -  спросил слепой. - Пошли! Пошли!.. Куда тебе идти-то
теперь? Тебя как зовут?
     - Надо бы к поезду... Родионом зовут, - глухо пробормотал Колзаков.
     - А ты, Родион, похоже, не купоросу ли хлебнул там в будке? Пошли.
     Они  выбрались  на  платформу,  где металась, разыскивая его, Саша. Она
подхватила  Колзакова  под  руку и заставила бежать. Слепой побежал, держась
за Колзакова, вместе с ними.
     Запыхавшись,  они добрались до вагона, и слепой ужасно обрадовался, что
они  поспели,  и  стал  хохотать  и  весело  ругать  Сашу  и  даже вслед уже
тронувшемуся поезду кричал:
     - Эх,  бабье, куриный народ! Совсем было свово мужика упустила! Он ведь
уж на другой поезд к молоденькой мостился!
     С платформы смех был слышен, пока все не покрыл шум уходящего поезда.


     ...И  все  эти  слова,  и этот поезд, уходящий под смех столпившихся на
платформе   провожающих,   и   мечущаяся  по  перрону  Саша,  и  обшарпанная
телефонная  будка,  приткнутая  в  углу  громадного,  переполненного  людьми
гулкого  вокзала,  и  эта  потерянность,  и  темнота перед глазами, и сиплый
нахальный  голос  слепого  -  все это, чего она не видела и не могла видеть,
потому  что  стояла  с  трубкой  в  руке  у другого конца провода, - все, до
мельчайших  подробностей,  Леля знала, помнила, чувствовала, как если б была
с ним все время рядом, даже не рядом, а как будто была им самим.
     Снова  Лелины  письма  все  уходили по разным адресам, наугад, наобум и
все  возвращались  с  пометками:  "не  числится", "не проживает", "выбыл". И
вдруг  письма перестали приходить обратно. Ответа не было, но письма куда-то
приходили,  кто-то  их  получал  по  этому странному адресу: Горка, переулок
Левый.
     Когда  четвертое  письмо  осталось  без  ответа, Леля послала еще одно,
последнее,  где  написала,  что  решила  приехать сама, даже если не получит
ответа.
     Уж  потом  она узнала, что все последние письма получала Саша, прятала,
яростно  рвала  и  жгла  в  печке.  Она  готова  была  еще  хоть  десять лет
перехватывать  почтальона,  его  сверху издалека было видно, едва он начинал
взбираться по пыльной, извилистой дороге на Горку.
     Саша  уже  знала Лелин почерк и перечитывала письма по нескольку раз со
злым  наслаждением,  стараясь себя уверить, что она коварно обманута. Узнав,
что  Леля  вдобавок  еще  собирается  приехать,  она  уже не могла молчать и
сдерживать  желание  сорвать  злость.  Притворно  благодушно  разговаривая с
Колзаковым,  она  за  его  спиной  замахивалась кулаком и делала ненавистные
гримасы,  чтоб  не задохнуться от злобы. Так промучившись сутки, она наконец
решилась.  Совершенно  не  зная  и  уже не раздумывая, чем все это кончится,
дала себе волю.
     Усадив  его  лицом  к  окну, чтоб лучше было видно, она сладким голосом
сказала:
     - А вот, миленький, тут еще от кого-то письмо пришло. Почитать тебе?
     Почтальона в этот день не было, и он это помнил.
     - Читай.
     Конверта  она  не  вскрывала, - значит, распечатала раньше. Ну и пусть,
наплевать.
     - Так  вот,  значит,  тут  написано:  "Проклятый, проклятый человек!.."
Ой-ой-ой,  что  же  это  такое? Это кто же тебя так смеет обзывать? А? Ты не
знаешь, миленький?..
     Она  начала  медленно,  с  мстительным удовольствием, но теперь уж сама
заторопилась и заволновалась.
     - Дай  сюда  письмо,  -  тихо  сказал  Колзаков голосом, которого она в
другое  время бы испугалась. Теперь же она только отодвинулась, загородилась
столом,  чтоб он не достал до нее. Нараспев, с издевательским выражением она
стала выкрикивать то, что знала из письма почти наизусть:
     - "Когда   к   вам   стучатся   так   долго  в  дверь,  бессовестно  не
откликнуться,  ни  слова  не  сказать  в  ответ: хоть "уходите прочь!". Хоть
что-нибудь.  Ведь это, наверное, мое сотое к вам письмо. Наверное, я бросила
бы  вам  писать,  если  бы  не было того "да". Неужели я ошиблась?.." Ай-ай,
бедняженька, как она ошиблась?.. Ты ее пожалей уж!.. Потеха! А?
     - Дай письмо!
     - Нет,  ты  слушай!  Тебе  ведь пишут! "Может быть, я ничего не поняла?
Может, я сумасшедшая? Тогда мне лучше поскорее в этом убедиться!.."
     - В последний раз говорю, дай! Пожалеешь!
     - Ах,  узнал,  от  кого  письмо?..  Оказывается,  у  вас  старые дела с
Лелькой!  А  я-то  дура,  мне  все  невдомек  было!  То-то  на  тебя  напала
интересная  задумчивость  такая!  Ах,  ах!..  А  это  он все по своей шлюшке
мечтал таково задумчиво!.. Таково...
     Колзаков  вскочил  и  наобум  кинулся  к  Саше  с  протянутыми  руками,
наткнулся  на  стол  посреди  комнаты  и, падая на него, рванулся всем телом
вперед,  так  что  достал  и  ухватил  Сашу за рукав. Она шарахнулась назад,
рукав  треснул  и  разорвался,  так  что  клок  остался у него в руке. Саша,
задыхаясь  от  обиды  и страха, еле выскочила за дверь, съехала по лестнице,
Колзаков  на  ощупь  скатился,  скользя  рукой  по  перилам, следом за ней и
отстал,  только  наткнувшись на подпорную стену, окружавшую каменный дворик.
Калитку  он  сразу  не  сумел  найти,  и Саша отбежала, издали выкрикивая не
помня себя:
     - Ага,  убить  меня  готов!  За свою любовницу! А? Уйду, к черту брошу.
Хватит,  понянчилась.  Подыхай  тут один, слепой черт! - и всякое такое, что
полагалось  бабам кричать на улице при самом отчаянном семейном скандале. Но
при  этом  полагалось,  чтобы  муж  был  пьян,  гнался за ней с палкой, чтоб
соседи  сбегались  к ней на выручку, а тут ничего этого не было. В доме была
тишина.   Хозяек,   начавших   было  выскакивать  из-за  каменных  парапетов
двориков,  прилепившихся  на горе один над другим, Саша сама послала к черту
и посоветовала не лезть в чужие дела.
     Она  разорвала  письмо и вернулась в дом. Мысль, что она не дочитала до
того  места, где Леля обещала приехать, одна была ей приятна. Она надеялась,
что  он  одумается  и  начнет  у  нее  просить  прощения после того, как она
припугнет  его  отъездом.  Но он точно умер, - молчал, не ел, лежал, заложив
руки  под  голову,  на  своей койке. Это выражение у него на лице она знала.
Хоть каленым утюгом жги, не повернется, не разожмет зубы.
     На  другой  день  Саша  начала  шумно, хлопотливо собираться к отъезду.
Укладывалась,  кряхтела,  придавливая  крышку корзинки, приговаривала вслух:
"Да   ну,  закрывайся...  вот  так,  теперь  хорошо",  сновала  по  комнате,
складывала мелочи и по временам начинала даже напевать.
     Колзаков  промолчал  и  когда  она  объявила,  что  идет брать билет на
пароход.
     Только  когда  билет  был  у  нее в кармане и она в последний раз стала
подниматься  в  гору,  оставляя  за  собой одну за другой все знакомые петли
дороги,   она   вдруг  почувствовала,  что  действительно  может  уехать,  и
испугалась,  сама  не  зная,  что  лучше:  уехать или остаться. Конечно, она
любила  Колзакова,  ухаживала  за  ним,  но  тянулось все это что-то слишком
долго.  Она  думала  о  том,  что  она  молода,  пожилые,  солидные  мужчины
приосаниваются,   начинают  говорить  громче,  когда  видят  ее,  а  молодые
начинают   пошучивать,   и,  наверно,  ее  ждет  впереди  много  хорошего  и
интересного,  и  она  устроит  свою  жизнь  получше, чем при каком-то бывшем
командире,  который был на своем месте и в свое время ее мечтой, а теперь на
него  вроде  никто  и  глядеть  не  хочет.  И  другого  случая рассердиться,
поссориться  и, значит, решиться на разрыв у нее может и не представиться, -
значит, надо решаться сейчас, под горячую руку, пока обида еще не остыла...
     Колзаков,  видно,  не  верил,  что  она  уезжает.  Только  когда явился
горбоносый,  черный  Капитоша,  сосед,  чтоб  помочь нести вещи в порт, - он
медленно поднялся и сел на койке, точно почувствовал беспокойство.
     - Не  поминай лихом, Родя, прощай, - сдержанно сказала Саша и взяла его
за руку.
     Он сжал ее руку.
     - Ладно,  -  сказал  он. - Ты не поминай. Если я встану на ноги, я тебе
всегда помеху. Я в долгу... Ты уж прости.
     - Нет,  -  наслаждаясь  его неожиданно ласковыми словами и тем, что она
может  наконец  сказать  "нет", воскликнула Саша. - И не проси. Уеду и уеду!
Нет, нет!..
     Наверное,  она  еще  десять раз крикнула бы "нет", если бы он и вправду
стал  ее  просить.  Но  он не думал, оказывается, просить, это она поняла по
тому,   как  смягчилось,  даже  подобрело  его  лицо.  Еще  немножко,  и  он
усмехнулся бы. Он просто прощал ее глупость перед расставанием.
     Она  закусила губу, покраснела, сбежала вниз, помогла Капитоше взвалить
корзину  на  спину,  сказала: "Иди, я догоню", опять, задыхаясь, взбежала по
лестнице,  бросилась  Колзакову на шею, прижалась щекой к его щеке, намочила
ее  мгновенно  хлынувшими слезами, мокрыми губами поцеловала его и опрометью
кинулась  на  улицу.  Хлюпая носом и поправляя сползавший сверток с одеялом,
которое   несла  на  плече,  спускаясь  следом  за  Капитошей  по  дороге  к
видневшемуся  далеко  внизу  порту,  она думала, что ни за что бы не бросила
Колзакова  даже  теперь, когда знала, что все эти годы у него на сердце была
другая,  что  он  молчал,  терпел  свою темную жизнь и молча в темноте с ума
сходил  по другой, да, да, все время с ума сходил по другой, - она все равно
бы  его  не  бросила, если бы не это последнее письмо. Но теперь дожидаться,
пока  ее  выгонят,  она не станет... Немного погодя ей стало казаться опять,
что  ее обидели, оскорбили, не оценили, надсмеялись над ней, и она перестала
плакать и подумала, что, возможно, все к лучшему...


     Это  имя,  Саша...  Саша!.. В те годы Истомина не могла произнести его,
не  испытав  резкого  чувства отвращения и горечи. Со всей проницательностью
ненависти  она  безошибочно разгадывала и понимала все побуждения и поступки
Саши.  Когда  ей  рассказывали  про Сашу, она даже голос и выражение лица ее
совершенно  ясно себе представляла, помнила все подробности, все, касающееся
Саши.
     Годы  и  годы  прошли,  прежде чем Саша потускнела в ее памяти, куда-то
отодвинулась,  стала,  вот как сегодня, просто чем-то ненужным, полузабытым,
чужим,  просто  неприятным,  мимо  чего  проходишь  по  улице,  стараясь  ею
глядеть, и забываешь, завернув за угол...
     Ночь  пришла  спокойная,  даже  слишком  какая-то спокойная, похожая на
забытые  ночи  мирного  времени. Она непривычно крепко заснула и очень скоро
проснулась.  Где-то внутри, перемещаясь с места на место, то разрастаясь, то
затихая,  бродила неясная боль, скорее даже тревожное предчувствие боли. Она
знала,  что  это  такое,  поскорей  приняла  лекарство  и лежала неподвижно,
вытянувшись на спине, стараясь ни о чем не думать.
     Она  стала  надеяться,  что все обойдется благополучно, снова заснула и
только  под  утро проснулась от быстро нараставшего чувства тревоги. Боли не
было,  и голова была совсем ясная, только казалось, что что-то приближается.
Похоже  на  едва слышные раскаты грома, когда откуда-то издалека надвигается
гроза.
     Она  ждала,  настороженно  прислушиваясь. Ничего не происходило. Где-то
вдалеке  мирно ворчал, перекатываясь и не приближаясь, гром. Значит, правда,
скоро  будет гроза, успокоенно подумала она и вдруг поняла, что это стреляют
пушки за городом.
     Приближалось  совсем  другое, то, чего она ждала и боялась. Стараясь не
волноваться,  не  делать  резких  движений,  она  опять  приняла  лекарство,
лежавшее  наготове  около  нее  в  коробочке.  Потом она легла поудобнее, на
спину,  и  постаралась  дышать как можно ровнее. И тут ее охватил малодушный
страх.   Ей   хотелось  заплакать,  пожаловаться,  попросить  кого-то,  чтоб
избавили  ее  от надвигающегося приступа. Страх одиночества сдавил ей горло,
она  стукнула  два  раза  в  стенку,  за  которой спал Кастровский. Никто не
откликнулся.  Начиная волноваться, она стукнула еще, стиснув зубы, торопливо
застучала  изо  всех  сил, теряя самообладание от сознания бессилия и досады
на  мирно  храпящего сейчас за стеной Кастровского. Она стучала, всхлипывая,
повторяя   шепотом:   "Дурак...   Глухая  скотина!.."  Потом  уронила  руку,
примирившись,  что  еще  раз  ей  придется  встретить и перенести все одной.
Наступила  короткая  пауза.  "Нет,  настоящей боли еще нет..." - едва успела
подумать  она,  как  боль  оказалась  уже тут, на месте, вцепилась, стиснула
сердце, обручем сдавила грудь, перехватила дыхание.
     Через  какое-то  время,  когда сделалось совсем невыносимо терпеть, она
на  ощупь  нашла  еще раз коробочку, рассыпая мелкие зернышки лекарства себе
на  грудь,  на  простыню,  поднесла их ко рту, ловила похолодевшими губами с
ладони и глотала...
     Долгое  время  спустя  она заметила, что боль стала чуть меньше. Только
чуть.  Она  прислушалась,  боясь  поверить, хотя было все еще очень больно и
страшно.  Снова  уже  слышнее  стал  рокот  пушек,  и  вдруг грохнуло совсем
близко,  и  комната  осветилась  на  мгновение,  и  ударило снова и снова, с
глубоким  могучим  раскатом,  и  хлынул  ливень - это была гроза, настоящая,
благодатная,  грозная и беззлобная. И боль стала уходить, оставив после себя
только  усталость  и  блаженное  спокойствие. Легкий толчок мягко качнул под
ней  постель,  и  она смутно понимает, что это переход в сон. Неожиданно она
видит  себя  в комнате, кругом обклеенной выцветшими афишами каких-то старых
театров,  и  вдруг  понимает, что она заперта в комнате Самарского. Она ищет
выхода,  но  двери нельзя найти, - оказывается, она тоже заклеена афишами, и
даже  все  окна  наглухо  заклеены.  Ее охватывает страх. Глупости, дверь не
может  быть  заклеена  афишей, говорит она, напрягая всю волю, и тогда дверь
ей  уступает и вдруг оказывается открытой. Она в коридоре, у вешалки. Теперь
она  знает,  что надо делать. Она тихонько выйдет в сад. Обойдет вокруг дома
и  очутится одна на улице... Вот она и на улице... Она очень давно не ездила
в  трамвае...  Она  садится  в уголок и смотрит в окно на улицы, которых она
так  давно  не видела, и вот справа побежала знакомая чугунная решетка вдоль
набережной  канала. И тут сердце начинает биться у нее сильнее. Сейчас нужно
будет  встать  и  сойти.  На  углу  она  останавливается.  Оттуда  видна вся
просторная  площадь  и  высокое  здание  Оперного театра, тяжелым полутемным
массивом  возвышающееся  посредине.  Фонари  у  подъезда  еще  не зажжены, -
значит,  она  не  опоздала.  Она  хорошо  знает,  что через час все фонари у
подъездов  разом  вспыхнут  и  старики  капельдинеры в парадной форме займут
свои  места.  Весь сложный механизм театра готовится к действию: истопники в
глубоких   подвалах   котельных,   билетеры,  гардеробщики,  рабочие  сцены,
столяры,  бутафоры, электрики, машинисты, парикмахеры, костюмеры, музыканты,
статисты  и певцы. Все многоэтажное здание с лестницами, устланными коврами,
ярусами  лож,  обитых  бархатом, сотнями кресел партера, и занавес с тяжелой
золотой  бахромой,  и  сцена,  высокая как собор, - все это сейчас готовится
ожить.
     И  она,  усталая,  и  маленькая,  и  невзрачно  одетая,  только  что не
интересная  никому в трамвае, входит через низенькую заднюю дверь в здание и
начинает  подниматься  по  узкой крутой лестнице бокового хода... Она идет и
знает,  что  она  душа всего этого огромного механизма, который вместе с ней
оживает,  зажигается  светом,  наполняется  громом оркестра, чтобы заставить
тысячи  человеческих  сердец  вновь  пережить  то, что великие композиторы в
моменты величайшего взлета своего гения сумели создать для людей.
     Какое  счастье  знать,  что  ты  нужен людям, что тебя ждут! Как далеко
сейчас  смутное  воспоминание  о  какой-то больной женщине в кресле, имевшей
еще  недавно  к  ней  какое-то  отношение!..  Она  идет  вперед, как будто с
закрытыми  глазами.  Так  хорошо  она  знает  здесь  каждую  дверь, и каждую
ступеньку,  и  каждое  лицо.  И  вот  выбегает женщина с приветливым, полным
лицом,  протягивая  ей  руки.  Конечно,  это  Катюша, костюмерша, неизменная
милая  Катюша.  Конечно,  она,  как  всегда, первая встречает ее и, конечно,
сейчас начнет ее торопить одеваться, хотя времени еще более чем достаточно.
     Катюша  стремглав  несется  ей  навстречу, радостно всплескивая руками:
"Голубушка  Елена  Федоровна,  голубушка  моя!"  -  и  ее круглое милое лицо
сияет,  все  приближаясь  сквозь  туман,  а  она поднимается по лестнице все
быстрее и выше...


     Утром  Кастровский  постучался,  не  получив ответа, тихонько приоткрыл
дверь   и,  просунув  в  щель  свое  оживленное,  только  что  умытое  лицо,
шаловливо-изумленно поднял брови, увидев, что она еще не вставала.
     Минуту  он  глядел,  ничего  не  соображая,  одинаково готовый крикнуть
"ку-ку"  или  бесшумно  скрыться,  если  она  еще не проснулась. Потом вдруг
разом  он  заметил  и валяющуюся на полу коробку с рассыпанным лекарством, и
странную неподвижность век, и руки, как-то оцепенело лежащие на груди.
     - Нет!..  Нет...  -  залепетал он в страхе. Смерти этот старый, большой
человек  боялся  совершенно так же панически безрассудно, как ребенок боится
темной комнаты.
     Он  стоял,  испытывая  пока  что  один  только  безотчетный страх перед
надвигающимся  на  него  горем,  машинально повторяя: "Нет!.. Нет!.." У него
подкашивались  ноги,  он  схватился  за  голову  и  тут  увидел, что лежащая
смотрит  на  него  усталыми, обведенными синими тенями, но несомненно живыми
глазами.
     - Алеша, - суховато проговорила она, - прекратите это...
     Он  подбежал  спотыкаясь,  тяжело рухнул на колени у постели, закусывая
губы,  чтобы не расплакаться от радости, поправляя простыню, ползал по полу,
подбирая рассыпанное лекарство, повторяя с горестной укоризной:
     - Так  я  и  знал!..  Был  приступ?..  Но боже мой, почему же вы мне не
постучали? Почему?
     Наконец  он  зацепился  за  спасительную  мысль:  она  виновата, что не
постучала!..  Ему  сделалось  сразу легче на душе, и он повторял с горестным
возмущением:
     - Душенька,  ведь  вам  достаточно было один раз стукнуть! Мучиться тут
одной!.. Как вы могли, ну как вы могли, как вам не совестно!..
     Опять  ей  нельзя  было  вставать с постели. Снова перед глазами, точно
географическая  карта  материка,  с  заливами, извилистыми линиями берегов и
цепочкой  островов,  -  покрытый  знакомыми  трещинами  потолок. Снова те же
стены.
     Но  дом,  в  который  стали  заходить  люди,  уже  перестал ей казаться
позабытым  островком  жизни  среди мертвых развалин. Двое солдат с ближайшей
батареи  зашли  узнать,  как  здоровье,  и  попросили  устроить  концерт для
солдат.  С  собой  они принесли две банки сгущенного молока, поставили их на
стол  и  во  все  время  разговора  с удовольствием на них посматривали. Они
сказали:  "Пожалуйста,  вам  это  от  всего  нашего личного состава". Они не
сказали:  "Примите  этот пустяк", потому что это была бы грубая ложь. Они-то
знали,  что  это  не  пустяк,  и  просто  любовались  на  свои банки и на ее
радость, как могут только очень щедрые люди.
     С  того  берега  реки  -  из  госпиталя,  которому давно уже был обещан
концерт,  как  только  здоровье позволит, - часто наведывались то сестры, то
какие-то солдаты. Они разочарованно вздыхали и соглашались еще подождать.
     Ей  стало  казаться,  что  она  поправляется  удивительно быстро. Может
быть,   оттого,   что   теперь  были  люди,  так  нетерпеливо  ожидавшие  ее
выздоровления?
     Как  только  она  смогла снова вставать и добираться до своего кресла в
саду, Кастровский опять стал пропадать в городе, хлопотать.
     Проделав  утомительный длинный путь от Оперного театра, стали приходить
старики  Кузьмич  и  Альбатросов. Иногда приносили запоздавшие новые письма.
Обстоятельно   каждый   раз   докладывали,  как  с  каждым  днем  все  лучше
налаживается  затеянное,  недавно  казавшееся им самим несбыточным дело. Уже
приходили    в   театр   из   прожекторной   части.   Командующий   приказал
откомандировать  электриков, сколько нужно, для того, чтобы организовать уже
не  простой какой-нибудь "сборный" концерт, а настоящий оперный спектакль...
выговорить и то дух захватывает от радости: "Евгений Онегин"!
     Они    втроем   с   Истоминой   сидят   подолгу   вместе,   увлеченные,
взволнованные,  с наслаждением повторяя недавно такие немыслимые, дорогие их
сердцам   слова:   репетиция,  партитура,  декорация  первого  акта,  партия
Ленского, начало спектакля...
     Василий Кузьмич, загибая пальцы, перечисляет:
     - Онегин  у  нас  намечен  -  Мигунов, он лейтенант-минометчик в данный
момент,  однако  нам  его  предоставляют,  пожалуйста,  ни  в чем отказу нам
нет!..  Старушку  Ларину  - мы подготовили Новицкую из оперетты, она сойдет,
как-никак  главное-то  ведь  не  старушка,  а Татьяна! А у вас за спиной эта
старушка   как-нибудь   да  прошмыгнет!..  А  ведь,  главное,  знаете,  наши
заштатные   старички  откуда-то  повыползали,  как  мышки,  можете  ли  себе
представить,  из  своих  норок,  где  перезимовали.  Являются к нам в театр.
Прямо  на  старые  свои  места.  Машинисты, знаете, рабочие, сотрудники... И
ведь  я-то  сильно  выдвинулся  по  своей  линии. Комендант! Мне от военного
начальства  звонки!  Получаю  задание.  Есть!  И  сейчас шагом марш, надеваю
баретки  помягче и, шлеп-шлеп, плетусь, куда велели. Выполняю... И знаете, в
воскресенье  назначается  первая  оркестровая  репетиция.  За  вами  приедет
военная машина и отвезет в театр к одиннадцати часам...
     Альбатросов не может удержаться:
     - К одиннадцати! Как всегда... А? Как всегда!
     Полные великого значения слова: "Как всегда, к одиннадцати".
     Простые, волшебные, будничные слова: "Как всегда!"
     После  ухода  стариков  она  перебирала принесенные письма. Распечатала
одно,  самое  плотное, прочла: "Вы меня не знаете, а я Вас знаю хорошо..." У
самого  обреза  последней  странички  едва  уместилась подпись: "Ваша Юлия".
Совершенно  незнакомое  имя.  А  письмо довольно длинное. Она отложила его и
стала  было  читать  коротенькие  солдатские угольнички, с поздравлениями, с
фронтовыми  приветами  и  пожеланиями  успехов,  но  тут  точно, как всегда,
явился  Саша  - откомандированный из зенитной части дипломированный баянист,
и  они,  закрывшись на разбитой терраске, начали вполголоса проходить партию
Татьяны.
     Поздно  вернувшийся  из города Кастровский, тяжело топая по ступенькам,
поднялся  на  терраску  и, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, застрял в
дверях,  дожидаясь,  когда  она  допоет  итальянскую песню. После работы над
Татьяной  она  "для  отдыха"  всегда  пела  под баян легкие эстрадные арии и
романсы.
     Всегда  он  слушал  ее  с  наслаждением,  но  на  этот раз еле дождался
перерыва и, рассеянно похвалив, начал умолять поскорее кончить и отдохнуть!
     Оживленно  потирая  руки,  он  с  неприличной поспешностью выпроваживал
Сашу,  дружески  похлопывая и слегка подталкивая в спину, и развязно помахал
ему вслед.
     - Что  с  вами  творится?  -  сухо  спросила  Истомина.  -  Вы  чуть не
вытолкали Сашу.
     - Ничего, ничего решительно! Я спокоен и холоден, как скала.
     - Да  посмотрите  на  себя в зеркало. Вас вот-вот хватит удар, вы стали
как свекла!
     - Пустое! Плевал я теперь на все удары!
     - Ну,   рассказывайте,  что  вас  так  распирает!  Скорей,  не  то  вас
разорвет!
     - Я  спокоен,  как  никогда,  и  даже  равнодушен!  - И вдруг закричал,
взмахнув  руками:  -  Запомните  эту  минуту!  Все кончено, все беды позади!
Ташкент! Небо в алмазах! Все у меня вот тут, в кармане!
     Еле  сдерживая  дрожание  рук,  он нащупал у себя во внутреннем кармане
пиджака  что-то,  что  страшно  было  помять.  Точно  там спрятан был нежный
цветок или живой птенчик.
     Она смотрела, не понимая, нетерпеливо хмурясь.
     - Да,  две  бумажки.  Всего две маленькие великие, волшебные бумажки. С
ними  мы  можем  сойти со ступенек вот этого крыльца и уйти, не оглядываясь,
навсегда  из  этого  ужасного дома... Потом взлет... облака... и мы уже там,
перед  нами  знакомые  деревянные  ступеньки,  и  мы  по  ним  входим в тень
заросшей  зеленью  терраски, где налитые виноградные гроздья просвечивают на
солнце,  и  на пороге нас радостными возгласами встречают друзья, протягивая
руки!  Разве это не чудо?.. Шехерезада с ее присказками просто унылая бабища
без капли воображения!
     - Правда? Мы теперь можем улететь? Правда?
     - Правда!  Я  так  счастлив,  что дожил до этого мгновения. О, не зря в
дымные,  морозные  ночи  я  молился среди грохота в темноте у вашей постели,
чтоб  я  подох  на  месте  тут  же на коврике, только бы вас чудом перенесло
отсюда в какой-нибудь оазис тишины и мира.
     Тяжело  дыша, сияя, он медленно метался по террасе, волоча длинные ноги
и всплескивая руками.
     - Солнышко  мое, - стонал он. - Там же розы! И громадные звезды в тихом
небе,  и мирный дым очагов!.. Вы воскреснете там! Запомните этот день, когда
ваш  верный  пес  Алешка  приволок клочок волшебного пергамента в зубах! А и
пригодился-таки он все-таки, старая собака.
     - Сумасшедший!..   -   радостно  говорила  она.  -  Совсем  сумасшедший
человек!..  Это  не сон? Не ваша фантазия? Ничего не может измениться? Вдруг
там кто-нибудь передумает и...
     - Подписано!  Вот тут, в кармане! - Он еще раз торопливо нащупал, сидит
ли птенчик в боковом кармане, и снова схватил ее за руки.
     - Нет,  все  еще  не  могу  поверить!.. Только чуть-чуть начинаю, и уже
сердце  замирает.  Неужели  все: эта мертвая комната, эта окаянная постель -
останется где-то позади и начнется новая жизнь, без болезни и страха...
     Они  стояли  друг против друга, схватились за руки, точно приготовясь к
танцу.
     - Подписано  же!..  Проштемпелевано  же!  Срок  проставлен! Нас отвезут
прямо на аэродром - и фью!
     - А какой там срок?
     - С  послезавтрашнего  дня  мы  должны быть готовы, душенька. Вероятно,
даже  именно  послезавтра  мы  и  полетим!..  Что с вами? - почти со страхом
воскликнул он, всматриваясь в ее лицо.
     Она высвободила руки, растерянно покусывая губу.
     - Подождите,  ведь  это  чепуха получается!.. А "Евгений Онегин"?.. Как
же  мы  можем  сейчас  улететь?..  В  воскресенье  в одиннадцать оркестровая
назначена. Вы забыли?
     - Но,  дорогая! - возмущенно и испуганно грозя пальцем, наступал на нее
Кастровский.  -  Не  я  назначаю  сроки!  Тут так написано. Это, собственно,
приказ,  а  не  какое-то  разрешение.  Вы  обязаны!  Теперь все подчиняются.
Война! Тут не рассуждают!..
     - Это,  право, ужасно! Но сорвать репетицию? Вы же знаете, что я за всю
жизнь  ни  разу...  Ну  попросите  их,  чтобы  через  неделю  хотя бы, после
спектакля... тогда... не кричите!
     Но  Кастровский  уже  ничего  не  слышит.  Он  бушует,  воздевает руки,
созывая в свидетели невидимые толпы согласных с ним людей.
     - Вы  слыхали?..  Это  чудовищно!.. В конце концов, как вы смеете!.. Вы
еще  девчонка передо мной! Какой Евгений? Где Онегин?.. Это миф, фантазия. Я
сорок  два года на сцене!.. Вы пожилая женщина, а не сержант и не лейтенант!
Вам тут нечего делать, в этом аду!
     Ей приходит в голову еще один довод.
     - Послезавтра?  Вы забыли, что послезавтра концерт в госпитале! Забыли.
Вы  же  понимаете,  что  их-то  мы  не  обманем! Вы не можете мне предлагать
обмануть солдат. Они ждут в госпитале.
     Быстро   сдаваясь,   теряя  надежду  и  всякое  мужество,  уже  готовый
заплакать, Кастровский хрипло бормочет:
     - Госпиталь?..  Да,  госпиталь,  ну  это  послезавтра?  Может быть, еще
можно...  Ехать  на  аэродром  ведь надо ночью. Ну пусть госпиталь, но вы не
можете...  ведь  я  тут  тоже погибну. Солнышко, я так устал, так изнурен, а
там  терраска...  друзья...  -  Он  пытается  стать на колени, но она его не
пускает.
     Ей самой хочется плакать от разочарования, от обиды и от страха.
     Через  час,  лежа в постели у открытого окна, она вспоминает о письмах:
"Ваша  Юлия".  Какая  еще  Юлия?..  Не  дай  бог,  какая-нибудь  "поклонница
таланта",  мечтающая  стать  артисткой.  "Вы  меня  не  знаете, а я Вас знаю
хорошо..."  Примерно  триста  писем, полученных ею в жизни, начинались этими
словами.  Ну,  дальше...  "Меня  зовут Юлия. Я дочь Родиона Колзакова" - это
так  страшно  и  неожиданно,  точно тебя вдруг ударили, и она зажмуривается.
Потом  открывает  глаза  и  видит  строчки, много строчек, но ни одной буквы
разобрать  не может. Стиснув губы, твердо нахмурясь, она напрягает всю волю,
и  наконец  расплывающиеся  строчки  сжимаются, делаются ярче, темнее, и она
может опять прочесть:
     "...дочь  Родиона  Колзакова.  Я прочитала про Вас во фронтовой газете,
узнала,  где  Вы, и сейчас же послала письмо отцу в госпиталь. Так что ждите
от   него  письма,  только  не  очень  скоро,  он  на  другом  фронте.  Отец
поправляется  после  ранения. Номер его почты я Вам пишу. Вот все, что я Вам
хотела  сообщить,  и  тут  могла  бы кончить письмо. Но мне вдруг захотелось
один  раз  в  жизни  написать Вам от себя, хоть Вы меня не знаете. Юлия меня
зовут  в Вашу честь. Конечно, это только мы с отцом знаем, что в Вашу честь.
Это  потому,  что  вы пели Джульетту - Юлию. С отцом мы близкие друзья, и от
меня  он  ничего  не  скрывал.  Он бы меня Лелей назвал, но это было нельзя,
потому что всем было бы понятно.
     Почему  я  Вам это все выкладываю, точно близкому человеку? Не думайте,
что  это  мальчишество  или,  как  там  говорят  про  девушку, одним словом,
телячьи  нежности.  Я никак не телячьей породы, и всякие нежности мне только
противны.
     Надо  смотреть  правде  в  глаза.  Может так получиться, что с отцом Вы
никогда  не  встретитесь.  Я  и сама на фронте. И в случае чего некому будет
сказать  Вам  то,  что  знаем  только  он да я. И ради него я хочу, чтобы Вы
знали.  Может  быть, Вам это будет интересно... хотя нет, я уверена, что Вам
это важно, иначе и слова бы не написала.
     Все  те  долгие  годы  после  того,  как вы расстались с моим отцом, он
никогда  не  переставал  Вас  любить.  Может  быть,  Вы  этого не знали? Или
знаете?  Может  быть, смешно покажется: он и меня заставил Вас полюбить. Вам
это  понятно?  Как  это  человек  своей  любовью  может  и другого заставить
полюбить? Мне не совсем понятно. Но я давно уже Вас полюбила.
     Маму  я  не  любила.  Неприятно  в этом признаваться, тем более теперь,
когда ее уже нет в живых, однако нужно быть честной. Это так.
     Вообще-то  мы  жили  всегда  мирно,  у нас никаких драм и объяснений не
происходило,  хотя мама часто цеплялась к отцу, что-то толкало ее как-нибудь
его  разбередить,  вызвать на громкую, некрасивую ссору. Но с его характером
у  нее  из  этого ничего не получалось. Он никогда не сердился на нее и даже
меня  оттаскивал  прямо за уши, когда я, как моська, кидалась в драку на его
защиту.
     Потом  он  меня  успокаивал  и объяснял, что не надо сердиться на маму,
потому  что  она  нас  обоих  любит. Позже я поняла, что это значит: она его
любит, а он ее нет, поэтому ему легче быть к ней добрым.
     У  отца  были  большие  неприятности в жизни. Сперва его все понижали в
должности.  А  потом  других  повышали,  а его никогда, и он одно время стал
самым  старым командиром батальона в округе, а потом, Вы, наверное, слышали,
было  и  того  хуже,  и  только  перед  самой  войной его восстановили, и он
вернулся  в  армию.  Он  опять  стал  по-своему бороться за улучшение боевой
подготовки,  и  это  опять  некоторым  стало  не  нравиться. Опять уже стало
получаться,  что  он часто оказывается не прав в спорах и на бумаге. А когда
дело  с  карты  перешло  на  поле  боя,  и  проверка  пошла не по процентным
показателям  и  флажкам  на  булавочках,  и  вместо  чистеньких  посредников
проверку  повела тяжелым боем и большой кровью сама война, и решать все надо
было  на  месте  самому, а не по инструкции, где предусмотрено все на свете,
даже  как  должен  вести  себя  правильный  противник, - он оказался в очень
тяжелых условиях окружения со своим новым полком.
     Там  некоторые  командовали  дивизиями  и  выходили  с  ротой,  а он из
окружения  вывел  тысячи  бойцов,  своих  и  чужих,  с оружием. Таких людей,
которые  в  тот  момент  были  Родине  на вес чистого золота: измученных как
черти,  все  повидавших  и  злых как черти, хоть сейчас обратно в бой. Я про
все  это  спокойно не могу писать. Я думаю, что для командира такой момент -
отчет  Родине  за  всю  прожитую  жизнь,  и  горжусь, что мой отец скидок не
просил и объяснений, почему вышло плохо, не писал...
     Ваши  письма, которые Вы когда-то ему писали, толстая пачка, все целы и
сохранны.  Если  отца  убьют,  а  я  останусь  жива,  тогда  я имею право их
прочесть.  Ваша любовь, не знаю, как ее назвать - несчастная или счастливая,
-  сыграла  в  моей  жизни  большую  роль. Я многое поняла и даже думаю, что
немножко  лучше  стала,  когда убедилась, какая это бывает любовь, чтобы шла
сквозь всю жизнь...
     Хоть  бы  мне увидеть Вас вместе на минуточку! Я не знаю, что за это бы
отдала.  Знаете,  какая у меня самая главная песенка всей моей жизни? Мне ее
передал  отец.  Это  Ваша,  которую  Вы так удивительно пели когда-то совсем
молоденькой:

                Отец мой был солдатом-коммунаром
                В великом девятнадцатом году!..

     Помните?  Конечно,  помните.  Ведь это про моего отца. И пели это Вы. И
Вы  мне ее передали, и я клянусь не изменить ей до конца жизни - остался мне
один день или пятьдесят лет.
     Ваша, Ваша
                                                                      Юлия".


     Одетая,  как  всегда, задолго до назначенного времени, она вышла в сад,
прислушиваясь  к  сердцу.  Походила  по  дорожке,  стараясь дышать глубоко и
ровно,  не  делать  резких  движений,  и все-таки где-то в глубине возникало
глухое предчувствие боли.
     Наблюдавший  из  окна  Кастровский  вышел  за  ней следом и молча подал
рюмку  с  лекарством.  Она не глядя выпила и села на берегу, поджидая лодку,
хотя все еще было очень рано.
     Вернувшись  в дом, Кастровский заметался по комнатам. Торопливо собирал
вещи  в дорогу, стаскивал все в один угол и то и дело тревожно выглядывал из
окна.  Убедившись,  что  она  все  сидит  на  своем  месте  в саду, он опять
бросался  торопливо собирать вещи, впихивал их в чемодан, путал, вытаскивал,
откладывая  одно и хватаясь за другое, стараясь всунуть еще и еще, когда уже
не  было  места, и снова испуганно кидался к окну, посмотреть, не вздумалось
ли  ей  вдруг  вернуться  и  заглянуть  в свою комнату. Два саквояжа, тючок,
связанный  из  шерстяной  занавески,  и  чемодан  были  судорожно, торопливо
набиты  битком,  когда  он  спохватился,  что толстые альбомы с вырезками из
газет  и  фотографиями  остались на столе. Со стоном он пытался их вдавить в
переполненный  чемодан  и  не  смог.  Тогда он выхватил из чемодана лежавший
сверху свой собственный потертый фрак и швырнул его на кровать.
     Но  и  после  этого  альбомы  не  давали  закрыть крышку. Он, подцепляя
ногтями  защелки,  с  перекошенным  от отчаяния лицом толкал и давил крышку.
Наконец последний замочек щелкнул, закрываясь.
     С  трудом  разогнувшись, он выпрямился, потирая поясницу. Фрак лежал на
постели  ничком,  как  обессилевший  человек,  в  изнеможении  рухнувший  на
постель.  Кастровский  снова  поспешно опасливо выглянул из окна, вернулся к
чемодану,  оттащил  его  в  угол,  где  были  сложены  все остальные вещи, и
прикрыл все своим старым пальто.
     Больше  спешить  было  незачем.  Он ровно разложил брюки и расправил на
одеяле  фрак,  чтобы  тому  было спокойно лежать, и тихонько погладил его по
плечу  и по скользкому отвороту. Немного погодя он в перламутровом галстуке,
повязанном  поверх  широкого,  хомутом  повисшего  на  тощей шее воротничка,
спустился  в  сад  и,  потирая руки, стал прохаживаться вдоль берега. Плавно
вскинув  руку,  он замахал ею в воздухе, издали приветствуя приближающуюся с
того берега лодку.
     - Точно  какая-то  Венеция,  а? Не правда ли? На гондоле - в концерт! -
любезным  тоном  обратился он к Истоминой, потом озабоченно пожевал губами и
задумчиво добавил: - Только чтой-то она очень уж того... маленькая!
     Легкая  прогулочная  лодка,  из  тех,  что  до  войны  выдавались здесь
напрокат  отдыхающим, стремительно подлетела к набережной. Стоявший наготове
на  носу  солдат  уперся  обеими руками в поперечное бревно крепления свай и
подтянул ее бортом к удобному спуску.
     Истомина  в  коротеньком сером пальто, надетом поверх длинного голубого
концертного  платья, опасливо подошла к самому краю и протянула руки. Солдат
бережно  принял ее и осторожно усадил на кормовую скамеечку, где уже заранее
была разостлана шинель.
     Кастровский,  пересиливая  страх,  самонадеянно  приговаривал: "Ничего,
ничего,  голубчик...  Уж  я-то  как-нибудь  сам!"  - и то протягивал солдату
руку,  то  вырывал  ее обратно. Наконец он вцепился солдату в плечо, замер в
неустойчивом  равновесии,  порывисто  шагнул,  еле  устояв  на  своих  плохо
гнущихся длинных ногах, и, побагровев от усилия, рухнул на скамейку.
     Солдаты  потихоньку  оттолкнулись и осторожно стали выгребать наперерез
течению.
     Оглянувшись  назад, Истомина увидела дорожку, спускающуюся к реке, свое
опустевшее  кресло,  дом,  уже едва проглядывавший сквозь зелень деревьев, и
ей   вдруг   захотелось  громко  засмеяться  от  радости  -  наконец-то  она
вырвалась!
     Весла  с  равномерным всплеском опускались и взлетали, оставляя на воде
винтом завивающиеся воронки, точно маленькие водоворотики.
     Она   опустила   пальцы   в  воду.  Все  было  знакомо:  тугое  нажатие
забурлившей  вокруг  пальцев холодной воды, ощущение глубины под дном лодки,
запах речного ветра, порывами сеющего прохладные брызги в лицо...
     Лодка  с  разгона  выскочила  носом  на  пологий  берег и остановилась.
Солдаты  подтянули ее еще подальше. Елена Федоровна, перешагнув через низкий
борт,  ступила  на влажный песок, и они все вместе пошли вдоль спускавшегося
в  воду  заграждения  из  спиралей  колючей  проволоки к зеленому грузовику,
ждавшему под деревьями.
     В  парке  синели  сумерки. Ожидавшая их машина, громко захрустев шинами
по  сырому  песку,  медленно  тронулась,  осторожно  огибая  крутые повороты
парковых  аллей,  где  прежде запрещалось ездить. Теперь все было можно, все
было  пусто,  безлюдно, и на песке дорожек, как тяжкая печать войны, глубоко
оттиснуты следы гусениц.
     Унылая   цепочка   намертво  погашенных  войной  фонарей,  сгорбившись,
выстроилась  по  бокам  длинной  сумрачной  аллеи.  Справа побежали чугунные
копья ограды, и машина свернула к дому.
     Просторный  двухэтажный  вестибюль  с широкой белой мраморной лестницей
был  полон  людей.  Их  было  так много, что она никого не могла разглядеть,
только  чувствовала  на  себе  множество  взглядов и видела смутно, не зная,
куда  девать  глаза,  чьи-то  толсто  забинтованные  руки,  подогнутые ноги,
стриженные под машинку головы, белые повязки и бледные лица.
     Им  навстречу  уже  шел с приветливым достоинством маленький военврач в
развевающемся  на  ходу белом халате. Здороваясь, он слегка набок наклонил и
тотчас  вздернул  голову,  точно  хотел  сказать:  немножко  поклонился  - и
хватит,  большего  от  меня  не  дождетесь. Истомина заметила только большие
выпуклые  глаза за сильными стеклами очков и что-то уж очень большой и очень
розовый нос.
     Военврач проводил их в свой голый, белый и холодный кабинет.
     Кастровский  с  обычной  общительной  болтливостью,  едва  успел сесть,
осведомился   насчет   имени-отчества   маленького   (хотя,  как  оказалось,
главного)  врача  и тотчас завязал тактичный разговор на "медицинские" темы,
начиная  каждую  фразу:  "Вот  вы  говорите,  Осип  Евсеевич..." - хотя Осип
Евсеевич  сам  решительно  ничего  не  говорил,  а  только устало морщился и
неохотно, но обстоятельно отвечал на вопросы.
     Истомина  несколько  минут  молчала,  радуясь,  что  на нее не обращают
внимания.  С  сочувствием  подумала  о том, как, вероятно, трудно маленькому
человеку  с  таким выдающимся, унылым, точно подмороженным носом держаться с
гордым  достоинством  и  что  все-таки,  кажется,  ему  это каким-то образом
удается.
     Наконец  Кастровский  наткнулся глазами на ее строгий, предостерегающий
взгляд, скомкал фразу и замолчал.
     Она спросила, где ей придется петь.
     - Вы  проходили  через  вестибюль?  Там  очень просторно. Очень высокий
потолок  и нечто вроде купола, так что, насколько я понимаю, там недурной...
резонанс.  -  С  каким-то  удовольствием  произнеся это слово, он покраснел,
точно  проговорился,  и  сейчас  же  строго  и  настороженно  огляделся, как
сердитая носатая птица.
     За закрытыми дверьми плавно заиграл баян Саши, начинавшего концерт.
     - Прекрасный   резонанс,   -   сказала  Истомина.  -  Вы  не  ошиблись,
действительно прекрасный.
     Подошла  девушка  в  белом  халате и косынке, помогла ей снять пальто и
подержала  перед  ней  небольшое  круглое,  очень  ясное зеркальце, пока она
поправляла волосы и подкрашивала губы. Потом она вдруг спросила:
     - А  можно  я  вам  поясок  поправлю?  -  Она  нагнулась  и  с  видимым
удовольствием  расправила пояс и складки на платье; отодвинувшись, осмотрела
издали,  так,  точно  оправила  куклу или ребенка, и мечтательно призналась,
что просто ужасно любит все голубое.
     Саша  играл  уже вторую вещь - певучий вальс с раскатами и замираниями.
Вот-вот  уже  нужно  было  выходить.  Волнуясь с каждой минутой сильней, она
перестала отвечать на вопросы, стояла, опустив глаза, и хмурилась.
     Военврач  вышел  в вестибюль, через минуту вернулся и что-то ей сказал,
чего  она  почти  не расслышала, поняла только, что уже больше нельзя стоять
на  месте,  надо  собрать  все  силы  и выйти в открывшуюся перед ней дверь.
Борясь  с  желанием  опять  опустить  голову,  чтоб  ничего  не  видеть, она
быстрыми шагами пошла по узкому проходу через толпу.
     Лица,  лица,  спокойные,  усталые,  безразличные,  любопытные, угрюмые.
Костыли,  кресла  на  колесах,  забинтованные  головы,  гипсовые  повязки. В
стороне,  у дверей боковых коридоров, несколько носилок, и на них недвижные,
какие-то  странно  плоские  под  серыми  одеялами тела людей с недоверчиво и
строго ждущими глазами.
     Осип  Евсеевич,  показывая  дорогу,  довел  ее  до  подножья  мраморной
лестницы,  запруженной  ранеными.  В  том  месте,  где  лестница  с площадки
начинала   широкий   поворот  ко  второму  этажу,  стоял  в  ожидании  Саша,
придерживая  на  груди  баян. Они встретились глазами на мгновение. "Он тоже
волнуется,  боится  за  меня, - подумала она с отчаянием. - Зачем я так рано
согласилась  петь,  ведь  я  еще  не  поправилась, я не могу, я их обману! И
оттягивать  больше  нельзя,  кругом  тишина, все ждут, а у меня нет сил, нет
голоса,  вот  сейчас  все  увидят, что нет!" Она сделала Саше знак начинать,
прикрыв  на  мгновение  глаза,  и  Саша заиграл уверенно и смело. Счастливый
Саша с его всегда послушным инструментом.
     Она  нашла точку, куда смотреть, - маленькое стрельчатое окошко с витой
чугунной  решеткой.  "Только бы голос. Пусть в последний раз в жизни, только
бы  вернулось  свободное  дыхание  и  звучал бы голос - и ничего мне в жизни
больше не надо..."
     Момент  вступления  надвигался грозно и неотвратимо, как фонари ночного
поезда.  И  вот  уже  что-то  ей  жарко дохнуло в лицо, момент наступил, она
услышала  звук  своего  голоса,  неуверенный  и  слабый;  он  поплыл  где-то
невысоко  над  столпившимися  людьми,  не  взлетая  вверх, как нужно. Подняв
глаза,  она  уцепилась  взглядом  за высоко, под куполом прорезанное окошко,
физически  чувствуя,  что голосом не достает до него. Пусть в последний раз,
пусть  хоть  в  последний  раз! Только нельзя форсировать сразу. Еще рано...
Вот  сейчас нужно будет усиливать... Вот уже... И что-то ликующее дрогнуло в
сердце,  голос,  точно  расправив  наконец  крылья,  взлетел  под купол, она
уловила  его  отголосок  оттуда,  сверху, откуда-то выше окна... Значит, она
поет. Опять поет! Теперь ничего не страшно, все хорошо!..
     Когда  она  начинала  петь,  раненые, стоявшие и сидевшие на ступеньках
лестницы,  сестры, санитары, врачи, столпившиеся в дверях, все видели одно и
то  же: очень утомленное, исхудалое лицо немолодой женщины в голубом платье,
так  странно  выглядевшем  среди  шершавых,  рыжих,  мятых халатов и коротко
стриженных  голов.  Но  после  того, как она спела вторую вещь, никто уже не
помнил  ее  такой,  какой  она  представлялась  им  до  начала пения. Слова,
которые  в  другое  время  никого  бы  не  тронули,  вместе с чудом музыки и
теплого,  такого  полного  жизни  голоса,  как будто знакомого, где-то давно
слышанного,  позабытого и вспомненного, радостно, с силой прорвались прямо к
сердцу   людей.   Точно  падали  замки  и  тяжелые  засовы  темных  кладовых
человеческих  душ,  где  в  скрытности  и разъединенности прячется у всякого
своя  боль,  и  отчаяние, и горе, и заглохшая, забытая радость, и незажившая
тоска,  и  надежда.  Тугие,  тяжелые замки, которые не поддаются под ударами
железа,  неслышно  падали  от  певучего  прикосновения  музыки,  и многие со
смутным  чувством  освобождения с удивлением думали: откуда же это она знает
про  то,  мое?  Значит  и  у  других  как у меня? Я не один? И знают эту мою
тоску?
     Все  видели  ее  теперь точно другими глазами - вся музыка, все слова и
все,  что  они  сами  чувствовали во время пения, стало неразрывно связано с
ней самой, с ее голосом.
     Она  спела  несколько арий из опер и романсов и стала петь обыкновенные
песни, которые все знали и слышали по радио и сами пели в те годы войны.
     Дальше  было  условлено,  что  опять сыграет на баяне Саша, и она споет
после  короткого  отдыха  снова,  и  на  этом  концерт закончится. Но когда,
подобрав  длинное  платье,  она  двинулась  к проходу, чтоб уйти на перерыв,
кругом  загудело,  точно в лесу от ветра, и шум все разрастался, так что она
в недоумении, почти испуганная, остановилась.
     Над  головами, из рук в руки, проплыл стул, и кто-то поставил его рядом
с ней. Она покорно села, и гудение прекратилось.
     Саша  сделал  строгое лицо и, объявив попурри из русских песен, потянул
мехи, щегольски оттопыривая локти.
     Осип   Евсеевич   слушал  стоя  в  раскрытых  дверях  своего  кабинета.
Кастровский втянул его за руку обратно в комнату и прикрыл дверь.
     - Ну  что?  Какое  у  вас  впечатление? - как всегда бестактно и жадно,
спросил Кастровский.
     - Какое  впечатление? Да. Впечатление?.. - рассеянно повторил военврач.
- Я не умею выражать такие впечатления.
     - Но все-таки как голос? Голос?
     - Не  знаю.  Ничего не знаю... Впечатление!.. У меня такое впечатление,
что  я  первый  раз  был  где-то далеко... на отдыхе. С тех пор как началась
война  -  в первый раз. Первые тридцать минут отдыха. А может быть, это были
первые  тридцать  часов,  право,  не берусь утверждать, но не было войны, не
было  операций,  ампутаций,  трепанаций,  была жизнь такая, какой она будет,
наверное, после победы.
     Он  стал  похож на добрую, усталую красноносую птицу, когда говорил все
это.
     Кастровский растроганно схватил и встряхнул его за обе руки.
     - У вас чуткая душа, доктор.
     - Не  думаю.  Просто  несколько устаешь от этой однообразно-безобразной
жизни. Легкая депрессия на почве...
     - Доктор,  ничего  не  на  почве,  -  не слушая, перебил Кастровский. -
Дайте  мне  слово,  обещайте!  У вас душа, и вы должны помочь мне ее спасти.
Она  ужасно больна. Она почти умирает. Она умирала, и я один был зимой около
нее.  Я  ухаживал  за  ней,  как нянька, как мамка, как убитый горем отец!..
Доктор, я молился на коврике у ее постели!
     - Ах  вот  оно  что?  -  вдумчиво  отметил  Осип  Евсеевич, внимательно
слушая.
     - Не  смейтесь!  Молился!  Кому  я  молился,  спросите  вы? Не знаю, но
молился,  чтоб  она осталась жива, а вот теперь она поет, а ей совсем нельзя
петь,  но это ничего. Но у нас пропуск, у нас место на самолет завтра утром,
а  она  сопротивляется!  Она сама мечтала о тишине среди друзей, а теперь не
хочет,  она  ожесточается,  не желает меня слушать, а ей необходимо... У вас
есть машина? Чтоб на аэродром?
     - Успокойтесь...  Вы  говорите, завтра утром?.. Есть, есть машина. Даже
не  надо  никакой  машины.  От  нас  пойдут  машины к утренним самолетам. Мы
отправляем раненых. Так что все уладится.
     - Ничего  не  уладится,  пока  вы  не  убедите. Вы, как врач, должны ее
заставить,  приказать...  напугать, в конце концов! Послушайте ей сердце или
пульс, убедитесь сами - и вы увидите!
     - Я и так вижу - она в плохом состоянии. Хорошо, я все сделаю.
     - Вы  понимаете, ведь я не ради себя. Я готов тут остаться и погибнуть,
если  понадобится.  С  радостной  улыбкой  помахаю  вслед ее самолету и умру
здесь с улыбкой...
     - Ну,  это  же  ни  к  чему!  - дружелюбно и рассудительно заметил Осип
Евсеевич.
     - Правда?  Мне  тоже  кажется...  Но  еще,  доктор... еще, дорогой Осип
Евсеевич,  ведь  там  остались  вещи. Я их собрал украдкой, потихоньку, чтоб
она  не  видела.  Они  остались в доме. У меня в комнате, в уголке, под моим
пальто.  Два  жалких саквояжика, чемоданчик! Только самое необходимое! Разве
мы думаем о вещах!


     За  несколько часов до того, как начался в госпитале концерт, в Оперном
театре  шла  монтировочная репетиция. Электрические моторы бездействовали, и
громадные   раскрашенные   холсты   задников,   изображавших  снежное  поле,
запущенный  сад  или  бальный  зал,  старикам приходилось поднимать вручную,
наматывая трос на барабан лебедки.
     Они  работали вчетвером там, где полагалось быть двум рабочим, работали
медленно,  часто  отдыхая,  наваливаясь  на  ручку грудью, когда недоставало
силы.
     Наконец  комната Татьяны стояла на месте, все было проверено, приведено
в  порядок,  приготовлено  так,  чтобы на спектакле было в точно назначенном
месте  и  не  задерживало  действия  при  перестановках  между картинами. От
смертельной  усталости  им  не  хочется  говорить,  но,  выпив по три кружки
горячего  крапивного  чая,  они немножко оживают. Осторожно, один за другим,
спускаются  они  по приставной лесенке в зрительный зал, все, кроме одного -
старшего   электрика.   Бывший  билетер,  рабочий  сцены,  балетный  мимист,
знаменитый  некогда  мастер-бутафор,  из  мятой бумаги с клеем шутя делавший
старое  серебро  и  сверкающий  полированный мрамор, - все они стоят и ждут,
глядя на полутемную сцену.
     Старик  электрик  медленными  шлепающими  шажками  добирается до пульта
управления.  Он  берется  за  рукоятку,  щелкает первый рубильник, и комната
Татьяны  слабо  возникает  из  тьмы.  Щелкает второй, и синий луч ложится из
окна  и  отпечатывает  его переплет на полу. Исчезает декорация, которую они
сами  ставили,  - возникает освещенная луной ночная, притаившаяся в ожидании
комната.   Эта   странная,   никогда   не   существовавшая,  сто  лет  назад
приснившаяся  поэту  комната,  где  Татьяна  будет  писать: "...рассудок мой
изнемогает,  и  молча  гибнуть я должна". И вот сто лет спустя люди другого,
незнакомого  Пушкину  мира  снова  наполнят  этот  зал, вырвавшись на нас из
огня,  из  кабин  боевых  самолетов, из танков и дотов, прикрывших от гибели
город  Медного  всадника,  павший городом "Авроры". И снова, затаив дыхание,
увидят луч, и полку книг, и смятую постель...
     Через  минуту  свет  на  мгновение  гаснет,  остается  еще  синий луч и
переплет окна, вытянутый на полу, потом исчезает и он.
     Старики   расходятся.  Василий  Кузьмич  возвращается  в  комендантскую
комнату.  Там  на  столе  лежат  два  конверта. Они уже четвертый день лежат
тяжелым  камнем  на сердце у Василия Кузьмича. Кастровский все не заходит, а
сейчас  Василию  Кузьмичу  страшно  подумать о длинном путешествии за город.
Сколько  тысяч  его  мелких  коротеньких  шажков уложатся в эти километры? А
каждый шаг стоит такого усилия.
     И  все-таки он прячет письма за пазуху и выходит на площадь, со смутной
надеждой, что попадется попутная машина с добрым водителем.
     Но  попутной  машины нет - те, что проносятся мимо, не обращают на него
внимания.  Он  идет  и  удивляется  тому,  что  может  идти.  По временам он
забывает,  что  идет, и, опомнившись, опять удивляется, что он уже на другом
конце длиннейшего проспекта, казавшегося ему непреодолимым.
     Через  два  с  половиной  часа  он  деликатно  стучит  у  дверей  дома.
Нерешительно  входит  в  темный  коридор,  опять  стучит, кашляет, окликает,
отворяет  одну  за  другой  незапертые  двери.  Все будто на своем месте, но
что-то  изменилось,  он не может сразу понять - что. На постели Кастровского
лежит  аккуратно  разложенный  фрак,  в углу какая-то кучка вещей, прикрытая
наброшенным   сверху   пальто.  Он  приподнимает  краешек,  видит  сложенные
чемоданы,   и   у   него  подкашиваются  ноги.  Что  же  будет  с  "Евгением
Онегиным"?..  Он  присаживается  на стул, решившись дождаться. Но сидеть ему
трудно,  и,  переложив  фрачные  брюки  на  стул,  он  садится  на кровать и
приваливается  спиной  к  стене.  Он даже не замечает, как отдых переходит в
глубокий,  долгий  сон,  и начинает просыпаться, только когда чувствует, что
его  кто-то  трясет.  Он  открывает  глаза.  Уже поздний вечер, в полутемной
комнате  он  слабо  различает  двух  солдат.  Один  из  них, приподняв его с
постели,  придерживает  за  талию,  боясь,  чтоб он не повалился и не заснул
опять.  Они  что-то  говорят  оба,  и  наконец Василий Кузьмич понимает: они
думают,  что  он  тут  живет,  и расспрашивают, где лежат собранные в дорогу
вещи.
     - Вот тут лежат, - говорит он и показывает рукой.
     Солдаты  сбрасывают пальто, берут чемоданы за ручки, свертки под мышку,
прощаются  и  неторопливо  уходят,  неловко  наталкиваясь  на  углы в темном
коридоре.  Василий  Кузьмич равнодушно смотрит, как закрылась за ними дверь,
прислушивается  к  их  удаляющимся  шагам,  и  вдруг его точно горячей иглой
пронзает: позабыл про письма!
     Он   вскакивает,   насколько  может  вскочить,  вернее,  сваливается  с
постели,  падает  на  колени,  с  усилием  поднимается  и  бежит,  то  есть,
спотыкаясь, быстро идет на согнутых ногах, спеша и волнуясь.
     Он  пробует  окликнуть  солдат,  но  голос  срывается,  его  не слышат,
солдаты  уходят  все  дальше, где-то впереди трещат ветки кустов, за которые
они задевают вещами.
     Он  слышит,  как  они  садятся  в  лодку,  слышит плеск воды, когда они
берутся за весла, и тогда он во все горло кричит: "Подождите!.."
     Весла  плеснули  в  воду,  и удивленный голос неуверенно: "Это кто там?
Кто там скрипит?.."
     Василий  Кузьмич  кое-как  выбрался  из  кустов  на  берег  и, стараясь
отдышаться, помахал в воздухе конвертом.
     Солдаты  притормозили  веслами  и  подтолкнули  лодку обратно, кормой к
набережной.
     Василий  Кузьмич  глотал воздух, пытаясь что-то объяснить, но голоса не
было.
     - Да  ты  дыши, дыши... - сочувственно сказал солдат. - Давай, главное,
дыши!.. Не спеши.
     Немного   погодя   Василий  Кузьмич  глубоко  перевел  дух  и  виновато
улыбнулся,  еле  выговорив:  "Концерт?.." - и опять несколько раз прерывисто
вздохнул.
     - Ну, правильно, концерт. В госпитале. Письмо, что ли, передать?
     - А вы меня не возьмете?
     - Чего  ж, садись, - сказал солдат. - А то мы бы передали, - и протянул
руку.
     Василий  Кузьмич  торопливо  перебрался через борт, уселся на скамеечке
и, отобрав у солдата письма, спрятал себе опять за пазуху.
     В  это самое время Истомина допела последнюю песенку и еще раз услышала
самые  странные  в мире аплодисменты - хлопки и глухой гул костылей и палок,
стучащих об пол.
     Осип  Евсеевич  с  непреклонным  видом  подошел,  стал  рядом  с ней на
ступеньку  и  повелительно  поднял  руку.  Кругом  все  стихло, точно на его
ладони,  обращенной  в зал, был наклеен строгий приказ. В наступившей тишине
только в одном углу палка продолжала стучать, с силой ударяя в пол.
     - Поблагодарим  за концерт товарища Истомину и дадим ей отдых! - строго
сказал Осип Евсеевич. Он подал ей руку, чтобы помочь сойти со ступенек.
     Палка  в  углу  непреклонно  долбила  пол,  и  теперь  Елена  Федоровна
вспомнила,  что  и  прежде,  сквозь  шум,  слышала  именно  этот неустанный,
исступленно-упрямый  стук.  Стараясь заглянуть через плечи стоявших в первых
рядах,  она  шагнула  в ту сторону. Несколько человек сразу же расступились,
открыв  перед  ней  проход, и она увидела полулежащего в кресле на колесиках
громадного  человека.  Голова  и  все лицо у него были замотаны бинтами так,
что  оставались только узкие щелки для плотно стиснутого, напряженного рта и
глаз, смотревших горячо и упрямо.
     Одна  рука  у  него  тоже  была  забинтована  и  привязана,  но другой,
здоровой  он  с  силой, ухватив громадной пятерней, сжимал костыль, вероятно
отобранный у товарища.
     Он  бухнул  еще  раз  в  пол  и,  только  увидев, что она прямо на него
смотрит,  удержал  руку  и,  с  трудом  шевеля  кругом  забинтованным  ртом,
проговорил:
     - "Для берегов..."
     - Концерт окончен, товарищи, - непреклонно оповестил врач.
     - "Для  берегов...",  -  едва  шевеля  губами,  с  ненавистью  повторил
раненый. - "Для берегов..."!
     Она  не  сразу  поняла,  что  он  просит.  Осип  Евсеевич загородил ее,
подошел  к  раненому,  наклонился  и  что-то  стал ему говорить, но тот даже
глазами  не  повел  в  его  сторону,  и  как  раз  тут  она  все  поняла  и,
обернувшись, махнула рукой Саше, чтоб он поскорей подошел поближе.
     Он нехотя двинулся вперед, нерешительно глядя на врача.
     "Разве  я могу еще петь? - думала она. Сердце билось частыми и слабыми,
иногда  почти  сливающимися  вместе ударами. - Но ведь я уже давно, кажется,
не  могу,  а  все  еще  пою. И разве это подходящее для них? Разве это можно
петь сейчас? Ну что ж, пускай!.."
     "Для   берегов   отчизны   дальной   ты  покидала  край  чужой;  в  час
незабвенный,  в  час печальный я долго плакал пред тобой. Мои хладеющие руки
тебя  старались  удержать;  томленье  страшное  разлуки  мой  стон  молил не
прерывать. Но ты от горького лобзанья..."
     Она   допела,   низко   поклонилась   в   ту   сторону,  где  полулежал
забинтованный  громадный человек, и, выпрямляясь, на мгновение опять увидела
бинты   его   головы,  замкнуто  стиснутый  рот,  ожесточенно  и  бесстрашно
блестящие глаза и большую, спокойную, недвижно лежащую на костыле руку...
     Снова  она  в  кабинете у главврача. Он церемонно пожал ей руку, сказал
что-то  "от имени всех благодарных слушателей!", кивнул своим большим носом,
покраснел. И сейчас же строго сказал:
     - Теперь вам нужно полежать!
     Она  безвольно  согласилась  и  со  вздохом  откинулась  на  клеенчатую
кушетку.  Доктор  сел  рядом,  не  отпуская  ее  руку,  и она поняла, что он
слушает пульс.
     - Кастровский уже успел вам наболтать!
     Продолжая  внимательно  прислушиваться,  как  работает сердце, военврач
рассеянно проговорил:
     - Он вообще, кажется, любит медицинские темы.
     - О  том,  что  любишь,  болтать  не  станешь... Это только в оперетках
моряки все время поют куплеты о море, а врачи о клистирах.
     Осип Евсеевич мягко отложил и выпустил ее руку.
     - Не только в оперетках, - сказал он и, повысив голос, позвал: - Зоя!
     Девушка  в  белой  косынке  появилась  в дверях, и он что-то вполголоса
коротко ей приказал.
     - Позвольте мне, как врачу, сказать вам несколько слов.
     - Не  волноваться.  Отдыхать.  Дышать.  Не  петь.  Принимать три раза в
день... Правильно?
     - В общем, да. И тогда все будет хорошо, только не очень скоро.
     Девушка  вошла  в  комнату и поднесла Истоминой на маленьком подносике,
покрытом  чистой  салфеткой,  стаканчик  с  делениями,  на треть наполненный
темной  жидкостью.  Она  послушно поднесла стаканчик к губам и выпила, узнав
запах знакомого лекарства.
     - Больше медицина ничего не придумала?
     - Медицина  все-таки  хитрая,  - сказал Осип Евсеевич. - Она нет-нет да
что-нибудь придумает. Я вам еще кое-что с собой дам, получше.
     - Порошочки? - спросила она, улыбаясь.
     - Таблеточки.
     - Бедные  вы  люди,  врачи,  - сказала она. - Выбиваетесь из сил, чтобы
спасти  людей,  которых  калечит  война. А причины этой болезни вы лечить не
умеете...  Прописали  бы  какое-нибудь лекарство против войны. Порошочки или
таблетки.
     - Опять  думали, думали и опять недодумали, - сердито произнес в дверях
густой  женский  голос,  и  в  кабинет,  оттолкнув дверь, стремительно вошла
высокая  женщина-врач  в  белом  халате  и  шапочке.  - Я сейчас обошла весь
второй  этаж,  -  конечно,  там  ни  черта  не было слышно... - Увидев Елену
Федоровну,  она  замолчала,  внимательно  ее  оглядела, потом как-то странно
покачала головой не то укоризненно, не то с сожалением.
     - Что еще опять недодумали? - недовольно спросил Осип Евсеевич. - Кто?
     - Мы  с  вами.  -  Она  еще раз вроде как бы с сожалением посмотрела на
Елену Федоровну, покачивая головой.
     Елене  Федоровне стало наконец смешно. Она тоже смотрела, еле сдерживая
улыбку.
     - Непонятно!  - сказала женщина. - Певицы обыкновенно бывают такие... с
хорошо  развитым  бюстом,  упитанные.  А  вы... в чем только голос держится.
Худенькая да маленькая... Похожа я, по-вашему, на чувствительную даму?
     Истомина  посмотрела  на ее симпатичное, скуластое, совсем мужское лицо
с квадратным подбородком и мохнатыми бровями и сказала, что нет, не очень.
     - Надеюсь.  Меня раненые знаете как зовут? Петр Первый. Правильно, Осип
Евсеевич?
     - Зовут,  -  неохотно  согласился  Осип  Евсеевич, которому не нравился
весь этот разговор.
     - Наверное,  за  мой  грубый язык. Возможно, и за красоту мою тоже... -
Она  усмехнулась  так,  что  дрогнули  ее  широкие  толстые плечи. - Вам тут
объяснили  уже,  как  вы пели? - Она оглянулась на Осипа Евсеевича и махнула
рукой:  -  Конечно нет. Мужики стесняются. А я скажу. Это черт знает, как вы
поете.  От  такого пения затягиваются раны. Ведь у многих самые больные раны
вовсе  не  под  повязками,  а вот где! - она ткнула себя в грудь. - А вы все
равно  что  промыли  их  сейчас  и  свежие повязки наложили. Мужики этого не
понимают, а я вам точно говорю, поверьте.
     - Мужики понимают, - сдержанно заметил Осип Евсеевич.
     Петр Первый раздраженно обернулась к нему:
     - Мы  все с вами понимаем, а концерт устроили в первом этаже, во втором
лучше  бы  уж  вовсе  ничего  не  слыхали,  а  то им кое-что доносилось, они
волновались,   вслушивались   и   толком   ничего   не  слышали.  А  теперь,
естественно,  бесятся.  Только раздразнили. Догадаться бы разбить концерт на
две  части,  чтобы каждому этажу досталось понемножку одинаково... Душенька,
вы  не  могли  бы спеть еще чуточку для второго этажа, там у нас много самых
тяжелых, которые не встают. Вы полежите, отдохните полчасика, это ничего.
     - Ну   конечно,   -  испуганно  бормотала  Истомина.  -  Я  постараюсь,
попробую...
     - Нет, - сказал Осип Евсеевич. - Нельзя.
     - Это почему же?
     - Нельзя. Елене Федоровне петь больше нельзя. Понятно?
     - Неужели  правда?  Это  ужасно,  -  сказала  Петр Первый. - Конечно, я
понимаю... Хватило бы у нас, дураков, сообразительности с самого начала.
     - Что  вы  на  меня  смотрите? - вдруг в первый раз за все время, теряя
терпение,  крикнул  Осип  Евсеевич.  -  Вы-то  понимаете,  что если я говорю
нельзя,  то  я  все  понимаю  про  второй  этаж  не  хуже  вас, и все-таки я
повторяю: не-льзя!
     - Да,  -  сказала  Петр  Первый.  -  Раз  он  говорит, - значит, правда
нельзя. Ну что ж, бывает.
     - Дадим  человеку  отдохнуть,  -  сказал  Осип Евсеевич, и они вдвоем с
Петром Первым вышли.
     Истомина  с  облегчением  закрыла  глаза.  В  тишине  опять стал слышен
далекий  гул  и  ворчание  со стороны фронта. Кто-то, мягко ступая, ходил по
комнате.
     Она   почувствовала,   что  ее  осторожно  укрывают  одеялом,  и,  чуть
приподняв слипающиеся ресницы, увидела наклонившуюся к ней Зою.
     - Вы  спите,  спите,  я тихонько. - Она расправила у нее в ногах одеяло
и,  застенчиво  отворачиваясь,  проговорила:  - Как вы так поете, а? И слова
хорошие. Девушки просят их списать.
     - Слова?
     - Те вот, что летчик наш все просил. Ваня-летчик Барсуков.
     - "Для берегов..."?
     - Вот-вот... А вы поспите, врач сказал, вам нельзя двигаться.
     Она  отошла от диванчика и остановилась посреди комнаты, прислушиваясь.
Где-то  вдалеке,  глухо,  точно  под  землей,  бухнуло раз, другой, в третий
ударило  поближе  и вдруг так сильно, что будто ожили, тревожно задребезжали
стекла,  потом  еще  ударило,  уже  послабей, и только торопливо били и били
зенитки и тоже оборвались разом, как отрезали.


     В  парке,  окружавшем  госпиталь,  стояли  легкие  сумерки, и прямо над
головой, между деревьев, белесо светлело летнее небо.
     Изнывая  от  волнения  ожидания,  Кастровский,  не  находя  себе места,
топтался  под навесом колоннады у подъезда, не спуская глаз с дверей. Он уже
умолил  Осипа  Евсеевича  поговорить,  он  пытался  запугать  Петра  Первого
ответственностью  перед  Великим  Искусством  и  председателем  исполкома, и
теперь не то что ждал, а сгорал, обмирал, задыхаясь от ожидания.
     Вещи  -  чемодан  и  саквояжи  -  лежали у колонны, и, проходя мимо, он
каждый  раз  нервно притрагивался к ним влажной от лихорадки ожидания рукой,
точно уговаривая их спокойно подождать.
     В  нескольких шагах от вещей, сгорбившись на приступочке, сидит Василий
Кузьмич  и  тоже все смотрит на дверь, ожидая, когда выйдет Истомина. Письма
все  еще  у  него  за пазухой. В вестибюль Кастровский его просто не пустил,
умолил  подождать,  шипел,  пугал,  что  он  "все испортит". Если бы Василию
Кузьмичу  сейчас  немножко  побольше  сил, он, конечно, настоял бы на своем,
вошел  бы  и  передал  письма. И без осуждения, так, между прочим, как будто
даже  равнодушно  спросил бы: "А как же "Евгений Онегин"?.." Так спросил бы,
чтоб  не  обидеть  и  чтобы все-таки чувствовалась горечь, какая переполняет
сейчас его сердце, отупевшее от усталости...
     Кастровский,   проходя   мимо   него,  что-то  бормочет,  окидывая  его
рассеянным,   недобрым   взглядом.   Ему  мешает  Василий  Кузьмич,  он  еле
сдерживает раздражение, но тут же забывает и опять думает о своем.
     Они  же врачи. Они умеют как-то там воздействовать и уговорить. Вот-вот
подадут  машины,  они проедут парком, очутятся на аэродроме, и потом взлетит
самолет,  это  всегда  немножко  страшно, но потом привыкаешь, хотя, правда,
совершенно  непонятно,  почему он висит в воздухе и не падает, когда он весь
железный  и  тяжелый,  - и потом, через считанное число часов, эти же колеса
самолета  вдруг покатятся по сухой горячей траве другого поля, в Ташкенте. И
когда  она  ступит  на  эту  добрую землю, где веет блаженным зноем, миром и
тишиной,  она  скажет:  "Все  это сделали вы, Алеша, я никогда не забуду! Вы
меня спасли!.."
     Они  все  не идут. Только две женщины в белом вышли и стали неподалеку,
поглядывая на дорогу. Тоже, наверное, ждут.
     И  когда  осторожно,  точно  обнюхивая  перед  собой  в темноте дорогу,
тяжелая  машина  сворачивает  и  въезжает  в  ворота, - он все еще ждет и не
сразу  понимает,  что  это  такое. Женщина, показывая рукой, кричит водителю
тонким голосом: "Вот сюда, сюда ставь!.."
     Все пропало, ее не уговорили. Безумная. Это ее проклятое упрямство!
     В  вестибюле,  где недавно был концерт, лежат и ждут приготовленные для
отправки  на  самолет  раненые.  Они волнуются, глаза блестят и настороженно
следят  за каждым движением приготовлений. Когда их поднимают с земли, у них
делаются   торжественные  лица  и  они  растерянно  смотрят  на  остающихся,
провожающих  и  исчезают,  беспомощно  покачиваясь  на чужих руках, в темных
дверях подъезда.
     Пробравшись  через  вестибюль, Кастровский решительно распахивает дверь
комнаты  главного  врача.  Истомина  сидит  на  клеенчатой  кушетке, опустив
голову,  устало  поправляя  волосы.  Рядом  с  ней сбитое в складки казенное
одеяло. Выражение лица до ужаса знакомое: нетерпеливо-упрямое.
     - Машина  пришла, она не может ждать! - Кастровский стискивает кулаки и
с  натугой,  со  стоном  прижимает их к груди. - Военная машина стоит и ждет
вас у подъезда! Поймите вы!
     - Какая  машина?  О  чем  вы?  Как мы можем? Да ведь у нас и вещей нет,
подумайте,  как это без единой вещи, в концертном платье я возьму и унесусь!
Глупо, просто глупо, я вам говорю.
     - Вещи тут... Да, вещи собраны и находятся здесь. Мы должны ехать.
     Не  отвечая  Кастровскому, она молча переводит вопросительный взгляд на
Осипа  Евсеевича.  Тот  поворачивает  к  ней  нос,  только что такой унылый,
поникший и теперь точно подбодрившийся, насторожившийся.
     - Да,  вещи  ваши доставлены. И... отъезд ваш диктуется необходимостью.
Это разумно и необходимо. Надо ехать.
     - Доктор,  -  умоляюще говорит она, жалобно улыбаясь уголком рта, - мне
же   вредно   волноваться,   а   вы   что  делаете?  Вы  что,  думаете  -  я
бесчувственная?  Мне же очень страшно оставаться. Я так боюсь, и так улететь
хочется.  Но  ведь  я все равно останусь, вы же понимаете. Зачем меня мучить
зря?
     - Не  слушайте, что она говорит! - вдруг с помутившимся взглядом кричит
Кастровский.  -  Если так, мы ее заставим! Берите! - Почти в беспамятстве он
хватает  ее  за руку и тащит. Осип Евсеевич подхватывает ее под другую руку,
чтоб  она  не  упала,  и  оба  они  растерянно  смотрят  в помертвевшее лицо
Кастровского,  а  он  тащит  с  исступленной  силой их всех через вестибюль,
втаскивает  в  подъезд. Только у самой машины он, обессилев, хватается двумя
руками за борт грузовика и, хрипло, прерывисто дыша, почти повисает на нем.
     Его  потихоньку  отрывают,  поддерживают, отводят в сторону и усаживают
на  чемодан.  Он  слышит  голоса, звук хлопающей дверцы и звук заработавшего
мотора,  дребезжание  кузова и хруст гравия под колесами отъезжающей машины.
Все кончено.
     Василий  Кузьмич  с  каким-то  нереальным,  как во сне, чувством тихого
ужаса   наблюдает   эту   сцену,  совершенно  не  понимая,  что  происходит.
Опомнившись,  он  вытаскивает  письма,  замечает,  что они слегка помялись в
кармане,  и, торопливо разглаживая у себя на груди, подходит к Истоминой, из
деликатности стараясь глядеть в сторону.
     В  сумятице  и  волнении она даже не очень удивляется появлению Василия
Кузьмича.  Рассеянно-приветливо  здоровается, благодарит и, взяв письма, так
и забывает их зажатыми в руке.
     Она  присаживается  на  краешек  чемодана рядом с Кастровским, тихонько
тянет  его  за  рукав  и  начинает  уговаривать  полушепотом, точно ребенка,
осрамившегося в гостях:
     - Ну  бросьте, Алеша, придите в себя. Вот они уже уехали. Вставайте. Вы
же сами так наглупили. Придется все узлы обратно домой тащить...
     ...На  втором  этаже  госпиталя,  там, где длинный закругленный коридор
старого  дома  кончается тупиком, тесно одна к другой стоят койки. Здесь все
лежат  неподвижно,  никто не встает, не прохаживается, опираясь на палки или
постукивая костылем.
     Отсюда  никто  не  ушел,  когда  объявили, что будет концерт. Здесь все
лежат  тихо,  многие  насильно  затаив  боль,  как задерживают дыхание, чтоб
расслышать хоть что-нибудь.
     По  временам  гудение  баяна  совсем  замирает,  уходит, и голос певицы
пропадает  вдали.  Лежащие  слышат  только  невнятное  бормотание, отдельные
разрозненные ноты. И все-таки они лежат молча, дышат неслышно и ждут.
     И  вдруг поющий голос точно на свободу вырвался вдалеке, еле слышно, но
чисто  и  радостно  пропел,  что-то обещая, неся какую-то радостную весть, и
баян  загудел и зарокотал, подтверждая: "Да, это правда, это так!" - и опять
отодвинулся,  уступая дорогу поющему голосу, и тут же все кончилось, и внизу
зашумели. Концерт кончился.
     Все  кончилось,  и  солдат  на  последней  койке у стены тупика, открыв
глаза,  с  отвращением в тысячу первый раз снова увидел белую оштукатуренную
стену,  неразрывно  связанную  для  него  с мучением ожидания боли и с самой
болью.  Он  капризно-слаб,  как  больной  ребенок, у него часто нет сил даже
связно  думать,  а  ведь  ему  нужно бороться против всего того враждебного,
мучительного,  что  подстерегает  его в ночном одиночестве, что оторвало его
от других людей, загородило весь остальной, здоровый мир.
     В   госпитале  наступила  обычная  вечерняя  полутишина,  когда  делать
нечего,  ждать  нечего,  только  ночной  полной  тишины  с бессонницей. День
прожит,   а  радоваться  этому  или  жалеть  -  неизвестно.  День  прошел  -
мучительный,  тяжкий. А может быть, тебе и таких-то дней осталось немного, -
не знаешь, радоваться, что он прошел, или жалеть...
     Раскаленные  уголья  боли,  тлевшие  в нем не угасая много дней, только
чуть-чуть  остыли  было с утра, и теперь он со страхом думал, что к ночи они
опять  начнут  раскаляться.  И  он весь замер, напрягся, сосредоточившись на
этом  ожидании,  и  ждал, ждал, и уже первая волна жара прихлынула, наполнив
его  смятением  и  тревогой, и опять отхлынула, и опять он ждал, подавленный
страхом  ожидания,  торопливо  облизывая черствые, пересохшие губы, стараясь
не  взглянуть  на проклятую стену, где точками, трещинками, тенями и пятнами
была записана, нарисована, как на мерзкой картине, вся его прежняя боль...
     Ему  стало  сниться,  что  играет  какая-то  музыка,  и  он  постарался
удержать  сон,  дышать  ровно,  не  открывать  глаз,  и  вдруг сквозь музыку
услышал  звук  голоса, живой и гибкий, полный такой силы, что он вздрогнул и
открыл  глаза,  будто  его  схватили за руку. Степа с записью всех прошедших
дней  и  болей  была  опять  перед  глазами, но там ничего не было написано.
Просто  стена.  И  вокруг  все  было заполнено музыкой где-то рядом поющего,
волнующего, что-то верно, безобманно обещающего голоса...
     Истомина  опять  поет,  теперь  уже  на широкой площадке второго этажа,
там, где белая мраморная лестница упирается в балкон антресолей.
     У  самых  дверей,  за  спинами  столпившихся в вестибюле раненых, стоит
Василий  Кузьмич.  Он  опять  на  своем  месте, точно стал на пост: снова он
стоит  позади  всех  у  дверей,  а  все  пространство  перед  ним  заполнено
слушающей  публикой.  Снова  все  затихло,  и звучит музыка, и голос поет, и
происходит чудо искусства, в которое он верил и ради которого жил.
     Снова  перед  ним  декорация  на  сцене  -  балкон  и  белая  лестница,
запруженная   коричнево-желтыми  и  белыми  халатами,  коротко  остриженными
головами, косынками, пятнами тугих бинтов.
     И  на  каком-то  ящике стоит певица Истомина в длинном голубом платье и
поет.  На  грубых  досках  так странно выглядят ее маленькие тонкие туфли на
высоких  каблуках.  Волнистые  светлые  волосы  падают  на  исхудалые плечи.
Длинные,   темные   ресницы   и   легкий   румянец   грима.  Она  оделась  и
загримировалась,  как  для  самого торжественного концерта, и это вызывает в
нем гордость. Он думает:
     "Вот   стоит  она  сейчас,  как  одинокий  солдатик,  очень  маленький,
конечно,  и  хрупкий  до  ужаса солдатик в своей полной парадной голубенькой
форме,  и  смотреть  на  эти тряпочки, и туфельки, и расчесанные волосики не
странно  и  не  смешно  - а так великолепно, точно видишь торжество слабого,
беспомощного,  чистого над всей грязью, и кровью, и грубой силой мира. Точно
видишь  победу  нашей пестрой, нестройной и славной армий, общего дела нашей
жизни, того, что называется словами: искусство, музыка, театр..."
     Она  опять  допела,  и  из  публики  ее  просят еще что-то спеть, и она
улыбается,  кивает,  соглашаясь.  Василий Кузьмич удивленно поднимает брови,
встревоженно  прислушивается.  Это что-то очень уж неподходящее для солдат в
такой  момент...  Он  искоса  с  тревогой старается заглянуть в лица стоящих
рядом...
     ...Солдат  на  последней койке похож сейчас на радиста, позабывшего все
окружающее,  все  на  свете, ловящего сигнал, когда вся жизнь, и не одна его
жизнь, сосредоточилась в шуршании и потрескивании наушников.
     Почему  один  какой-то  голос, как радиопередатчик, работающий точно на
длине  волны  твоего  сердца,  сразу  пробивается  к  тебе  и  ты  все в нем
понимаешь?  Веришь  этому  голосу, его каждому звуку и слову?.. Вот он поет:
"Для  берегов  отчизны  дальной ты покидала край чужой; в час незабвенный, в
час  печальный  я  долго плакал пред тобой..." Потом идут слова про страшную
разлуку  и горькое лобзанье. Какому солдату на войне это чужое? И дальше: "В
день  свиданья  под  небом  вечно  голубым,  в  тени олив, любви лобзанья мы
вновь,  мой  друг,  соединим",  -  и  это  все как самая душевная солдатская
песня-мечта.  И  ничего,  что в песне поется: "Заснула ты последним сном", в
песнях  так  часто  поется:  "заснула  вечным  сном", зато ведь конец хоть и
печальный,  а  торжествующий, не какой-нибудь жалкий, плаксивый: "...поцелуй
свиданья... Но жду его; он за тобой..."
     Мучительно  переполнившие сознание понятия, образы, вызываемые словами:
"полостная  операция,  осколок, резекция, шок, ампутация, гангрена..." - все
уходило,  бледнело,  исчезало,  ведь  "неба своды сияют в блеске голубом"!..
Ведь  сияют  же  где-то  и будут еще сиять в блеске голубом, - значит, стоит
бороться за жизнь на этом свете!
     Потом  она  поет  еще  и  еще,  вдруг  голос  ее  меняется  так, что по
вестибюлю  проходит шелест удивления - все хотят получше взглянуть на нее, -
чуть  погрубевший,  неистово  звонкий, не женский и не мужской голос... Ага,
бывают  такие  отчаянные  звонкие  мальчишеские голоса! Вдруг запевает после
всего   странную  песню,  похожую  на  гимн  и  "Марсельезу"  на  марше  под
барабанный   бой!   Она  начинается  словом:  "Клянусь!.."  -  и  в  припеве
повторяет, все повторяет:

                Отец мой был солдатом-коммунаром
                В великом девятнадцатом году...

     И  солдат  на последней койке в эту минуту, стиснув зубы, говорит своей
боли:  "Ну,  приходи,  сволочь,  черт  с тобой, вытерплю. Лучше бы ты прошла
поскорей,  но, коли надо, потерплю еще. Боль есть боль, а мир все-таки стоит
на  месте и полон людей, как этот мальчонка, который может петь такую клятву
солдату-отцу.  И  ради  этих  людей  все  надо,  все можно вытерпеть, раз уж
приходится..."


     Машины  все  ушли  на  аэродром,  и до реки, где их ожидала лодка после
концерта, пришлось белой ночью добираться пешком через парк.
     Те  же  два  солдата, тащившие обратно саквояжи и чемодан, шли впереди,
показывая  дорогу,  и  на  поворотах  аллей  останавливались, поджидая, пока
остальные  их  догонят.  Истомина  никому  не позволила вести себя под руку,
весело шла легкой походкой, необычно легко и много говорила.
     Кастровский  взялся  тащить  легонький  тючок,  все перекладывал его со
вздохом  с  одного плеча на другое и стоически отказывался от помощи Василия
Кузьмича.
     Они  медленно шли по безлюдным дорожкам Парка культуры и отдыха, по его
старым  аллеям,  освещенным,  точно  заревом  фейерверка  какого-то мрачного
праздника, огнями осветительных ракет.
     - Ну  и  что же он вам пишет в этом письме? Я ведь сразу догадался, это
от  Колзакова!  -  Кастровский  с  легким  стоном  переложил тючок на другое
плечо.
     - Не  все  ли  равно,  Алеша,  что  он  написал? Он написал... и письмо
пришло!  Да  будет  благословенна  юбилейная  заметочка. Это она помогла ему
меня найти!
     - Долго  же  он  вас  искал на этот раз. И прежде всегда тоже... как-то
очень уж долго. Уж вы простите меня, дорогая.
     - О,  сейчас  я  все  могу  простить,  говорите что хотите! Да... - Она
вдруг  засмеялась.  -  Конечно,  долго.  Кажется,  всю  жизнь мы искали друг
друга, но ведь теперь это все позади.
     - Ведь это было ужасно, как можете вы так вспоминать.
     Она оттолкнула его ласково, слегка.
     - Все  хорошо!..  Память  зализывает  свои самые страшные воспоминания,
как   какой-нибудь  звереныш  свою  рану...  И  сейчас  уже  и  страшное  не
страшно...  Так  сколько  лет  прошло? Ах, Василий Кузьмич, идите рядом, тут
нет  секретов...  Мерить  прошлые  годы  по  календарю  все равно что дорогу
мерить  резиновой  лентой.  Она  тянется,  тянется,  тянется  без  конца,  а
отпустишь:  она  маленький кусочек - вот такой!.. И годы бывают коротенькие,
никому  не  нужные,  и  вдруг  настанет  какой-нибудь час - твой великий Час
часов!  - Она опять легко и весело рассмеялась. - И вот такой громадой так и
останется в твоей жизни...
     - Как,  например,  сегодня?  -  сдерживая  волнение,  подсказал Василий
Кузьмич.
     - Да,  как  сегодня...  А у вас чуткая душа, Василий Кузьмич, как любит
не к месту восклицать один мой знакомый!
     - Так что же он пишет?
     - О,  так  много  всего.  Когда я прочту еще триста тридцать два раза и
все  выучу  наизусть,  я  все  пойму  до  конца...  Там  каждое слово важно.
Например,  о  журавлях.  Он, оказывается, и сейчас рад за них, что у них все
обошлось  благополучно!  Вы  не  представляете, как важно, что он мне именно
это написал.
     Солдаты  прошли  по  горбатому  мостику  через канавку, соединявшую два
маленьких  пруда,  и дожидались их, сложив вещи на пол заброшенного садового
павильона.  Кастровский пристроил свой тючок на ступеньку, чтоб было удобнее
присесть  отдохнуть. Солдаты закурили, пошел общий разговор о наступлении, в
которое все почему-то верили, хотя никто ничего не знал наверное.
     Истомина наклонилась к Василию Кузьмичу и тихо спросила:
     - Так как вы полагаете, Василий Кузьмич? Неужели будет?
     Это  была  такая  игра, которая у них давно уже шла. И он ответил, так,
как ему и полагалось:
     - Как же это может не быть! Назначено!
     И   она,  точно  в  первый  раз  это  услышала,  изумленно  и  радостно
воскликнула:
     - Назначено?  Значит,  будет.  Ну,  раз  назначено,  -  все!  - Они оба
рассмеялись,  довольные  шуткой,  и она крепко сжала худую, морщинистую руку
Василия Кузьмича.
     Солдаты   курили,  деликатно  отмахивая  дым  ладонями  в  сторонку,  и
улыбались. Наконец один из них спросил:
     - Это насчет чего вы все пошучиваете?
     - Насчет  "Евгения  Онегина".  Готовимся к спектаклю... Просто самим не
верится. Вот все загадываем. И получается, что будет!
     Они опять встали.
     Ох,  как  далеко  еще  идти,  думала  она, глядя в конец длинной аллеи,
освещенной  мертвенным  светом ракет. Сердце билось, как-то запинаясь, легко
и  весело,  но бессильно, и она знала, что это не обещает ничего хорошего на
сегодняшнюю ночь.
     Они  долго шли по аллее, потом по большой поляне, которой тоже конца не
было  видно.  Зенитки снова ожили, и она подумала, что это на той батарее, с
которой приходили солдаты, и надо будет для них тоже петь.
     Невдалеке  что-то  грохнуло так, что земля дернулась под ногами. Солдат
с  силой  потянул  ее за руку, все было сказочно освещено театральной луной.
Кто-то  кричал:  "Ложись!"  Она  подумала:  "Как  же  ложиться, когда на мне
концертное  платье?"  Они  пробежали  несколько  шагов  вместе  с  солдатом,
тащившим  ее  за  руку, и упали на траву. Кругом все гремело, содрогалось. С
быстро  нарастающим  шуршанием  рухнуло  и мягко ударилось о землю дерево, и
вдруг  все  утихло,  точно  навсегда  успокоилось. Они встали, и солдат стал
осторожно  отряхивать  мелкий  сор,  приставший  к  ее коротенькому пальто и
длинному  платью, и тут что-то произошло, какая-то неимоверно грубая сила ее
подхватила и встряхнула.
     Она  не  чувствовала,  как  ее  ударило  о  дерево,  около которого она
стояла,  но чувствовала, как упала, и как Кастровский без шапки, всплескивая
руками,  кричал над ней, и как солдаты ее понесли, уложив на шинель, обратно
к госпиталю...
     Ощущение   тишины   и  глубокого  покоя  было  первое,  что  она  снова
почувствовала  долгое  время  спустя.  Где-то  рядом горел затемненный свет,
бросавший  странные  большие  тени на белую голую стену и потолок незнакомой
комнаты. Она долго смотрела на эти тени, вспоминая, кто она и где она.
     Еще  покачиваясь на смутных волнах полусознания, она неясно припомнила:
"Концерт...   я  пела,  и  была  радость...  машины  уходили  в  темноте  на
аэродром...  и была радость... Ах да, я ведь пела почему-то "Для берегов..."
Почему   они  просили?  Ах  да,  этот  летчик,  это  он...  И  еще  какая-то
радость..."  И  вдруг  разом  сверкнуло в сознании: "Письмо!.." Она медленно
потянулась  рукой  к  груди.  Платья на ней не было. Жесткая рубашка, чужая,
жесткая простыня на груди и одеяло, тоже не свое, чужое. Письма нет.
     - Вы  что?  -  полушепотом спросил ее голос. Рядом скрипнула кровать, и
стриженая  девушка  в  белой рубашке, шагнув босой ногой на пол, пересела на
ее  кровать.  -  Проснулись?  А вы спите дальше. Вам хороший укол сделали, и
спите.
     - Письмо,  -  сказала  Истомина  и, глядя на девушку, с испугом поняла,
что  та не слышит ее голоса. Она повторила еще раз: "Письмо где?" - и опять,
оказывается, только думала, что сказала, а вслух ничего не произнесла.
     Девушка зевнула и улыбнулась, догадываясь:
     - Платье,  что  ли?..  Цело  ваше  платье,  не  бойтесь... А-а, письма,
наверно?  Здесь  вот  сложены,  под  лампочкой.  Дать?  Вам же нельзя сейчас
читать.  А?  -  Она пытливо вглядывалась в лицо Истоминой и вдруг сказала: -
Ну ладно, хочется самой подержать?
     Она  проследила  за  тем,  как  Истомина взяла распечатанные письма, и,
шлепая большими туфлями, пошла в коридор.
     Письмо  было  теперь  опять  с  ней,  и  у нее даже хватило силы слегка
пошуршать его листками, сжимая тихонько рукой.
     Девушка,  соседка  по палате, вернулась в сопровождении сестры, а через
минуту  пришла  Петр  Первый.  Она послушала ей сердце, потом слушала пульс,
держа своей толстой рукой ее тонкое запястье. Погладила ей руку и сказала:
     - Все  будет  хорошо,  маленькая.  Вас  немножко  тряхнуло  волной. Это
ничего.  Только слушаться: лежать, совсем не двигаться... - Она поглядела на
ее  руку:  -  Хорошо,  хорошо,  никто у вас не отнимет. А руками тоже нельзя
двигать. Сейчас боли нет?
     Ей  и  не хотелось двигаться нисколько. Хотелось побыть одной в тишине,
такое глубокое спокойствие она чувствовала.
     Ее  перестало покачивать. Увеличенные тони на потолке ничему не мешали,
вокруг  было  тихо,  теперь надо просто подождать, когда возникнут отдельные
слова,  запахи,  люди  или горы, - все это нельзя сразу произвольно вызвать,
нужно  только  их  позвать  и ждать, не отвлекаясь, изо всех сил ждать, быть
готовой  их встретить, и где-то в глубине памяти произойдет какая-то работа,
и  вдруг  все  оживет. "Как это было?.. Как это было?.." - повторила она про
себя.
     С чего началось?..
     Ах  да,  после  всех  писем  она  уехала. Как? Этого даже смутно она не
могла  припомнить.  Просто  уехала,  все бросив. Кто ее провожал на вокзале,
как  она  очутилась  потом  на  пароходе?  Все стерлось, точно сон... Кто-то
вошел  в  темноватую  каюту  и  сказал:  "Уже виден город". Она поднялась на
палубу,  и  вдруг  ее  ослепило  солнце,  и  ветер  кинулся  из-за  угла  ей
навстречу, и вот тут она точно проснулась.
     В  Москве,  когда  она  уезжала,  было пасмурное небо, туфли промокли в
ледяных  черных  лужах  на  тротуарах,  и из длинных пластов снега, никак не
таявших  под  заборами,  вылезала вся копоть и грязь прошедшей зимы, а здесь
синее,  хотя,  наверное,  еще холодное море уже знойно сверкало, плавилось и
слепило  глаза.  Далеко  впереди  -  залив,  шершавый  от  волн, прорезанный
зеленоватыми  реками  течений, с каймой белой пены у берега, и вокруг залива
зеленые  холмы  с  пятнышками белых домиков, а выше каменные уступы, жесткие
скалистые  обрывы  среди  зелени  лесов  и  еще выше ломаная линия скалистой
дальней горной цепи, четкая, точно на чертеже, по синему полотну неба.
     В  шуме ветра и плеске воды медленно надвигался неведомый берег, где ее
ждало  что-то  такое  неведомое, точно она сейчас вот медленно спускалась на
землю  с  чужой планеты и впервые со страхом и надеждой, с замиранием сердца
вглядываясь,  старалась  понять - какая она, эта новая земля, где ей суждено
теперь  быть  счастливой и гордой или униженной и несчастной... Само будущее
медленно  надвигалось  на  нее  вместе с берегом, и она жадно всматривалась,
притихнув  от  изумления,  ненасытно  вдыхала  незнакомый воздух этой новой,
незнакомой земли.
     Почему-то  ее  не  оставляла  нелепая  мысль,  что Колзаков прямо будет
стоять  где-то на пристани, она его увидит издалека, поймет, что все хорошо,
он ждет ее, и бросится к нему.
     Вместо  этого пароход неуклюже долго притирался боком к каменному молу,
потом  редкая  толпа  пассажиров  сошла по сходням, и Лелю стали спрашивать,
куда ей нести вещи.
     Черно  загорелый человек в сандалиях на босу ногу отобрал у нее чемодан
и  повел  по  каменистой  дороге  в  белой пыли, по тропинкам среди жестких,
странно  пахучих  кустов,  все  в  гору  и  в гору. Оглянувшись, она увидела
гавань с прижавшимся к молу маленьким пароходиком где-то далеко внизу.
     Тогда  носильщик  на  ходу  стал  ее  расспрашивать,  к кому именно она
приехала.
     - К  Колзакову? Это к инвалиду Колзакову? Ну, его сейчас на квартире не
застанем!.. Скорей всего он сейчас как раз у причала сидит.
     - Так  куда  же  мы  идем?  -  в отчаянии пыталась остановить его Леля,
загораживая ему дорогу, но носильщик спокойно шагал дальше.
     - А  вот  вещи  положим, тогда зараз на причал сходим. Он обязательно к
пароходу  на  причал  выползает,  он это любит: слушает, что ли, как пароход
швартуется. А может, и видит чего помалу...
     И  они  опять  шли  в гору, поднимались по каким-то ступеням, оставляли
кому-то  вещи  и  вместе  шли  обратно  по слепящей на солнце, белой от пыли
дороге, петлями спускавшейся к пристани.
     Потом  она,  уже  одна,  медленно  шла  вдоль  длинного ряда рыболовов,
удивших, свесив ноги с края каменного мола.
     Колзаков  сидел среди рыболовов, как все, сутулясь и, сильно прищурясь,
смотрел  на воду, хотя удочки у него не было. Он был давно не стрижен. Синий
когда-то пиджак добела выгорел у него на спине и плечах.
     Леля  остановилась  в  двух  шагах от него, не зная, как лучше подойти,
что  сказать. Минуту он сидел, бессмысленно глядя на воду, потом нахмурился,
поднял голову и вдруг, опершись руками о камень, вскочил на ноги.
     - Это  кто?..  Кто?.. - Он отрывисто тревожно спрашивал, глядя прямо на
нее,  и  она  не  могла  сразу ответить, так ужасны показались ей его глаза,
обыкновенные, здоровые, серые и невидящие.
     Правда,   он   почти   тотчас   же  как-то  узнал  или  догадался,  они
поздоровались, неловко столкнувшись руками, и пошли рядом.
     Кто-то  крикнул:  "Эй, рыбку позабыл!" Колзакова догнал мальчик и не то
что подал, а сунул в самую руку связку некрупной рыбы.
     Он  шел, слабо и виновато улыбаясь, отворачивая от Лели лицо, помахивая
связкой рыбы. А она боялась взглянуть и не глядеть боялась.
     Они  шли  и  разговаривали  о  чем-то,  но  слова были чужие, да и губы
чужие,  и едва ли слышали они друг друга как следует, потому что в это время
в  них  происходило  и решалось что-то более важное, чем могли сказать любые
слова.
     Губы  у него все время кривились в чуть приметной виноватой улыбке (это
самое ужасное для нее было, что виноватой).
     - Оказывается, все-таки это вас я видел, когда вы с парохода сходили.
     - Видели?
     - Ну  да,  с  парохода... - Он коротко обернулся на минутку и улыбнулся
застенчиво  и неуверенно. - Конечно, вот это самое платье видел. Ведь видал,
а   думаю:   нет,  не  она.  Светлое  платье...  Осла  такого  вы  встречали
когда-нибудь?  Ведь  я прямо так и ожидал черного платья. Так и ждал: черное
будет.  Как тогда! Главное: стою как пень, там вон, за мешками, и ведь вижу,
проходит  по  сходням  кто-то  в  светлом, мне бы подойти только чуть ближе.
Нет.  Стою  как пень! Черное я сразу бы узнал. Я черное ничего, различаю. Да
ведь  не  потому,  а  вот вообразил, что должно быть именно то самое. Ну вот
прямо то самое. Не осел? Осел!
     - Да   вы   разве   то  помните?  -  В  ней  все  разрасталось  чувство
освобождения  от  гнетущей  тяжести,  как  бывает  в  страшном  сне, когда в
подземной   темноте   и   отчаянии   ты   не   можешь   бежать  от  зловещих
преследователей  и  вдруг  совершается  благодатный  перелом, каменные стены
начинают  таять,  ножи злодеев делаются мягкими, тебя охватывает ни с чем не
сравнимое  чувство  радостного  освобождения.  -  Да  неужели  вы это можете
помнить?  Такие  глупости!  Такие глупости... - радостно повторяла Леля. Они
шли  рядом,  быстро,  не  замечая,  что  почти бегут... - неправду говорите,
ничего вы не можете помнить!
     Они  уже вышли на набережную и поднимались в гору. Колзаков, мучительно
запинаясь, выговорил:
     - А вы как это... приехали?.. Куда?..
     Она беспечно, закинув голову, смотрела на вершину дальней горы.
     - Так. Никуда... К вам.
     Бесприютная  жизнь  началась  у них с этого дня. Встречаясь с утра, они
до  ночи  торопливо  шли, держась за руки, куда-то по тропинкам, по булыжным
улицам,  круто  спадавшим  с  гор,  точно застывшие каменные водопады. Волны
пушечными  ударами  бухали  в  каменную  стену  набережной,  взлетали белыми
водяными  взрывами.  Все  кипело,  металось, ежеминутно менялось - в природе
шла  какая-то  гигантская работа, так и чувствовалось, что готовится что-то,
вот-вот  должно  произойти,  и  они  сами не находили себе места, шли и шли,
спешили  и,  сделав громадный круг, возвращались на прежнее место, и снова у
них  перед глазами мотались, раскачиваясь на ветру, гибкие хлысты кипарисов,
и  ветки  больших  деревьев  в смятении кидались из стороны в сторону, точно
испуганные  животные,  прижимая зеленые уши, и опять внизу море било пушками
в  камень,  и облака, цепляясь за горы, мчались спеша, путаясь и расползаясь
на бегу...
     И  потом  тут,  на горе, был первый в их жизни общий дом. Первая крыша,
первое  окно  и  дверь  с крючком из согнутого гвоздика. Первый общий стол с
керосиновой лампой, общее тепло от печки и от общего одеяла и общий хлеб...
     Скоро  дорожки,  спускавшиеся к городским улицам, размокли, стали почти
непроходимыми.   Даже   за  хлебом  они  спускались  не  всякий  день,  жили
отрезанные  ото  всего мира, счастливые всем: прикосновениями, запахом дыма,
каплями  воды,  шлепавшими  на  земляной  пол  с крыши, совсем новым запахом
ветра  после  утихших  дождей,  счастливые  открывшейся  им способностью все
чувствовать  так, точно они - первые люди на земле - встречают первую земную
весну.
     Бушевал  штормовой ветер, сбивая косые полосы дождя, швырял их об стену
дома,  и  дождевая  вода  гремела  в  трубе всю ночь и весь день напролет, и
только к вечеру все утихло.
     И  уже  поздним  вечером,  когда  в  горах  наступала ночь и зажигались
огоньки,  журавлиная  стая,  весь  день  изнемогая  боровшаяся  с ветром над
морем,  увидела  знакомые  очертания  берегов,  куда  ее  вел,  тяжело махая
большими крыльями, вожак, и громко закричала в вышине от радости.
     Леля  торопливым  шепотом рассказывала Колзакову все, что, ей казалось,
она  видела:  "Ты  понимаешь, какая радость. Подумай, как долго, как страшно
им  было  лететь  под  дождем  против  ветра,  не  видя  берега, над темными
волнами. И как они, бедные, закричали!.."
     ...Время  для  них  совершенно  перестало  двигаться:  рассвет медленно
раскалял  полоску  неба над морем, она разгоралась все пламеннее, и наступал
и  проходил день, длинный, солнечный, дожди кончились, кажется, навсегда - и
солнце  уходило,  коснувшись скалы, похожей на постамент памятника; затихали
птицы,  сходившие с ума целый день; поднимался теплый ветерок, сильнее пахли
сады  и  целые  поляны  цветущих  кустов,  и в темноте все только дожидалось
рассвета,  чтобы  проснуться, громко закричать, запеть, распустить лепестки,
распахнуть  окна,  закурить сизые дымки над бедным человеческим жильем среди
роскошных  магнолий  и  каштанов.  И  казалось,  что это вовсе не новый день
пришел, а опять вернулся радостный вчерашний.
     Потом  однажды,  окольными  путями,  пришло письмо от Кастровского. Она
уехала  из  Москвы,  не  получив даже зарплаты, теперь он спрашивал, куда ей
выслать  деньги.  Деньги  были  очень  нужны,  и  она  послала подтверждение
адреса.  Тогда на нее обрушился поток отчаянных язвительных укоров, зловещих
предсказаний  с множеством восклицательных знаков. Она губит себя! Дважды не
повторится  такой  случай  в  жизни!  Как  она  может себя запереть где-то в
провинции,  когда  ее  приняли!  Приняли  в Оперный театр, об этом было даже
напечатано  в  театральном журнале, а ее теперь ищут! Сам руководитель, едва
вернувшись из-за границы, сразу спросил о ней, и разразились гром и буря!
     Это  письмо,  от которого прежде она на крыльях бы взлетела, она прочла
с  досадой.  Она  сама удивилась. Первая мысль была: чтоб не узнал Колзаков.
Зачем  ему  знать,  что  она  чем-то  "жертвует". Ничем она не жертвует. Она
хочет быть счастлива и останется счастливой, чего бы это ни стоило.
     В  конце  концов  ее голос стал представляться ей врагом, подавленным и
все-таки  опасным,  который таится в ней самой и может вырваться и разрушить
ее счастье.
     Даже  когда  соседи, которые иногда приглашали их на праздники в гости,
пели  за  столом  хором,  она  сидела  и  только  улыбалась. Суеверный страх
заставлял ее молчать.
     Названия  газет  Колзаков  давно  уже мог различать, и вдруг однажды он
без  запинки  прочел вслух и заголовок статьи, крепко провел ладонью по лбу,
медленно  начал  читать  дальше, сбился, заморгал, снова, вглядевшись, верно
прочел  несколько  мелких  строчек и, отбросив газету, обернулся к Леле. Она
бросилась  его  обнимать, еле дыша от пережитого волнения и чуть не плача от
радости, благодарно целовала его глаза.
     Таким  чудом  было  то, что зрение к нему возвращалось, что в ту минуту
они, кажется, совсем не понимали смысла прочитанных строк.
     Потом однажды утром Леля шла, спускаясь с горы, в город за хлебом.
     Слепило  утреннее  солнце,  гравий  хрустел  под  ногами,  сильно пахло
какими-то   душистыми  листьями,  и  желобки  по  краям  дороги  были  полны
осыпавшихся  цветочных  лепестков.  И  по  этой дороге мимо двориков, где на
клумбах,  обложенных  белыми камушками, целыми снопами стояли высокие ирисы,
шла  навстречу  Леле  старушка  с двумя тугими кислородными подушками. Низко
согнувшись,  глядя  себе  под ноги, она очень медленно поднималась в гору. И
то,  что  она  нисколько  не спешила, потому что и не могла спешить на своих
старых  ногах, обутых в домашние мягкие туфли, и то, что подушек было две, и
то,  что  кругом  все  так цвело и пряно пахло, щебетало и жужжало на лету и
далеко  внизу сквозь густую зелень просвечивало белесо-синее от зноя море, -
все  это  вдруг  показалось  Леле  ужасным:  старая женщина знала, что одной
подушки  будет  мало,  и  сразу  несла  из  города  вторую,  повинуясь долгу
верности,  или  любви,  или  сострадания.  Упорно и слабо шагала, не пытаясь
спешить,  зная,  что все равно будет что будет, только надо сделать до конца
все, что она в силах сделать...
     Леля   услышала,  как,  тревожно  и  любопытно  глядя  старушке  вслед,
какие-то женщины, выглядывавшие из калитки, говорили: "Сенофонтова!.."
     Она  об  этом  тут  же позабыла, и только спустя некоторое время, когда
сосед-грузчик  зашел  к  Колзакову и сказал: "Тут в переулке у старухи одной
сын  помер.  С  горки  на  руках нужно донести до шоссе, поможем, что ли?" -
Колзаков  стал  собираться  и спросил, кто помер, и тут Леля опять услышала:
Ксенофонтов...
     Они  пошли  все  втроем.  У  домика Ксенофонтовых с крыльца свешивались
пышные  гроздья  глициний. Соседские восковые старушки теснились, заглядывая
в  двери  с  неудержимым  детским любопытством, с каким малыши заглядывают в
двери школы, куда им скоро предстоит пойти.
     Перед  ними  отворили  дверь,  и  они вошли, стараясь ступать потише, в
душную  комнату с закрытыми ставнями. В головах человека, лежащего на столе,
горели  желтые  огоньки свечей, и узкие полоски солнечного света били сквозь
щели  в  темноту.  Одуряюще  пахли  вянущие цветы, исступленно жужжали мухи,
гудели  осы,  и  старушка,  та  самая,  сидела и негнущейся ладонью тихонько
отмахивала в сторонку мух от лба лежащего.
     Со  страхом  Леля  прошла у нее за спиной и увидела старое лицо ее сына
со сжатыми на лбу грубыми морщинами, так что казалось, он хмурится.
     Старушка  принималась  озабоченно  бормотать про себя, отмахивая со лба
мух,  тихонько  касаясь  его  нахмуренного  лба. Видно, ей казалось, что она
делает  очень  важное  дело,  требующее  неусыпного  внимания. Она поправила
рассыпанные  охапки  цветов  в  ногах, зашла с другой стороны, отвернув край
толстого  покрывала,  которым  почему-то были прикрыты, против правил, руки.
Нагнулась  и  перецеловала  по  очереди все пальцы. Это мгновение осталось у
Лели  как  выжженное  на  живом теле: пахучая одурь вянущих цветов, жужжание
мух,  желтизна  огоньков  и  эти  руки,  которые  с нежностью целовала мать:
большие рабочие, очень загрубелые руки, мирно, навсегда сложенные на груди.
     На  другой  день  было  воскресенье,  и  оно тянулось очень долго из-за
того, что они оба много молчали и ждали все понедельника.
     В понедельник Колзаков сказал:
     - Что ж, пора пойти поговорить.
     - И  я  с  тобой, - сказала Леля, и они, разговаривая, как всегда, - ей
даже  легче  стало,  что  кончилось  ожидание,  - спустились в город, и она,
прохаживаясь  под  каштанами  на  Приморской  улице,  ждала, пока он ходил к
комиссару в военкомат.
     И  после  этого  жизнь  опять потекла как будто по-прежнему. Где-то шли
своими  путями  посланные  бумаги,  потом  Колзакова  вызвали  на  врачебную
комиссию, проверяли зрение.
     В  разговорах  они теперь допускали, что им придется уехать, может быть
очень  ненадолго даже расстаться, но потом, "когда все опять станет хорошо",
они опять вернутся сюда и будут именно тут, у моря, жить всю жизнь вместе.
     Вечерами   они   по-прежнему   вслух   читали   "Историю  архитектуры",
необходимую  книгу,  если  бы  Колзаков  окончательно  решил  идти учиться в
архитектурный.  Останавливая  чтение, они подолгу рассматривали иллюстрации.
Египетские  или  греческие храмы, стадионы, колонны, портики и своды. И море
за  окном так же синело в ясные дни и било волнами в берег, и горы стояли на
своих  местах,  но  все  уже  как  бы  сдвинулось,  перестало быть падежным,
неизменным.  Все  кончилось  в  их жизни так неотвратимо, как будто их несло
быстрым  течением  по  реке  к  далекому водопаду и им не оставалось ничего,
кроме как ждать, когда они увидят впереди белую пену над водоворотами.
     Бесшумно,  как  дома  на  немом  экране  в  кино,  рушилась,  здание за
зданием, их жизнь, задуманная, загаданная навсегда.
     Не  было  смысла  договаривать  до  конца  то, что все равно сама жизнь
завтра  договорит  и  сделает. Уже все вокруг переставало им принадлежать: и
море,  и самый их дом, и, кажется, даже завтрашний день. Завтрашний день еще
принадлежал. А ближайший понедельник?.. Они уже начали считать дни...
     "Телеграфно  срочно  подтвердите  выезд тчк начало сезона театре пятого
сентября..."
     Ничего  еще  не  сдвинулось  с  места, все стояло на своих местах: дом,
терраска;  керосиновая  лампа,  попыхивая  от  ветра, освещала стол у окна и
прижатую  чугунной подставкой лампы узкую полоску телеграммы. Уже темнело, и
птицы  молчали,  кроме  одной,  которая  пищала  в гуще зелени тоскливо, как
потерявшийся  цыпленок,  и в свете, падавшем из окна, мохнатые медвежьи лапы
раскидистого  кипариса  вдруг начинали раскачиваться, точно тянулись куда-то
и  не  могли  достать.  На душе у Лели была тяжесть, точно в телеграмме было
сообщение  о  чьей-то смерти. Она думала о странной власти этой бумажки. Она
пришла  и  лежит  теперь под лампой, и вот горы и море и вся твоя теперешняя
жизнь уже исчезают, уходят из твоей жизни.
     Так  рухнул их последний план: уехать вместе, в один город. С отчаянным
мужеством  они  решили  даже  не  прощаться.  Это  для  жалких, слабовольных
хныкальщиков   и  нытиков  -  старомодные  прощания,  торопливые  поцелуи  у
подножки  отходящего  вагона.  Они  и  так  знали,  что будут всегда вместе,
они-то  держат  судьбу  в  своих  руках,  уверены в себе, и все у них ясно и
решено.
     Они  не  будут  тянуть  жалкие  минутки  расставания.  С гордо поднятой
головой  они пойдут навстречу испытанию. Правда, Колзаков поддался не сразу,
он  не  прочь  был  бы попрощаться, как все. Но и он не устоял перед Лелиным
напором.  Они  поцеловались  крепко,  коротко,  улыбнулись,  и  она ушла, не
оборачиваясь,  только  у  первого  поворота  дороги  остановилась  и  весело
помахала  рукой и почти побежала вниз к набережной, стискивая зубы, стараясь
не  глядеть  по  сторонам,  с  отчаянием  чувствуя, как ужасно любит всю эту
пыльную  дорогу,  готова  обнять  каменные  столбы  старых ворот с арабскими
письменами,  кривые  деревья,  нависавшие  над  дорогой,  и  самый воздух, и
ручеек, который чуть шевелился на дне оврага, шурша камешками.
     На  море  ходили большие волны, ветер носился по пристани, все, держась
за  шапки,  кричали  задыхающимися  голосами, отворачиваясь от ветра. И Леля
стояла,  пряча  лицо в воротник пальто, чтоб легче было дышать, а бодрости и
гордости  у нее осталось только чтоб не завыть в голос при посторонних людях
от  тоски  и  страха  перед будущим. И вдруг она поняла, что кругом говорят:
пароход  прошел  мимо,  не  заходя  в  порт  из-за шторма, а следующий будет
только  завтра,  если  уляжется ветер. И она, задыхаясь от счастья, точно ее
прямо  с места казни отпустили домой, сняли с шеи жесткую веревку и сказали:
"Ладно  уж,  не  будем  тебя  казнить,  беги куда хочешь!" - мчалась в гору,
домой,  к  своей  жизни, которую ей вдруг возвратили, отдали обратно в самую
последнюю минуту...
     И  снова  у  них  было  утро, и был долгий день, и длинный вечер, и вся
ночь,  когда  они  без сна лежали, держась за руки, как брат и сестра, боясь
слово  проронить,  широко  открытыми глазами вглядываясь, стараясь в темноте
увидеть  свое  будущее, спаянные теперь чем-то большим, чем любовь мужчины и
женщины,  соединенные каким-то братством любви, когда уже все равно, мужчина
ты  или  женщина,  - просто два человека, которые знают друг о друге больше,
чем  все  другие,  очень  жалеют и способны страдать один за другого гораздо
больше,  чем за самого себя. Еще неожиданней было чувство глубокого братства
со  многими другими людьми, которых научаешься чувствовать и любить, полюбив
одного,  -  когда  вдруг понимаешь, что люди вокруг тебя это не "соседи", не
"товарищи  по  работе",  а наши товарищи по жизни, которые тоже когда-нибудь
лежали  вот  так  же  в  темноте,  держась за руки, и тосковали, и жалели, и
надеялись,  и  приходили  в  отчаяние,  и любили, и так же старались увидеть
свое будущее, угадать, что их ждет.
     Пароход  пришел  наутро,  и  они простились, поцеловавшись у трапа, как
все.  И  были  почему-то  удивительно  спокойны,  и  Леля долго видела его с
уходящего  парохода,  и  город,  так  недавно  надвигавшийся на нее со своей
незнакомой,  непонятной  жизнью, теперь самый родной город, уходил назад, за
высокий  мыс. И, уже потеряв друг друга из виду, они все еще улыбались: ведь
так  ненадолго  они расставались, на недели, пусть даже на месяцы... Кто мог
тогда  знать,  что  на  долгие,  долгие годы. И вот теперь все возвращается,
надо  только  пристально  смотреть  вперед,  все  огромное море уже остается
позади,  и  скоро  возникнет  вдали  белая кромка прибоя в заливе у подножия
зеленеющих гор...
     Утро  еще  не  наступило,  а в белой палате госпиталя светло, как ясным
днем.  Сердце, кажется, совсем перестало биться. Только тем и живо, что ноет
легкой  тревожной  болью.  Сейчас это совсем почему-то не беспокоит, на душе
спокойно,  и  голова  ясна...  Значит,  теперь  опять придется долго лежать,
терпеливо  ждать  и  не  двигаться,  и тогда... неизвестно, что будет тогда.
Что-то хорошее, только думать сейчас об этом нет сил.
     "А  может  быть,  я умираю?" - вдруг спокойно возникает странная мысль.
Она прислушивается. Разве так умирают?.. Нет, наверное, нет.
     Письмо тихонько шуршит в ответ на легкое пожатие ее пальцев.
     - Ведь  это  называют  счастливой  любовью... когда всю жизнь... Всегда
вместе...  Почти  всю  жизнь  вместе.  В разных городах? Иногда это было так
тяжко,  но  не  это  главное...  А  может, все-таки это уже смерть?.. Нет. А
почему  тогда  я  о  ней  думаю?  Всю  жизнь я очень ее боялась, а теперь не
страшно...  Да ведь я же и не думаю умирать, чего же бояться! Люди умирают в
одиночестве  среди  шумных городов, в домах, переполненных людьми, в тоске и
угрюмом  отъединении  от всех, точно больные животные, брошенные своей стаей
в   пустыне.  И  люди  в  каменных  одиночках  умирают,  чувствуя  на  руках
прощальные  пожатия  теплых ладоней, слыша печальные, полные любви голоса...
Но  это герои, а я-то ведь слабая и так боюсь... И все-таки почему-то мне не
страшно... хотя кажется, что-то кончается во мне.
     "Прошла  жизнь"?  Неужели  это  про меня сказано? Странная жизнь у нас,
актеров...  Собирается много людей в зрительный зал. Звучит музыка. Мы поем,
играем.  И  уходим.  И  что  же остается? К чему все это?.. Ах, если б можно
было  проследить, как люди расходятся из театров, во все стороны растекаются
их  пути,  как невидимые ручейки. Во все стороны текут неисчислимые струйки,
прокладывая  свою дорогу. И может быть, через десяток лет где-то очень-очень
далеко  -  в каком-то городе или стране, которой мы и не видали, - окажется,
что  маленькая  Джульетта  научила  кого-то  любить, и, может быть, мы, сами
слабые,  часто  ошибающиеся, все-таки научили других быть сильными, научили,
как  умирать  за  Родину,  научили верности и как отвечать врагу на допросе,
как  ненавидеть  подлость  и насилие, ложь, научили, где нужно прощать и где
ненавидеть.
     Она  часто  и  прежде  представляла  себе эти растекающиеся ручейки. Но
сейчас мысль о них казалась особенно отрадной...
     И   вдруг   предчувствие   надвигающегося   страха   охватило  ее.  Она
напряглась,  стиснула  руки  так,  что смялось письмо. "Где вы? - в смятении
спросила  она  молча,  не  зная,  как  назвать то, что спрашивает. - Где?" И
вдруг  поняла, что ей пора на выход, перед ней необозримый зрительный зал, и
она  ясно  слышала  отрывистые колокольчики ожившего в палате репродуктора -
позывные  радио,  начинавшего утреннюю передачу, - продолжала идти навстречу
необозримому,  переполненному,  в  ожидании  затихающему зрительному залу, и
разноцветный, как радуга, свет рампы горячо плеснулся к ее ногам...
     Позывные,  точно  переполнявшиеся  музыкой  капельки  росы,  срываясь с
ветки,   все   падали  и  падали  на  звонкую  землю,  повторяясь.  Третьего
повторения  она  уже  не услышала. Она долго лежала, не вскрикнув, с прежним
выражением нетерпеливого ожидания.
     Девушка  с соседней конки, прослушав сводку, хотела расправить смятое в
ее  руке  письмо  -  заботливо  прикоснулась  к ее руке, замерла, пристально
вглядываясь,  и,  прихрамывая,  подбежала  к  двери и позвала: "Няня! Иди-ка
сюда!.."
     Через   несколько   минут   Петр  Первый,  поддерживая  под  руку  едва
передвигавшего  ноги Кастровского, вошла в палату. В дверях он ее оттолкнул,
выпрямился,  оглядел  два  ряда  коек,  с  одинаковыми  серыми  одеялами,  с
лежавшими  под  ними  бледными,  светловолосыми и темными, одинаково коротко
стриженными   девушками,   порывистыми   шагами   подошел   и  упал,  громко
стукнувшись коленями, в ногах ее койки.
     - Ну,  ну,  голубчик,  этого не надо, - морщась, неодобрительно сказала
Петр Первый. - Это лишнее.
     Кастровский  двумя  руками  приподнял  ее  голову,  опустил  обратно и,
всплеснув  руками,  по-детски  всхлипнул,  но только на одну минуту, и вдруг
торопливо стал шарить по карманам.
     Наконец   он   нашел  гребень  -  большой,  немужской  гребень  -  и  с
бесконечной  нежностью,  едва  касаясь,  стал  расчесывать  лежащей  волосы,
останавливаясь  каждый  раз, когда гребешок зацеплялся в спутанных прядях ее
мягких светлых волос.
     При  этом  он безутешно, как старуха, мелко качал головой и, потихоньку
всхлипывая, приговаривал, наклоняясь к самому ее лицу:
     - Ну  вот,  зацепил.  Ах,  никогда я хорошо не умею... Сокровище мое...
теперь уж я тебя не покормлю, не укрою... Но жизнь твоя была прекрасна.
     Некоторые  девушки начали потихоньку всхлипывать, слушая, и Петр Первый
сурово взяла Кастровского за плечо:
     - Пойдемте отсюда, хватит вам...
     Девушки  в  один  голос с разных сторон закричали: "Не трогайте его! Не
нужно, оставьте! Пускай, он хорошо говорит".
     Петр  Первый  махнула  на  них  рукой и вышла из палаты, а Кастровский,
продолжая  неумело,  но  очень  нежно  водить  гребнем  по  ее  волосам, все
приговаривал:
     - Да,  да,  поверь  мне,  жизнь твоя была длинна, и часто горька, и так
неблагополучна...  но  люди  видели небо в алмазах, когда ты пела для них...
сокровище мое, одна-единственная!..
     Он  так  ослаб,  что  не  сопротивлялся,  когда девушки подняли его под
руки,  усадили  на  койку  и  стали утешать. Он покорно позволял им вытирать
свое  заплаканное  лицо  и,  бессильно  роняя  голову  им  на руки, с тоской
повторял:
     - Ах,  если  бы  я  хоть  умел  вам  все объяснить. Если бы вы все, все
поняли!..



Популярность: 33, Last-modified: Fri, 02 May 2003 05:11:54 GMT