т мы проголосовали расходиться всем по домам. Он с нами всего два дня прожил в землянке и как-то немыслимо убедил целый артиллерийский дивизион перейти в Красную гвардию. Моя батарея и сейчас осталась с того дивизиона. И остался нашим комиссаром. Позвал меня к себе, запер дверь и сказал: "Товарищ Колзаков, говорит, мне приходилось заниматься все больше кабинетной работой. Теперь мне, сам видишь, необходимо срочно выучиться артиллерийскому делу. Ты мне поможешь?" И вот я каждое утро в четыре часа утра с двумя конями выезжал в поле, а он меня там дожидался в условленном месте, чтоб никто не видел, как военком с седла набок съезжает и за гриву обеими руками цепляется. И коней я ему старался поспокойней приводить, а он скандалил и требовал самых норовистых. Потом я его учил портянки наматывать, портупею носить. Боевые уставы, расчеты, приборы - это он, конечно, все сам осилил. Теперь вот другой раз услышишь, что говорят солдаты: "Вот это военком, сам командир, а не при командире! Старая-то закваска пригодилась военная!" Мы с ним хохочем, вспоминаем, как он в первый раз в пиджачке на коне громоздился, тот несет боком, брючки кверху сучатся, а там носочки на подвязочках выступают, сам еле держится, а на меня кричит: "Не миндальничать! Не сметь мне вежливые замечания делать, призываю орать, как на новобранца!.." Ах, люблю я этого человека... - Он ожесточенно растирает лицо ладонями. - Без него эти наломают дров... Ожесточат теперь унтеров, ух, ожесточат!.. "О чем он говорит, неужели он не понимает про себя?" - с тоской думает Леля и вдруг слышит звук бумаги, которую рвут с ожесточением, раз за разом, мельче и мельче. - Все! - Колзаков скомкал изорванную в клочья бумагу, стискивает ее в комок и швыряет на пол. - Бесполезное дело. На приказы покойника ссылаться! Только еще людям повредишь. И все-таки он не знает. Он не знает, а может быть, идут последние часы его жизни. Невского уже нет на свете. И его тоже не будет, а он не знает. А я знаю, повторяю себе, но все равно что не знаю, потому что просто не умею поверить, как это: сильный, молодой, здоровый - и вдруг "не будет". А я ничего не успею, просто не умею сказать. Время уходит, время идет. Почему мы всегда живем, разговариваем, как будто нам жить сто лет? Встретишь человека и все приглядываешься и прячешься, прикрываясь словами, говоришь не так, как думаешь, а свое важное боишься высказать, держишь при себе. А время бежит, уходит, стучит, как машинка, и вдруг звоночек - строчка кончилась, и пошла уже другая, и сколько ни прячь руки, она бежит и стучит сама... Что же я молчу, чего жду, прячусь? И, продолжая мысль, она торопливо произносит: - Я все про вас думала, вот почему пришла. Не сейчас, а раньше, даже не вспомню, когда начала. Прямо надоело: все думаю про вас, все думаю... - А если б меня сюда не посадили, тоже думали бы? - Думала бы... Только не сказала бы. - Думали небось, какие бывают эти мужики скотины. - Не надо, - просит она. - Я ведь сейчас ничего от вас не прячу. Это мы так раньше могли разговаривать, а сейчас так нельзя, надо все говорить, как есть на самом деле. - Вы что ж, простить меня решили? Леля, морщась от досады, нетерпеливо отмахивается: - Какое мне дело. Это вы себе прощайте, что можете, что хотите. Это все прошло, этого не было. Самое главное, вы же видите: я пришла! - Пожалели. - Пожалеть я дома могла. А мне нужно было прийти. До смерти нужно, сама не пойму зачем, а вам и вовсе не понять. Вам не понять, а Илюша и тот откуда-то знает, что мне необходимо было к вам. Она говорит это, уже слыша в коридоре легкое посвистыванье и приближающиеся шаги. Громыхнуло железо, приотворилась дверь, и в камеру заглянул Нисветаев. - Как у вас дела? Э-эх, хоть утки бы поели. Времени еще чуточка осталась. Начальник храпит, аж пол трясется... Да и караульные не хуже. Ладно, я пока пойду. Полчасика есть. Ты, Колзаков, в общем, не теряйся. Унтера, знаешь, я у них был, про тебя все спрашивают, интересуются, дожидаются!.. А конь твой у меня стоит, на втором дворе, знаешь, маленькое стойло, я поставил. Твой да мой, рядом там находятся. И седло там твое. Так что, в общем, гляди... Да утку-то, утку-то, а? Продолжая потихоньку насвистывать, Нисветаев уходит. Вдруг Колзаков подходит к двери и толкает ее плечом. Дверь, дрогнув, свободно приоткрывается. - Ах, дуралей малый... - Колзаков прикрывает дверь и, покачав головой, садится обратно на нары. - Ушел и дверь на засовы не запер, ну не дуралей? - Вдруг он, хмурясь, быстро поворачивается к Леле и, взяв ее за плечо, строго спрашивает: - Постойте-ка! Вы, может, боитесь сказать? Может быть, там... у этих, про меня уже какая-нибудь резолюция подписана? По-простому: к стенке? - Не подписана, не все согласны. - Так, значит, есть!.. То-то он: коня! Ах ты парень шалый: коня!.. Конь есть, да дороги нет. Куда надо, пешком дойду... Вот сколько раз думал: ни за что до рассвета не дожить. Ну, а уж так-то подло не предполагал. Конечно, выбирать себе пулю по вкусу не приходится. Принимай, какую дадут... Вдруг она слышит его голос, новый, точно оживший, такой странный, что она вздрагивает от неожиданности. - Что я тут бормочу, как старая ведьма над чугунком, а вы еще слушаете! Стукнули бы чем по башке, чтоб опамятовался. - Он говорит свободно, быстро, точно с него тяжесть свалилась. - Вы тут, а я до сих пор понять не могу, что это правда... Я вас и не увидел еще. Вы хоть встаньте, я на вас погляжу и запомню. Какая была Леля... - Он не может удержать улыбку. - Что там дальше ни будет, а вот была Леля... Леля пришла... Вы стойте так, мне вас хорошо видно... Я, знаете, читаю медленно, все учился быстрей, потому что за год тогда можно десять лишних книжек прочитать. И я все высчитывал, сколько успею за десять лет, и все мне мало получалось... Мало я в жизни успел, сейчас вот вспомнишь, что у меня тут в этом помещении есть своего, - все тут на ладони умещается. Невский меня любил и верил. Это было. Это со мной. Один-единственный танк я подбил, а дело было, правда, на отчаянность. Будь что будет, а танк все-таки мой. Еще - что в книжках прочел... И вот вы тут у меня помещаетесь, - он похлопал темной большой ладонью по распоясанной гимнастерке на груди. - Тут все сокровища моей жизни при мне, и тут никто ничего не убавит. - Неужели сокровище? - кусая губы, Леля тяжело переводит дыхание. - Не смейтесь. Это книжки какой-то название, мне сперва даже смешно показалось, а когда я на вас смотрю, мне ничего не смешно... я... я... - Он запинается, точно борясь со словом, которое просится на волю, теснится в горле. - Я знаете что?! Я могу сейчас у вас руку поцеловать. Он молчит, смотрит широко открытыми глазами ей в глаза, кажется, сам изумленный тем, что сказал. - Тогда скорее... Скорее... - повторяет Леля, но его точно связало, и она сама протягивает к нему руки. Колзаков осторожно нагибается, берет обеими руками в пригоршню, точно собираясь напиться, Лелину руку, целует и бережно прижимает себе к груди. Так они стоят не двигаясь, оба чувствуя такую близость, больше которой не бывает. Сквозь решетку в затхлую духоту камеры втекает живое дуновение проснувшегося на рассвете ветра. В окошко становятся видны остренькие травинки, пробившиеся на камне из щелей возле решетки, и плывущие мимо легкие витки утреннего тумана. Уже Нисветаев, опередив начальника караула, для вида погромыхав незапертым засовом, отворил дверь, и сам начальник, стоя в дверях, поторапливал, чтоб уходили поскорей, и все зевал, когда они поцеловались на прощанье, как целуются близкие при посторонних, - торопливо и коротко... На обратном пути было совсем светло. Пели петухи, встречая утро. Леля смотрела под ноги. Кончились дощатые тротуары, пошли каменные плиты, потом булыжник, она подняла голову и увидела, что они переходят черед площадь к театру. Увидев лицо Нисветаева, она равнодушно спросила: - Что это ты какой серый? - Мысли, - сказал Нисветаев. - А засов-то не запер. Сумасшедший человек. - Э-э... - махнул рукой Илюша. - Это что - засов! Мои ужасные мысли если бы выписать на бумагу да представить председателю, - меня бы мало рядом с Колзаковым поставить! Задолго до пяти часов, когда громадным рукописным плакатом была объявлена наконец все не ладившаяся премьера спектакля "Баррикада Парижской коммуны", в театр повалили солдаты. Однорукий начклуба пробовал, стоя в дверях, уговаривать подождать, его не слушали и проходили в фойе, размещались в зрительном зале и рассаживались с винтовками между колен. Сообщили в штаб, но, когда прибыл встревоженный Беляев, театр был уже переполнен, партер, ярусы, проходы, даже фойе - все было забито бестолковой толпой солдат в шинелях, с винтовками. Прошел слух, и все непоколебимо в него поверили, что в театре специально для них будет представление и митинг, назначенный не кем иным, как военкомом армии Невским. Все были убеждены, что на самом деле он не убит - просто кто-то хотел его убрать, потому что в городе замышляется что-то недоброе, какая-то измена. Беляев прошел через служебный ход на сцену и сквозь дырочку в занавесе осмотрел зрительный зал. Там было тревожно и шумно. Солдаты с верхнего яруса во весь голос перекликались с сидящими в партере, дымили самокрутками и время от времени принимались топать и стучать прикладами по полу. При этом в разных местах поднимались крики, что господ теперь нету, дожидаться некого, пора начинать! Однорукий начклуба повел командующего в пустующую актерскую уборную на втором этаже, по пути докладывая обстановку. Театр заняли, по-видимому, главным образом мобилизованные унтер-офицеры, но среди них оказалось немало солдат разбитого у переправы на прошлой неделе, бежавшего от танков Старгородского полка. Опозоренного, бросившего окопы полка, оставшегося без коммунистов, до последнего человека изрубленных казаками у полковых пушек. Леля через тонкую перегородку слышала, как в соседней комнате переговаривались вполголоса. Доносились только отдельные обрывки фраз: - Самочинный митинг... Провокационные слухи... Откуда они выдумали, что Невский не убит?.. Потом хлопнула дверь, и Беляев сказал громко: - А, товарищ Хромов, наконец-то! Хромов был военкомом одной из дивизий, он уже пробовал провести митинг и без заметного успеха выступал перед солдатами с речью. - Вот черти, что натворили! - сокрушенно сказал он, входя. - Комендант предлагает выставить пулеметы. Я его послал подальше. Ну что тут дадут пулеметы? Тут все смешалось. Мобилизованные, старгородцы и пес его знает кто. Настоящей сволочи тут, может быть, несколько десятков, а остальные люди не хуже нас. Пулеметами тут не разберешься. - Вот и поговорите с ними! - раздраженно сказал Беляев. - Слушаю! - сказал военком Хромов. - Если прикажете, я сейчас к ним выйду. Начклуба горестно крякнул и сказал: - В данный момент они никого на свете не могут слушать, ни царя, ни бога, ни Карла Маркса. Там же каша, и все кипит! А если сейчас начать речь, скорей всего в вас кто-нибудь пальнет из заднего ряда, только и всего. - Это не довод. Пальнет! - нетерпеливо произнес военком. - Значит, допустим самочинный митинг? - Беляев иронически фыркнул. - Так? Но отвечая, Хромов вдруг решительно приказывает: - Слушай-ка, начклуба, беги лучше скажи актерам, чтоб как можно скорей начинали. Скажи, когда будут готовы!.. Равнодушно прислушиваясь к их голосам, Леля сидит в своей уборной, загримированная и одетая, и холодно смотрит на себя в зеркало. Итак, вот он, ее великий день. Ее первая в жизни премьера с настоящей ролью! Зал, полный каких-то дезертиров. Сборные, обтрепанные костюмы, кое-как выученные роли и она сама в выцветшем платье камеристки, и скорее надо выходить и говорить скучные слова, а в голове бежит, бежит, приближаясь к зловещему удару контрольного звоночка, каретка тяжелой штабной машинки, которую не остановить, даже если взорвать под ней ручную гранату. И где-то лежит заготовленное решение тройки, которое могут подписать каждую минуту или, может быть, подписывают сейчас. И эти большие, теплые руки, и все, о чем нельзя сейчас давать себе думать... А кругом беспорядочная суета последних минут перед началом неслаженного спектакля. На ходу заглядывая во все двери, по коридору промчался Павлушин, умоляя всех скорее кончать гримироваться. На сцене в это время рабочие, переругиваясь, закрепляют задники, блоки заедают, и стена аристократического салона висит сморщенная, с расплющенными дверьми и колоннами в гармошку. Перепуганные актеры кричат на костюмершу, уже кем-то разобиженную до слез, и она, бестолково со спеху тыча иглой, ушивает одному талию, другому выпускает на камзоле шов и перешивает застежку на слишком широком поясе. Дагмарова со слезами у кого-то требует, чтобы "они" установили по крайней мере порядок, если хотят, чтобы для "них" играли. Вдруг она видит в зеркале канавки, прорытые слезами на пудреных щеках, и, ужаснувшись, нетерпеливо зовет парикмахера. Сдерживая слезы, прикрывает глаза и, когда он начинает ее заново пудрить, вздрагивает со страдальческим всхлипыванием от легкого прикосновения пуховки, точно от горячего утюга. Кастровский успел где-то хватить стаканчик, и ему все кажется очень забавным. В коротких панталонах и чулках, в нижней рубашке, он сидит перед зеркалом и, выводя гримировальным карандашом крутые дуги "аристократических" бровей, прислушивается к нестройному гулу голосов, несущемуся из зрительного зала, напевает: "Шумят народные витии!.. Бушуют шумные витии!.. Шумуют буйные Митяи!.." - На выход, Истомина, Дагмарова, на выход! - кричит, пробегая мимо, Павлушин. Колонны задника еще волновались легкой рябью, бледные актеры теснились в кулисах. Павлушин трижды ударил в маленький гонг. В зале прислушались и притихли. Мимо Лели с каменным лицом прошел военком Хромов и, раздвинув полы занавеса, вышел на авансцену. Леля услышала его повелительный голос с командирской интонацией: "Товарищи!.. Внимание!.. Объявляю спектакль "Баррикада Парижской коммуны" открытым!" Приготовившиеся заглушать его криком, горланы растерянно загалдели вразброд, но кричать было уже ни к чему, военком уходил четкой, неторопливой походкой. В зало погас свет. Раздвинулся занавес. На сцене была одна Дагмарова. Незаметно покосившись, она увидела переполненный зал, забитые проходы и солдат, сидевших развалясь, в фуражках, сбитых набок козырьками на ухо, с винтовками между колен. Глядя в пустой вырез окна, она дрожащим голосом произнесла первую реплику насчет презренной черни, поднявшей голову. Вышла Леля - камеристка с докладом, в зале возник и быстро стал нарастать шум, послышались крики: "Фуражки, фуражки!" - поднялась возня, весь зал зашевелился, стаскивая с голов фуражки и шлемы. Раздались дружные крики: "Давай сначала! Погромче!" Леля постояла перед Дагмаровой, подумала и ушла обратно за кулисы. Дагмарова злобно звонким голосом без всякого выражения, точно вывеску читала, опять проговорила первую фразу про презренную чернь, и спектакль наконец сдвинулся с места. К удивлению, дальше все пошло сравнительно мирно. Только когда на сцене раздавались возгласы коммунаров, призывавших до последней капли крови защищать революцию, или слышались проклятия иностранным интервентам - пруссакам, - насмешливые голоса из зрительною зала кричали: "Брось агитировать!" В ответ слышался сочувственный смех и шиканье, но все быстро затихало. Леля, окончив ненавистную роль камеристки графини, переоделась в костюм мальчика-барабанщика. На душе было скверно, еще хуже, чем перед началом спектакля. Ремесло актрисы казалось ей постыдным. Она теперь не боялась, но презирала и ненавидела всех этих людей в зале. Дезертиры, трусы, убежали с фронта. Другие ходят в штыковые атаки, жгут танки, а эти развалились в креслах, точно пьяные купцы сидят, а мы, как шуты, должны их увеселять. Эх ты, артистка швейного цеха! Кончай-ка поскорей с этим балаганом! Хватит!.. Она вспомнила высокого матроса-солдата, которого видела в первом ряду, наглую ухмылку, не сходившую у него с рожи. Вид такой, что он приготовился позабавиться над тем, как его будут стараться тут обмануть. А с ним рядом сидел другой, противный солдат, не старый, но какой-то сморщенный, с тонким пронзительным голосом, который был хорошо слышен, когда он радостно хохотал, слушая крики: "Кончай агитацию!.." И все-таки надо было опять выходить, тянуть лямку. Начинался второй акт. Он прошел благополучно. Только в сцене, где в гостиной у графини - Дагмаровой - плелись нити заговора и прусский офицер обещал помочь утопить в крови Коммуну, из зала опять послышались было иронические выкрики: "Гляди, ключ подбирает, агитация!" Но они тут же потонули в нетерпеливом шиканье. В самом конце акта переодетый национальным гвардейцем версальский шпион коварно выпытывал у беспечного мальчишки-барабанщика, как можно обойти с тыла баррикаду. Мальчишка доверчиво отвечал на хитро поставленные вопросы и вот-вот, казалось, готов был проговориться и назвать роковой переулок. Приставив палец ко лбу, Леля, как бы припоминая, запинаясь повторяла: "Он называется... называется!.." И тут в тишине из зала чей-то тонкий голос завопил захлебывающейся скороговоркой, как кричат с перепугу во сне: - Он, гад ряженый, омманывает!.. Зал охнул от хохота. Смех был дружелюбный, сочувственный и так же разом оборвался, как вспыхнул. Кричавший, бородатый солдат, опомнившись, конфузливо втянул голову в плечи, сам не понимая, как это с ним произошло. Леле пришлось еще несколько раз повторять: "Переулок называется!.." - прежде чем наконец выкрикнуть следующие слова: "Предательство! К оружию!" Разъяренный неудачей шпион выхватывает пистолет. Барабанщик, взмахнув жестяной сабелькой, с размаху коснулся его руки, и шпион с проклятием выронил пистолет. Подоспели из-за кулис коммунары. Кастровский, отец барабанщика, с гордостью его обнял и, осторожно прижимая к груди, чтобы не размазать грим, произнес заключительную патетическую реплику акта. Как неожиданный, невероятный дар, в разных местах вспыхнули аплодисменты, неумелые и шумные, хотя недолгие. Во время второго антракта из зала никто не выходил, опасаясь потерять место. Те, кто оставались в фойе, теперь все сильнее напирали в проходах, стараясь втиснуться в двери. Вскоре над верхним ярусом, с треском и звоном лопающихся стекол, покачнулась и чуть не рухнула на головы сидящих рама верхнего окна, выходившего прямо на крышу. Две или три другие рамы тоже звенели от толчков. Зрители, на чьи головы они неминуемо должны были упасть, ругаясь, кинулись их поддерживать и помогать открывать. Наконец рамы были вынуты, и полсотни обездоленных, ничего еще не видевших солдат, забравшихся по пожарной лестнице, в три ряда вповалку улеглись на крыше у открытых окон. Очень довольные, они приготовились посмотреть в свое удовольствие и тут же начали свистеть, чтоб скорей начинали. Те, кто остались позади, продолжали топтаться по крыше, прилаживаясь, чтоб найти какую-нибудь щелку, и только моментами видели далеко внизу свет огней и освещенную бахрому занавеса. Возвращалась по лестнице в уборную Леля взволнованная и растерянная. Было немножко приятно и немного стыдно. Ведь они так неважно играли, и пьеса слабая, и вот все-таки им похлопали и слушали довольно хорошо, внимательно. Но кому они хлопали? Парижским коммунарам или актерам? Наконец, махнув рукой, она перестала думать, будь что будет, скоро последний акт и конец. Опустив голову, она шла на выход, когда на нее налетел в коридоре Маврикий Романович: - Истомина, не расходиться! Сразу после конца гримироваться на первый акт. Она удивленно посмотрела ему вслед и стала спускаться по лестнице. Обгоняя ее, через две ступеньки бежал вниз взволнованный Павлушин: - Имейте в виду, будем играть второй спектакль! Приказание военкомарма! - И не успела она спросить, в чем дело, он уже кричал: - Кто на пушке! На месте?.. На занавесе!.. Версальцы, ко мне! Начинался последний акт. Леля стала в кулисе, ожидая, пока дадут занавес. Вокруг нее что-то говорили, но она не слушала. Барабанщику было не до актерских разговоров. Только одно какое-то слово ее тревожило и пробивалось к сознанию сквозь общий шум и приглушенную болтовню. Занавес пошел, и зал затих. Это был хороший признак. Ей нужно было выходить не сразу, и она внимательно слушала реплики. И тут слово пробилось, против воли она его разобрала: "Невский". "Невский". Почему-то вдруг несколько раз повторялось это слово. Почему? С отчужденным удивлением она заметила в противоположной кулисе Илюшку Нисветаева. Растолкав версальских солдат, он пробился вперед и замахал рукой Леле. Считанные мгновения оставались до выхода. Она непонимающе строго смотрела на Илюшу и чуть не отвела глаза. Между ними лежала вся большая сцена с баррикадой, с играющими свои роли актерами. Нисветаев сделал из четырех пальцев решетку у себя перед глазами, потом показал пальцами, что она разлетелась в разные стороны, исчезла, и радостно засмеялся, сверкая зубами, и утвердительно закивал головой, становясь на цыпочки, отпихивая заслонявших его загримированных версальцев, чтоб увидеть ее лицо, насладиться ее радостью. Она, кажется, все поняла в эту минуту, даже его радость за нее, но не двинулась, не улыбнулась, не пропустила реплики. Что-то огромное происходило в ней; может быть, вся жизнь менялась, но об этом нельзя было сейчас думать, даже понимать до конца, сейчас было другое, самое важное: выйти на сцену и вскрикнуть: "Отец, ты здесь? Я пришел, чтобы умереть рядом с тобой!.." Пруссаки уже привели в исполнение свой сговор с версальцами. Парижская коммуна погибала. На баррикаде один за другим с предсмертными героическими возгласами падали мертвыми ее последние защитники. Версальцы уже дважды с криком врывались из-за кулис с винтовками наперевес. Бухала с громом и искрами на баррикаде пушка, и версальцы беспорядочно отступали и падали, стараясь не ронять винтовок, выданных из комендатуры. На крыше, около окон, стонали от нетерпения оставшиеся позади других, кому только краешком глаза удавалось заглянуть на сцену. - Да говори, чего там делается! - молили они передних, которым все было видно, как с горы. - Говори, не то за ноги прочь оттащим! - Ну, усмиряют, мать их, поняли? - Кого усмиряют-то? - Кого-кого! Наших. Ну, коммунаров! - А усмиряет кто? - Ну, ихняя белая гвардия, собаки, кто ж еще! Минуту стоит тишина, и вдруг, уже без понуканий, чей-то голос тревожно и горестно восклицает: - Ей-богу, возьмут баррикаду! Его сурово одергивают: - Брось паниковать! Бой! Чего ты под руку гавкаешь! Слышно безнадежное кряхтенье: - Нет, все!.. Всех перебили, гады. Один пацанчик в живых! Во! Поперли всей оравой, обрадовались! Хорошо им, сволочам, с маленьким воевать! Тяжелое дыхание навалившихся друг на друга в тесноте людей. Упавшим голосом кто-то хрипло бормочет: - Знамя срубили. Все. И глядеть-то неохота. Со сцены понесся рокот барабана. Его слышно было даже на крыше. - Это знаете кто? Тот пацанчик в барабаны ударил. Не сдается, дьяволенок, значит... А может, это он на выручку зовет?.. Да кому тут выручать? Ага! Вот слыхали? Это он-таки из пушки напоследок дернул, белогвардейцев навалил кучу!.. А сам теперь тоже упал. Мертвый. Конечно, где ж одному-то? В это время на сцене Леля медленно приподнялась на локте, встала на одно колено. Кровавое пятно алело у нее на виске. Она осторожно приподняла голову убитого отца и прикрыла ему лицо изорванным красным знаменем. Она никогда в жизни не переживала ничего подобного. В зале стояла живая, чуткая, беззвучная, пульсирующая тишина. Она чувствовала, что ей не нужно сейчас торопиться. Это было похоже на счастье, такое сильное, что выдержать его долго она сама бы не могла. Она помедлила секунду, две, три, пять, точно искушая судьбу, желая почувствовать границу власти над людьми. Спектакль кончился, все это понимали и не ждали больше ничего. И вдруг - теперь уже совсем не Леля - мальчик у изорванного знамени над телом убитого отца, на мертвой баррикаде, выпрямился и закинул голову. Тугой и сильный звук, как будто рванули громадную струну, взлетел над залом. Голос торжествующе и страстно-торопливо запел слова: "Клянусь быть честным, доблестным и ярым, всю жизнь к насильникам питать вражду!.." Это было так неожиданно, даже странно, точно было уже вне спектакля. Зал беззвучно колыхнулся от удивления и замер. Голос летел и нетерпеливо рвался, выливаясь ликующим звоном металла: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!.." Испуганными глазами не отрываясь от Лели, Семечкин с ожесточением рвал мехи баяна, и со второго такта к нему неожиданно присоединилась скрипка, выпевая бессмертную мелодию "Марсельезы". После третьего куплета Леля в последний раз во всю силу допела припев: "Отец мой был солдатом-коммунаром в великом девятнадцатом году!" - и, с наслаждением вложив все дыхание в заключительную ноту, не шевелясь ждала занавеса, боясь посмотреть и проснуться. Наконец она почувствовала на лице пахнувший теплой пылью ветерок от нагретых лампочек рампы. Занавес сомкнулся. Леля приоткрыла глаза. Публики, зала не было. Только разгромленная баррикада, и статисты, отряхивая пыль с колен, вставали, подбирая ружья. Кастровский откинул с лица знамя, опершись о пушку, встал и протянул руку Леле. Она вскочила сама. Он что-то ей кричал, но она почему-то не слышала слов и только тут поняла, что вокруг стоит грохот, топот и крик, из-за которого невозможно ничего расслышать. Казалось, весь зрительный зал рушится, такой несся оттуда рев и аплодисменты. Актеры, статисты, рабочие сцены, стоя за занавесом с растерянными и счастливыми лицами, слушали, переглядываясь. Долгие минуты грохот перекатывался сверху донизу и вдруг почти разом оборвался. В тишине заговорил спокойный, повелительный голос Хромова. Он сурово напомнил о тяжелом международном положении. О братьях в порабощенных странах, которые жадно следят за каждым нашим шагом - успехом и неудачей. О неизбежности нашей победы. О том, что те, кто себя опозорил, еще могут искупить свою вину в бою и завоевать славу и благодарность трудящихся всего мира. Речь была хорошая и короткая. Почти точно та самая, которую он произнес на прошлом неудачном митинге. Только в самом конце, неожиданно для самого себя, он выкрикнул о знамени Парижской коммуны, которое мы подхватили из рук последнего павшего на баррикаде коммунара и несем теперь к победе! Солдаты не узнавали эту речь, слышанную ими раньше. Им казалось, что с ними никогда еще так не говорили, что каждое слово отвечало тому, чего они ждали, хотели слышать сейчас. Слова, тонувшие в толкучке уличного митинга, казавшиеся им сухими, казенными, скользившими мимо сознания, теперь звали, волновали душу и наполняли жаждой действия. Они были бы готовы сию минуту по первому знаку пойти в штыковую атаку на белых, на версальцев, на невиданные французские танки, на что угодно. Но так как они находились всего-навсего в театральном здании, их жажда перейти к действию вылилась в другое. Едва военком успел кончить, как в разных местах нестройно, торопливо, не в лад запели "Интернационал". Весь зал с коротким шумом, стукнув прикладами, встал, как один человек, и голоса слились. Раздвинулся занавес, открывая сцену, где стояли и пели актеры в костюмах и рабочие. Рядом с Лелей низкий голос Кастровского с воодушевлением подхватывал каждый раз припев. Слов дальше первого куплета он не знал... Немного погодя Леля сидела у себя в уборной, стирая с лица грим, чувствуя счастливую опустошенность во всем теле. Все окружающее казалось ей каким-то смягченным, не вполне реальным, точно в легком тумане. На ней была белая мужская рубашка, собранная на шнурке у ворота, расстегнутый мундир со стоячим воротником и узкие брючки, заправленные в короткие сапоги. Лицо блестело от вазелина. Постучавшись, вошла Дагмарова, с улыбкой, которую надела на лицо только в ту минуту, когда взялась за ручку двери. Очень громко, чтобы было слышно всем в коридоре, фальшивым голосом пропела: - Поздравляю вас, милочка, с дебютом!.. Это, конечно, не... Но все-таки... От души! Ее вытеснил Павлушин. Он строго потребовал, чтоб Леля зафиксировала паузу перед началом песенки. "Все дело в этой паузе! Помните, я говорил!" И хотя он решительно ничего не говорил, но присущая ему способность, почти талант - примазываться ко всякому чужому успеху - была так убедительна, что Леля благодарно обещала "зафиксировать". Дагмаров прохаживался по коридору, красуясь в военном мундире, и самодовольно посмеивался... "Какой успех, а? Подумайте!" Кастровский в ответ с возмущением гудел густым басом: - Отойди ты от меня! Пошляк! Успех имеют водевильчики с труляляшками! Это совсем другое. Нечто неизмеримо большее. Я чувствую, но что - я не знаю. - Ну, фурор! Кастровский, с отвращением крякнув, отошел от него и постучал к Леле. Войдя, он оглядел ее, и пожал плечами, и развел в изумлении руками: - И откуда это?.. Удивительно! Знаете, когда я лежал на баррикаде, прикрытый знаменем, и слушал, я что-то понял. Что-то изумительное постиг... А что? Я совершенно не понимаю. Но постиг! Он торжественно наклонился к Леле. - Я в вазелине, - сказала она растроганно, но он взял ее голову в руки и поцеловал, вернее, запечатлел у нее на лбу поцелуй патриарха, жреца или короля Лира, полный, видимо, величайшего, хотя и не совсем определенного значения. Глубокое небо в горячих звездах синело над старой булыжной площадью. Леля остановилась на полдороге и оглянулась на здание театра, откуда только что вышла, и довольно долго смотрела на колонны, белевшие в темноте. Что это было? - думала она. - Случайный час счастья, которое никогда не повторится, или только первый день среди многих, все более счастливых, прекрасных дней? Что мне этот дом с колоннами? Отчего так сердце щемит, когда на него оглядываешься? Может быть, это мой родной дом? Один из родных домов моей будущей, необыкновенной жизни? Или случайный полустанок, куда забросила судьба?.. Мимо знакомых часовых она подошла к ступенькам штаба. У подъезда было людно и шумно, точно была не ночь, а разгар рабочего дня. Чей-то голос крикнул, задыхаясь, на бегу: "Двух конных связных к военкому, бегом!" - и двое солдат, дежуривших у оседланных коней, - звеня шпорами, побежали, обгоняя ее, по лестнице. Едва она вошла в коридор, Пономарев ее окликнул: - Машинистка, скорей же к военкому... Товарищ Невский давно требует! Прижимая к груди машинку, она вошла в кабинет военкома и, обойдя вокруг стола, из-за спины окружавших его людей увидела Невского. Бледный, с забинтованным горлом, он сидел с потухшей папироской в зубах и тихим, сипловатым голосом что-то говорил столпившимся вокруг него политрукам и командирам, одетым по-походному. Он показал рукой, чтоб она поставила машинку к нему поближе. Отодвинув тарелку, полную окурков, она поставила машинку прямо против того места, где сидел военком, села и стала ждать. Командиры из деликатности тоже старались говорить вполголоса и, только попрощавшись, затопали по коридору, переговариваясь здоровыми, громкими голосами. Невский сейчас же начал диктовать, и Леля торопливо работала, в то же время стараясь привыкнуть к мысли, что это действительно диктует Невский, тот самый, в смерть которого так и не поверили почему-то солдаты и, кажется, до конца не верила и она сама. И все время ей хотелось хоть немного заплакать от этой мысли, но она не смела. Наконец она машинально отстукала: "Командиру 59-го стрелкового товарищу Колзакову. С получением сего немедленно..." - Немедленно, - повторил Невский. - Написали?.. А военнослужащим реветь при исполнении служебных обязанностей не положено. Разве уж очень потребуется и никак не утерпеть. Чего это вы? - Сейчас... - сказала Леля, беспомощно хлюпая носом и шаря по карманам за носовым платком. - Ну что же? - нетерпеливо сказал военком, сунул руку в карман брюк, пошарил, хмыкнул и вынул руку обратно. - У меня, черт его знает, почему-то тоже нет. Что ж нам теперь делать? - Ничего. - Леля вытерла нос и глаза рукавом кофточки и шумно шмыгнула носом, втягивая в себя воздух. - Просто я радуюсь... Вот вы тут опять сидите и диктуете. - Сидеть-то я сижу, а мечтаю, как бы прилечь. Наверное, он мне, скотина, что-то нужное прострелил в организме, дышать трудно. - А вы ложитесь и диктуйте. - Я пробовал уже, совсем голос пропадает. - А вы знаете, что он хотел с ним сделать? Меловой? - Давайте пишите, - сказал Невский. - У него это быстро. Поэтому у нас весьма мудро и не дается одновременно человеку в руки власть следователя, обвинителя и судьи. Пишите... Не чувствуя усталости, не сознавая времени, всю ночь Леля писала, отдыхая в редкие минуты, когда военкома отвлекали запыленные до бровей ординарцы с пакетами. Машинка со стрекотом бежала, и в конце строчки звякал веселый звонок: "Еще одна кончилась, скорей дальше!.." К концу ночи штаб обезлюдел, наступило затишье, люди перестали бегать, ходили неторопливо. Вошел Нисветаев с двумя котелками и хлебом под мышкой. - Обед! - повелительно объявил он. - Второй батальон уже выступил, на марше... - Он вынул из кармана банку мясных консервов, вскрыл ее ножом и нарезал толстыми ломтями светлый, горячий, только что из пекарни хлеб. Потом притащил громадный чайник с заваренным чаем и стал разливать его в кружки. Леля ела и не могла остановиться. Мягкий хлеб таял во рту, когда она запивала его сладчайшим чаем. Соленое мясо они по очереди доставали из банки перочинным ножом и накладывали на хлеб. Она слегка опьянела от еды, выпила уже три стакана и все не могла удержаться, чтобы не взять еще кусочек разваливающегося на большие мягкие крошки пшеничного ломтя. Окно на посветлевшую городскую площадь было открыто, и теперь Илюша отдернул штору. Уже начали сонно чирикать под крышей проснувшиеся воробьи. Равномерный, дробный звук возник в одном из переулков, выходящих на площадь, и, казалось, стоял на месте, не приближаясь, только делаясь все явственней, сильней. - Вот они идут, - сказал Нисветаев. - Скоро покажутся. Все подошли к окну и стали ждать. Теперь уже явственно слышен был маршевый шаг приближающейся колонны. Светлело очень быстро, хотя предутренний туман еще висел над деревьями садов. На площадь вышла голова колонны с идущими впереди командиром и комиссаром, потом первые ряды. - Вот это идут! - с восхищением сказал Нисветаев. - Равнение как на параде. - Унтера все-таки! В утренней тишине неожиданно ударили барабаны сухим, рокочущим, будоражащим треском, и шаг колонны сразу перешел в один слитный удар ног о мостовую. И вдруг в такт барабанам пронзительно засвистели пикколо - военные свистульки. Рокотали барабаны, а пикколо отчаянно высвистывали на нескольких нотах все повторяющуюся однообразную мелодию. - Они весь город подымут, - сказал военком. - А в общем пускай, так и надо. Колонна медленно вытягивалась на площадь под настырный пронзительный свист и нарастающее грохотание тяжелого удара сотен ног о мостовую. Эта молчаливая, неспешно уходящая колонна в рассветном сумраке и отчаянные крики пикколо били по нервам и будоражили душу. Вот они идут, волнуясь думала Леля, они уходят молча, и только свистульки кричат изо всех сил на прощанье: "Слышите! Мы уходим! Мы уходим!.. Может быть, мы не вернемся, но мы идем в серой мгле, все в ногу, молча и только в последний раз высвистываем среди спящего города: "Мы уходим! Уходим!.. Уходим!" - и звуки выплясывают на площади, взлетают к крышам и снова с торжеством начинают сначала, точно для того, чтобы их запомнили навсегда, навсегда, навсегда!.. Только когда колонна прошла и пикколо заглохли где-то вдалеке, Невский заговорил своим сипловатым, надорванным голосом: - Знаете, о чем я думал, когда они шли? Жили на свете Толстые, Леонардо да Винчи, Чайковские, Шекспиры и Гоголи. Написаны целые версты великолепных книг, а они вот ушли, и многие, многие так ничего этого и не узнают. Мало они увидят в жизни радости, а ведь идут-то они именно за то, чтобы люди наконец стали жить достойно людей. Чтобы люди вступили бы наконец во владение наследством всего человечества. Всего... от афинского Акрополя и древних русских кремлей. От полотен великих мастеров и древних олимпиад, которые мы еще возродим, как самим грекам не снилось... - А Чехов? - робко высказала Леля свою затаенную мысль. - Почему Чехов?.. А, ну и Чехов, конечно... Конечно, нам сейчас не до фресок и не до фонтанов! Нам пока что приходится расчищать площадку и класть глыбы фундамента. А от него требуется, чтоб он был, знаете, попрочней, и только... И все равно мысль эта меня бесит как сатану. Был Пушкин, а миллионы людей живут долгую жизнь и умирают, как будто бы его и не было. Да за одно это надо бы было сделать революцию. - Я только два стиха Пушкина знаю. Хорошие! - печально сознался Нисветаев. - А он, наверное, много еще написал. Верно? Невский вдруг, обернувшись к Леле, засмеялся: - А что вы за Чехова волнуетесь? Ведь у вас в моде эти, скоморохи! Разве они вам не по душе? - Я отсталая, - сказала Леля. - Не по душе. - Сочувствую. Идите-ка теперь спать, вон воробьи как разорались. - До свиданья, - сказала Леля, колеблясь, и вдруг решилась: - А это вы помните? Можно?.. "Музыка играет так весело, бодро, и так хочется жить. О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса, но страданья наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь". Глядя на нее с удивлением, Невский слушал, улыбаясь чуть заметной улыбкой. - Хорошо, - сказал он, когда Леля замолчала. - Я тоже, черт меня дери, наверное, отсталый. Даже не могу себе представить, как это Россия без него. Обязательно должен быть Чехов. - Вот только насчет благословения я бы откинул, - сурово заметил Нисветаев. - А я бы нет, - сказал Невский. - Пускай благословляют, было бы за что. Только это еще нам надо заработать... А вообще-то мы еще с вами сами постараемся поглядеть, какое оно бывает, небо в алмазах! На площади светило солнце, было светло как днем, только безлюдно, и много воробьев и голубей свободно прогуливалось по земле. Далеко где-то тарахтела первая телега, когда Леля, с трудом волоча ноги, шла через площадь в свою комнатушку под крышей дома с колоннами... Через две недели, когда труппа уже собиралась уезжать в другой город, раненый артиллерист, вернувшийся с фронта, принес ей письмо от Колзакова. Там были такие слова: "Поверь, для нас взойдет она, луна пленительного счастья", но ей они не показались смешными, она знала, что он хотел сказать. После подписи была приписка, где было сказано: "Два батальона нашего полка на прошлой неделе провели исключительно красивую контратаку, в третий раз отбивали переправу и отбили. Особенно хорошо шел второй батальон, между прочим с криком: "Даешь баррикаду!", а также: "Да здравствует Коммуна!" Адреса в письме не было. Она ответила наобум. После этого были другие письма. С неточными адресами. Опоздавшие, затерянные. Написанные и неотосланные. Облитые слезами и ненаписанные, наконец... Они не увиделись много лет. ...Теперь по утрам, когда она опять спускалась в сад, голенький мальчик с дельфином в охапке уже не выглядел таким несчастным. Солнце его пригрело, и вокруг фонтана из земли пробились тоненькие травинки с острыми кончиками. Солдаты зенитных батарей, расположенных на том берегу в парке, бледные после тяжелой зимы, в закопченных, прожженных шинелях и ватниках, переправлялись через реку на неуклюжем понтонном плоту и, работая веслами, смеялись, пьянея от солнца. Причалив к берегу, они проходили по садовой дорожке мимо дома и часто видели, всегда на том же месте, женщину в плетеном кресле, закутанную в одеяло, и скоро начали с ней здороваться, как знакомые. Встречаясь с Кастровским, они иногда задерживались ненадолго и перекуривали. О чем они разговаривали, Елена Федоровна не знала, но однажды увидела, как солдаты принесли на плечах обрезок бревна, добытого из разрушенного бомбой дома, и начали его пилить. На звук пилы Кастровский, спеша и спотыкаясь, выскочил из дому и все время, пока солдаты работали, суетился вокруг, восхищался и что-то с воодушевлением им рассказывал. В следующий раз, проходя мимо Елены Федоровны, солдаты поздоровались с ней не так, как раньше: лениво и вразброд, а все дружно, разом. - Я прекрасно вижу: вы все разболтали этим солдатам! - с ожесточением говорила Елена Федоровна. - Невыносимая привычка лезть с откровенностями к посторонним людям. - Я еще никогда никому не навязывался! - оскорбленно восклицал Кастровский, трагически прижимая к груди мелко наколотые полешки. - Но если люди сами прочитали в газете! Если люди спрашивают меня! Спра-ши-ивают!.. Я должен был солгать? - А вы и обрадовались, что вас спросили. Пустились расписывать! Еще и с жестикуляцией? Ну вас совсем!.. Они поссорились, как ссорились часто и подолгу не разговаривали, но когда Кастровский уходил в город - хлопотать места на самолете, а она оставалась надолго одна и наступали сумерки, - от реки начинало веять холодом, и доносились через равные промежутки отдаленные разрывы артиллерийских снарядов, и надо было одной плестись в старый, заброшенный дом, где всю зиму умирали люди, - тогда тоска пустынного одиночества становилась едва выносимой. Каждый раз Кастровский возвращался полный уверенности и надежд, падая с ног от усталости. Стонал и охал, расписывая, как измучился и каких опасностей чудом избежал, и, хотя был действительно измучен и подвергался опасностям, умел все так приукрасить и преувеличить, что все начинало казаться выдумкой. Как многие робкие и неумелые и, главное, неудачливые люди, он развил в себе дар: убеждать самого себя задним числом, что все произошло не так, как было на самом деле, а как ему мечталось. После своих походов в город он вдруг во всех подробностях припоминал, как находчивыми ответами заставлял краснеть бездушных начальников, бесстрашно припирал их к стенке и конфузил смелыми и остроумными доводами. Среди всех этих фантазий был один реальный образ - Смирнов. О нем Кастровский всегда говорил с уважением, почти с восхищением, каждый раз находя в нем все новые великолепные человеческие черты: доступность, доброту, решительность, железное умение держать слово! Однажды она особенно долго ждала его в сумерках, грея холодные руки у слабого огонька печурки, ни о чем не думая, только чувствуя себя одинокой посреди необозримой пустыни и прислушиваясь, прислушиваясь, не раздадутся ли наконец его шаги. И вот она услышала, как он, медленно и тяжело топая от усталости, поднялся по ступенькам террасы. Прошел по коридору. С тревогой она слушала, как он долго стоял у самой двери, прежде чем войти, - собирался с силами. Наконец вошел. Углы его большого рта неуверенно подрагивали в наигранной улыбке и устало опускались... - Все идет отлично... Отлично!.. Не понимаю, чего это вы вдруг встревожились, дорогая... Ха... Ваша вечная мнительность!.. Почти свалившись в кресло, он протянул руки к огню и начал их потирать, слабо покрякивая от удовольствия, с полузакрытыми глазами, не замечая, что печурка стоит совсем в стороне. Елена Федоровна смотрела на него с жалостью: он, видно, так измучился и устал, что даже не мог, как обычно, красочно описывать свои мучения и подвиги. - Ну, как сегодня наш симпатичный Смирнов? Кастровский помолчал, собираясь с силами, кашлянул и сказал: - Да, Смирнов - это человек с большой буквы... Это умница!.. Это чистая душа, подобная... - Он все такой же хороший? - Да, такой же... Я не ошибся в нем. Ни на минуту. Нет. - И он опять передавал мне привет? Это верно? Или на этот раз позабыл? Скажите правду, я на него не обижусь, это так легко - позабыть такую мелочь. Только правду. Вы ведь не выдумывали его приветы? - Никогда. - Почему-то я вам верю. А сегодня? - Вы подумайте, дорогая... - сказал он, низко опуская голову, - этот умница, этот человек... и вот его больше нет. Они долго молчали. - Бедный Смирнов, - сказала Истомина. - Бедный, хороший Смирнов. Почему-то в Смирнова я верила. Я даже как-то привязалась к нему. Он умер? - С телефонной трубкой в руках. У себя в кабинете... Просто остановилось сердце, и баста... - Сегодня? - Ах, еще в прошлый вторник я это узнал! Мне не хотелось вас тревожить... Со вторника на его место воссел некий Седельников. Этот не из тех, что умирают от истощения. Он оформил первым самого себя и улетел, все бросив. Даже документы неизвестно где искать. - Что же теперь будет? Что теперь с нами будет? - О-о, ничего страшного... Надо начинать все сначала, вот и все. Все сначала. И он еще пытается бодриться, этот нелепый, легкомысленный старик. "Все сначала" - это значит "никогда". Вот что это значит. - Никогда! - Что вы сказали! Что - никогда? - Никогда я отсюда не выберусь, никуда не улечу, и не смейте больше никуда ходить и никого просить, я знаю, я умру в этом проклятом доме, я никогда отсюда не выйду!.. Она сжимает руками голову, раскачиваясь из стороны в сторону, и громко, на весь дом, плачет, все сильнее, по-детски горестно вскрикивая, ожесточенно отталкивая Кастровского, когда он топчется вокруг нее в беспомощной тревоге, пытаясь взять за руку. - Уйдите... Оставьте... - долго, бессвязно и безутешно повторяет она кому-то, вкладывая в эти слова всю усталость, отчаяние и горечь. Совсем выбившись из сил, она лежит ничком на постели, потихоньку всхлипывая. Печурка чуть слышно потрескивает, и скоро начинает булькать в кастрюльке суп. Синие огоньки перебегают по маленьким обугленным поленцам в полутемной комнатке. Все это создает какое-то жалкое подобие домашнего уюта. После долгого молчания Истомина вздыхает с усталой, успокоенной усмешкой: - Какой же все-таки бездарный конец у этой пьесы. Кастровский сразу оживает: - Кто говорит о конце? Он не написан. У композитора еще хватит времени, чтобы придумать что-нибудь неожиданное под занавес!.. И спектакль был великолепный!.. Подумаешь, Седельников! Это просто маленькая отсрочка! Скоро, скоро мы вдохнем живительный и мягкий воздух хлебного города Ташкента! Вы помните? Эти горы! Горы винограда, наваленные на лотках старого базара! А эти приветливые, величественные старцы на деревянных помостах чайханы и около них - душистые сладкие дыни, нарезанные сочными толстыми ломтями, и пухлые белые лепешки... И изюмчик... И теплынь! Такая теплынь... и нежная белая пыль на дороге около маленьких арыков... Отличная будет пьеска! Немного погодя она, почти не слушая, закидывает руки за голову и вдруг едва слышно чистым мальчишеским голосом выпевает фразу: "Отец мой был солдатом!.." - и обрывает. Кастровский так и хватается за эту возможность: - Это незабываемо! Этот мальчонка... Я жизнь был готов за него!.. Я сразу понял, что это начало такого взлета!.. Такого... - А потом, как ласково меня забраковали на конкурсе в оперный театр? Как приветливо выпроводили!.. Помните? Очень, очень, ну просто очень мило, но ведь "голос на наполняет зал", он никогда не прорежет оркестр. - Пошлые авгуры старой оперной рутины!.. - И после: шесть лет в драматическом театре. Шест" лет мечты о рольке хоть с маленькой песенкой... И если я ее пела получше и публика хлопала - как мне не прощали этого. - Н-да, когда жена худрука любит играть все сама, да еще у нее не слишком-то хорошо получается!.. Ха, я помню эту мерзость!.. Но ведь было потом, потом! Как я вас умолял, просил, заклинал пойти еще на один конкурс, а ведь я даже не знал, когда вы вдруг взяли и пошли... В сущности, вы никогда не рассказывали, как это произошло. Я знаю только, что было потом. Я вас умоляю, неужели вы никогда, никогда не расскажете как следует? - Да что? Афиша просто висела на стене дома на углу: "Конкурс в оперную труппу". Каждый день я проходила и видела ее. Потом вдруг афишу сняли, я испугалась и тогда решилась. Мне сказали, что уже поздно, но записали. Я даже не помню сейчас, как я ждала. Что-то много народу было в фойе. Тишина. За закрытыми дверьми кто-то поет. Помню только, прохаживаются мимо моего угла солидные дяди, у одного даже бакенбарды!.. Меня позвали в зал. Там полутемно, а я от волнения даже и вовсе ничего не вижу, как во сне, иду, куда мне показали. По приставной лесенке вылезла на сцену, на самую середину, и стала лицом к залу и тут вдруг все ясно увидела: погашенную рампу, лампочки за пыльной сеткой, черную дыру суфлерской будки, а внизу, в темном зале, столик и на нем зеленая лампа, обыкновенная, комнатная, горит и освещает холеную белую бороду Председателя комиссии. Я эту бороду знала только по портретам в книгах или на театральных выставках. Ведь он до того был знаменит, что мне он даже не представлялся тогда живым, реальным человеком, а одним из тех... ну, не знаю, все равно как Рубинштейн, Чайковский или Паганини... И только один из всех случайно задержался и вот сидит, поглаживая великолепную бороду, и ждет. Я сразу поняла, что пропала, осрамлюсь, опозорюсь, и стала петь. Спела русскую песню, спела арию, меня все не останавливают, ничего не говорят, и он смотрит на меня насмешливыми глазами, такими острыми, и поглаживает бороду, и я вижу, терять уже нечего, поставила ноты перед аккомпаниаторшей, та даже глаза выпучила и стала заикаться, я только рукой махнула, и, просто на отчаянность, спела ту самую настоящую мужскую, из "Сказок Гофмана"... "На свете много всякой чепухи! То песни, сказки Гофмана, стихи!.." - очень мне это нравилось, дуре такой. Спела, кажется, лихо, зло, с затаенной болью и насмешкой над собой. Кончила. В комиссии тишина жуткая, нестерпимая, и тут сам Великий Председатель кладет руки на подлокотник кресла, и все на него смотрят, и он медленно поднимается и встает во весь свой рост, протягивает руки и три раза тоже медленно ударяет в ладоши, таким необыкновенно торжественным, пластическим и картинным жестом, и вдруг я понимаю, что это он мне аплодирует... - Ах, проклятие, почему, почему меня там не было! В этот величайший момент! - И сейчас, через полтора десятка лет после этого "момента", давным-давно ему известного, Кастровский не может удержать слезы умиления и восторга. - Ну дальше. Я умоляю, дальше, поподробнее! Мне наслаждение слушать. - Дальше был цветной туман и ощущение какого-то жара, и я иду к нему, а он стоит, меня поджидая, и все-все понимает, и улыбается снисходительно, и своим удивительным бархатным голосом произносит: "Благодарю вас, благодарю" - и делает вид, что галантно нагибается, хотя только мою руку поднимает, понимаете? И целует мне руку!.. Все. - Да больше ничего и не надо! Что может быть после? - То, что было. Великий Председатель уехал на полгода за границу, а директор театра меня принял надменно и очень удивился, откуда я взяла, что меня собираются принять в труппу! - Да, пошлый бюрократ! Но ведь было дальше! Дальше!.. Было другое!.. Да, конечно, было, было и "дальше". Она-то все помнила. Всякое было... Она тогда рано вернулась домой из театра, и остаток вечера тянулся бесконечно. Дверь из ее комнаты в общий коридор была полуоткрыта, соседка стирала на кухне, и корыто там непрерывно стучало, и мокро чавкало и жвакало белье, и весь коридор был полон запаха мыльной ионы, а Леля сидела, опустив руки, без всякого дела. Несколько раз принимался звонить общий телефон, и соседка кричала: "Леля, подойдите, у меня руки в мыле!" Леля подбегала к телефону, и спрашивали каждый раз соседку, и Леля ждала с трубкой в руке, пока та вытрет о передник руки, возьмет трубку и скажет: "Я слушаю, только у меня руки в мыле". Леля бродила по комнате, не находя себе места, трогала вещи, бралась за книги и не могла читать, точно чего-то ждала, а ждать было нечего. Падала на диван, закрывала глаза. Все заполнял запах мыльной пены, она с чавканьем ползла, заполняла всю комнату, подступала к горлу... Опять зазвонил телефон. Соседка, проходя мимо, сразу же сняла трубку и позвала Лелю. Леля подошла и приняла трубку, скользкую от мыла. Два раза Леля повторила: "Я у телефона", сперва равнодушно, потом удивленно, а в трубке только шуршало и потрескивало, точно кто-то молчал, не выпуская трубки. Почему-то ей ни на минуту не пришло в голову, что тут ошибка, шутка, недоразумение. Слух ее обострился, и ей стало казаться, что она слышит чье-то дыхание на другом конце провода. "Ну я же слушаю, слушаю, кто это?" - умоляюще говорила Леля, сама поражаясь тому, что говорит, а в это время ее голова работала с вихревой скоростью, отбрасывая одно предположение за другим, и вдруг остановилась на самом невозможном, нелепом, сумасбродном. Запинаясь от перехватившего горло волнения, она с изумлением и в то же время почти с уверенностью ахнула. - Это вы?.. Отвечайте, вы?.. Провод жил, шуршал, дышал, прозвучал далекий, еле слышный гудок паровоза. Что-то позвякивало, шумело и утихало. - Отвечайте же, ну!.. - Она бессмысленно повторяла все нетерпеливее, требовательней: - Отвечайте! Это вы?.. Вы?.. Наверное, нельзя было устоять перед ее напором, и дыхание стало внятным, перешло в звук голоса: - Да... Да! По первому звуку она безошибочно узнала. Этот угрюмый, незабытый, невозможный, проклятый голос! С далекого, другого конца ее жизни, ушедший навсегда, вдруг ее окликнул этот голос, точно с другого берега реки, откуда-то издалека и совсем рядом... Еще какое-то мгновение они стояли, соединенные проводом, слышали дыхание друг друга, и потом все разом оборвалось, стихло шуршание, шумы. Остался мертвый провод, мертвая трубка. Сердце билось так, что трудно было дышать. Медленно возвращался запах мыльной пены, стена, исписанная телефонными номерами. Мертвый телефон... Тогда, наверное, один из всех пассажиров этого жесткого душного, битком набитого людьми вагона, Колзаков, не спал, сидя с закрытыми глазами у окна. С закрытыми глазами он выглядел как все, никто на него не обращал внимания, не было заметно, что у него что-то неладно, и не нужно было выслушивать доводившей его до бешенства болтовни Саши, охотно и со всеми подробностями, в ответ на расспросы случайных попутчиков, пускавшейся в рассказы о том, как его контузило и сперва все ничего, потом все хуже и хуже и почти совсем ослеп, да она очень за ним ухаживала, и вот теперь ему вроде чуть получше. В эти минуты она вдруг глупела, говорила при нем, как при глухом, как при ребенке. Купаясь в наслаждениях бабьей болтовни, начав с того, что "он у меня теперь поспокойней стал", она могла договориться и до того, что "он у меня полком командовал", так что в нем все переворачивалось от злости. Теперь, когда все в вагоне угомонились и заснули и за окном было так темно, что он сидел с закрытыми глазами, - все равно нечего было видеть, даже тех неясных теней и световых пятен, которые ему еще оставались днем. Впереди, запыхавшись, торопливо дышит паровоз, скрипят стенки вагона, погромыхивает железо, все покачивается, куда-то несется, и это приятно после стольких бессонных ночей в комнатушке, где летом душно от запаха перезрелых огурцов и укропа на грядках под низким окошком, а зимой духота от натопленной русской печи, и кажется, что ты тут навсегда, никогда не выберешься, ничего для тебя не изменится, даже ветерка не дождешься. Потихоньку высвободив плечо, к которому Саша привалилась во сне, он дотянулся и, несколько раз дернув, сдвинул книзу оконную раму. Сейчас же тугой ветер прижал ему к лицу свои сырые, вздрагивающие ладони, похолодил щеки, растрепал волосы. Ветер пахнет сырой осенней чащей вянущего в ночной темноте леса, высоким и холодным небом с осенними звездами, отраженными в черной воде, затопившей низкие поля. Все это он видит сейчас гораздо ярче, чем если бы смотрел в окно. И никогда бы у него не щемило так сердце, если бы он мог видеть все это. Верней всего, он спал бы сейчас, как спит весь вагон, и не поглядел бы в окошко. Неужели обязательно надо терять что-нибудь, чтоб понять, дорого оно тебе или нет? В вагоне зашевелились, закашляли спросонья, заговорили. Саша потянулась, расправляя затекшие плечи, и села прямо. Позевывая и легонько пошлепывая себя ладонью по губам, она нагнулась, близко заглядывая ему в лицо, и он почувствовал знакомый запах ее дыханья. Хотя глаза у Колзакова были по-прежнему закрыты, она поняла, что он проснулся, и, ласково хмыкнув с закрытым ртом, на мгновение прижалась, скользнув щекой по его щеке. Поезд с пыхтением подходил к Москве, все замедляя ход, вразнобой стуча и пошатываясь на стрелках. В общей толкотне они долго и медленно шли по платформе, потом мимо тяжело дышащего паровоза, от него шло тепло, как от печи, потом под ногами он ощутил скользкие плиты вокзального пола, пахнуло кухонным духом из ресторана, где стучали и шаркали щетки. Саша все время вела его под руку, слегка подталкивая на поворотах. В другой руке он нес их общий чемодан. По ступенькам она вывела его на площадь. Тут звенели трамваи, цокали копыта извозчиков, где-то рядом пофыркивал шланг и струя воды с треском разбивалась о мостовую; свежо пахло, точно после дождя, прибитой мокрой пылью, кругом говорили, перекликались и кричали люди, чирикали воробьи, и вода журчала, ручейками сбегая по желобку. Колзаков стоял безучастно, сжимая ручку чемодана, пока Саша суетливо и бестолково расспрашивала, на каком трамвае им ехать, где сходить, и в какую сторону идти, и когда поворачивать. Весь день они садились и ехали, сходили не там и тащились с чемоданом пешком, им выписывали пропуска, они поднимались по лестницам, сидели в ожидании, и потом их впускали, и Колзаков стоял, опустив руки, и молчал, а Саша раскладывала на столе его уже затрепанные, протершиеся на сгибах удостоверения и справки, еще отдававшие тоскливым госпитальным запахом. Не мытые с утра, запыленные и нотные, они присели на скамейке какого-то бульвара, где было немножко тени, и поели обсыпанных пудрой сладких плюшек, от которых сразу облипли пальцы. Колзаков сидел, придерживая ногой чемодан. Иногда перед глазами проплывали тени прохожих. Большое дерево принималось шуршать ветками, и его он смутно видел: колышущаяся темная масса, за которой все залито солнечным светом. По привычке он не слушал того, что говорила Саша. А говорила она, как всегда, так: съела плюшку, сказала, что плюшка сладкая, вкусная, чем-то пахнет, наверное что-то кладут для запаху. Потом сказала, что пить хочется, это потому, что сегодня жарко. Потом заметила, что у него лоб потный, достала платок и стала вытирать ему лоб, как ребенку, будто он сам не умел стереть. Стискивая зубы, он промолчал, не шелохнулся, не отнял платка. Она послюнила кончик платка, взяла его руку и стала старательно оттирать липкие пальцы один за другим, изредка снова поплевывая на кончик. Какая она теперь, Москва? - думал Колзаков. Он помнил ее морозной, с закрытыми ставнями магазинов, где ни соринки съедобной не осталось, ни пары сапог, ничего. Разве какие-то барские жесткие шляпы, крахмальные воротнички, которые никто и даром не брал. А сейчас Саша то и дело по пути докладывала сама себе: "Убиться можно, что тут одной колбасищи! Материалы так просто раскиданы, будто нечаянно, в витрине... вот как рекламу делают нэпманы!.. А это специально магазин - одно только белье, и кто это все покупает?.. Нэпманы, ясно... Что ж это за торговля, если нэпманы у нэпманов только и покупают?" И сама смеялась своей мысли и то тащила его за руку, то придерживала у самых интересных витрин. Витрины этих магазинов были для нее как музей. Так же как в музее она не сказала бы - хочу это боярское платье или эту золотую тарелку, так и тут она просто веселилась, разглядывая дорогие вещи без зависти, без желания завладеть чем-нибудь. В ней жило общее для того времени искреннее чувство презрения к роскоши, богатству, излишеству. Презрения чистого и искреннего, без зависти... Саша все еще тянула и поворачивала ему ладонь, оттирая липкие пальцы, когда издалека послышался новый, приближающийся звук, тревоживший душу. Скоро он стал главным звуком улицы. Не стало слышно общего гула движения и голосов, замолчали и остановились трамваи. Из-за закругления бульвара в узкую улицу втягивалась длинная колонна кавалерийского полка. Сотни копыт стучали, цокали, звонко щелкали, перебивая друг друга. Временами по звуку казалось, что они не идут шагом, а скачут карьером. Колзаков увидел какие-то вспышки, блестящие пятна - это, медленно покачиваясь на ходу, двигался молчащий кавалерийский оркестр. И вдруг от этой представившейся ему искры он не то что увидел, а гораздо больше - ощутил самого себя в этой двигающейся шагом колонне, охватил ее всю, с конными красноармейцами, гибко покачивающимися в седле, с пританцовывающими, закидывающими морды конями... Полк прошел, и звук стал затихать вдали. Опять двинулись, зазвонили трамваи. Уже где-то, очень вдалеке, закричали трубы, ударил барабан и заиграл едва слышно оркестр. Два пальца еще оставались липкими, и Саша снова принялась их тереть. Она все время что-то говорила, и теперь он расслышал. Она говорила весело, с удовольствием: - А ты помнишь, как мы воевали... Я помню, как тебя на коне тогда в первый раз увидела, - вот, думаю, этот уж на меня и не поглядит. Ты помнишь, как ты на коне ездил?.. Ну вот теперь чисто, больше не прилипает. - Нет, не помню, - сказал Колзаков, не разжимая зубы. - Неправда... - недоверчиво полуспросила Саша и засмеялась. - Помнишь, конечно... Они снова ходили по учреждениям, пока не кончился рабочий день, а потом дожидались, пока освободится койка в Доме крестьянина, чтобы переночевать, а с утра опять все ходить. Колзаков прошел переосвидетельствование в военном госпитале, и ему велели явиться снова через год. Они уже узнали и запомнили десятки фамилий, имен и отчеств людей, которых надо было добиваться, и названия разных учреждений, куда их отсылали и где часто очень удивлялись, зачем они пришли. Наконец стало казаться, что все безнадежно запуталось и кругом одни беспросветные бюрократы и волокитчики. Не только им документы не оформят, но и ночевать, того и гляди, придется на улице. И вдруг совершенно незаметно как-то все начало почему-то устраиваться. Документы приготовили, и даже письма местным властям в Крыму, куда решили направить Колзакова, были написаны, им дали талончик на получение бронированного номера в гостинице и другой талончик, на получение билетов на вокзале, потом их спросили, не желают ли они бесплатно пойти в какой-нибудь театр. - Чудно как-то!.. - с усмешкой говорил Колзаков. - Выходит так, что в этих учреждениях на меня сперва посердились, строго выговорили за то, что во время боев с белыми так неаккуратно собирал все нужные справки, а после как-то привыкли ко мне, что ли, познакомились и даже помогать стали. Так, среди дня, однажды у них все хлопоты кончились, и они оказались в собственном номере гостиницы в самом центре Москвы. - Узнай-ка, где тут кран есть в коридоре, - попросил Колзаков, едва успев поставить чемодан на пол. - Хоть лицо сполоснуть! - Ой... ой... ой-ой!.. - приговаривала Саша, обходя комнату, трогая занавески, щупая матрасы, и снова радовалась еще пуще. - Да посмотри ты кран! - раздраженно повторил Колзаков, расстегивая потный, грязный ворот. - А тебе сколько надо? - торжествующе спросил Сашин голос из другой комнаты. - Четыре хватит? Ей-богу, тут четыре! - Она с хохотом потащила его показывать ванную, открывала все краны по очереди, обнаружила вдруг теплую воду и, пугаясь и торопясь, вымыла ноги, а потом, убедившись, что вода все идет и идет, влезла в ванну, постанывая от наслаждения, и все тревожилась: "А они не заругаются, что мы им всю теплую воду выпустили?.." Потом затихла, лежа в горячей воде, придирчиво разглядывая себя. Хмыкнула и задумчиво сказала после довольно долгого размышления: - А плохо тем бабам, у кого ноги кривые. - Хорошо, - сказал Колзаков, он стоял в другой комнате у открытого окна и слушал шум улицы. - Тебе бы такую... А у кого пузо вперед торчит, нравится? - Нравится. - Чтоб прямо арбузом? - Арбузом. Она засмеялась и лениво поднялась, заплескав водой, продолжая довольно улыбаться, с удовольствием растираясь мохнатым полотенцем. Немного погодя, накинув платье, она подошла и стала за спиной у Колзакова, расчесывая мокрые волосы. - Удивительно кожа от мытья нежная делается. Посмотри. - Сейчас очки надену, - зло ответил он, не оборачиваясь. - А ты руками. Дай сюда!.. - Она взяла его руку и положила на открытое плечо, около шеи. - Чувствуешь? В самый день отъезда они вечером были в театре. Саша, наклоняясь ему к самому уху, торопливо шептала, объясняя, что происходит на сцене, смеялась, повторяя: - А забавно, верно? Какая она теперь стала. Ты ее помнишь, как она у нас в штабе на машинке стукотала?.. Вот теперь комната открылась... Видно, в богатом доме... Мебель старинная... Все тут в форме, чиновники царские, это прежние времена... - Помолчи... - шепотом попросил Колзаков. - Мне и так все понятно. Он сидел, стискивая ручки кресла, оцепенев, с каменным лицом. Его мутило от волнения. Вокруг дышала, шевелилась темная масса людей, заполнивших все ярусы. Прямо перед глазами мерцало и светилось громадное сияющее пятно сцены, по которой передвигались неясные, расплывчатые тени. Временами ему удавалось сделать какое-то усилие, и пятна уплотнялись, почти принимали форму человеческого тела, потом фокус ускользал, он прикрывал глаза и опять томился мучительным ожиданием. Он давно уже смирился: что прошло, то прошло, и когда его все-таки потянуло взять да пойти в театр, где играла Леля, он тихонько улыбался про себя, вспоминая, какой знал ее когда-то, и думал: а что ж не пойти? Наверное, второго такого случая в жизни не будет. Наверняка не будет! Да и черт его знает, что он думал, когда шел! Тянуло, вот и пошел. Что было, то прошло! Он себя убедил, он поверил в это. И вот теперь одно сознание, что она может войти туда, в это мерцающее световое пятно, и зазвучит оттуда ее голос, от одного этого сознания уже перехватывало дыхание. Актеры давно уже разговаривали, кричали друг на друга, вбегая с новостями, пугались. Толстыми голосами командовали, а пискливыми пугались и оправдывались. А Лели среди них все еще не было. Он подумал, что, может быть, это ошибка и она сегодня не появится на сцене, но и это теперь ничего бы не изменило. Все равно эти минуты ожидания, когда он поверил, что она вот-вот появится, все уже для него изменили. Что? Тут и раздумывать-то долго нечего. Просто вот так: думал, что человека нет в живых, а он идет навстречу тебе и смеется. Жив - и все! А ты уже как хочешь - хоть стой, хоть падай, хоть радуйся, хоть волком вой... Наконец и она заговорила. Колзакову даже немного полегче стало: случилось, а он все-таки не задохнулся и не покачнулся, а сидит и даже немножко руки отпустил, замлевшие на ручках кресла. Саша, конечно, не удержалась, спросила с глупой радостью: "Узнал?" Он молча отодвинул ее локтем. Леля болтала, ахала и смеялась, примеряла какую-то шляпку, голос был ее, но говорила будто не она. Немного погодя он с трудом сообразил, что это она играет. Он-то ждал, что она просто выйдет и заговорит, как в жизни, дурак... Немного погодя он заметил, что улыбается. Хотя она играла уж такую глупенькую, но ему эта глупенькая вдруг до боли стала мила... Она поспорила с мамашей, та тоже не умней дочки, дуреха такая; Леля расстроилась и заплакала, прямо разревелась, и вокруг все зашумело, загрохотало - весь народ хохотал, одни сдержанно, другие во весь голос, на тысячу ладов - все потешались, а Колзаков сидел стиснув зубы, так ему было ее жалко, пускай она и дурочка, хотелось успокоить, погладить как-нибудь - и вдруг все, что происходило сейчас, как прозрачная картинка, наложилось на прежнее, он разом увидел, как он ее когда-то обидел, и ему показалось, что теперь она плачет из-за той старой обиды, и когда зажегся свет и очень довольная Саша стала к нему приставать с расспросами и впечатлениями, он даже сгрубить ничего ей не мог. Только хотел, чтоб ее тут вдруг не стало, чтоб он остался один со всей сумятицей, какая в нем поднялась и все спутала... Саша все подговаривала Колзакова пойти поговорить с Лелей, интересно все-таки, какая она теперь. Колзаков не посмел ее удержать за руку, она, смеясь, улизнула в антракте, добралась до служебного входа за кулисы и спросила Лелю. Оказалось, что та уже ушла домой, но Саше записали на бумажке номер ее телефона. Саша вернулась на свое место рядом с Колзаковым и сказала: "А что тут такого, подумаешь? Взяли да позвонили! Ради любопытства!" Колзаков на ощупь нашел ее руку, с силой разжал, отнял и скомкал бумажку, чтоб она не вздумала звонить. Снова началось действие, и можно было сидеть и делать вид, что слушаешь, хотя тебе никакого дела нет до того, что там болтают эти люди на сцене. А потом наступил конец, и они заторопились и вот впопыхах просуетились с вещами в толпе по громадному вокзалу из конца в конец, и оказалось, что до отхода поезда еще почти два часа, а делать совершенно нечего, только сидеть и ждать, пока пустят на платформу. Саша простить себе не могла, что не помылась на дорогу, - сколько горячей воды осталось там в кране, хоть залейся! Вспомнила театр. Спросила Колзакова, хорошо ли он помнит Лелю, а потом стала ему объяснять, как это хорошо, что его посылают на поправку в теплые края, в Крым, и им не надо возвращаться на старую квартиру. Все это было давно переговорено и известно, и она ему все это пересказывала просто по привычке думать вслух. Сперва ее не очень-то удивляло, что Колзаков сидит молча, туча тучей, только сопит, стиснув губы. Он и всегда-то был для нее не очень прозрачен и - уже бывало - делался вот такой, как сейчас, будто каменная стенка. Наконец даже ей показалось, что он очень уж пасмурен. Она перестала болтать, присмирела и притихла. Немного погодя Колзаков, пропустивший всю ее болтовню мимо ушей, обратил внимание, что она давно молчит, и догадался, что она обижена. Ему самому было очень плохо в эту минуту, и в нем шевельнулось что-то теплое к этой Саше, которой тоже, наверное, нехорошо. Он протянул руку, тронул Сашу пониже плеча, буркнул что-то ласковое. Ага, почувствовал, первый заговорил, с удовлетворением решила Саша. Минуту назад она только робела перед Колзаковым, побаивалась его молчания, а теперь сразу почувствовала себя обиженной. - Я с тобой "делюсь", - поджимая губы, поучительно сказала она тем противным голосом, каким, по ее мнению, можно было его припугнуть. - Я вот всем с тобой, всем "делюсь", а ты со мной не считаешься!.. - Что? - удивленно и громко переспросил Колзаков. - Что?.. - и отвернулся, замолчал, будто на ключ заперся. Саша тут же вспомнила, что Колзаков всегда почему-то высмеивал эти самые слова в бабьих разговорах, где перемывали косточки мужей или подруг: кто "делится", кто "не делится", кто "считается", кто "не считается". Саше все равно эти слова правились. Очень правильные слова... Наконец их пустили на платформу, они заняли свои места в вагоне - у каждого своя отдельная полка, и до отхода поезда оставался еще почти час. Вокзал шумел, где-то отходили поезда, кричали паровозы, по коридору, толкаясь вещами об углы, почему-то всегда впопыхах, пробирались новые пассажиры, на платформе смеялись и перекликались люди. Колзаков все не разжимал кулака, где у него была скомканная записочка с телефонным номером. "Вот сейчас разожму кулак и брошу", - решал он уже несколько раз и тут же чувствовал ток испуга, который пробегал по всему телу в то мгновение, когда, чуть не переступив края обрыва, уже представил себе, как сорвался и летишь в пустоту. И он сжимал в потном кулаке скомканную записку, сидя у окошка готового к отправлению вагона, отсчитывая время до отхода, которое теперь пошло скачками, очень быстро. Кругом все спрашивали и повторяли: сорок минут осталось... Сейчас точно двадцать восемь минут двенадцатого... Семнадцать минут до отхода!.. Одиннадцать минут... Разговорчивый сосед, взявший их под свое покровительство, кавалерски вежливый с Сашей, уговорил ее пройти с ним в буфет, купить что-нибудь на дорогу. Саша, боявшаяся одна пойти за водой, когда оставалось сорок минут, теперь, вместе с кавалером, расхрабрилась, и они убежали. Колзаков быстро встал и, ощупывая стенки, уверенно направился к выходу из вагона. Он все запомнил, когда еще входил, и теперь без труда вышел на площадку, отодвинул стоящих там людей, нащупал поручни, неуклюже соскочил на платформу, сильно кого-то толкнув плечом. Он быстро пошел вдоль поезда, через каждые два-три шага легонько трогая на ходу стенки вагонов, натыкаясь и поспешно обходя толпившихся у ступенек людей и снова нащупывая гладкую, покрытую слоем пыли стенку вагона. Наконец вагоны кончились, но направление он все-таки твердо помнил. Он оттолкнулся от последней стенки, как от берега, и двинулся к входу. Его подталкивали в толпе, и, увлекаемый общим движением, он протиснулся прямо к двери, но на втором повороте сбился, потерял ориентацию, остановился, не зная, куда идти, и нерешительно повернул обратно. Какой-то человек наткнулся на него, и он, ухватив его за рукав, спросил, как пройти к телефону-автомату. - Да вон же будка стоит! - ответил человек и нетерпеливо выдернул рукав. Колзаков медленно пошел, все больше теряя направление, чувствуя, что минуты уходят и его охватывает какое-то бессилие и безразличие к тому, что будет дальше. - Братишка, а ну, окажи сочувствие инвалиду империалистической бойни! - где-то недалеко произнес сипатый нахальный голос. Колзаков подошел поближе. В какой-то апатии, отчаянии он пытался себе представить, в какой стороне остался поезд, сколько раз он повернул вправо, и понял, что и обратно ему не найти дороги. - Ну где? - спросил голос деловито, сперва деловито, потом раздраженно, зло. - Ну чего стоишь? Не видел слепого инвалида? Жалко вшивого гривенника? Айда, проваливай, нэпманская морда!.. Еще что? Ржать? Колзаков действительно, кажется, угрюмо хмыкнул и тут же почувствовал, как грубая рука нервно и торопливо зашарила по его груди, ухватила за плечо. - Ржать?.. - с быстро нарастающей ненавистью повторял голос. - Ах, ты ржать?.. - Ты слепой? - спокойно сказал Колзаков. - А ты, гад, не видишь? Стоит и не понимает!.. Сам не видишь? - Не вижу, - сказал Колзаков и опять усмехнулся. - Верно. Жесткие толстые пальцы бесцеремонно прошлись по лбу, по глазам. - А не смеешься? Чего ж ты тут стал? - Заблудился, - сказал Колзаков. - Интересно. А тебе куда надо? - Телефон пошел разыскивать. - Вот черт! Ладно, посмотрим, сказал слепой! - Он потянул его за руку. - А ты что в шинели? Солдат? С поезда? Заблудился? Непривычный еще? Привыкнешь, ничего. Он перехватил Колзакова под руку, как водят слепых, и уверенно вел, лучше даже, чем Саша. - Вот тут автомат. Монетка есть? - Ах ты черт, - вспомнил Колзаков. Деньги все были у Саши. - Ну ты и раззява, солдат. На тебе. Номер-то знаешь? - Вот, на бумажке, - Колзаков разжал кулак и расправил записку. - Ну, мы подходящая компания собравши, нам с тобой только записки читать! - засмеялся слепой. - Погоди, сейчас. Он кого-то грубо задержал, остановил, заспорил, прямо заставил читать номер, да еще стыдил при этом. - Мало что помято, мало что неясно, а ты читай. На то тебе глаза дадены. Хорошенько читай. Колзаков вошел в будку и повторил номер телефонистке. Ответила женщина, и он сказал: попросите к телефону Лелю, хотя понимал, что ничего такого не может быть, это все равно что попросить, чтоб сейчас стало пять лет тому назад. Или чтоб у него в тот же миг глаза сделались здоровыми. Он стоял, ничего хорошего не ожидая, и вдруг услышал голос самой Лели. Она ответила, спрашивала, упрямо допытывалась и, хотя он молчал, каким-то чудом узнала его и позвала, заставляла и заставила ответить "да", когда не хотел, не смел с ней заговорить. Что мог он ей сказать - никчемный, слепой, запущенный, беспомощный на руках у бабы-поводыря? Он бережно опустил трубку на крючок и, не сразу нащупав дверь, тихонько вышел из будки. - Уладил дело? - спросил слепой. - Пошли! Пошли!.. Куда тебе идти-то теперь? Тебя как зовут? - Надо бы к поезду... Родионом зовут, - глухо пробормотал Колзаков. - А ты, Родион, похоже, не купоросу ли хлебнул там в будке? Пошли. Они выбрались на платформу, где металась, разыскивая его, Саша. Она подхватила Колзакова под руку и заставила бежать. Слепой побежал, держась за Колзакова, вместе с ними. Запыхавшись, они добрались до вагона, и слепой ужасно обрадовался, что они поспели, и стал хохотать и весело ругать Сашу и даже вслед уже тронувшемуся поезду кричал: - Эх, бабье, куриный народ! Совсем было свово мужика упустила! Он ведь уж на другой поезд к молоденькой мостился! С платформы смех был слышен, пока все не покрыл шум уходящего поезда. ...И все эти слова, и этот поезд, уходящий под смех столпившихся на платформе провожающих, и мечущаяся по перрону Саша, и обшарпанная телефонная будка, приткнутая в углу громадного, переполненного людьми гулкого вокзала, и эта потерянность, и темнота перед глазами, и сиплый нахальный голос слепого - все это, чего она не видела и не могла видеть, потому что стояла с трубкой в руке у другого конца провода, - все, до мельчайших подробностей, Леля знала, помнила, чувствовала, как если б была с ним все время рядом, даже не рядом, а как будто была им самим. Снова Лелины письма все уходили по разным адресам, наугад, наобум и все возвращались с пометками: "не числится", "не проживает", "выбыл". И вдруг письма перестали приходить обратно. Ответа не было, но письма куда-то приходили, кто-то их получал по этому странному адресу: Горка, переулок Левый. Когда четвертое письмо осталось без ответа, Леля послала еще одно, последнее, где написала, что решила приехать сама, даже если не получит ответа. Уж потом она узнала, что все последние письма получала Саша, прятала, яростно рвала и жгла в печке. Она готова была еще хоть десять лет перехватывать почтальона, его сверху издалека было видно, едва он начинал взбираться по пыльной, извилистой дороге на Горку. Саша уже знала Лелин почерк и перечитывала письма по нескольку раз со злым наслаждением, стараясь себя уверить, что она коварно обманута. Узнав, что Леля вдобавок еще собирается приехать, она уже не могла молчать и сдерживать желание сорвать злость. Притворно благодушно разговаривая с Колзаковым, она за его спиной замахивалась кулаком и делала ненавистные гримасы, чтоб не задохнуться от злобы. Так промучившись сутки, она наконец решилась. Совершенно не зная и уже не раздумывая, чем все это кончится, дала себе волю. Усадив его лицом к окну, чтоб лучше было видно, она сладким голосом сказала: - А вот, миленький, тут еще от кого-то письмо пришло. Почитать тебе? Почтальона в этот день не было, и он это помнил. - Читай. Конверта она не вскрывала, - значит, распечатала раньше. Ну и пусть, наплевать. - Так вот, значит, тут написано: "Проклятый, проклятый человек!.." Ой-ой-ой, что же это такое? Это кто же тебя так смеет обзывать? А? Ты не знаешь, миленький?.. Она начала медленно, с мстительным удовольствием, но теперь уж сама заторопилась и заволновалась. - Дай сюда письмо, - тихо сказал Колзаков голосом, которого она в другое время бы испугалась. Теперь же она только отодвинулась, загородилась столом, чтоб он не достал до нее. Нараспев, с издевательским выражением она стала выкрикивать то, что знала из письма почти наизусть: - "Когда к вам стучатся так долго в дверь, бессовестно не откликнуться, ни слова не сказать в ответ: хоть "уходите прочь!". Хоть что-нибудь. Ведь это, наверное, мое сотое к вам письмо. Наверное, я бросила бы вам писать, если бы не было того "да". Неужели я ошиблась?.." Ай-ай, бедняженька, как она ошиблась?.. Ты ее пожалей уж!.. Потеха! А? - Дай письмо! - Нет, ты слушай! Тебе ведь пишут! "Может быть, я ничего не поняла? Может, я сумасшедшая? Тогда мне лучше поскорее в этом убедиться!.." - В последний раз говорю, дай! Пожалеешь! - Ах, узнал, от кого письмо?.. Оказывается, у вас старые дела с Лелькой! А я-то дура, мне все невдомек было! То-то на тебя напала интересная задумчивость такая! Ах, ах!.. А это он все по своей шлюшке мечтал таково задумчиво!.. Таково... Колзаков вскочил и наобум кинулся к Саше с протянутыми руками, наткнулся на стол посреди комнаты и, падая на него, рванулся всем телом вперед, так что достал и ухватил Сашу за рукав. Она шарахнулась назад, рукав треснул и разорвался, так что клок остался у него в руке. Саша, задыхаясь от обиды и страха, еле выскочила за дверь, съехала по лестнице, Колзаков на ощупь скатился, скользя рукой по перилам, следом за ней и отстал, только наткнувшись на подпорную стену, окружавшую каменный дворик. Калитку он сразу не сумел найти, и Саша отбежала, издали выкрикивая не помня себя: - Ага, убить меня готов! За свою любовницу! А? Уйду, к черту брошу. Хватит, понянчилась. Подыхай тут один, слепой черт! - и всякое такое, что полагалось бабам кричать на улице при самом отчаянном семейном скандале. Но при этом полагалось, чтобы муж был пьян, гнался за ней с палкой, чтоб соседи сбегались к ней на выручку, а тут ничего этого не было. В доме была тишина. Хозяек, начавших было выскакивать из-за каменных парапетов двориков, прилепившихся на горе один над другим, Саша сама послала к черту и посоветовала не лезть в чужие дела. Она разорвала письмо и вернулась в дом. Мысль, что она не дочитала до того места, где Леля обещала приехать, одна была ей приятна. Она надеялась, что он одумается и начнет у нее просить прощения после того, как она припугнет его отъездом. Но он точно умер, - молчал, не ел, лежал, заложив руки под голову, на своей койке. Это выражение у него на лице она знала. Хоть каленым утюгом жги, не повернется, не разожмет зубы. На другой день Саша начала шумно, хлопотливо собираться к отъезду. Укладывалась, кряхтела, придавливая крышку корзинки, приговаривала вслух: "Да ну, закрывайся... вот так, теперь хорошо", сновала по комнате, складывала мелочи и по временам начинала даже напевать. Колзаков промолчал и когда она объявила, что идет брать билет на пароход. Только когда билет был у нее в кармане и она в последний раз стала подниматься в гору, оставляя за собой одну за другой все знакомые петли дороги, она вдруг почувствовала, что действительно может уехать, и испугалась, сама не зная, что лучше: уехать или остаться. Конечно, она любила Колзакова, ухаживала за ним, но тянулось все это что-то слишком долго. Она думала о том, что она молода, пожилые, солидные мужчины приосаниваются, начинают говорить громче, когда видят ее, а молодые начинают пошучивать, и, наверно, ее ждет впереди много хорошего и интересного, и она устроит свою жизнь получше, чем при каком-то бывшем командире, который был на своем месте и в свое время ее мечтой, а теперь на него вроде никто и глядеть не хочет. И другого случая рассердиться, поссориться и, значит, решиться на разрыв у нее может и не представиться, - значит, надо решаться сейчас, под горячую руку, пока обида еще не остыла... Колзаков, видно, не верил, что она уезжает. Только когда явился горбоносый, черный Капитоша, сосед, чтоб помочь нести вещи в порт, - он медленно поднялся и сел на койке, точно почувствовал беспокойство. - Не поминай лихом, Родя, прощай, - сдержанно сказала Саша и взяла его за руку. Он сжал ее руку. - Ладно, - сказал он. - Ты не поминай. Если я встану на ноги, я тебе всегда помеху. Я в долгу... Ты уж прости. - Нет, - наслаждаясь его неожиданно ласковыми словами и тем, что она может наконец сказать "нет", воскликнула Саша. - И не проси. Уеду и уеду! Нет, нет!.. Наверное, она еще десять раз крикнула бы "нет", если бы он и вправду стал ее просить. Но он не думал, оказывается, просить, это она поняла по тому, как смягчилось, даже подобрело его лицо. Еще немножко, и он усмехнулся бы. Он просто прощал ее глупость перед расставанием. Она закусила губу, покраснела, сбежала вниз, помогла Капитоше взвалить корзину на спину, сказала: "Иди, я догоню", опять, задыхаясь, взбежала по лестнице, бросилась Колзакову на шею, прижалась щекой к его щеке, намочила ее мгновенно хлынувшими слезами, мокрыми губами поцеловала его и опрометью кинулась на улицу. Хлюпая носом и поправляя сползавший сверток с одеялом, которое несла на плече, спускаясь следом за Капитошей по дороге к видневшемуся далеко внизу порту, она думала, что ни за что бы не бросила Колзакова даже теперь, когда знала, что все эти годы у него на сердце была другая, что он молчал, терпел свою темную жизнь и молча в темноте с ума сходил по другой, да, да, все время с ума сходил по другой, - она все равно бы его не бросила, если бы не это последнее письмо. Но теперь дожидаться, пока ее выгонят, она не станет... Немного погодя ей стало казаться опять, что ее обидели, оскорбили, не оценили, надсмеялись над ней, и она перестала плакать и подумала, что, возможно, все к лучшему... Это имя, Саша... Саша!.. В те годы Истомина не могла произнести его, не испытав резкого чувства отвращения и горечи. Со всей проницательностью ненависти она безошибочно разгадывала и понимала все побуждения и поступки Саши. Когда ей рассказывали про Сашу, она даже голос и выражение лица ее совершенно ясно себе представляла, помнила все подробности, все, касающееся Саши. Годы и годы прошли, прежде чем Саша потускнела в ее памяти, куда-то отодвинулась, стала, вот как сегодня, просто чем-то ненужным, полузабытым, чужим, просто неприятным, мимо чего проходишь по улице, стараясь ею глядеть, и забываешь, завернув за угол... Ночь пришла спокойная, даже слишком какая-то спокойная, похожая на забытые ночи мирного времени. Она непривычно крепко заснула и очень скоро проснулась. Где-то внутри, перемещаясь с места на место, то разрастаясь, то затихая, бродила неясная боль, скорее даже тревожное предчувствие боли. Она знала, что это такое, поскорей приняла лекарство и лежала неподвижно, вытянувшись на спине, стараясь ни о чем не думать. Она стала надеяться, что все обойдется благополучно, снова заснула и только под утро проснулась от быстро нараставшего чувства тревоги. Боли не было, и голова была совсем ясная, только казалось, что что-то приближается. Похоже на едва слышные раскаты грома, когда откуда-то издалека надвигается гроза. Она ждала, настороженно прислушиваясь. Ничего не происходило. Где-то вдалеке мирно ворчал, перекатываясь и не приближаясь, гром. Значит, правда, скоро будет гроза, успокоенно подумала она и вдруг поняла, что это стреляют пушки за городом. Приближалось совсем другое, то, чего она ждала и боялась. Стараясь не волноваться, не делать резких движений, она опять приняла лекарство, лежавшее наготове около нее в коробочке. Потом она легла поудобнее, на спину, и постаралась дышать как можно ровнее. И тут ее охватил малодушный страх. Ей хотелось заплакать, пожаловаться, попросить кого-то, чтоб избавили ее от надвигающегося приступа. Страх одиночества сдавил ей горло, она стукнула два раза в стенку, за которой спал Кастровский. Никто не откликнулся. Начиная волноваться, она стукнула еще, стиснув зубы, торопливо застучала изо всех сил, теряя самообладание от сознания бессилия и досады на мирно храпящего сейчас за стеной Кастровского. Она стучала, всхлипывая, повторяя шепотом: "Дурак... Глухая скотина!.." Потом уронила руку, примирившись, что еще раз ей придется встретить и перенести все одной. Наступила короткая пауза. "Нет, настоящей боли еще нет..." - едва успела подумать она, как боль оказалась уже тут, на месте, вцепилась, стиснула сердце, обручем сдавила грудь, перехватила дыхание. Через какое-то время, когда сделалось совсем невыносимо терпеть, она на ощупь нашла еще раз коробочку, рассыпая мелкие зернышки лекарства себе на грудь, на простыню, поднесла их ко рту, ловила похолодевшими губами с ладони и глотала... Долгое время спустя она заметила, что боль стала чуть меньше. Только чуть. Она прислушалась, боясь поверить, хотя было все еще очень больно и страшно. Снова уже слышнее стал рокот пушек, и вдруг грохнуло совсем близко, и комната осветилась на мгновение, и ударило снова и снова, с глубоким могучим раскатом, и хлынул ливень - это была гроза, настоящая, благодатная, грозная и беззлобная. И боль стала уходить, оставив после себя только усталость и блаженное спокойствие. Легкий толчок мягко качнул под ней постель, и она смутно понимает, что это переход в сон. Неожиданно она видит себя в комнате, кругом обклеенной выцветшими афишами каких-то старых театров, и вдруг понимает, что она заперта в комнате Самарского. Она ищет выхода, но двери нельзя найти, - оказывается, она тоже заклеена афишами, и даже все окна наглухо заклеены. Ее охватывает страх. Глупости, дверь не может быть заклеена афишей, говорит она, напрягая всю волю, и тогда дверь ей уступает и вдруг оказывается открытой. Она в коридоре, у вешалки. Теперь она знает, что надо делать. Она тихонько выйдет в сад. Обойдет вокруг дома и очутится одна на улице... Вот она и на улице... Она очень давно не ездила в трамвае... Она садится в уголок и смотрит в окно на улицы, которых она так давно не видела, и вот справа побежала знакомая чугунная решетка вдоль набережной канала. И тут сердце начинает биться у нее сильнее. Сейчас нужно будет встать и сойти. На углу она останавливается. Оттуда видна вся просторная площадь и высокое здание Оперного театра, тяжелым полутемным массивом возвышающееся посредине. Фонари у подъезда еще не зажжены, - значит, она не опоздала. Она хорошо знает, что через час все фонари у подъездов разом вспыхнут и старики капельдинеры в парадной форме займут свои места. Весь сложный механизм театра готовится к действию: истопники в глубоких подвалах котельных, билетеры, гардеробщики, рабочие сцены, столяры, бутафоры, электрики, машинисты, парикмахеры, костюмеры, музыканты, статисты и певцы. Все многоэтажное здание с лестницами, устланными коврами, ярусами лож, обитых бархатом, сотнями кресел партера, и занавес с тяжелой золотой бахромой, и сцена, высокая как собор, - все это сейчас готовится ожить. И она, усталая, и маленькая, и невзрачно одетая, только что не интересная никому в трамвае, входит через низенькую заднюю дверь в здание и начинает подниматься по узкой крутой лестнице бокового хода... Она идет и знает, что она душа всего этого огромного механизма, который вместе с ней оживает, зажигается светом, наполняется громом оркестра, чтобы заставить тысячи человеческих сердец вновь пережить то, что великие композиторы в моменты величайшего взлета своего гения сумели создать для людей. Какое счастье знать, что ты нужен людям, что тебя ждут! Как далеко сейчас смутное воспоминание о какой-то больной женщине в кресле, имевшей еще недавно к ней какое-то отношение!.. Она идет вперед, как будто с закрытыми глазами. Так хорошо она знает здесь каждую дверь, и каждую ступеньку, и каждое лицо. И вот выбегает женщина с приветливым, полным лицом, протягивая ей руки. Конечно, это Катюша, костюмерша, неизменная милая Катюша. Конечно, она, как всегда, первая встречает ее и, конечно, сейчас начнет ее торопить одеваться, хотя времени еще более чем достаточно. Катюша стремглав несется ей навстречу, радостно всплескивая руками: "Голубушка Елена Федоровна, голубушка моя!" - и ее круглое милое лицо сияет, все приближаясь сквозь туман, а она поднимается по лестнице все быстрее и выше... Утром Кастровский постучался, не получив ответа, тихонько приоткрыл дверь и, просунув в щель свое оживленное, только что умытое лицо, шаловливо-изумленно поднял брови, увидев, что она еще не вставала. Минуту он глядел, ничего не соображая, одинаково готовый крикнуть "ку-ку" или бесшумно скрыться, если она еще не проснулась. Потом вдруг разом он заметил и валяющуюся на полу коробку с рассыпанным лекарством, и странную неподвижность век, и руки, как-то оцепенело лежащие на груди. - Нет!.. Нет... - залепетал он в страхе. Смерти этот старый, большой человек боялся совершенно так же панически безрассудно, как ребенок боится темной комнаты. Он стоял, испытывая пока что один только безотчетный страх перед надвигающимся на него горем, машинально повторяя: "Нет!.. Нет!.." У него подкашивались ноги, он схватился за голову и тут увидел, что лежащая смотрит на него усталыми, обведенными синими тенями, но несомненно живыми глазами. - Алеша, - суховато проговорила она, - прекратите это... Он подбежал спотыкаясь, тяжело рухнул на колени у постели, закусывая губы, чтобы не расплакаться от радости, поправляя простыню, ползал по полу, подбирая рассыпанное лекарство, повторяя с горестной укоризной: - Так я и знал!.. Был приступ?.. Но боже мой, почему же вы мне не постучали? Почему? Наконец он зацепился за спасительную мысль: она виновата, что не постучала!.. Ему сделалось сразу легче на душе, и он повторял с горестным возмущением: - Душенька, ведь вам достаточно было один раз стукнуть! Мучиться тут одной!.. Как вы могли, ну как вы могли, как вам не совестно!.. Опять ей нельзя было вставать с постели. Снова перед глазами, точно географическая карта материка, с заливами, извилистыми линиями берегов и цепочкой островов, - покрытый знакомыми трещинами потолок. Снова те же стены. Но дом, в который стали заходить люди, уже перестал ей казаться позабытым островком жизни среди мертвых развалин. Двое солдат с ближайшей батареи зашли узнать, как здоровье, и попросили устроить концерт для солдат. С собой они принесли две банки сгущенного молока, поставили их на стол и во все время разговора с удовольствием на них посматривали. Они сказали: "Пожалуйста, вам это от всего нашего личного состава". Они не сказали: "Примите этот пустяк", потому что это была бы грубая ложь. Они-то знали, что это не пустяк, и просто любовались на свои банки и на ее радость, как могут только очень щедрые люди. С того берега реки - из госпиталя, которому давно уже был обещан концерт, как только здоровье позволит, - часто наведывались то сестры, то какие-то солдаты. Они разочарованно вздыхали и соглашались еще подождать. Ей стало казаться, что она поправляется удивительно быстро. Может быть, оттого, что теперь были люди, так нетерпеливо ожидавшие ее выздоровления? Как только она смогла снова вставать и добираться до своего кресла в саду, Кастровский опять стал пропадать в городе, хлопотать. Проделав утомительный длинный путь от Оперного театра, стали приходить старики Кузьмич и Альбатросов. Иногда приносили запоздавшие новые письма. Обстоятельно каждый раз докладывали, как с каждым днем все лучше налаживается затеянное, недавно казавшееся им самим несбыточным дело. Уже приходили в театр из прожекторной части. Командующий приказал откомандировать электриков, сколько нужно, для того, чтобы организовать уже не простой какой-нибудь "сборный" концерт, а настоящий оперный спектакль... выговорить и то дух захватывает от радости: "Евгений Онегин"! Они втроем с Истоминой сидят подолгу вместе, увлеченные, взволнованные, с наслаждением повторяя недавно такие немыслимые, дорогие их сердцам слова: репетиция, партитура, декорация первого акта, партия Ленского, начало спектакля... Василий Кузьмич, загибая пальцы, перечисляет: - Онегин у нас намечен - Мигунов, он лейтенант-минометчик в данный момент, однако нам его предоставляют, пожалуйста, ни в чем отказу нам нет!.. Старушку Ларину - мы подготовили Новицкую из оперетты, она сойдет, как-никак главное-то ведь не старушка, а Татьяна! А у вас за спиной эта старушка как-нибудь да прошмыгнет!.. А ведь, главное, знаете, наши заштатные старички откуда-то повыползали, как мышки, можете ли себе представить, из своих норок, где перезимовали. Являются к нам в театр. Прямо на старые свои места. Машинисты, знаете, рабочие, сотрудники... И ведь я-то сильно выдвинулся по своей линии. Комендант! Мне от военного начальства звонки! Получаю задание. Есть! И сейчас шагом марш, надеваю баретки помягче и, шлеп-шлеп, плетусь, куда велели. Выполняю... И знаете, в воскресенье назначается первая оркестровая репетиция. За вами приедет военная машина и отвезет в театр к одиннадцати часам... Альбатросов не может удержаться: - К одиннадцати! Как всегда... А? Как всегда! Полные великого значения слова: "Как всегда, к одиннадцати". Простые, волшебные, будничные слова: "Как всегда!" После ухода стариков она перебирала принесенные письма. Распечатала одно, самое плотное, прочла: "Вы меня не знаете, а я Вас знаю хорошо..." У самого обреза последней странички едва уместилась подпись: "Ваша Юлия". Совершенно незнакомое имя. А письмо довольно длинное. Она отложила его и стала было читать коротенькие солдатские угольнички, с поздравлениями, с фронтовыми приветами и пожелани