ями успехов, но тут точно, как всегда, явился Саша - откомандированный из зенитной части дипломированный баянист, и они, закрывшись на разбитой терраске, начали вполголоса проходить партию Татьяны. Поздно вернувшийся из города Кастровский, тяжело топая по ступенькам, поднялся на терраску и, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, застрял в дверях, дожидаясь, когда она допоет итальянскую песню. После работы над Татьяной она "для отдыха" всегда пела под баян легкие эстрадные арии и романсы. Всегда он слушал ее с наслаждением, но на этот раз еле дождался перерыва и, рассеянно похвалив, начал умолять поскорее кончить и отдохнуть! Оживленно потирая руки, он с неприличной поспешностью выпроваживал Сашу, дружески похлопывая и слегка подталкивая в спину, и развязно помахал ему вслед. - Что с вами творится? - сухо спросила Истомина. - Вы чуть не вытолкали Сашу. - Ничего, ничего решительно! Я спокоен и холоден, как скала. - Да посмотрите на себя в зеркало. Вас вот-вот хватит удар, вы стали как свекла! - Пустое! Плевал я теперь на все удары! - Ну, рассказывайте, что вас так распирает! Скорей, не то вас разорвет! - Я спокоен, как никогда, и даже равнодушен! - И вдруг закричал, взмахнув руками: - Запомните эту минуту! Все кончено, все беды позади! Ташкент! Небо в алмазах! Все у меня вот тут, в кармане! Еле сдерживая дрожание рук, он нащупал у себя во внутреннем кармане пиджака что-то, что страшно было помять. Точно там спрятан был нежный цветок или живой птенчик. Она смотрела, не понимая, нетерпеливо хмурясь. - Да, две бумажки. Всего две маленькие великие, волшебные бумажки. С ними мы можем сойти со ступенек вот этого крыльца и уйти, не оглядываясь, навсегда из этого ужасного дома... Потом взлет... облака... и мы уже там, перед нами знакомые деревянные ступеньки, и мы по ним входим в тень заросшей зеленью терраски, где налитые виноградные гроздья просвечивают на солнце, и на пороге нас радостными возгласами встречают друзья, протягивая руки! Разве это не чудо?.. Шехерезада с ее присказками просто унылая бабища без капли воображения! - Правда? Мы теперь можем улететь? Правда? - Правда! Я так счастлив, что дожил до этого мгновения. О, не зря в дымные, морозные ночи я молился среди грохота в темноте у вашей постели, чтоб я подох на месте тут же на коврике, только бы вас чудом перенесло отсюда в какой-нибудь оазис тишины и мира. Тяжело дыша, сияя, он медленно метался по террасе, волоча длинные ноги и всплескивая руками. - Солнышко мое, - стонал он. - Там же розы! И громадные звезды в тихом небе, и мирный дым очагов!.. Вы воскреснете там! Запомните этот день, когда ваш верный пес Алешка приволок клочок волшебного пергамента в зубах! А и пригодился-таки он все-таки, старая собака. - Сумасшедший!.. - радостно говорила она. - Совсем сумасшедший человек!.. Это не сон? Не ваша фантазия? Ничего не может измениться? Вдруг там кто-нибудь передумает и... - Подписано! Вот тут, в кармане! - Он еще раз торопливо нащупал, сидит ли птенчик в боковом кармане, и снова схватил ее за руки. - Нет, все еще не могу поверить!.. Только чуть-чуть начинаю, и уже сердце замирает. Неужели все: эта мертвая комната, эта окаянная постель - останется где-то позади и начнется новая жизнь, без болезни и страха... Они стояли друг против друга, схватились за руки, точно приготовясь к танцу. - Подписано же!.. Проштемпелевано же! Срок проставлен! Нас отвезут прямо на аэродром - и фью! - А какой там срок? - С послезавтрашнего дня мы должны быть готовы, душенька. Вероятно, даже именно послезавтра мы и полетим!.. Что с вами? - почти со страхом воскликнул он, всматриваясь в ее лицо. Она высвободила руки, растерянно покусывая губу. - Подождите, ведь это чепуха получается!.. А "Евгений Онегин"?.. Как же мы можем сейчас улететь?.. В воскресенье в одиннадцать оркестровая назначена. Вы забыли? - Но, дорогая! - возмущенно и испуганно грозя пальцем, наступал на нее Кастровский. - Не я назначаю сроки! Тут так написано. Это, собственно, приказ, а не какое-то разрешение. Вы обязаны! Теперь все подчиняются. Война! Тут не рассуждают!.. - Это, право, ужасно! Но сорвать репетицию? Вы же знаете, что я за всю жизнь ни разу... Ну попросите их, чтобы через неделю хотя бы, после спектакля... тогда... не кричите! Но Кастровский уже ничего не слышит. Он бушует, воздевает руки, созывая в свидетели невидимые толпы согласных с ним людей. - Вы слыхали?.. Это чудовищно!.. В конце концов, как вы смеете!.. Вы еще девчонка передо мной! Какой Евгений? Где Онегин?.. Это миф, фантазия. Я сорок два года на сцене!.. Вы пожилая женщина, а не сержант и не лейтенант! Вам тут нечего делать, в этом аду! Ей приходит в голову еще один довод. - Послезавтра? Вы забыли, что послезавтра концерт в госпитале! Забыли. Вы же понимаете, что их-то мы не обманем! Вы не можете мне предлагать обмануть солдат. Они ждут в госпитале. Быстро сдаваясь, теряя надежду и всякое мужество, уже готовый заплакать, Кастровский хрипло бормочет: - Госпиталь?.. Да, госпиталь, ну это послезавтра? Может быть, еще можно... Ехать на аэродром ведь надо ночью. Ну пусть госпиталь, но вы не можете... ведь я тут тоже погибну. Солнышко, я так устал, так изнурен, а там терраска... друзья... - Он пытается стать на колени, но она его не пускает. Ей самой хочется плакать от разочарования, от обиды и от страха. Через час, лежа в постели у открытого окна, она вспоминает о письмах: "Ваша Юлия". Какая еще Юлия?.. Не дай бог, какая-нибудь "поклонница таланта", мечтающая стать артисткой. "Вы меня не знаете, а я Вас знаю хорошо..." Примерно триста писем, полученных ею в жизни, начинались этими словами. Ну, дальше... "Меня зовут Юлия. Я дочь Родиона Колзакова" - это так страшно и неожиданно, точно тебя вдруг ударили, и она зажмуривается. Потом открывает глаза и видит строчки, много строчек, но ни одной буквы разобрать не может. Стиснув губы, твердо нахмурясь, она напрягает всю волю, и наконец расплывающиеся строчки сжимаются, делаются ярче, темнее, и она может опять прочесть: "...дочь Родиона Колзакова. Я прочитала про Вас во фронтовой газете, узнала, где Вы, и сейчас же послала письмо отцу в госпиталь. Так что ждите от него письма, только не очень скоро, он на другом фронте. Отец поправляется после ранения. Номер его почты я Вам пишу. Вот все, что я Вам хотела сообщить, и тут могла бы кончить письмо. Но мне вдруг захотелось один раз в жизни написать Вам от себя, хоть Вы меня не знаете. Юлия меня зовут в Вашу честь. Конечно, это только мы с отцом знаем, что в Вашу честь. Это потому, что вы пели Джульетту - Юлию. С отцом мы близкие друзья, и от меня он ничего не скрывал. Он бы меня Лелей назвал, но это было нельзя, потому что всем было бы понятно. Почему я Вам это все выкладываю, точно близкому человеку? Не думайте, что это мальчишество или, как там говорят про девушку, одним словом, телячьи нежности. Я никак не телячьей породы, и всякие нежности мне только противны. Надо смотреть правде в глаза. Может так получиться, что с отцом Вы никогда не встретитесь. Я и сама на фронте. И в случае чего некому будет сказать Вам то, что знаем только он да я. И ради него я хочу, чтобы Вы знали. Может быть, Вам это будет интересно... хотя нет, я уверена, что Вам это важно, иначе и слова бы не написала. Все те долгие годы после того, как вы расстались с моим отцом, он никогда не переставал Вас любить. Может быть, Вы этого не знали? Или знаете? Может быть, смешно покажется: он и меня заставил Вас полюбить. Вам это понятно? Как это человек своей любовью может и другого заставить полюбить? Мне не совсем понятно. Но я давно уже Вас полюбила. Маму я не любила. Неприятно в этом признаваться, тем более теперь, когда ее уже нет в живых, однако нужно быть честной. Это так. Вообще-то мы жили всегда мирно, у нас никаких драм и объяснений не происходило, хотя мама часто цеплялась к отцу, что-то толкало ее как-нибудь его разбередить, вызвать на громкую, некрасивую ссору. Но с его характером у нее из этого ничего не получалось. Он никогда не сердился на нее и даже меня оттаскивал прямо за уши, когда я, как моська, кидалась в драку на его защиту. Потом он меня успокаивал и объяснял, что не надо сердиться на маму, потому что она нас обоих любит. Позже я поняла, что это значит: она его любит, а он ее нет, поэтому ему легче быть к ней добрым. У отца были большие неприятности в жизни. Сперва его все понижали в должности. А потом других повышали, а его никогда, и он одно время стал самым старым командиром батальона в округе, а потом, Вы, наверное, слышали, было и того хуже, и только перед самой войной его восстановили, и он вернулся в армию. Он опять стал по-своему бороться за улучшение боевой подготовки, и это опять некоторым стало не нравиться. Опять уже стало получаться, что он часто оказывается не прав в спорах и на бумаге. А когда дело с карты перешло на поле боя, и проверка пошла не по процентным показателям и флажкам на булавочках, и вместо чистеньких посредников проверку повела тяжелым боем и большой кровью сама война, и решать все надо было на месте самому, а не по инструкции, где предусмотрено все на свете, даже как должен вести себя правильный противник, - он оказался в очень тяжелых условиях окружения со своим новым полком. Там некоторые командовали дивизиями и выходили с ротой, а он из окружения вывел тысячи бойцов, своих и чужих, с оружием. Таких людей, которые в тот момент были Родине на вес чистого золота: измученных как черти, все повидавших и злых как черти, хоть сейчас обратно в бой. Я про все это спокойно не могу писать. Я думаю, что для командира такой момент - отчет Родине за всю прожитую жизнь, и горжусь, что мой отец скидок не просил и объяснений, почему вышло плохо, не писал... Ваши письма, которые Вы когда-то ему писали, толстая пачка, все целы и сохранны. Если отца убьют, а я останусь жива, тогда я имею право их прочесть. Ваша любовь, не знаю, как ее назвать - несчастная или счастливая, - сыграла в моей жизни большую роль. Я многое поняла и даже думаю, что немножко лучше стала, когда убедилась, какая это бывает любовь, чтобы шла сквозь всю жизнь... Хоть бы мне увидеть Вас вместе на минуточку! Я не знаю, что за это бы отдала. Знаете, какая у меня самая главная песенка всей моей жизни? Мне ее передал отец. Это Ваша, которую Вы так удивительно пели когда-то совсем молоденькой: Отец мой был солдатом-коммунаром В великом девятнадцатом году!.. Помните? Конечно, помните. Ведь это про моего отца. И пели это Вы. И Вы мне ее передали, и я клянусь не изменить ей до конца жизни - остался мне один день или пятьдесят лет. Ваша, Ваша Юлия". Одетая, как всегда, задолго до назначенного времени, она вышла в сад, прислушиваясь к сердцу. Походила по дорожке, стараясь дышать глубоко и ровно, не делать резких движений, и все-таки где-то в глубине возникало глухое предчувствие боли. Наблюдавший из окна Кастровский вышел за ней следом и молча подал рюмку с лекарством. Она не глядя выпила и села на берегу, поджидая лодку, хотя все еще было очень рано. Вернувшись в дом, Кастровский заметался по комнатам. Торопливо собирал вещи в дорогу, стаскивал все в один угол и то и дело тревожно выглядывал из окна. Убедившись, что она все сидит на своем месте в саду, он опять бросался торопливо собирать вещи, впихивал их в чемодан, путал, вытаскивал, откладывая одно и хватаясь за другое, стараясь всунуть еще и еще, когда уже не было места, и снова испуганно кидался к окну, посмотреть, не вздумалось ли ей вдруг вернуться и заглянуть в свою комнату. Два саквояжа, тючок, связанный из шерстяной занавески, и чемодан были судорожно, торопливо набиты битком, когда он спохватился, что толстые альбомы с вырезками из газет и фотографиями остались на столе. Со стоном он пытался их вдавить в переполненный чемодан и не смог. Тогда он выхватил из чемодана лежавший сверху свой собственный потертый фрак и швырнул его на кровать. Но и после этого альбомы не давали закрыть крышку. Он, подцепляя ногтями защелки, с перекошенным от отчаяния лицом толкал и давил крышку. Наконец последний замочек щелкнул, закрываясь. С трудом разогнувшись, он выпрямился, потирая поясницу. Фрак лежал на постели ничком, как обессилевший человек, в изнеможении рухнувший на постель. Кастровский снова поспешно опасливо выглянул из окна, вернулся к чемодану, оттащил его в угол, где были сложены все остальные вещи, и прикрыл все своим старым пальто. Больше спешить было незачем. Он ровно разложил брюки и расправил на одеяле фрак, чтобы тому было спокойно лежать, и тихонько погладил его по плечу и по скользкому отвороту. Немного погодя он в перламутровом галстуке, повязанном поверх широкого, хомутом повисшего на тощей шее воротничка, спустился в сад и, потирая руки, стал прохаживаться вдоль берега. Плавно вскинув руку, он замахал ею в воздухе, издали приветствуя приближающуюся с того берега лодку. - Точно какая-то Венеция, а? Не правда ли? На гондоле - в концерт! - любезным тоном обратился он к Истоминой, потом озабоченно пожевал губами и задумчиво добавил: - Только чтой-то она очень уж того... маленькая! Легкая прогулочная лодка, из тех, что до войны выдавались здесь напрокат отдыхающим, стремительно подлетела к набережной. Стоявший наготове на носу солдат уперся обеими руками в поперечное бревно крепления свай и подтянул ее бортом к удобному спуску. Истомина в коротеньком сером пальто, надетом поверх длинного голубого концертного платья, опасливо подошла к самому краю и протянула руки. Солдат бережно принял ее и осторожно усадил на кормовую скамеечку, где уже заранее была разостлана шинель. Кастровский, пересиливая страх, самонадеянно приговаривал: "Ничего, ничего, голубчик... Уж я-то как-нибудь сам!" - и то протягивал солдату руку, то вырывал ее обратно. Наконец он вцепился солдату в плечо, замер в неустойчивом равновесии, порывисто шагнул, еле устояв на своих плохо гнущихся длинных ногах, и, побагровев от усилия, рухнул на скамейку. Солдаты потихоньку оттолкнулись и осторожно стали выгребать наперерез течению. Оглянувшись назад, Истомина увидела дорожку, спускающуюся к реке, свое опустевшее кресло, дом, уже едва проглядывавший сквозь зелень деревьев, и ей вдруг захотелось громко засмеяться от радости - наконец-то она вырвалась! Весла с равномерным всплеском опускались и взлетали, оставляя на воде винтом завивающиеся воронки, точно маленькие водоворотики. Она опустила пальцы в воду. Все было знакомо: тугое нажатие забурлившей вокруг пальцев холодной воды, ощущение глубины под дном лодки, запах речного ветра, порывами сеющего прохладные брызги в лицо... Лодка с разгона выскочила носом на пологий берег и остановилась. Солдаты подтянули ее еще подальше. Елена Федоровна, перешагнув через низкий борт, ступила на влажный песок, и они все вместе пошли вдоль спускавшегося в воду заграждения из спиралей колючей проволоки к зеленому грузовику, ждавшему под деревьями. В парке синели сумерки. Ожидавшая их машина, громко захрустев шинами по сырому песку, медленно тронулась, осторожно огибая крутые повороты парковых аллей, где прежде запрещалось ездить. Теперь все было можно, все было пусто, безлюдно, и на песке дорожек, как тяжкая печать войны, глубоко оттиснуты следы гусениц. Унылая цепочка намертво погашенных войной фонарей, сгорбившись, выстроилась по бокам длинной сумрачной аллеи. Справа побежали чугунные копья ограды, и машина свернула к дому. Просторный двухэтажный вестибюль с широкой белой мраморной лестницей был полон людей. Их было так много, что она никого не могла разглядеть, только чувствовала на себе множество взглядов и видела смутно, не зная, куда девать глаза, чьи-то толсто забинтованные руки, подогнутые ноги, стриженные под машинку головы, белые повязки и бледные лица. Им навстречу уже шел с приветливым достоинством маленький военврач в развевающемся на ходу белом халате. Здороваясь, он слегка набок наклонил и тотчас вздернул голову, точно хотел сказать: немножко поклонился - и хватит, большего от меня не дождетесь. Истомина заметила только большие выпуклые глаза за сильными стеклами очков и что-то уж очень большой и очень розовый нос. Военврач проводил их в свой голый, белый и холодный кабинет. Кастровский с обычной общительной болтливостью, едва успел сесть, осведомился насчет имени-отчества маленького (хотя, как оказалось, главного) врача и тотчас завязал тактичный разговор на "медицинские" темы, начиная каждую фразу: "Вот вы говорите, Осип Евсеевич..." - хотя Осип Евсеевич сам решительно ничего не говорил, а только устало морщился и неохотно, но обстоятельно отвечал на вопросы. Истомина несколько минут молчала, радуясь, что на нее не обращают внимания. С сочувствием подумала о том, как, вероятно, трудно маленькому человеку с таким выдающимся, унылым, точно подмороженным носом держаться с гордым достоинством и что все-таки, кажется, ему это каким-то образом удается. Наконец Кастровский наткнулся глазами на ее строгий, предостерегающий взгляд, скомкал фразу и замолчал. Она спросила, где ей придется петь. - Вы проходили через вестибюль? Там очень просторно. Очень высокий потолок и нечто вроде купола, так что, насколько я понимаю, там недурной... резонанс. - С каким-то удовольствием произнеся это слово, он покраснел, точно проговорился, и сейчас же строго и настороженно огляделся, как сердитая носатая птица. За закрытыми дверьми плавно заиграл баян Саши, начинавшего концерт. - Прекрасный резонанс, - сказала Истомина. - Вы не ошиблись, действительно прекрасный. Подошла девушка в белом халате и косынке, помогла ей снять пальто и подержала перед ней небольшое круглое, очень ясное зеркальце, пока она поправляла волосы и подкрашивала губы. Потом она вдруг спросила: - А можно я вам поясок поправлю? - Она нагнулась и с видимым удовольствием расправила пояс и складки на платье; отодвинувшись, осмотрела издали, так, точно оправила куклу или ребенка, и мечтательно призналась, что просто ужасно любит все голубое. Саша играл уже вторую вещь - певучий вальс с раскатами и замираниями. Вот-вот уже нужно было выходить. Волнуясь с каждой минутой сильней, она перестала отвечать на вопросы, стояла, опустив глаза, и хмурилась. Военврач вышел в вестибюль, через минуту вернулся и что-то ей сказал, чего она почти не расслышала, поняла только, что уже больше нельзя стоять на месте, надо собрать все силы и выйти в открывшуюся перед ней дверь. Борясь с желанием опять опустить голову, чтоб ничего не видеть, она быстрыми шагами пошла по узкому проходу через толпу. Лица, лица, спокойные, усталые, безразличные, любопытные, угрюмые. Костыли, кресла на колесах, забинтованные головы, гипсовые повязки. В стороне, у дверей боковых коридоров, несколько носилок, и на них недвижные, какие-то странно плоские под серыми одеялами тела людей с недоверчиво и строго ждущими глазами. Осип Евсеевич, показывая дорогу, довел ее до подножья мраморной лестницы, запруженной ранеными. В том месте, где лестница с площадки начинала широкий поворот ко второму этажу, стоял в ожидании Саша, придерживая на груди баян. Они встретились глазами на мгновение. "Он тоже волнуется, боится за меня, - подумала она с отчаянием. - Зачем я так рано согласилась петь, ведь я еще не поправилась, я не могу, я их обману! И оттягивать больше нельзя, кругом тишина, все ждут, а у меня нет сил, нет голоса, вот сейчас все увидят, что нет!" Она сделала Саше знак начинать, прикрыв на мгновение глаза, и Саша заиграл уверенно и смело. Счастливый Саша с его всегда послушным инструментом. Она нашла точку, куда смотреть, - маленькое стрельчатое окошко с витой чугунной решеткой. "Только бы голос. Пусть в последний раз в жизни, только бы вернулось свободное дыхание и звучал бы голос - и ничего мне в жизни больше не надо..." Момент вступления надвигался грозно и неотвратимо, как фонари ночного поезда. И вот уже что-то ей жарко дохнуло в лицо, момент наступил, она услышала звук своего голоса, неуверенный и слабый; он поплыл где-то невысоко над столпившимися людьми, не взлетая вверх, как нужно. Подняв глаза, она уцепилась взглядом за высоко, под куполом прорезанное окошко, физически чувствуя, что голосом не достает до него. Пусть в последний раз, пусть хоть в последний раз! Только нельзя форсировать сразу. Еще рано... Вот сейчас нужно будет усиливать... Вот уже... И что-то ликующее дрогнуло в сердце, голос, точно расправив наконец крылья, взлетел под купол, она уловила его отголосок оттуда, сверху, откуда-то выше окна... Значит, она поет. Опять поет! Теперь ничего не страшно, все хорошо!.. Когда она начинала петь, раненые, стоявшие и сидевшие на ступеньках лестницы, сестры, санитары, врачи, столпившиеся в дверях, все видели одно и то же: очень утомленное, исхудалое лицо немолодой женщины в голубом платье, так странно выглядевшем среди шершавых, рыжих, мятых халатов и коротко стриженных голов. Но после того, как она спела вторую вещь, никто уже не помнил ее такой, какой она представлялась им до начала пения. Слова, которые в другое время никого бы не тронули, вместе с чудом музыки и теплого, такого полного жизни голоса, как будто знакомого, где-то давно слышанного, позабытого и вспомненного, радостно, с силой прорвались прямо к сердцу людей. Точно падали замки и тяжелые засовы темных кладовых человеческих душ, где в скрытности и разъединенности прячется у всякого своя боль, и отчаяние, и горе, и заглохшая, забытая радость, и незажившая тоска, и надежда. Тугие, тяжелые замки, которые не поддаются под ударами железа, неслышно падали от певучего прикосновения музыки, и многие со смутным чувством освобождения с удивлением думали: откуда же это она знает про то, мое? Значит и у других как у меня? Я не один? И знают эту мою тоску? Все видели ее теперь точно другими глазами - вся музыка, все слова и все, что они сами чувствовали во время пения, стало неразрывно связано с ней самой, с ее голосом. Она спела несколько арий из опер и романсов и стала петь обыкновенные песни, которые все знали и слышали по радио и сами пели в те годы войны. Дальше было условлено, что опять сыграет на баяне Саша, и она споет после короткого отдыха снова, и на этом концерт закончится. Но когда, подобрав длинное платье, она двинулась к проходу, чтоб уйти на перерыв, кругом загудело, точно в лесу от ветра, и шум все разрастался, так что она в недоумении, почти испуганная, остановилась. Над головами, из рук в руки, проплыл стул, и кто-то поставил его рядом с ней. Она покорно села, и гудение прекратилось. Саша сделал строгое лицо и, объявив попурри из русских песен, потянул мехи, щегольски оттопыривая локти. Осип Евсеевич слушал стоя в раскрытых дверях своего кабинета. Кастровский втянул его за руку обратно в комнату и прикрыл дверь. - Ну что? Какое у вас впечатление? - как всегда бестактно и жадно, спросил Кастровский. - Какое впечатление? Да. Впечатление?.. - рассеянно повторил военврач. - Я не умею выражать такие впечатления. - Но все-таки как голос? Голос? - Не знаю. Ничего не знаю... Впечатление!.. У меня такое впечатление, что я первый раз был где-то далеко... на отдыхе. С тех пор как началась война - в первый раз. Первые тридцать минут отдыха. А может быть, это были первые тридцать часов, право, не берусь утверждать, но не было войны, не было операций, ампутаций, трепанаций, была жизнь такая, какой она будет, наверное, после победы. Он стал похож на добрую, усталую красноносую птицу, когда говорил все это. Кастровский растроганно схватил и встряхнул его за обе руки. - У вас чуткая душа, доктор. - Не думаю. Просто несколько устаешь от этой однообразно-безобразной жизни. Легкая депрессия на почве... - Доктор, ничего не на почве, - не слушая, перебил Кастровский. - Дайте мне слово, обещайте! У вас душа, и вы должны помочь мне ее спасти. Она ужасно больна. Она почти умирает. Она умирала, и я один был зимой около нее. Я ухаживал за ней, как нянька, как мамка, как убитый горем отец!.. Доктор, я молился на коврике у ее постели! - Ах вот оно что? - вдумчиво отметил Осип Евсеевич, внимательно слушая. - Не смейтесь! Молился! Кому я молился, спросите вы? Не знаю, но молился, чтоб она осталась жива, а вот теперь она поет, а ей совсем нельзя петь, но это ничего. Но у нас пропуск, у нас место на самолет завтра утром, а она сопротивляется! Она сама мечтала о тишине среди друзей, а теперь не хочет, она ожесточается, не желает меня слушать, а ей необходимо... У вас есть машина? Чтоб на аэродром? - Успокойтесь... Вы говорите, завтра утром?.. Есть, есть машина. Даже не надо никакой машины. От нас пойдут машины к утренним самолетам. Мы отправляем раненых. Так что все уладится. - Ничего не уладится, пока вы не убедите. Вы, как врач, должны ее заставить, приказать... напугать, в конце концов! Послушайте ей сердце или пульс, убедитесь сами - и вы увидите! - Я и так вижу - она в плохом состоянии. Хорошо, я все сделаю. - Вы понимаете, ведь я не ради себя. Я готов тут остаться и погибнуть, если понадобится. С радостной улыбкой помахаю вслед ее самолету и умру здесь с улыбкой... - Ну, это же ни к чему! - дружелюбно и рассудительно заметил Осип Евсеевич. - Правда? Мне тоже кажется... Но еще, доктор... еще, дорогой Осип Евсеевич, ведь там остались вещи. Я их собрал украдкой, потихоньку, чтоб она не видела. Они остались в доме. У меня в комнате, в уголке, под моим пальто. Два жалких саквояжика, чемоданчик! Только самое необходимое! Разве мы думаем о вещах! За несколько часов до того, как начался в госпитале концерт, в Оперном театре шла монтировочная репетиция. Электрические моторы бездействовали, и громадные раскрашенные холсты задников, изображавших снежное поле, запущенный сад или бальный зал, старикам приходилось поднимать вручную, наматывая трос на барабан лебедки. Они работали вчетвером там, где полагалось быть двум рабочим, работали медленно, часто отдыхая, наваливаясь на ручку грудью, когда недоставало силы. Наконец комната Татьяны стояла на месте, все было проверено, приведено в порядок, приготовлено так, чтобы на спектакле было в точно назначенном месте и не задерживало действия при перестановках между картинами. От смертельной усталости им не хочется говорить, но, выпив по три кружки горячего крапивного чая, они немножко оживают. Осторожно, один за другим, спускаются они по приставной лесенке в зрительный зал, все, кроме одного - старшего электрика. Бывший билетер, рабочий сцены, балетный мимист, знаменитый некогда мастер-бутафор, из мятой бумаги с клеем шутя делавший старое серебро и сверкающий полированный мрамор, - все они стоят и ждут, глядя на полутемную сцену. Старик электрик медленными шлепающими шажками добирается до пульта управления. Он берется за рукоятку, щелкает первый рубильник, и комната Татьяны слабо возникает из тьмы. Щелкает второй, и синий луч ложится из окна и отпечатывает его переплет на полу. Исчезает декорация, которую они сами ставили, - возникает освещенная луной ночная, притаившаяся в ожидании комната. Эта странная, никогда не существовавшая, сто лет назад приснившаяся поэту комната, где Татьяна будет писать: "...рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна". И вот сто лет спустя люди другого, незнакомого Пушкину мира снова наполнят этот зал, вырвавшись на нас из огня, из кабин боевых самолетов, из танков и дотов, прикрывших от гибели город Медного всадника, павший городом "Авроры". И снова, затаив дыхание, увидят луч, и полку книг, и смятую постель... Через минуту свет на мгновение гаснет, остается еще синий луч и переплет окна, вытянутый на полу, потом исчезает и он. Старики расходятся. Василий Кузьмич возвращается в комендантскую комнату. Там на столе лежат два конверта. Они уже четвертый день лежат тяжелым камнем на сердце у Василия Кузьмича. Кастровский все не заходит, а сейчас Василию Кузьмичу страшно подумать о длинном путешествии за город. Сколько тысяч его мелких коротеньких шажков уложатся в эти километры? А каждый шаг стоит такого усилия. И все-таки он прячет письма за пазуху и выходит на площадь, со смутной надеждой, что попадется попутная машина с добрым водителем. Но попутной машины нет - те, что проносятся мимо, не обращают на него внимания. Он идет и удивляется тому, что может идти. По временам он забывает, что идет, и, опомнившись, опять удивляется, что он уже на другом конце длиннейшего проспекта, казавшегося ему непреодолимым. Через два с половиной часа он деликатно стучит у дверей дома. Нерешительно входит в темный коридор, опять стучит, кашляет, окликает, отворяет одну за другой незапертые двери. Все будто на своем месте, но что-то изменилось, он не может сразу понять - что. На постели Кастровского лежит аккуратно разложенный фрак, в углу какая-то кучка вещей, прикрытая наброшенным сверху пальто. Он приподнимает краешек, видит сложенные чемоданы, и у него подкашиваются ноги. Что же будет с "Евгением Онегиным"?.. Он присаживается на стул, решившись дождаться. Но сидеть ему трудно, и, переложив фрачные брюки на стул, он садится на кровать и приваливается спиной к стене. Он даже не замечает, как отдых переходит в глубокий, долгий сон, и начинает просыпаться, только когда чувствует, что его кто-то трясет. Он открывает глаза. Уже поздний вечер, в полутемной комнате он слабо различает двух солдат. Один из них, приподняв его с постели, придерживает за талию, боясь, чтоб он не повалился и не заснул опять. Они что-то говорят оба, и наконец Василий Кузьмич понимает: они думают, что он тут живет, и расспрашивают, где лежат собранные в дорогу вещи. - Вот тут лежат, - говорит он и показывает рукой. Солдаты сбрасывают пальто, берут чемоданы за ручки, свертки под мышку, прощаются и неторопливо уходят, неловко наталкиваясь на углы в темном коридоре. Василий Кузьмич равнодушно смотрит, как закрылась за ними дверь, прислушивается к их удаляющимся шагам, и вдруг его точно горячей иглой пронзает: позабыл про письма! Он вскакивает, насколько может вскочить, вернее, сваливается с постели, падает на колени, с усилием поднимается и бежит, то есть, спотыкаясь, быстро идет на согнутых ногах, спеша и волнуясь. Он пробует окликнуть солдат, но голос срывается, его не слышат, солдаты уходят все дальше, где-то впереди трещат ветки кустов, за которые они задевают вещами. Он слышит, как они садятся в лодку, слышит плеск воды, когда они берутся за весла, и тогда он во все горло кричит: "Подождите!.." Весла плеснули в воду, и удивленный голос неуверенно: "Это кто там? Кто там скрипит?.." Василий Кузьмич кое-как выбрался из кустов на берег и, стараясь отдышаться, помахал в воздухе конвертом. Солдаты притормозили веслами и подтолкнули лодку обратно, кормой к набережной. Василий Кузьмич глотал воздух, пытаясь что-то объяснить, но голоса не было. - Да ты дыши, дыши... - сочувственно сказал солдат. - Давай, главное, дыши!.. Не спеши. Немного погодя Василий Кузьмич глубоко перевел дух и виновато улыбнулся, еле выговорив: "Концерт?.." - и опять несколько раз прерывисто вздохнул. - Ну, правильно, концерт. В госпитале. Письмо, что ли, передать? - А вы меня не возьмете? - Чего ж, садись, - сказал солдат. - А то мы бы передали, - и протянул руку. Василий Кузьмич торопливо перебрался через борт, уселся на скамеечке и, отобрав у солдата письма, спрятал себе опять за пазуху. В это самое время Истомина допела последнюю песенку и еще раз услышала самые странные в мире аплодисменты - хлопки и глухой гул костылей и палок, стучащих об пол. Осип Евсеевич с непреклонным видом подошел, стал рядом с ней на ступеньку и повелительно поднял руку. Кругом все стихло, точно на его ладони, обращенной в зал, был наклеен строгий приказ. В наступившей тишине только в одном углу палка продолжала стучать, с силой ударяя в пол. - Поблагодарим за концерт товарища Истомину и дадим ей отдых! - строго сказал Осип Евсеевич. Он подал ей руку, чтобы помочь сойти со ступенек. Палка в углу непреклонно долбила пол, и теперь Елена Федоровна вспомнила, что и прежде, сквозь шум, слышала именно этот неустанный, исступленно-упрямый стук. Стараясь заглянуть через плечи стоявших в первых рядах, она шагнула в ту сторону. Несколько человек сразу же расступились, открыв перед ней проход, и она увидела полулежащего в кресле на колесиках громадного человека. Голова и все лицо у него были замотаны бинтами так, что оставались только узкие щелки для плотно стиснутого, напряженного рта и глаз, смотревших горячо и упрямо. Одна рука у него тоже была забинтована и привязана, но другой, здоровой он с силой, ухватив громадной пятерней, сжимал костыль, вероятно отобранный у товарища. Он бухнул еще раз в пол и, только увидев, что она прямо на него смотрит, удержал руку и, с трудом шевеля кругом забинтованным ртом, проговорил: - "Для берегов..." - Концерт окончен, товарищи, - непреклонно оповестил врач. - "Для берегов...", - едва шевеля губами, с ненавистью повторил раненый. - "Для берегов..."! Она не сразу поняла, что он просит. Осип Евсеевич загородил ее, подошел к раненому, наклонился и что-то стал ему говорить, но тот даже глазами не повел в его сторону, и как раз тут она все поняла и, обернувшись, махнула рукой Саше, чтоб он поскорей подошел поближе. Он нехотя двинулся вперед, нерешительно глядя на врача. "Разве я могу еще петь? - думала она. Сердце билось частыми и слабыми, иногда почти сливающимися вместе ударами. - Но ведь я уже давно, кажется, не могу, а все еще пою. И разве это подходящее для них? Разве это можно петь сейчас? Ну что ж, пускай!.." "Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой; в час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой. Мои хладеющие руки тебя старались удержать; томленье страшное разлуки мой стон молил не прерывать. Но ты от горького лобзанья..." Она допела, низко поклонилась в ту сторону, где полулежал забинтованный громадный человек, и, выпрямляясь, на мгновение опять увидела бинты его головы, замкнуто стиснутый рот, ожесточенно и бесстрашно блестящие глаза и большую, спокойную, недвижно лежащую на костыле руку... Снова она в кабинете у главврача. Он церемонно пожал ей руку, сказал что-то "от имени всех благодарных слушателей!", кивнул своим большим носом, покраснел. И сейчас же строго сказал: - Теперь вам нужно полежать! Она безвольно согласилась и со вздохом откинулась на клеенчатую кушетку. Доктор сел рядом, не отпуская ее руку, и она поняла, что он слушает пульс. - Кастровский уже успел вам наболтать! Продолжая внимательно прислушиваться, как работает сердце, военврач рассеянно проговорил: - Он вообще, кажется, любит медицинские темы. - О том, что любишь, болтать не станешь... Это только в оперетках моряки все время поют куплеты о море, а врачи о клистирах. Осип Евсеевич мягко отложил и выпустил ее руку. - Не только в оперетках, - сказал он и, повысив голос, позвал: - Зоя! Девушка в белой косынке появилась в дверях, и он что-то вполголоса коротко ей приказал. - Позвольте мне, как врачу, сказать вам несколько слов. - Не волноваться. Отдыхать. Дышать. Не петь. Принимать три раза в день... Правильно? - В общем, да. И тогда все будет хорошо, только не очень скоро. Девушка вошла в комнату и поднесла Истоминой на маленьком подносике, покрытом чистой салфеткой, стаканчик с делениями, на треть наполненный темной жидкостью. Она послушно поднесла стаканчик к губам и выпила, узнав запах знакомого лекарства. - Больше медицина ничего не придумала? - Медицина все-таки хитрая, - сказал Осип Евсеевич. - Она нет-нет да что-нибудь придумает. Я вам еще кое-что с собой дам, получше. - Порошочки? - спросила она, улыбаясь. - Таблеточки. - Бедные вы люди, врачи, - сказала она. - Выбиваетесь из сил, чтобы спасти людей, которых калечит война. А причины этой болезни вы лечить не умеете... Прописали бы какое-нибудь лекарство против войны. Порошочки или таблетки. - Опять думали, думали и опять недодумали, - сердито произнес в дверях густой женский голос, и в кабинет, оттолкнув дверь, стремительно вошла высокая женщина-врач в белом халате и шапочке. - Я сейчас обошла весь второй этаж, - конечно, там ни черта не было слышно... - Увидев Елену Федоровну, она замолчала, внимательно ее оглядела, потом как-то странно покачала головой не то укоризненно, не то с сожалением. - Что еще опять недодумали? - недовольно спросил Осип Евсеевич. - Кто? - Мы с вами. - Она еще раз вроде как бы с сожалением посмотрела на Елену Федоровну, покачивая головой. Елене Федоровне стало наконец смешно. Она тоже смотрела, еле сдерживая улыбку. - Непонятно! - сказала женщина. - Певицы обыкновенно бывают такие... с хорошо развитым бюстом, упитанные. А вы... в чем только голос держится. Худенькая да маленькая... Похожа я, по-вашему, на чувствительную даму? Истомина посмотрела на ее симпатичное, скуластое, совсем мужское лицо с квадратным подбородком и мохнатыми бровями и сказала, что нет, не очень. - Надеюсь. Меня раненые знаете как зовут? Петр Первый. Правильно, Осип Евсеевич? - Зовут, - неохотно согласился Осип Евсеевич, которому не нравился весь этот разговор. - Наверное, за мой грубый язык. Возможно, и за красоту мою тоже... - Она усмехнулась так, что дрогнули ее широкие толстые плечи. - Вам тут объяснили уже, как вы пели? - Она оглянулась на Осипа Евсеевича и махнула рукой: - Конечно нет. Мужики стесняются. А я скажу. Это черт знает, как вы поете. От такого пения затягиваются раны. Ведь у многих самые больные раны вовсе не под повязками, а вот где! - она ткнула себя в грудь. - А вы все равно что промыли их сейчас и свежие повязки наложили. Мужики этого не понимают, а я вам точно говорю, поверьте. - Мужики понимают, - сдержанно заметил Осип Евсеевич. Петр Первый раздраженно обернулась к нему: - Мы все с вами понимаем, а концерт устроили в первом этаже, во втором лучше бы уж вовсе ничего не слыхали, а то им кое-что доносилось, они волновались, вслушивались и толком ничего не слышали. А теперь, естественно, бесятся. Только раздразнили. Догадаться бы разбить концерт на две части, чтобы каждому этажу досталось понемножку одинаково... Душенька, вы не могли бы спеть еще чуточку для второго этажа, там у нас много самых тяжелых, которые не встают. Вы полежите, отдохните полчасика, это ничего. - Ну конечно, - испуганно бормотала Истомина. - Я постараюсь, попробую... - Нет, - сказал Осип Евсеевич. - Нельзя. - Это почему же? - Нельзя. Елене Федоровне петь больше нельзя. Понятно? - Неужели правда? Это ужасно, - сказала Петр Первый. - Конечно, я понимаю... Хватило бы у нас, дураков, сообразительности с самого начала. - Что вы на меня смотрите? - вдруг в первый раз за все время, теряя терпение, крикнул Осип Евсеевич. - Вы-то понимаете, что если я говорю нельзя, то я все понимаю про второй этаж не хуже вас, и все-таки я повторяю: не-льзя! - Да, - сказала Петр Первый. - Раз он говорит, - значит, правда нельзя. Ну что ж, бывает. - Дадим человеку отдохнуть, - сказал Осип Евсеевич, и они вдвоем с Петром Первым вышли. Истомина с облегчением закрыла глаза. В тишине опять стал слышен далекий гул и ворчание со стороны фронта. Кто-то, мягко ступая, ходил по комнате. Она почувствовала, что ее осторожно укрывают одеялом, и, чуть приподняв слипающиеся ресницы, увидела наклонившуюся к ней Зою. - Вы спите, спите, я тихонько. - Она расправила у нее в ногах одеяло и, застенчиво отворачиваясь, проговорила: - Как вы так поете, а? И слова хорошие. Девушки просят их списать. - Слова? - Те вот, что летчик наш все просил. Ваня-летчик Барсуков. - "Для берегов..."? - Вот-вот... А вы поспите, врач сказал, вам нельзя двигаться. Она отошла от диванчика и остановилась посреди комнаты, прислушиваясь. Где-то вдалеке, глухо, точно под землей, бухнуло раз, другой, в третий ударило поближе и вдруг так сильно, что будто ожили, тревожно задребезжали стекла, потом еще ударило, уже послабей, и только торопливо били и били зенитки и тоже оборвались разом, как отрезали. В парке, окружавшем госпиталь, стояли легкие сумерки, и прямо над головой, между деревьев, белесо светлело летнее небо. Изнывая от волнения ожидания, Кастровский, не находя себе места, топтался под навесом колоннады у подъезда, не спуская глаз с дверей. Он уже умолил Осипа Евсеевича поговорить, он пытался запугать Петра Первого ответственностью перед Великим Искусством и председателем исполкома, и теперь не то что ждал, а сгорал, обмирал, задыхаясь от ожидания. Вещи - чемодан и саквояжи - лежали у колонны, и, проходя мимо, он каждый раз нервно притрагивался к ним влажной от лихорадки ожидания рукой, точно уговаривая их спокойно подождать. В нескольких шагах от вещей, сгорбившись на приступочке, сидит Василий Кузьмич и тоже все смотрит на дверь, ожидая, когда выйдет Истомина. Письма все еще у него за пазухой. В вестибюль Кастровский его просто не пустил, умолил подождать, шипел, пугал, что он "все испортит". Если бы Василию Кузьмичу сейчас немножко побольше сил, он, конечно, настоял бы на своем, вошел бы и передал письма. И без осуждения, так, между прочим, как будто даже равнодушно спросил бы: "А как же "Евгений Онегин"?.." Так спросил бы, чтоб не обидеть и чтобы все-таки чувствовалась горечь, какая переполняет сейчас его сердце, отупевшее от усталости... Кастровский, проходя мимо него, что-то бормочет, окидывая его рассеянным, недобрым взглядом. Ему мешает Василий Кузьмич, он еле сдерживает раздражение, но тут же забывает и опять думает о своем. Они же врачи. Они умеют как-то там воздействовать и уговорить. Вот-вот подадут машины, они проедут парком, очутятся на аэродроме, и потом взлетит самолет, это всегда немножко страшно, но потом привыкаешь, хотя, правда, совершенно непонятно, почему он висит в воздухе и не падает, когда он весь железный и тяжелый, - и потом, через считанное число часов, эти же колеса самолета вдруг покатятся по сухой горячей траве другого поля, в Ташкенте. И когда она ступит на эту добрую землю, где веет блаженным зноем, миром и тишиной, она скажет: "Все это сделали вы, Алеша, я никогда не забуду! Вы меня спасли!.." Они все не идут. Только две женщины в белом вышли и стали неподалеку, поглядывая на дорогу. Тоже, наверное, ждут. И когда осторожно, точно обнюхивая перед собой в темноте дорогу, тяжелая машина сворачивает и въезжает в ворота, - он все еще ждет и не сразу понимает, что это такое. Женщина, показывая рукой, кричит водителю тонким голосом: "Вот сюда, сюда ставь!.." Все пропало, ее не уговорили. Безумная. Это ее проклятое упрямство! В вестибюле, где недавно был концерт, лежат и ждут приготовленные для отправки на самолет раненые. Они волнуются, глаза блестят и настороженно следят за каждым движением приготовлений. Когда их поднимают с земли, у них делаются торжественные лица и они растерянно смотрят на остающихся, провожающих и исчезают, беспомощно покачиваясь на чужих руках, в темных дверях подъезда. Пробравшись через вестибюль, Кастровский решительно распахивает дверь комнаты главного врача. Истомина сидит на клеенчатой кушетке, опустив голову, устало поправляя волосы. Рядом с ней сбитое в складки казенное одеяло. Выражение лица до ужаса знакомое: нетерпеливо-упрямое. - Машина пришла, она не может ждать! - Кастровский стискивает кулаки и с натугой, со стоном прижимает их к груди. - Военная машина стоит и ждет вас у подъезда! Поймите вы! - Какая машина? О чем вы? Как мы можем? Да ведь у нас и вещей нет, подумайте, как это без единой вещи, в концертном платье я возьму и унесусь! Глупо, просто глупо, я вам говорю. - Вещи тут... Да, вещи собраны и находятся здесь. Мы должны ехать. Не отвечая Кастровскому, она молча переводит вопросительный взгляд на Осипа Евсеевича. Тот поворачивает к ней нос, только что такой унылый, поникший и теперь точно подбодрившийся, насторожившийся. - Да, вещи ваши доставлены. И... отъезд ваш диктуется необходимостью. Это разумно и необходимо. Надо ехать. - Доктор, - умоляюще говорит она, жалобно улыбаясь уголком рта, - мне же вредно волноваться, а вы что делаете? Вы что, думаете - я бесчувственная? Мне же очень страшно оставаться. Я так боюсь, и так улететь хочется. Но ведь я все равно останусь, вы же понимаете. Зачем меня мучить зря? - Не слушайте, что она говорит! - вдруг с помутившимся взглядом кричит Кастровский. - Если так, мы ее заставим! Берите! - Почти в беспамятстве он хватает ее за руку и тащит. Осип Евсеевич подхватывает ее под другую руку, чтоб она не упала, и оба они растерянно смотрят в помертвевшее лицо Кастровского, а он тащит с исступленной силой их всех через вестибюль, втаскивает в подъезд. Только у самой машины он, обессилев, хватается двумя руками за борт грузовика и, хрипло, прерывисто дыша, почти повисает на нем. Его потихоньку отрывают, поддерживают, отводят в сторону и усаживают на чемодан. Он слышит голоса, звук хлопающей дверцы и звук заработавшего мотора, дребезжание кузова и хруст гравия под колесами отъезжающей машины. Все кончено. Василий Кузьмич с каким-то нереальным, как во сне, чувством тихого ужаса наблюдает эту сцену, совершенно не понимая, что происходит. Опомнившись, он вытаскивает письма, замечает, что они слегка помялись в кармане, и, торопливо разглаживая у себя на груди, подходит к Истоминой, из деликатности стараясь глядеть в сторону. В сумятице и волнении она даже не очень удивляется появлению Василия Кузьмича. Рассеянно-приветливо здоровается, благодарит и, взяв письма, так и забывает их зажатыми в руке. Она присаживается на краешек чемодана рядом с Кастровским, тихонько тянет его за рукав и начинает уговаривать полушепотом, точно ребенка, осрамившегося в гостях: - Ну бросьте, Алеша, придите в себя. Вот они уже уехали. Вставайте. Вы же сами так наглупили. Придется все узлы обратно домой тащить... ...На втором этаже госпиталя, там, где длинный закругленный коридор старого дома кончается тупиком, тесно одна к другой стоят койки. Здесь все лежат неподвижно, никто не встает, не прохаживается, опираясь на палки или постукивая костылем. Отсюда никто не ушел, когда объявили, что будет концерт. Здесь все лежат тихо, многие насильно затаив боль, как задерживают дыхание, чтоб расслышать хоть что-нибудь. По временам гудение баяна совсем замирает, уходит, и голос певицы пропадает вдали. Лежащие слышат только невнятное бормотание, отдельные разрозненные ноты. И все-таки они лежат молча, дышат неслышно и ждут. И вдруг поющий голос точно на свободу вырвался вдалеке, еле слышно, но чисто и радостно пропел, что-то обещая, неся какую-то радостную весть, и баян загудел и зарокотал, подтверждая: "Да, это правда, это так!" - и опять отодвинулся, уступая дорогу поющему голосу, и тут же все кончилось, и внизу зашумели. Концерт кончился. Все кончилось, и солдат на последней койке у стены тупика, открыв глаза, с отвращением в тысячу первый раз снова увидел белую оштукатуренную стену, неразрывно связанную для него с мучением ожидания боли и с самой болью. Он капризно-слаб, как больной ребенок, у него часто нет сил даже связно думать, а ведь ему нужно бороться против всего того враждебного, мучительного, что подстерегает его в ночном одиночестве, что оторвало его от других людей, загородило весь остальной, здоровый мир. В госпитале наступила обычная вечерняя полутишина, когда делать нечего, ждать нечего, только ночной полной тишины с бессонницей. День прожит, а радоваться этому или жалеть - неизвестно. День прошел - мучительный, тяжкий. А может быть, тебе и таких-то дней осталось немного, - не знаешь, радоваться, что он прошел, или жалеть... Раскаленные уголья боли, тлевшие в нем не угасая много дней, только чуть-чуть остыли было с утра, и теперь он со страхом думал, что к ночи они опять начнут раскаляться. И он весь замер, напрягся, сосредоточившись на этом ожидании, и ждал, ждал, и уже первая волна жара прихлынула, наполнив его смятением и тревогой, и опять отхлынула, и опять он ждал, подавленный страхом ожидания, торопливо облизывая черствые, пересохшие губы, стараясь не взглянуть на проклятую стену, где точками, трещинками, тенями и пятнами была записана, нарисована, как на мерзкой картине, вся его прежняя боль... Ему стало сниться, что играет какая-то музыка, и он постарался удержать сон, дышать ровно, не открывать глаз, и вдруг сквозь музыку услышал звук голоса, живой и гибкий, полный такой силы, что он вздрогнул и открыл глаза, будто его схватили за руку. Степа с записью всех прошедших дней и болей была опять перед глазами, но там ничего не было написано. Просто стена. И вокруг все было заполнено музыкой где-то рядом поющего, волнующего, что-то верно, безобманно обещающего голоса... Истомина опять поет, теперь уже на широкой площадке второго этажа, там, где белая мраморная лестница упирается в балкон антресолей. У самых дверей, за спинами столпившихся в вестибюле раненых, стоит Василий Кузьмич. Он опять на своем месте, точно стал на пост: снова он стоит позади всех у дверей, а все пространство перед ним заполнено слушающей публикой. Снова все затихло, и звучит музыка, и голос поет, и происходит чудо искусства, в которое он верил и ради которого жил. Снова перед ним декорация на сцене - балкон и белая лестница, запруженная коричнево-желтыми и белыми халатами, коротко остриженными головами, косынками, пятнами тугих бинтов. И на каком-то ящике стоит певица Истомина в длинном голубом платье и поет. На грубых досках так странно выглядят ее маленькие тонкие туфли на высоких каблуках. Волнистые светлые волосы падают на исхудалые плечи. Длинные, темные ресницы и легкий румянец грима. Она оделась и загримировалась, как для самого торжественного концерта, и это вызывает в нем гордость. Он думает: "Вот стоит она сейчас, как одинокий солдатик, очень маленький, конечно, и хрупкий до ужаса солдатик в своей полной парадной голубенькой форме, и смотреть на эти тряпочки, и туфельки, и расчесанные волосики не странно и не смешно - а так великолепно, точно видишь торжество слабого, беспомощного, чистого над всей грязью, и кровью, и грубой силой мира. Точно видишь победу нашей пестрой, нестройной и славной армий, общего дела нашей жизни, того, что называется словами: искусство, музыка, театр..." Она опять допела, и из публики ее просят еще что-то спеть, и она улыбается, кивает, соглашаясь. Василий Кузьмич удивленно поднимает брови, встревоженно прислушивается. Это что-то очень уж неподходящее для солдат в такой момент... Он искоса с тревогой старается заглянуть в лица стоящих рядом... ...Солдат на последней койке похож сейчас на радиста, позабывшего все окружающее, все на свете, ловящего сигнал, когда вся жизнь, и не одна его жизнь, сосредоточилась в шуршании и потрескивании наушников. Почему один какой-то голос, как радиопередатчик, работающий точно на длине волны твоего сердца, сразу пробивается к тебе и ты все в нем понимаешь? Веришь этому голосу, его каждому звуку и слову?.. Вот он поет: "Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой; в час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой..." Потом идут слова про страшную разлуку и горькое лобзанье. Какому солдату на войне это чужое? И дальше: "В день свиданья под небом вечно голубым, в тени олив, любви лобзанья мы вновь, мой друг, соединим", - и это все как самая душевная солдатская песня-мечта. И ничего, что в песне поется: "Заснула ты последним сном", в песнях так часто поется: "заснула вечным сном", зато ведь конец хоть и печальный, а торжествующий, не какой-нибудь жалкий, плаксивый: "...поцелуй свиданья... Но жду его; он за тобой..." Мучительно переполнившие сознание понятия, образы, вызываемые словами: "полостная операция, осколок, резекция, шок, ампутация, гангрена..." - все уходило, бледнело, исчезало, ведь "неба своды сияют в блеске голубом"!.. Ведь сияют же где-то и будут еще сиять в блеске голубом, - значит, стоит бороться за жизнь на этом свете! Потом она поет еще и еще, вдруг голос ее меняется так, что по вестибюлю проходит шелест удивления - все хотят получше взглянуть на нее, - чуть погрубевший, неистово звонкий, не женский и не мужской голос... Ага, бывают такие отчаянные звонкие мальчишеские голоса! Вдруг запевает после всего странную песню, похожую на гимн и "Марсельезу" на марше под барабанный бой! Она начинается словом: "Клянусь!.." - и в припеве повторяет, все повторяет: Отец мой был солдатом-коммунаром В великом девятнадцатом году... И солдат на последней койке в эту минуту, стиснув зубы, говорит своей боли: "Ну, приходи, сволочь, черт с тобой, вытерплю. Лучше бы ты прошла поскорей, но, коли надо, потерплю еще. Боль есть боль, а мир все-таки стоит на месте и полон людей, как этот мальчонка, который может петь такую клятву солдату-отцу. И ради этих людей все надо, все можно вытерпеть, раз уж приходится..." Машины все ушли на аэродром, и до реки, где их ожидала лодка после концерта, пришлось белой ночью добираться пешком через парк. Те же два солдата, тащившие обратно саквояжи и чемодан, шли впереди, показывая дорогу, и на поворотах аллей останавливались, поджидая, пока остальные их догонят. Истомина никому не позволила вести себя под руку, весело шла легкой походкой, необычно легко и много говорила. Кастровский взялся тащить легонький тючок, все перекладывал его со вздохом с одного плеча на другое и стоически отказывался от помощи Василия Кузьмича. Они медленно шли по безлюдным дорожкам Парка культуры и отдыха, по его старым аллеям, освещенным, точно заревом фейерверка какого-то мрачного праздника, огнями осветительных ракет. - Ну и что же он вам пишет в этом письме? Я ведь сразу догадался, это от Колзакова! - Кастровский с легким стоном переложил тючок на другое плечо. - Не все ли равно, Алеша, что он написал? Он написал... и письмо пришло! Да будет благословенна юбилейная заметочка. Это она помогла ему меня найти! - Долго же он вас искал на этот раз. И прежде всегда тоже... как-то очень уж долго. Уж вы простите меня, дорогая. - О, сейчас я все могу простить, говорите что хотите! Да... - Она вдруг засмеялась. - Конечно, долго. Кажется, всю жизнь мы искали друг друга, но ведь теперь это все позади. - Ведь это было ужасно, как можете вы так вспоминать. Она оттолкнула его ласково, слегка. - Все хорошо!.. Память зализывает свои самые страшные воспоминания, как какой-нибудь звереныш свою рану... И сейчас уже и страшное не страшно... Так сколько лет прошло? Ах, Василий Кузьмич, идите рядом, тут нет секретов... Мерить прошлые годы по календарю все равно что дорогу мерить резиновой лентой. Она тянется, тянется, тянется без конца, а отпустишь: она маленький кусочек - вот такой!.. И годы бывают коротенькие, никому не нужные, и вдруг настанет какой-нибудь час - твой великий Час часов! - Она опять легко и весело рассмеялась. - И вот такой громадой так и останется в твоей жизни... - Как, например, сегодня? - сдерживая волнение, подсказал Василий Кузьмич. - Да, как сегодня... А у вас чуткая душа, Василий Кузьмич, как любит не к месту восклицать один мой знакомый! - Так что же он пишет? - О, так много всего. Когда я прочту еще триста тридцать два раза и все выучу наизусть, я все пойму до конца... Там каждое слово важно. Например, о журавлях. Он, оказывается, и сейчас рад за них, что у них все обошлось благополучно! Вы не представляете, как важно, что он мне именно это написал. Солдаты прошли по горбатому мостику через канавку, соединявшую два маленьких пруда, и дожидались их, сложив вещи на пол заброшенного садового павильона. Кастровский пристроил свой тючок на ступеньку, чтоб было удобнее присесть отдохнуть. Солдаты закурили, пошел общий разговор о наступлении, в которое все почему-то верили, хотя никто ничего не знал наверное. Истомина наклонилась к Василию Кузьмичу и тихо спросила: - Так как вы полагаете, Василий Кузьмич? Неужели будет? Это была такая игра, которая у них давно уже шла. И он ответил, так, как ему и полагалось: - Как же это может не быть! Назначено! И она, точно в первый раз это услышала, изумленно и радостно воскликнула: - Назначено? Значит, будет. Ну, раз назначено, - все! - Они оба рассмеялись, довольные шуткой, и она крепко сжала худую, морщинистую руку Василия Кузьмича. Солдаты курили, деликатно отмахивая дым ладонями в сторонку, и улыбались. Наконец один из них спросил: - Это насчет чего вы все пошучиваете? - Насчет "Евгения Онегина". Готовимся к спектаклю... Просто самим не верится. Вот все загадываем. И получается, что будет! Они опять встали. Ох, как далеко еще идти, думала она, глядя в конец длинной аллеи, освещенной мертвенным светом ракет. Сердце билось, как-то запинаясь, легко и весело, но бессильно, и она знала, что это не обещает ничего хорошего на сегодняшнюю ночь. Они долго шли по аллее, потом по большой поляне, которой тоже конца не было видно. Зенитки снова ожили, и она подумала, что это на той батарее, с которой приходили солдаты, и надо будет для них тоже петь. Невдалеке что-то грохнуло так, что земля дернулась под ногами. Солдат с силой потянул ее за руку, все было сказочно освещено театральной луной. Кто-то кричал: "Ложись!" Она подумала: "Как же ложиться, когда на мне концертное платье?" Они пробежали несколько шагов вместе с солдатом, тащившим ее за руку, и упали на траву. Кругом все гремело, содрогалось. С быстро нарастающим шуршанием рухнуло и мягко ударилось о землю дерево, и вдруг все утихло, точно навсегда успокоилось. Они встали, и солдат стал осторожно отряхивать мелкий сор, приставший к ее коротенькому пальто и длинному платью, и тут что-то произошло, какая-то неимоверно грубая сила ее подхватила и встряхнула. Она не чувствовала, как ее ударило о дерево, около которого она стояла, но чувствовала, как упала, и как Кастровский без шапки, всплескивая руками, кричал над ней, и как солдаты ее понесли, уложив на шинель, обратно к госпиталю... Ощущение тишины и глубокого покоя было первое, что она снова почувствовала долгое время спустя. Где-то рядом горел затемненный свет, бросавший странные большие тени на белую голую стену и потолок незнакомой комнаты. Она долго смотрела на эти тени, вспоминая, кто она и где она. Еще покачиваясь на смутных волнах полусознания, она неясно припомнила: "Концерт... я пела, и была радость... машины уходили в темноте на аэродром... и была радость... Ах да, я ведь пела почему-то "Для берегов..." Почему они просили? Ах да, этот летчик, это он... И еще какая-то радость..." И вдруг разом сверкнуло в сознании: "Письмо!.." Она медленно потянулась рукой к груди. Платья на ней не было. Жесткая рубашка, чужая, жесткая простыня на груди и одеяло, тоже не свое, чужое. Письма нет. - Вы что? - полушепотом спросил ее голос. Рядом скрипнула кровать, и стриженая девушка в белой рубашке, шагнув босой ногой на пол, пересела на ее кровать. - Проснулись? А вы спите дальше. Вам хороший укол сделали, и спите. - Письмо, - сказала Истомина и, глядя на девушку, с испугом поняла, что та не слышит ее голоса. Она повторила еще раз: "Письмо где?" - и опять, оказывается, только думала, что сказала, а вслух ничего не произнесла. Девушка зевнула и улыбнулась, догадываясь: - Платье, что ли?.. Цело ваше платье, не бойтесь... А-а, письма, наверно? Здесь вот сложены, под лампочкой. Дать? Вам же нельзя сейчас читать. А? - Она пытливо вглядывалась в лицо Истоминой и вдруг сказала: - Ну ладно, хочется самой подержать? Она проследила за тем, как Истомина взяла распечатанные письма, и, шлепая большими туфлями, пошла в коридор. Письмо было теперь опять с ней, и у нее даже хватило силы слегка пошуршать его листками, сжимая тихонько рукой. Девушка, соседка по палате, вернулась в сопровождении сестры, а через минуту пришла Петр Первый. Она послушала ей сердце, потом слушала пульс, держа своей толстой рукой ее тонкое запястье. Погладила ей руку и сказала: - Все будет хорошо, маленькая. Вас немножко тряхнуло волной. Это ничего. Только слушаться: лежать, совсем не двигаться... - Она поглядела на ее руку: - Хорошо, хорошо, никто у вас не отнимет. А руками тоже нельзя двигать. Сейчас боли нет? Ей и не хотелось двигаться нисколько. Хотелось побыть одной в тишине, такое глубокое спокойствие она чувствовала. Ее перестало покачивать. Увеличенные тони на потолке ничему не мешали, вокруг было тихо, теперь надо просто подождать, когда возникнут отдельные слова, запахи, люди или горы, - все это нельзя сразу произвольно вызвать, нужно только их позвать и ждать, не отвлекаясь, изо всех сил ждать, быть готовой их встретить, и где-то в глубине памяти произойдет какая-то работа, и вдруг все оживет. "Как это было?.. Как это было?.." - повторила она про себя. С чего началось?.. Ах да, после всех писем она уехала. Как? Этого даже смутно она не могла припомнить. Просто уехала, все бросив. Кто ее провожал на вокзале, как она очутилась потом на пароходе? Все стерлось, точно сон... Кто-то вошел в темноватую каюту и сказал: "Уже виден город". Она поднялась на палубу, и вдруг ее ослепило солнце, и ветер кинулся из-за угла ей навстречу, и вот тут она точно проснулась. В Москве, когда она уезжала, было пасмурное небо, туфли промокли в ледяных черных лужах на тротуарах, и из длинных пластов снега, никак не таявших под заборами, вылезала вся копоть и грязь прошедшей зимы, а здесь синее, хотя, наверное, еще холодное море уже знойно сверкало, плавилось и слепило глаза. Далеко впереди - залив, шершавый от волн, прорезанный зеленоватыми реками течений, с каймой белой пены у берега, и вокруг залива зеленые холмы с пятнышками белых домиков, а выше каменные уступы, жесткие скалистые обрывы среди зелени лесов и еще выше ломаная линия скалистой дальней горной цепи, четкая, точно на чертеже, по синему полотну неба. В шуме ветра и плеске воды медленно надвигался неведомый берег, где ее ждало что-то такое неведомое, точно она сейчас вот медленно спускалась на землю с чужой планеты и впервые со страхом и надеждой, с замиранием сердца вглядываясь, старалась понять - какая она, эта новая земля, где ей суждено теперь быть счастливой и гордой или униженной и несчастной... Само будущее медленно надвигалось на нее вместе с берегом, и она жадно всматривалась, притихнув от изумления, ненасытно вдыхала незнакомый воздух этой новой, незнакомой земли. Почему-то ее не оставляла нелепая мысль, что Колзаков прямо будет стоять где-то на пристани, она его увидит издалека, поймет, что все хорошо, он ждет ее, и бросится к нему. Вместо этого пароход неуклюже долго притирался боком к каменному молу, потом редкая толпа пассажиров сошла по сходням, и Лелю стали спрашивать, куда ей нести вещи. Черно загорелый человек в сандалиях на босу ногу отобрал у нее чемодан и повел по каменистой дороге в белой пыли, по тропинкам среди жестких, странно пахучих кустов, все в гору и в гору. Оглянувшись, она увидела гавань с прижавшимся к молу маленьким пароходиком где-то далеко внизу. Тогда носильщик на ходу стал ее расспрашивать, к кому именно она приехала. - К Колзакову? Это к инвалиду Колзакову? Ну, его сейчас на квартире не застанем!.. Скорей всего он сейчас как раз у причала сидит. - Так куда же мы идем? - в отчаянии пыталась остановить его Леля, загораживая ему дорогу, но носильщик спокойно шагал дальше. - А вот вещи положим, тогда зараз на причал сходим. Он обязательно к пароходу на причал выползает, он это любит: слушает, что ли, как пароход швартуется. А может, и видит чего помалу... И они опять шли в гору, поднимались по каким-то ступеням, оставляли кому-то вещи и вместе шли обратно по слепящей на солнце, белой от пыли дороге, петлями спускавшейся к пристани. Потом она, уже одна, медленно шла вдоль длинного ряда рыболовов, удивших, свесив ноги с края каменного мола. Колзаков сидел среди рыболовов, как все, сутулясь и, сильно прищурясь, смотрел на воду, хотя удочки у него не было. Он был давно не стрижен. Синий когда-то пиджак добела выгорел у него на спине и плечах. Леля остановилась в двух шагах от него, не зная, как лучше подойти, что сказать. Минуту он сидел, бессмысленно глядя на воду, потом нахмурился, поднял голову и вдруг, опершись руками о камень, вскочил на ноги. - Это кто?.. Кто?.. - Он отрывисто тревожно спрашивал, глядя прямо на нее, и она не могла сразу ответить, так ужасны показались ей его глаза, обыкновенные, здоровые, серые и невидящие. Правда, он почти тотчас же как-то узнал или догадался, они поздоровались, неловко столкнувшись руками, и пошли рядом. Кто-то крикнул: "Эй, рыбку позабыл!" Колзакова догнал мальчик и не то что подал, а сунул в самую руку связку некрупной рыбы. Он шел, слабо и виновато улыбаясь, отворачивая от Лели лицо, помахивая связкой рыбы. А она боялась взглянуть и не глядеть боялась. Они шли и разговаривали о чем-то, но слова были чужие, да и губы чужие, и едва ли слышали они друг друга как следует, потому что в это время в них происходило и решалось что-то более важное, чем могли сказать любые слова. Губы у него все время кривились в чуть приметной виноватой улыбке (это самое ужасное для нее было, что виноватой). - Оказывается, все-таки это вас я видел, когда вы с парохода сходили. - Видели? - Ну да, с парохода... - Он коротко обернулся на минутку и улыбнулся застенчиво и неуверенно. - Конечно, вот это самое платье видел. Ведь видал, а думаю: нет, не она. Светлое платье... Осла такого вы встречали когда-нибудь? Ведь я прямо так и ожидал черного платья. Так и ждал: черное будет. Как тогда! Главное: стою как пень, там вон, за мешками, и ведь вижу, проходит по сходням кто-то в светлом, мне бы подойти только чуть ближе. Нет. Стою как пень! Черное я сразу бы узнал. Я черное ничего, различаю. Да ведь не потому, а вот вообразил, что должно быть именно то самое. Ну вот прямо то самое. Не осел? Осел! - Да вы разве то помните? - В ней все разрасталось чувство освобождения от гнетущей тяжести, как бывает в страшном сне, когда в подземной темноте и отчаянии ты не можешь бежать от зловещих преследователей и вдруг совершается благодатный перелом, каменные стены начинают таять, ножи злодеев делаются мягкими, тебя охватывает ни с чем не сравнимое чувство радостного освобождения. - Да неужели вы это можете помнить? Такие глупости! Такие глупости... - радостно повторяла Леля. Они шли рядом, быстро, не замечая, что почти бегут... - неправду говорите, ничего вы не можете помнить! Они уже вышли на набережную и поднимались в гору. Колзаков, мучительно запинаясь, выговорил: - А вы как это... приехали?.. Куда?.. Она беспечно, закинув голову, смотрела на вершину дальней горы. - Так. Никуда... К вам. Бесприютная жизнь началась у них с этого дня. Встречаясь с утра, они до ночи торопливо шли, держась за руки, куда-то по тропинкам, по булыжным улицам, круто спадавшим с гор, точно застывшие каменные водопады. Волны пушечными ударами бухали в каменную стену набережной, взлетали белыми водяными взрывами. Все кипело, металось, ежеминутно менялось - в природе шла какая-то гигантская работа, так и чувствовалось, что готовится что-то, вот-вот должно произойти, и они сами не находили себе места, шли и шли, спешили и, сделав громадный круг, возвращались на прежнее место, и снова у них перед глазами мотались, раскачиваясь на ветру, гибкие хлысты кипарисов, и ветки больших деревьев в смятении кидались из стороны в сторону, точно испуганные животные, прижимая зеленые уши, и опять внизу море било пушками в камень, и облака, цепляясь за горы, мчались спеша, путаясь и расползаясь на бегу... И потом тут, на горе, был первый в их жизни общий дом. Первая крыша, первое окно и дверь с крючком из согнутого гвоздика. Первый общий стол с керосиновой лампой, общее тепло от печки и от общего одеяла и общий хлеб... Скоро дорожки, спускавшиеся к городским улицам, размокли, стали почти непроходимыми. Даже за хлебом они спускались не всякий день, жили отрезанные ото всего мира, счастливые всем: прикосновениями, запахом дыма, каплями воды, шлепавшими на земляной пол с крыши, совсем новым запахом ветра после утихших дождей, счастливые открывшейся им способностью все чувствовать так, точно они - первые люди на земле - встречают первую земную весну. Бушевал штормовой ветер, сбивая косые полосы дождя, швырял их об стену дома, и дождевая вода гремела в трубе всю ночь и весь день напролет, и только к вечеру все утихло. И уже поздним вечером, когда в горах наступала ночь и зажигались огоньки, журавлиная стая, весь день изнемогая боровшаяся с ветром над морем, увидела знакомые очертания берегов, куда ее вел, тяжело махая большими крыльями, вожак, и громко закричала в вышине от радости. Леля торопливым шепотом рассказывала Колзакову все, что, ей казалось, она видела: "Ты понимаешь, какая радость. Подумай, как долго, как страшно им было лететь под дождем против ветра, не видя берега, над темными волнами. И как они, бедные, закричали!.." ...Время для них совершенно перестало двигаться: рассвет медленно раскалял полоску неба над морем, она разгоралась все пламеннее, и наступал и проходил день, длинный, солнечный, дожди кончились, кажется, навсегда - и солнце уходило, коснувшись скалы, похожей на постамент памятника; затихали птицы, сходившие с ума целый день; поднимался теплый ветерок, сильнее пахли сады и целые поляны цветущих кустов, и в темноте все только дожидалось рассвета, чтобы проснуться, громко закричать, запеть, распустить лепестки, распахнуть окна, закурить сизые дымки над бедным человеческим жильем среди роскошных магнолий и каштанов. И казалось, что это вовсе не новый день пришел, а опять вернулся радостный вчерашний. Потом однажды, окольными путями, пришло письмо от Кастровского. Она уехала из Москвы, не получив даже зарплаты, теперь он спрашивал, куда ей выслать деньги. Деньги были очень нужны, и она послала подтверждение адреса. Тогда на нее обрушился поток отчаянных язвительных укоров, зловещих предсказаний с множеством восклицательных знаков. Она губит себя! Дважды не повторится такой случай в жизни! Как она может себя запереть где-то в провинции, когда ее приняли! Приняли в Оперный театр, об этом было даже напечатано в театральном журнале, а ее теперь ищут! Сам руководитель, едва вернувшись из-за границы, сразу спросил о ней, и разразились гром и буря! Это письмо, от которого прежде она на крыльях бы взлетела, она прочла с досадой. Она сама удивилась. Первая мысль была: чтоб не узнал Колзаков. Зачем ему знать, что она чем-то "жертвует". Ничем она не жертвует. Она хочет быть счастлива и останется счастливой, чего бы это ни стоило. В конце концов ее голос стал представляться ей врагом, подавленным и все-таки опасным, который таится в ней самой и может вырваться и разрушить ее счастье. Даже когда соседи, которые иногда приглашали их на праздники в гости, пели за столом хором, она сидела и только улыбалась. Суеверный страх заставлял ее молчать. Названия газет Колзаков давно уже мог различать, и вдруг однажды он без запинки прочел вслух и заголовок статьи, крепко провел ладонью по лбу, медленно начал читать дальше, сбился, заморгал, снова, вглядевшись, верно прочел несколько мелких строчек и, отбросив газету, обернулся к Леле. Она бросилась его обнимать, еле дыша от пережитого волнения и чуть не плача от радости, благодарно целовала его глаза. Таким чудом было то, что зрение к нему возвращалось, что в ту минуту они, кажется, совсем не понимали смысла прочитанных строк. Потом однажды утром Леля шла, спускаясь с горы, в город за хлебом. Слепило утреннее солнце, гравий хрустел под ногами, сильно пахло какими-то душистыми листьями, и желобки по краям дороги были полны осыпавшихся цветочных лепестков. И по этой дороге мимо двориков, где на клумбах, обложенных белыми камушками, целыми снопами стояли высокие ирисы, шла навстречу Леле старушка с двумя тугими кислородными подушками. Низко согнувшись, глядя себе под ноги, она очень медленно поднималась в гору. И то, что она нисколько не спешила, потому что и не могла спешить на своих старых ногах, обутых в домашние мягкие туфли, и то, что подушек было две, и то, что кругом все так цвело и пряно пахло, щебетало и жужжало на лету и далеко внизу сквозь густую зелень просвечивало белесо-синее от зноя море, - все это вдруг показалось Леле ужасным: старая женщина знала, что одной подушки будет мало, и сразу несла из города вторую, повинуясь долгу верности, или любви, или сострадания. Упорно и слабо шагала, не пытаясь спешить, зная, что все равно будет что будет, только надо сделать до конца все, что она в силах сделать... Леля услышала, как, тревожно и любопытно глядя старушке вслед, какие-то женщины, выглядывавшие из калитки, говорили: "Сенофонтова!.." Она об этом тут же позабыла, и только спустя некоторое время, когда сосед-грузчик зашел к Колзакову и сказал: "Тут в переулке у старухи одной сын помер. С горки на руках нужно донести до шоссе, поможем, что ли?" - Колзаков стал собираться и спросил, кто помер, и тут Леля опять услышала: Ксенофонтов... Они пошли все втроем. У домика Ксенофонтовых с крыльца свешивались пышные гроздья глициний. Соседские восковые старушки теснились, заглядывая в двери с неудержимым детским любопытством, с каким малыши заглядывают в двери школы, куда им скоро предстоит пойти. Перед ними отворили дверь, и они вошли, стараясь ступать потише, в душную комнату с закрытыми ставнями. В головах человека, лежащего на столе, горели желтые огоньки свечей, и узкие полоски солнечного света били сквозь щели в темноту. Одуряюще пахли вянущие цветы, исступленно жужжали мухи, гудели осы, и старушка, та самая, сидела и негнущейся ладонью тихонько отмахивала в сторонку мух от лба лежащего. Со страхом Леля прошла у нее за спиной и увидела старое лицо ее сына со сжатыми на лбу грубыми морщинами, так что казалось, он хмурится. Старушка принималась озабоченно бормотать про себя, отмахивая со лба мух, тихонько касаясь его нахмуренного лба. Видно, ей казалось, что она делает очень важное дело, требующее неусыпного внимания. Она поправила рассыпанные охапки цветов в ногах, зашла с другой стороны, отвернув край толстого покрывала, которым почему-то были прикрыты, против правил, руки. Нагнулась и перецеловала по очереди все пальцы. Это мгновение осталось у Лели как выжженное на живом теле: пахучая одурь вянущих цветов, жужжание мух, желтизна огоньков и эти руки, которые с нежностью целовала мать: большие рабочие, очень загрубелые руки, мирно, навсегда сложенные на груди. На другой день было воскресенье, и оно тянулось очень долго из-за того, что они оба много молчали и ждали все понедельника. В понедельник Колзаков сказал: - Что ж, пора пойти поговорить. - И я с тобой, - сказала Леля, и они, разговаривая, как всегда, - ей даже легче стало, что кончилось ожидание, - спустились в город, и она, прохаживаясь под каштанами на Приморской улице, ждала, пока он ходил к комиссару в военкомат. И после этого жизнь опять потекла как будто по-прежнему. Где-то шли своими путями посланные бумаги, потом Колзакова вызвали на врачебную комиссию, проверяли зрение. В разговорах они теперь допускали, что им придется уехать, может быть очень ненадолго даже расстаться, но потом, "когда все опять станет хорошо", они опять вернутся сюда и будут именно тут, у моря, жить всю жизнь вместе. Вечерами они по-прежнему вслух читали "Историю архитектуры", необходимую книгу, если бы Колзаков окончательно решил идти учиться в архитектурный. Останавливая чтение, они подолгу рассматривали иллюстрации. Египетские или греческие храмы, стадионы, колонны, портики и своды. И море за окном так же синело в ясные дни и било волнами в берег, и горы стояли на своих местах, но все уже как бы сдвинулось, перестало быть падежным, неизменным. Все кончилось в их жизни так неотвратимо, как будто их несло быстрым течением по реке к далекому водопаду и им не оставалось ничего, кроме как ждать, когда они увидят впереди белую пену над водоворотами. Бесшумно, как дома на немом экране в кино, рушилась, здание за зданием, их жизнь, задуманная, загаданная навсегда. Не было смысла договаривать до конца то, что все равно сама жизнь завтра договорит и сделает. Уже все вокруг переставало им принадлежать: и море, и самый их дом, и, кажется, даже завтрашний день. Завтрашний день еще принадлежал. А ближайший понедельник?.. Они уже начали считать дни... "Телеграфно срочно подтвердите выезд тчк начало сезона театре пятого сентября..." Ничего еще не сдвинулось с места, все стояло на своих местах: дом, терраска; керосиновая лампа, попыхивая от ветра, освещала стол у окна и прижатую чугунной подставкой лампы узкую полоску телеграммы. Уже темнело, и птицы молчали, кроме одной, которая пищала в гуще зелени тоскливо, как потерявшийся цыпленок, и в свете, падавшем из окна, мохнатые медвежьи лапы раскидистого кипариса вдруг начинали раскачиваться, точно тянулись куда-то и не могли достать. На душе у Лели была тяжесть, точно в телеграмме было сообщение о чьей-то смерти. Она думала о странной власти этой бумажки. Она пришла и лежит теперь под лампой, и вот горы и море и вся твоя теперешняя жизнь уже исчезают, уходят из твоей жизни. Так рухнул их последний план: уехать вместе, в один город. С отчаянным мужеством они решили даже не прощаться. Это для жалких, слабовольных хныкальщиков и нытиков - старомодные прощания, торопливые поцелуи у подножки отходящего вагона. Они и так знали, что будут всегда вместе, они-то держат судьбу в своих руках, уверены в себе, и все у них ясно и решено. Они не будут тянуть жалкие минутки расставания. С гордо поднятой головой они пойдут навстречу испытанию. Правда, Колзаков поддался не сразу, он не прочь был бы попрощаться, как все. Но и он не устоял перед Лелиным напором. Они поцеловались крепко, коротко, улыбнулись, и она ушла, не оборачиваясь, только у первого поворота дороги остановилась и весело помахала рукой и почти побежала вниз к набережной, стискивая зубы, стараясь не глядеть по сторонам, с отчаянием чувствуя, как ужасно любит всю эту пыльную дорогу, готова обнять каменные столбы старых ворот с арабскими письменами, кривые деревья, нависавшие над дорогой, и самый воздух, и ручеек, который чуть шевелился на дне оврага, шурша камешками. На море ходили большие волны, ветер носился по пристани, все, держась за шапки, кричали задыхающимися голосами, отворачиваясь от ветра. И Леля стояла, пряча лицо в воротник пальто, чтоб легче было дышать, а бодрости и гордости у нее осталось только чтоб не завыть в голос при посторонних людях от тоски и страха перед будущим. И вдруг она поняла, что кругом говорят: пароход прошел мимо, не заходя в порт из-за шторма, а следующий будет только завтра, если уляжется ветер. И она, задыхаясь от счастья, точно ее прямо с места казни отпустили домой, сняли с шеи жесткую веревку и сказали: "Ладно уж, не будем тебя казнить, беги куда хочешь!" - мчалась в гору, домой, к своей жизни, которую ей вдруг возвратили, отдали обратно в самую последнюю минуту... И снова у них было утро, и был долгий день, и длинный вечер, и вся ночь, когда они без сна лежали, держась за руки, как брат и сестра, боясь слово проронить, широко открытыми глазами вглядываясь, стараясь в темноте увидеть свое будущее, спаянные теперь чем-то большим, чем любовь мужчины и женщины, соединенные каким-то братством любви, когда уже все равно, мужчина ты или женщина, - просто два человека, которые знают друг о друге больше, чем все другие, очень жалеют и способны страдать один за другого гораздо больше, чем за самого себя. Еще неожиданней было чувство глубокого братства со многими другими людьми, которых научаешься чувствовать и любить, полюбив одного, - когда вдруг понимаешь, что люди вокруг тебя это не "соседи", не "товарищи по работе", а наши товарищи по жизни, которые тоже когда-нибудь лежали вот так же в темноте, держась за руки, и тосковали, и жалели, и надеялись, и приходили в отчаяние, и любили, и так же старались увидеть свое будущее, угадать, что их ждет. Пароход пришел наутро, и они простились, поцеловавшись у трапа, как все. И были почему-то удивительно спокойны, и Леля долго видела его с уходящего парохода, и город, так недавно надвигавшийся на нее со своей незнакомой, непонятной жизнью, теперь самый родной город, уходил назад, за высокий мыс. И, уже потеряв друг друга из виду, они все еще улыбались: ведь так ненадолго они расставались, на недели, пусть даже на месяцы... Кто мог тогда знать, что на долгие, долгие годы. И вот теперь все возвращается, надо только пристально смотреть вперед, все огромное море уже остается позади, и скоро возникнет вдали белая кромка прибоя в заливе у подножия зеленеющих гор... Утро еще не наступило, а в белой палате госпиталя светло, как ясным днем. Сердце, кажется, совсем перестало биться. Только тем и живо, что ноет легкой тревожной болью. Сейчас это совсем почему-то не беспокоит, на душе спокойно, и голова ясна... Значит, теперь опять придется долго лежать, терпеливо ждать и не двигаться, и тогда... неизвестно, что будет тогда. Что-то хорошее, только думать сейчас об этом нет сил. "А может быть, я умираю?" - вдруг спокойно возникает странная мысль. Она прислушивается. Разве так умирают?.. Нет, наверное, нет. Письмо тихонько шуршит в ответ на легкое пожатие ее пальцев. - Ведь это называют счастливой любовью... когда всю жизнь... Всегда вместе... Почти всю жизнь вместе. В разных городах? Иногда это было так тяжко, но не это главное... А может, все-таки это уже смерть?.. Нет. А почему тогда я о ней думаю? Всю жизнь я очень ее боялась, а теперь не страшно... Да ведь я же и не думаю умирать, чего же бояться! Люди умирают в одиночестве среди шумных городов, в домах, переполненных людьми, в тоске и угрюмом отъединении от всех, точно больные животные, брошенные своей стаей в пустыне. И люди в каменных одиночках умирают, чувствуя на руках прощальные пожатия теплых ладоней, слыша печальные, полные любви голоса... Но это герои, а я-то ведь слабая и так боюсь... И все-таки почему-то мне не страшно... хотя кажется, что-то кончается во мне. "Прошла жизнь"? Неужели это про меня сказано? Странная жизнь у нас, актеров... Собирается много людей в зрительный зал. Звучит музыка. Мы поем, играем. И уходим. И что же остается? К чему все это?.. Ах, если б можно было проследить, как люди расходятся из театров, во все стороны растекаются их пути, как невидимые ручейки. Во все стороны текут неисчислимые струйки, прокладывая свою дорогу. И может быть, через десяток лет где-то очень-очень далеко - в каком-то городе или стране, которой мы и не видали, - окажется, что маленькая Джульетта научила кого-то любить, и, может быть, мы, сами слабые, часто ошибающиеся, все-таки научили других быть сильными, научили, как умирать за Родину, научили верности и как отвечать врагу на допросе, как ненавидеть подлость и насилие, ложь, научили, где нужно прощать и где ненавидеть. Она часто и прежде представляла себе эти растекающиеся ручейки. Но сейчас мысль о них казалась особенно отрадной... И вдруг предчувствие надвигающегося страха охватило ее. Она напряглась, стиснула руки так, что смялось письмо. "Где вы? - в смятении спросила она молча, не зная, как назвать то, что спрашивает. - Где?" И вдруг поняла, что ей пора на выход, перед ней необозримый зрительный зал, и она ясно слышала отрывистые колокольчики ожившего в палате репродуктора - позывные радио, начинавшего утреннюю передачу, - продолжала идти навстречу необозримому, переполненному, в ожидании затихающему зрительному залу, и разноцветный, как радуга, свет рампы горячо плеснулся к ее ногам... Позывные, точно переполнявшиеся музыкой капельки росы, срываясь с ветки, все падали и падали на звонкую землю, повторяясь. Третьего повторения она уже не услышала. Она долго лежала, не вскрикнув, с прежним выражением нетерпеливого ожидания. Девушка с соседней конки, прослушав сводку, хотела расправить смятое в ее руке письмо - заботливо прикоснулась к ее руке, замерла, пристально вглядываясь, и, прихрамывая, подбежала к двери и позвала: "Няня! Иди-ка сюда!.." Через несколько минут Петр Первый, поддерживая под руку едва передвигавшего ноги Кастровского, вошла в палату. В дверях он ее оттолкнул, выпрямился, оглядел два ряда коек, с одинаковыми серыми одеялами, с лежавшими под ними бледными, светловолосыми и темными, одинаково коротко стриженными девушками, порывистыми шагами подошел и упал, громко стукнувшись коленями, в ногах ее койки. - Ну, ну, голубчик, этого не надо, - морщась, неодобрительно сказала Петр Первый. - Это лишнее. Кастровский двумя руками приподнял ее голову, опустил обратно и, всплеснув руками, по-детски всхлипнул, но только на одну минуту, и вдруг торопливо стал шарить по карманам. Наконец он нашел гребень - большой, немужской гребень - и с бесконечной нежностью, едва касаясь, стал расчесывать лежащей волосы, останавливаясь каждый раз, когда гребешок зацеплялся в спутанных прядях ее мягких светлых волос. При этом он безутешно, как старуха, мелко качал головой и, потихоньку всхлипывая, приговаривал, наклоняясь к самому ее лицу: - Ну вот, зацепил. Ах, никогда я хорошо не умею... Сокровище мое... теперь уж я тебя не покормлю, не укрою... Но жизнь твоя была прекрасна. Некоторые девушки начали потихоньку всхлипывать, слушая, и Петр Первый сурово взяла Кастровского за плечо: - Пойдемте отсюда, хватит вам... Девушки в один голос с разных сторон закричали: "Не трогайте его! Не нужно, оставьте! Пускай, он хорошо говорит". Петр Первый махнула на них рукой и вышла из палаты, а Кастровский, продолжая неумело, но очень нежно водить гребнем по ее волосам, все приговаривал: - Да, да, поверь мне, жизнь твоя была длинна, и часто горька, и так неблагополучна... но люди видели небо в алмазах, когда ты пела для них... сокровище мое, одна-единственная!.. Он так ослаб, что не сопротивлялся, когда девушки подняли его под руки, усадили на койку и стали утешать. Он покорно позволял им вытирать свое заплаканное лицо и, бессильно роняя голову им на руки, с тоской повторял: - Ах, если бы я хоть умел вам все объяснить. Если бы вы все, все поняли!.. 1963