Федор Федорович Кнорре. Орехов ----------------------------------------------------------------------- Кнорре Ф.Ф. Избранные произведения. В 2-х т. Т.2. М.: Худож. лит., 1984. OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 11 мая 2003 года ----------------------------------------------------------------------- Еще в войну на пустыре за железнодорожными путями были выстроены для рабочих эвакуированного завода эти одинаковые бараки странного розового цвета. Война кончилась, но все вокруг еще полно было ее отголосков. Завод уехал обратно в свой город, как бы раздвоившись, и оставил на месте такой же завод, только поменьше. Старых рабочих большей частью переселили на другие квартиры, так что теперь весь этот барачный квартал был населен до того разными людьми, что и объяснить-то было трудно, какая судьба свела их вместе в этих одинаковых унылых и длиннющих домиках, шелушащихся розовой краской посреди бывшего пустыря с протоптанными по всем направлениям пыльными тропинками, громадной лужей у водоразборной колонки летом и молочными ледяными торосами зимой. В субботу почтальон приходил утром и вместе с газетами оставил Софье Львовне письмо для ее соседа - водителя автобуса Орехова. Чтоб Монька не сложил из конверта кораблика или самолетика, она спрятала письмо в карман фартука и до самого вечера посматривала на ворота, не покажется ли Орехов, все время помнила, что нужно отдать письмо. Но тут она обнаружила, что Монька пропал. Хотя это происходило по нескольку раз в день, она каждый раз в отчаянии хваталась за голову и начинала метаться, как курица перед автомобилем, теряя всякое соображение, уверенная, что именно на этот раз Монька пропал окончательно, погиб страшной смертью, она его потеряла, сыночка своего, красавчика своего сладкого, свою единственную радость, ангелочка обожаемого! И, дергая себя за седеющие волосы, постанывая от предчувствия неминучей беды, она выбегала, оглядывалась по сторонам, во двор, уже начиная причитать над его растерзанным трупиком, над его закатившимися звездочками-глазками!.. На подламывающихся, слабеющих ногах она, спотыкаясь, кидалась к заброшенному колодцу, с воплем заглядывала в его зловещую темноту, уже готовая и сама ринуться туда следом за своим бриллиантовым котиком, за своим... Но колодец был неглубокий, к тому же забитый всякой дрянью, и даже ее безумные глаза могли разглядеть, что ее сокровища там нет. Сразу ей становилось чуточку легче, но она не сдавалась и, дергая себя за волосы, чуть не падая при каждом шаге, бросалась к воротам с криком: "Ой, он попал под грузовик!" Но тут кто-нибудь из соседок, наблюдавших за знакомой сценой, выходил на крыльцо и кричал: - Чего надрываешься! Софья!.. Вон твой на сарае сидит с мальчишками! Не веря своему счастью, она оглядывалась, всплескивая руками: Монька действительно сидел на низенькой крыше сарая, болтая ногами, в полной безопасности. - Монечка!.. - бессильным, опустошенным голосом вскрикивала Софья Львовна, бросалась к Моне и, вцепившись ему в ногу, сдергивала с крыши, рискуя грохнуть затылком об землю, хватала и трясла его за плечи так, что от него только пыль летела, вопя окрепшим пронзительным голосом: - Монька, чтоб тебе подохнуть! Это холера, а не мальчишка, пропадешь еще один раз, я убью тебя, змееныш окаянный! Монька, точно его лично это совершенно не касалось, с полным равнодушием позволял матери себя трясти, мотаясь в ее руках, как тряпичная кукла. Он знал, что через минуту она его отпустит и пойдет по своим делам, страстно поцеловав на прощание и пообещав в следующий раз выколотить из него всю душу. Пока все это происходило у сарая, Орехов, чье письмо мялось в кармане фартука у Софьи Львовны, прошел через двор и успел по волнистому полу длинного коридора дойти до своей комнаты, вынуть из кармана бутылку водки, сорвать пробку, налить себе поменьше полстакана и выпить. После этого он, уже не торопясь, снял куртку, повесил на один из множества громадных гвоздей, торчавших из стены и составлявших значительную часть обстановки комнаты, на другой гвоздь повесил кепку, снял ботинки, лег на кровать, закинул руки под голову и терпеливо стал ждать, пока водка начнет действовать и на сердце у него помягчеет, кое-что затуманится, а кое-что вдруг прояснится - что именно и как получится, заранее он не знал. По-разному бывало. Ему хотелось подумать о чем-нибудь совсем другом, но он ничего не мог поделать - с неправдоподобной ясностью опять всплывал Анисимов!.. Тот самый Анисимов, который был последней точкой, не причиной, а осью поворота сто жизни! Поворота, кончившегося тем, что он теперь шофер автобуса. Это он уломал, упросил, угрозил и, главное, убедил в конце концов в критическую для них всех минуту выкроить, натянуть те самые одиннадцать процентов, которые так необходимы были их району для лихой сводки, для звонкой передовой в районной газете, которые в общей сумме были нужны области для победоносного рапорта! И когда все это рухнуло самым естественным образом, не могло когда-нибудь не рухнуть, - вдруг сорвался зубец, и полетела со скрежетом на полном ходу шестеренка, и стала вся работавшая на перегреве на рекорд машина, и в наступившей тишине у них в районе появились деловитые хмурые люди разбирать что к чему. Началось тягостное заседание, и Анисимов сразу же сам взял слово и начал говорить, безжалостно бичуя себя за ошибки. Через несколько минут начало получаться так, что ошибки эти, возможно, не его личные ошибки, но он готов полностью принять за них ответственность. Потом он стал громить и бичевать эти ошибки и всякую малейшую нечестность с яростью и даже открытой угрозой. А поскольку не может же человек самому себе грозить, получилось так, будто в кабинете вроде бы появился кто-то другой, главный виноватый, кому он грозил со всем презрением и яростью!.. Прием это был старый, и пользоваться им многие умеют, но, надо признать, тут Анисимов показал класс: прямо у всех на глазах со скамьи подсудимых как-то перебрался сперва на место для свидетелей, а закончил речь уже почти на трибуне прокурора, страстно требуя самого сурового наказания кому-то, кого он обвинял и клеймил... Надо полагать, не себя же он требовал наказать?.. И ни слова не сказал, как он сам накачивал, уговаривал, убеждал, улещал, и манил, и грозил таким, как Орехов, районным работникам, чтоб они давали ему цифру и проценты, если нет лучшего продукта налицо... Он думал, что невозможно человеку пережить такой позор, но Анисимов был не из тех, кто от сознания своей вины кончает самоубийством. И вот теперь, долгие месяцы спустя, Орехов, лежа в розовом бараке на своей койке, опять томился на заседании, с гадливой ненавистью слушал речь Анисимова и опять молчал, как там, в упор разглядывая Анисимова, и все ждал, что тот наконец расскажет правду, как он, добиваясь своего, ломал угрюмое сопротивление людей. Анисимов после своей речи, весь раскаленный негодованием, сидел с суровым, непреклонным и скорбно-победоносным видом человека, мужественно победившего у всех на глазах грехи: свои и чужие. А Орехов молчал. От ненависти. Так ничего и не сказал, только смотрел в упор и молчал... - Су-укин с-сын!.. О, сукин сын! - мычал Орехов сквозь сжатые зубы, ворочаясь на своей койке, точно все зло и подлость мира вместились для него в этого Анисимова... Наконец, усилием воли оторвав свои мысли от Анисимова, он начинал вспоминать свою жизнь за последние годы и в который уже раз убеждался, что вспомнить было как-то нечего. Все было как-то одинаково: работа, текучка, неотложка, спешка - все в сегодняшнем дне, в декаде, в квартале, куда там даже о будущем годе подумать! В комнату вошел маленький мальчик Вовка и, прикрыв за собой дверь, постучался изнутри. - Ну? - спросил Орехов, даже обрадовавшись, что его мысли прервали. - Что скажешь? - Папку моего не видел? - чтоб завязать разговор, уныло осведомился Вовка. Они с отцом - водителем Дрожжиным - были Орехову соседи по коридору. - Придет скоро. - Да-а, придет... Врешь. Что же он не идет-то? - плаксиво проныл Вовка. - Ты, может, голодный? - Может, голодный, а он, черт, не идет! - Если у тебя отец черт, значит, ты сам чертенок. Не смей ругаться, - не поворачивая головы, спокойно сказал Орехов. - Я не матерно. Я матерно никогда не позволяю. А где он валандается, чего домой не идет? - Ты голодный? - Конечно, голодный... Я два блина слопал. Софья дала... - Сбегай за колбасой. - А сколько брать? Кило?.. - Он захохотал своей остроте и серьезно спросил: - Триста грамм? - Четыреста... В левом кармане куртки возьми. Слышь? Во внутреннем! - Что я, не знаю? - презрительно хмыкнул Вовка, быстро подставил табуретку, влез на нее и вытащил из кармана куртки деньги. - Ух ты! Получка? - Аванс. - Ага, верно! - поправился Вовка. - Аванс. Ну, я дунул! - и выбежал вон. Минут через десять он вернулся бегом, как ушел, шлепнул на стол колбасу и разложил по столу сдачу. Во рту у него тоже была колбаса. - Довесок, - пояснил он, напоказ громко чмокая. - А ты что пьешь больно медленно? Все так и осталось, пока я ходил. - Вечер длинен. Надо планировать. Ты режь колбасу-то. Ешь. Они закусили. Он лежа медленно жевал, а Вовка вертелся на стуле, поглядывая в окно. - Чего она меня блинами угощала, знаешь? Опять ей причудилось, что Монька в колодец вякнулся. Завелась на всю-ю катушку! И вот мотается, как кошка угорелая. После отыскался, вот обрадовалась! Псих. Сдохнешь от нее! - Он хихикнул и покосился на Орехова. Убедившись, что рассказ успеха не имел, задиристо спросил: - А что, не псих, скажешь? Ну скажи? Не псих? Не псих? - Псих, - сказал Орехов медленно, - это кто сдуру чудит. - Ну ясно, - внимательно слушая, сказал Вовка. - А тут, может, вовсе другое. - Какое такое другое? - Не наше с тобой дело какое... А вдруг, например, когда-нибудь в колодце она уже видела что-нибудь? Минуту Вовка сопел, все медленнее прожевывая хлеб с колбасой. - Не Моньку? - Не Моньку. - А ты не выдумал?.. А чего он туда полез, дурак? - Почем я знаю... Едва ли чтоб сам полез. - Фашисты? - прошипел Вовка, широко открывая глаза. - Верно я говорю? - И рассеянно принялся за колбасу, безброво хмурясь, озабоченно что-то прикидывая в голове. Немного погодя он увидел из окна отца: - Является, бродяга... Гляди, и не торопится!.. - И не спеша пошел встречать. Орехов налил себе еще около полстакана, отпил немного и опять стал ждать, но ему опять помешали. Тут же Вовка вернулся, веселый, сияющий: - Папка выпивши и еще с собой принес. Чудит! Пошли к нам в гости. - Нет, я полежу, - сказал Орехов. Вовка неохотно вышел. К этому времени Софья Львовна вспомнила наконец, что все еще не отдала чужое письмо, и постучала в дверь. - Вы уже дома?.. Так вам тут письмо. Не вставая с кровати, Орехов попросил подсунуть письмо под дверь и услышал шелест бумаги на полу. Голубоватый квадрат скользнул и остался лежать, и он даже не подумал идти его подбирать, не могло быть ему никаких интересных писем, только приподнялся на локте, отхлебнул из стакана, откинулся на мятую блинчатую подушку и опять стал ждать. Дверь распахнулась, и, дружно держась за руки, шумно ввалились Вовка с Дрожжиным. - Чего же это ты? От нашей компании отбиваться, бирюк! А?.. - дружелюбно погрозился Дрожжин. - Я полежу, - сказал Орехов, слегка помахав кистью руки вместо приветствия. У него уже начинало отходить на сердце, и теперь хорошо было бы подумать в одиночестве. - Полежать хочется. - Ну, мы твои гости! - покладисто согласился Дрожжин. - Вовка, марш за припасами, все сюда! Живо! Вовка стрелой выскочил за дверь. - Все-таки при мальчишке хлебать эти прохладительные напитки... - вяло поморщился Орехов. - Ой, грех... - смеясь, замотал головой Дрожжин. - Вот перееду в коттедж-особняк, начну напитки принимать исключительно в своем скромном холле, а Вовку, чтоб не портился, каждый раз буду запирать в сортире... Вернулся Вовка, прижимая обеими руками к груди и сверху придерживая подбородком кулек с пряниками и коробку с печеньем. От старания не разронять и от удовольствия язык у него был высунут, он гордился тем, что отец, когда возвращался выпивши с получки, притаскивал ему груду пряников, печенья. Вовка только и жил в полное свое удовольствие, когда отец был выпивши, ждет не дождется каждый раз такого дня, ладно еще, что ждать-то не долго приходилось, и тогда уж у них начиналась дружба, пряники и веселье до самой ночи. Письмо, которое Вовка при входе задел ногой, с легким шуршанием скользнуло на середину комнаты. - Письма у тебя по полу валяются, - сказал Дрожжин и вдумчиво стал разливать в стаканы, аккуратно поровну. Вовка выложил на стол припасы, раздал каждому по прянику, а себе, как непьющему, вытащил сразу два. - Нераспечатанное! - сказал Дрожжин, закусывая пряником и издали разглядывая письмо. - Давай я прочитаю, если тебе тяжело. Вовка, подай! Вовка поднял письмо с полу, и отец протянул к нему руку. - Не твое, не лапай! - сказал Вовка отцу и отдал письмо Орехову. - Ладно, успеется! - равнодушно, не глядя даже на конверт, Орехов отложил письмо на стол. - А может, что интересное? Срочное какое-нибудь? - Дрожжин сам усмехнулся такому предположению. - Может, тебя восстанавливают на прежней ответственной должности, а?.. Вот это бы да! - Поди ты... Неужели ты воображаешь, что я мечтаю? - В случае чего, ты тогда меня с Вовкой к себе в секретарши возьми. - Будет трепаться-то! - с удовольствием слушая, снисходительно усмехнулся Вовка. - Завелся! - Я у двери сяду и пойду от посетителей отлаиваться: "Вы куда претесь, гражданка? Товарищ Орехов совершенно занятый для разговоров с вами!.. Товарищ Орехов проводит важное совещание!" - а ты в это время сиди за дверью, бутерброды с разной начинкой кушай, кофием запивай... - Не был я таким. Это в "Крокодиле" рисуют, отвяжись ты от меня. - Ага, мне тоже не верится, - вдумчиво разглядывая стакан в своей руке, Дрожжин вздохнул. - Не верится, что ты каким-то там... этим... работником был. - Мне тоже не верится. - А не снится? Во сне? - Нет... Так, кое-какая сволочь снится. - Это сон в руку... Возьми нашего черта. Это начальник? Он же ни в зуб ногой! Техники не нюхал, а только может свободно всякие слова употреблять из техники... и то другой раз невпопад! Орехов молчал и думал прежнее. Снова видел двор, куда он вышел после того заседания, дождик и черные лужи под ногами, темный вечер, и машины одна за другой зажигают фары, урчат остывшими за время ожидания моторами и одна за другой разъезжаются, двор пустеет. И он остается один. Дрожжин повертел письмо перед собой и сказал: - Нет, тут тебе повышения не предвидится. Ну почитай! Личное. Орехов нехотя принял конверт, который тыкал ему в руки Дрожжин, осмотрел его с обеих сторон, нахмурился, медленно надорвал с угла и вытащил листок, исписанный крупными круглыми буквами. Посмотрел вблизи, потом, отодвинув листок подальше, опять пригляделся и криво усмехнулся. Хмыкнул и слегка помахал бумажкой в воздухе. - Скажите пожалуйста!.. Письма мне стала писать!.. Вот до чего!.. Потом он быстро пробежал глазами письмо, нахмурился, сразу же перечел его еще раз - оно было совсем коротенькое, - быстро сел на койке с письмом в руке, точно собираясь вскочить и бежать, но остался сидеть неподвижно. Дрожжин, внимательно к нему приглядываясь, сочувственно сказал: - Это от бабы! - Нужны мне твои бабы. - От бабы! Зачем отрекаешься, когда я вижу. - Какая там баба... От жены. - Ух ты!.. У тебя, оказывается, и жена есть? Вот это да!.. Как же это понимать?.. Вроде как у меня?.. Ты что? Алименты платишь? - Ну, плачу, отвяжись. - Все ясно. Ай-ай-ай!.. Знаешь, тогда давай мне, я прочитаю и дам тебе совет... Не даешь? Не надо, не давай. Я тебе так все скажу, что там написано. - Он задумался, сильно морща лоб, так что даже уши зашевелились, и разом просиял: - А вот что: "Пришли мне, котик, еще деньжоночек!" Ну, скажи, не угадал? Орехов пожевал губами, поморщился, сплевывая приставшую табачную крошку. - Насчет котика не угадал. - Не надо котика! - покладисто согласился Дрожжин. - А про деньги? Точно! И все они одна в одну, одна в одну!.. "А не пришлешь, буду жаловаться в партийную организацию!" Так? - Пальцем в небо. - Ага, нет? Тогда, значит, скорей всего, она пишет, что по тебе соскучилась! Опять нет? Тогда: "Ах, скучаю, тоскую, помираю, пришли мне срочно всю зарплату без вычетов". Ну, признавайся! Я же не для смеха, я тебя утешить, я помочь тебе хочу. От души, как человеку. А? - Да, денег просит. - Как в одной форме их всех штамповали! Все выманит из человека, выжмет досуха, и тогда ей тебя не надо, хоть кидайся из окна головой в помойку! - Я ей и так не нужен. - А это она лучше твоего знает, а все равно выманивает! Алименты взыскивает? Закон! Но на этом точка! И дальше не поддавайся! Один раз поддашься, они и пойдут, и пойдут!.. И над тобой же потешаться будут. - "Они"-то кто? - Она со своим хахалем! - Это еще откуда? - Нет, ты меня убиваешь! С какой полки ты свалился? Ты сколько лет ее не видел, свою бабу, и воображаешь, она там сидит у окошка, кулаком подперевшись, тебя дожидается? Охти! - Ничего я не воображаю. Мне дела нет, а ты чего надрываешься? - Как не надрываться! - Дрожжин отчаянно всплеснул руками. - Я сочувствую! Она у тебя что? Горбатая? Кривая? - Я уж и позабыл. Не помню, какая она. - Была бы горбатая, ты бы не позабыл. Нет, она молодая, и ты ее такие предательские строчки читаешь, и душа в тебе киснет! Ты размякнуть готов! Ты на меня посмотри: перед тобой человек, пострадавший от слабости! Сгубил жизнь свою, и семейную, и личную, и теперь не могу на тебя спокойно глядеть, как ты спотыкаешься над той самой ямой! В какую я нырнул по самые уши, и вот сидим с Вовкой!.. - Ладно, меня ты не впутывай! - равнодушно пробурчал Вовка с набитым ртом. - Помалкивай, дурачок, - грустно сказал Дрожжин. - Ты ничего этого не слушай. Или забывай тут же. - Ладно, забыл уж. Ты чего повеселей заводя. - Да, да, самое веселенькое! Скажи мне, Орехов, почему это такое - Пушкин свою жену знал: "Мой ангел!" А у нас нет другого, как "Моя баба!". И кто тут прав? - Ты свою и бабой-то небось не называл. - Верно, Орехов! Это ты верно сказал... Я, скорей всего, именно ангелом ее считал. Конечно, про себя. - Что ж про себя только? - Что?.. А неловко ж. Стыдно даже вслух... Но про себя я так чувствовал, как Пушкин. А что хорошего? На практике что получилось? Нехорошая, стерва... Вовка, ты не обращай внимания, это мы так... Пошучиваем к слову. Вовка давно уже начал позевывать и теперь угадал безошибочно, про что пойдет разговор, знакомый и скучный: про то, как это получилось, что они остались вдвоем, как отец уважал его мать и узнал, что она ему изменяет, и какими гордыми словами он, не теряя достоинства, ее заклеймил и после этого покинул без сожаления. Знал также, что потом отец сдаст и ослабнет, может, и слезу пустит, признаваясь, как эта "гадина" покинула его с Вовкой сама, сколько ее ни просили и ни стыдили в тот день, когда она уходила, подобрав все свои вещички, и кастрюльки, и занавески, уходила, злая и насмешливая, только и хлопоча, как бы чего не забыть из мелочей, уходила, как победительница, а гордые и презрительные, благородные и клеймящие слова у отца тогда еще не были даже придуманы... Разговор этот Вовку уже не волновал, только нагонял скуку, поэтому он со стуком выложил на прощание каждому еще по прянику, сгреб свои пакеты и, зевая, поплелся к себе спать. После ухода Вовки они допили все, что оставалось, и еще долго сидели и разговаривали, полные сочувствия и дружелюбия, почти не слушая друг друга, каждый о своем. Дрожжин грозил в воздухе пальцем и восклицал: - Ты-то хоть им не поддавайся! Это все одни происки!.. Если ты пересилить не можешь, тогда вот что: махни туда сам. И нагрянь! А? Без предупреждения, без всякого... И вся картина перед тобой откроется! Вся ихняя подлость! Ну, нагрянь! А Орехов, едва слушая, кивал головой, соглашаясь: - А зачем я поеду? Надоело, и устал. Со всей этой музыкой кончать и кончать!.. Мне на это наплевать, а просто изумительно, до чего кругом сволочь! Без единого пятнышка, кругом! Еще письма не хватало. Вспомнила дорогого мужа, как деньги понадобились! Ат... любовь! Я даже очень рад, что письмо! Мне даже это легче. Чем все это противнее, тем мне и легче!.. - Да, брат, другие люди, они могут даже убивать за измену!.. - таинственно лепетал Дрожжин, горестно роняя голову все ниже. - А я что? Я ни разу ее даже ударить не мог... До того моя слабость... И вот решу, знаешь: ударю! Но жалко!.. Как это, думаю? Я ее ударю, а вдруг ей больно? - Он всхлипнул и стукнул себя кулаком по голове. - Так и надо дураку... Слабость! Наутро Орехов проснулся с тяжелой головой, но нисколько этому не удивился, ничего другого и не ожидал. Еще не совсем проснувшись, он уже начал думать. Прочитанное письмо вошло в него и бродило, не находя себе настоящего места, точно в заброшенном, темном доме, неверными шагами бродило, наугад открывая двери, по пустынным комнатам с закрытыми ставнями. Почему его не оставляют в покое? На кой черт ему все письма на свете? Никому он не нужен, и ему никто не нужен. И очень прекрасно. Так зачем же к нему лезут, суют конверты под дверь! Плевал он на все письма! Думать о них не желает! Но письмо лежало на столе и тикало. Не вслух, но так же явственно, как мина замедленного действия. Как счетчик такси, как будильник, подбирающийся к часу, когда ему надо затрезвонить и поднять весь дом на ноги. Письмо вмешалось в его жизнь, оно не давало додумать один-единственный, самый главный вопрос, который можно было окончательно распутать только с глазу на глаз о тем черным одноглазым, который все решит, разом освободит ото всей этой по всем швам расползшейся жизни, этой комнаты, толчеи воспоминаний и мыслей, ото всего тошнотворного, как вчерашняя водка на донышке липкого стакана. Да какая она ему жена? Жена по алиментам!.. И все-таки минутами в нем просыпалась какая-то не то старая боль, не то брезгливая жалость при воспоминании о ней. Потом вдруг и брезгливость исчезла, и он, поймав себя на этом, скрипел от бешенства зубами, перекатываясь на смятой постели, бил кулаком подушку, переполняясь отвращением и презрением к своему слюнтяйству, даже Дрожжин понимает и видит, что его только опутывают, обманывают, просто деньги выжимают! И кто? Она! - Ну, погодите вы у меня!.. - грозил он кому-то "им всем", стискивая кулаки. - Ну, погодите!.. - собираясь вот-вот решиться, встать и сделать. Вот только что?.. А вдруг, пока он рассуждает, тот взял да исчез? В страхе он соскочил с постели и босиком бросился к чемодану. Отпер ключом, подсунул ладони под все вещи на самом дне и тотчас нащупал плоский маленький пакет, завернутый из предосторожности в две газеты и туго перетянутый бечевкой. На месте! Увесистый, очень маленький трофейный браунинг. Сразу на душе делается спокойнее, когда знаешь, что он при тебе: безотказный, готовый к услугам, надежный. Заперев чемодан, Орехов опять ложится додумывать, принимать решение. Но то время его жизни, когда расстояние от принятия решения до выполнения было не больше расстояния между буферами двух сцепленных вагонов - пальца не просунешь, - теперь это время прошло. Он совсем было принимал решение - в самом деле взять да и съездить на денек! Нагрянуть, по выражению Дрожжина. И не двигался с места. Решал, что ехать совершенно ни к чему, никому это не нужно и ничего не может изменить. И все-таки вдруг опять решал съездить, глянуть своими глазами. И опять не двигался с места. Наконец, на третий или четвертый день после письма, он как-то почти нечаянно зашел к начальнику и довольно неуверенно, вяло попросился в отпуск дня на три. Начальник, которому действительно не хватало хороших водителей, сразу же ему отказал, но на всякий случай пообещал подумать, - может быть, недели через две что-нибудь можно будет устроить. Тогда Орехов твердо уперся и объявил, что дело у него срочное, ему нужно съездить немедленно. Именно в ту самую минуту, как ему отказали, он понял, что ехать должен не откладывая. - Брось, брось, - сказал начальник. - Что у тебя вдруг загорелось? Не могу, - значит, не могу! - Он был в добродушном настроении, и если называл на "ты" и "своими ребятами" водителей и механиков, которые, конечно, говорили ему "вы" и часто были намного его старше и по возрасту и по стажу работы, то исключительно потому, что был уверен: им приятен такой подход по-простому. И когда его начальник говорил ему "ты", это тоже было приятно, означало дружественную простоту отношений, в то время как "вы" неприятно настораживало. Орехов подумал: как удивился бы начальник, не обиделся бы, а именно изумился, если бы он с ним заговорил тоже на "ты". И уже с удовольствием, вежливо повторил, что ехать надо немедленно. - Что? - удивился начальник, точно кончив разговор, Орехов давно ушел и вдруг вернулся обратно в комнату и заговорил про старое. - Мы же с тобой уже договорились. Я сказал. Вот вернется через две недели Калугин из отпуска, тогда посмотрим. Что у тебя, братец, за спешка? - Мне сейчас нужно, - раздольно и медленно повторил Орехов, глядя прямо в глаза, вернее, в веки начальника, потому что тот уже углубился в перелистывание каких-то ненужных бумаг, разложенных по столу. - Я сказал, - поставил точку начальник. - Я вам объяснил, что мне очень нужно и именно теперь. И всего на три дня. - Не проявляй напрасно назойливости у меня в кабинете, - строго сказал начальник. - Да, да. Свои замашки прежние бросить пора. Ты про них забудь! Давно пора! - Какие мои замашки? При чем тут какие-то замашки? - совсем затихая, спросил Орехов. - Такие. Прежние. Ты тут рядовой водитель, и больше ничего. На общих основаниях. - Значит, нет? Ну ладно, подам заявление. "Заявление" означало - об уходе. Начальник перевернул листок и с таким живым любопытством заглянул в следующий, точно увидел там очень веселенькую картинку. - Кланяться не будем! - проговорил он с мстительным удовольствием, целиком поглощенный разглядыванием картинки. Ему уже было совершенно неважно, что он теряет водителя первого класса. Сейчас ему хотелось только получше осадить Орехова. И Орехов вышел из комнаты, мягко притворив за собой дверь, прошел через обширный двор мимо бензоколонок и распахнутых ворот гаража по испачканному маслом асфальту в диспетчерский домик у выездных ворот, попросил там перо, чернила и листок бумаги и твердым почерком написал это самое заявление. Через несколько дней вечером, когда он сидел на краю своей койки, не замечая, что давно уже стемнело, кто-то постучал в дверь. Из плохо освещенного коридора вошел человек и остановился на пороге, ослепнув в темноте. - Там у двери выключатель, - сказал Орехов, не двигаясь с места. Вошедший пошарил по стене, нашел и повернул выключатель, но свет не зажегся. - Еще раз! Выключатель щелкнул во второй раз, и лампочка в пожелтевшем газетном колпачке фунтиком зажглась. Орехов узнал Миронова, старшего механика, пожилого, сутулого, всегда озабоченного, точно слегка согнувшегося под тяжестью всяких самых неблагодарных нагрузок, которые на него вечно наваливали по безотказности его характера. Орехов так и ждал, что кого-нибудь да пришлют к нему еще разок для переговоров. Значит, этот тяжелый разговор взвалили не на кого другого, а опять на Миронова. - Можно к тебе? - спросил Миронов, стоя на пороге с портфелем под мышкой, пузатым, потертым, с надорванной ручкой портфелем, в жизни не видавшим, наверное, ни единой бумажки. - Я по всему двору плутал, тебя искавши. - Присаживайся, - сказал Орехов и, опять опустив голову, стал внимательно наблюдать за своими непрерывно шевелящимися пальцами босых ног. Миронов неуютно присел посреди комнаты на табуретку, положив портфель на колени, и оглядел штукатуренные стены, низкий потрескавшийся потолок и два маленьких окошка без подоконников. - Плохие у тебя жилищные условия, - грустно сказал Миронов. - Да ну?.. А у тебя? - У меня?.. - Прежде чем ответить, Миронов минуту растерянно моргал, точно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что у него тоже могут быть какие-то жилищные условия, и не без труда припоминая, какие же они у него, в самом деле. - У меня, ты спрашиваешь? - И, наконец припомнив, улыбнулся с некоторым удивлением: - Да, действительно, у меня тоже неважные... А что поделаешь? Давно ли война кончилась? Кругом нехватки... - Слыхал про войну. А тебя насчет чего прислали? Стыдить меня? Или уговаривать? Или еще что? - За что тебя стыдить? Стыдить тебя не за что. - Так ведь не сам же ты пришел. Все-таки прислали? - Конечно, мне товарищи поручили. У тебя, скорей всего, с начальником разговор вышел? Может быть, недоразумение. Ты обиделся на что-нибудь? Поцапались? Хорошо было бы уладить, если возможно. А?.. Он ведь может обидеть человека. Орехов поднял голову и незло усмехнулся: - Ай-ай! Он же начальник. Разве начальники плохие бывают? Как у тебя язык поворачивается. - Я не говорю, что плохой. А недостатки у него есть. Вот с людьми... Не ладит, нет... - Если он с людьми плох, так чем же он, по-твоему, так хорош? - Ну вот, сам видишь, ты обижен. Сгрубиянил он тебе? Это с ним не первый случай. - Я не обидчивый. А охоты работать вот именно обязательно под его руководством - что правда, то правда! - нет у меня такой охоты. - Ах, как ты так рассуждаешь, товарищ Орехов. Конечно, ты обижен и раздражен! - сокрушенно говорил Миронов. - Не у начальника ты работаешь. Ты с ним и сталкиваешься-то не часто. А? - Столкнулся, и вот опротивел. - Ну, поговорим, расскажи мне. А? Я по-товарищески! - Что говорить? Уезжаю я по личным причинам. А руководитель он, по-моему, дрянь. - Нельзя этого сказать. Почему ты так полагаешь? План выполняем. Имеем хорошие показатели. Мы не отстающие как-никак. - Правильно! - подхватил Орехов. - Значит, и начальник молодец. А может, с другим мы были бы на первом месте по Союзу? - Нет, ты им определенно обиженный! - Не доплюнуть ему до меня... А мало он с людьми грубиянит? Сводит счеты за каждое слово? Ты лучше меня знаешь. - Бывали случаи, - печально сознался Миронов. - Так, выходит, он скверный человек? А? - Жесткий. - Нет, не жесткий, а гадкий. Работник? Из средних, посредственный. Так научился, попривык, вроде не заметно, что сам-то он ничего хорошего в дело не вносит. Тянет лямку. - Нет, приличный работник, а гениев-то немного, но напасешься на всякую должность! - А я не понимаю, как это - человек гадкий, но зато работник приличный. Выходит, у нас не найдется приличных работников и чтобы человек был хороший, вполне порядочный? Не верится!.. Да ты что в портфель свой вцепился, из рук не выпускаешь? Секретные дипломатические документы? - Да, - сказал Миронов, сам удивившись, что портфель все лежит у него на коленях. Он нагнулся и поставил его на пол у своих ног, и внутри что-то звякнуло. Он отстегнул единственную слабую застежку и поправил повалившуюся набок бутылку кефира. Рядом стояла такая же вторая бутылка и высовывался бок обсыпанной сладкими крошками булочки. - Таскаю вот из буфета домой... О чем это мы беседовали? - Так, о жизни. Еще ты меня, наверное, должен спросить, зачем я водку пью. - Да, говорят, уж очень. Конечно, не в рабочее время, но будто уж очень. - Добрые люди не соврали. - Плохое это дело, - вздохнул Миронов, точно у него вместе с Ореховым вышла неприятность. Тот это почувствовал, и вообще раздражение у него уже прошло, даже неловко становилось, что Миронов, вместо того чтобы нести кефир к себе домой, сидит тут и невесело так беседует с посторонним мужиком. - Плохое? Является ко мне тут недавно один непьющий, трезвый человек и сидит, рассуждает для моего убеждения, что алкоголь - это очень плохо. От него вред печенке и ущерб семейной жизни, а пользы никакой. Хорошо. Я его спрашиваю: а ты сам-то пил?.. Он даже возмутился, так и шарахнулся от меня. Отлично! Я ему тогда и говорю: какая же твоему мнению цена? Я вот пью, и это занятие, как понимаю, мне подходит. А ты не пил, и тебе не нравится. Это все равно что ты в Елабуге не был, а говоришь, она тебе не нравится. А я там живу, и мне нравится. Что же я тебя буду слушать? - Ай-ай! - укоризненно рассмеялся Миронов. - Не стыдно тебе, Орехов! Ты ведь небось это Сапарову говорил? - Сапарову! - Ой, промахнулся, - старался удержать смех Миронов. - Сапаров?.. Ах, в этой Елабуге бывал!.. Очень даже. - Я потому и говорил. - Вот ты какой! - Миронов, улыбаясь, подобрал с полу портфель и встал. - Ты человек думающий, товарищ Орехов. Мне тебя учить нечему. У тебя очень тяжелый период жизни, и все. Но ты сам разберешься со временем, это я уверен. Жалко, что ты заявление не хочешь обратно взять. Не возьмешь? - Нет. - Вижу. Ну, я тебе желаю справиться с мыслями. И вообще желаю. Будь здоров! Попрощались, и Миронов ушел с портфелем под мышкой. Он давно уже ушел, а Орехов все еще сидел, опустив голову, на краю постели, задумчиво смотрел на свои крупные босые ноги и шевелил пальцами. Зря болтал с Мироновым, только человека задерживал. Вот теперь пошел, понес кефир своей старухе. Почему старухе? Она, кажется, молодая, только у нее что-то с желудком плохо. Вот и таскает, бедняга, ей каждый день из буфета кефир в своем продуктовом портфеле. Почему это "бедняга"? Сейчас, наверное, вытащил булочки, сидит, ссутулившись, с пустым портфелем на коленях, смотрит, как она ест и кефиром запивает, и, наверное, радуется... Похоже, что так. В день отъезда, стоя посреди совсем уже голой комнаты, где, кроме железной койки, стола и трех табуреток, только гвозди в стене да газетный фунтик на лампочке остались, он огляделся кругом и вдруг, сам не зная почему, подошел к зеркальцу, все еще висевшему на гвоздике в простенке. Перед этим зеркалом он всегда брился, но никогда при этом на себя не смотрел. Чудесная способность - не видеть того, что не хочешь замечать, или не замечать того, чего не хочешь видеть, подумал он и заглянул в зеркало. Он увидел слегка одутловатую, плохо выбритую и равнодушную до угрюмости рожу. Не первой молодости, несвежую рожу водителя тяжелой машины, который изо дня в день по многу часов дышит не прохладой весенних рощиц, а жаром двигателя внутреннего сгорания, да и в часы отдыха ради освежения не на лимонад налегает... Вовка, уже перетаскавший к себе все, что Орехов не брал с собой, - стаканы, коробки от папирос, старые журналы с картинками и прочее, - теперь снова зашел и спросил: - А зеркало? Позабыл? - Зеркало... Забирай и зеркало, это больно паршивое, не возьму. Вовка с удовольствием схватил зеркало и стал протирать рукавом: - Чем еще паршивое? Хорошев. Тебе самому сгодится! - Рожа выглядывает оттудова больно мерзкая! - сказал Орехов и подтолкнул Вовку в плечо: - Забирай и уходи!.. Слыхал? Я там другое себе куплю. - Чудак-рыбак, ну гляди, я беру! - сказал Вовка и утащил зеркало. Орехов остался один, и его вдруг охватило отчаяние. Не то скрытое, подавленное, о каким он жил все последнее время, а открытое, такое, что, как густой дым, все заполняет вокруг, вытесняет воздух из комнаты так, что и дышать, кажется, нечем. Возбуждение перед отъездом и оживление от мысли, что кончается его здешняя жизнь, - вдруг все это ушло. Странным образом именно в эту минуту он понял, что ничего доброго не будет впереди. Ничего не развяжет его отъезд. Куда бы он ни приехал, хоть в Австралию, в Рио-де-Жанейро или Мурманск, - все равно из зеркала будет выглядывать та же рожа, где бы он ни оказался, всюду за ним будет таскаться этот мужик, опротивевший ему до отвращения, всюду он будет с ним, и никуда от него не уехать, сколько ни меняй квартир и городов. На вокзал он приехал вместе о Дрожжиным и Вовкой - втроем. Приехал с полным сознанием, что ему ехать надо, но куда именно ехать и зачем - это все оставалось не очень-то ясным. Собственно, самым главным было желание оборвать эту жизнь, но не отступала и мысль, что все, от чего он стремился уйти, отвязаться, уехать, все равно сядет в один поезд с ним, и вместе с ним уедет, и вместе слезет на любой остановке, хоть выскочи на ходу ночью посреди голой степи. - Эх, до чего я тебе завидую! Ну прямо завидую, что ты едешь! - стонал Дрожжин, когда они, зайдя в вокзальный ресторан, выпивали на прощание, позабыв даже узнать, когда отходит поезд, да и не решив, куда он должен отходить. - Это неважно - куда! А ты концы оборвал за собой и носом повернулся в океан! Ну, в самом крайнем случае потонешь. И то лучше! - Болтай! - басом сказал Вовка. Он сидел за столом напротив отца и насасывался лимонадом - ему поставили целую бутылку, живот уже раздуло, а не допить было жалко, он икал, но опять присасывался к стакану, хотя уже не лезло. - Я-то от души тебе... чтоб не утопиться, а пристать к теплому берегу! От души! - Дрожжин потянулся чокнуться. - И если ты обнаружишь мало-мальски где нам подходящее, ну, жить можно, ты сразу телеграмму давай с адресом и выходи встречать. Мы с Вовкой все бросим и приедем в то место, где ты будешь находиться!.. Потому что нам с ним тут обрыдло... Вова, поедем на повое место к дяде... - Поехали! - сказал Вовка рассеянно и икнул лимонадом. Потом вдруг оживился и бодро добавил: - Поехали! Дядя Орешкин, шлепай нам телеграмму, где устроился. Мало-мальски, и сразу давай! А? - Ладно, - сказал Орехов. - Не потону, дам телеграмму с оплаченным ответом. Вовке все очень нравилось на вокзале, нравилось надуваться лимонадом за одним столиком со взрослыми, нравилось, что кругом снуют озабоченные люди, пахнет невиданными кушаньями, большой самовар стоит на прилавке, под стеклом выставлены разные интересные тарелочки с закуской, играет музыка и все разом разговаривают, а потом начинает галдеть громкоговоритель, объявляя, что куда-то уходит поезд или вдруг приходит откуда-то! Когда они наконец добрались до кассы и купили билет, оказалось, что поезд вот-вот уйдет, и они все втроем весело бежали вдоль платформы. Орехов вскочил в последнюю минуту на подножку, и тут же поезд начал понемножку трогаться с места. Вовка вдруг понял, что он сам-то остается, сейчас придется отправляться в барак и даже свойского соседа Орехова не будет, и неожиданно взвыл, отпихивая проводника, с воплем полез на ступеньки и потянул за собой отца, а когда тот его оттащил, злобно брыкался в отцовых руках и рвался за вагоном. Ему, наверное, хотелось крикнуть что-нибудь вроде "Не уезжай!", но он не сумел найти таких слов и, в слезах и ярости отбиваясь руками и ногами, вопил: "Куда ты, черт нехороший, без нас... Ну ладно, погоди ты у меня!.." Билет он купил все-таки не до Рио-де-Жанейро и не до Семипалатинска, а всего до Мокшанска, того самого, откуда пришло письмо. Когда поезд остановился, он медленно сошел с подножки, поставил чемодан и, засунув руки в карманы, бесцельно остался стоять, поглядывая на освещенные окна поезда, который его привез, точно не вполне уверенный, что именно тут ему нужно было сходить. После двухминутной остановки окна сдвинулись, медленно поползли, побежали и наконец быстро замелькали перед глазами, платформа опустела, и только после этого он повернулся и осмотрелся вокруг. Платформа была та самая, с которой он несколько лет назад в последний раз белым, снежным, холодным днем уезжал на фронт. Сейчас в густых весенних сумерках над железнодорожными путями пахло цветущей липой и невдалеке желто светилось окошко пивного ларька, около которого тлели красные огоньки папирос и звякали толстым стеклом кружки. Он подошел к ларьку и тоже спросил себе кружку и, как другие, прислонившись к деревянной стенке балаганчика, медленно прихлебывая, выпил пиво и выкурил папиросу. Потом подобрал чемодан и знакомым ходом прошел через вокзал, похожий, как родной брат, на девяносто девять других таких же вокзалов, через которые ему случалось проходить, и, сойдя с крыльца, ступил в мягкую пыль площади, окруженной высокими, шелестящими в темноте старыми липами. Дальше дорога была знакомая, не забылась. Добравшись до переулка, он завернул за последний угол и еще издали услышал бестолковое рычанье мотора грузовика и скрежет переключаемых передач. Подойдя ближе, увидал машину, груженную дровами, которая толклась на месте, то дергаясь рывками вперед, то пятясь задним ходом, старалась въехать и все не попадала в узкие ворота двора. Водитель-мальчишка неумело дергал машину, а учить дурака, когда тот уже сел за руль, поздно. Орехов прошел мимо двора, где толпились встречавшие машину жильцы дома, радостно волнуясь, что вот им привезли дрова. Окна в обоих этажах дома были освещены, а некоторые растворены настежь, и оттуда гремело радио, во дворе кричали оживленные голоса, подвывал мотор и вообще похоже было на праздник. Он подошел к двери и с удивлением отметил, что она точно такая, какая хранится в его памяти. А ему ведь начинало казаться, что ничего этого нет на самом деле: ни такой двери, ни этого окна, ни переулка - все только в его воспоминании или воображении. И очень странно было вдруг видеть на самом деле эту дверь прямо с улицы, прежде тут, кажется, была какая-то маленькая лавчонка, а уж после устроили это однокомнатное помещение для жилья. Квартирой такое жилище военного времени никак не назовешь. Все-таки дверь, оказывается, существовала и все то, что могло быть за ней, тоже. Это его глубоко изумило. Он постучался очень тихо, так, что его не услышали. И тут он вдруг разозлился и вспомнил, кто он такой и зачем приехал, и увидел свою рожу, как в зеркале, и постучался громко и грубо, как должен стучаться человек с такой рожей, и тотчас услышал тоненький голосок: - Войдите. И вошел. Девчонка лет двенадцати остолбенела, вытаращив на него глаза, и сделала недовольную гримасу: - Я думала, Валя вернулась! - А что? Значит, ее нет? - Она скоро придет... - разглядывая его вдруг похитревшими глазами, сказала девочка и почти льстиво осведомилась: - А вы к ней? Дожидаться будете? - Подожду. - Вот и хорошо, ждите, посидите, а я побегу - дрова привезли! - Не дожидаясь ответа, она шмыгнула мимо него в дверь и исчезла. Никаких сеней или прихожей в этой комнате-лавочке, конечно, не было. Прямо с улицы двойная дверь вела в самую середину помещения, то есть в спальню, столовую и все прочее. Он поставил чемодан, прикрыл за собой дверь и, сняв шапку, огляделся. Над головой в верхнем этаже музыка продолжала греметь, со двора доносились галдящие голоса, и мотор грузовика бурчал поспокойнее, - вероятно, дуралей шофер наконец прицелился получше и попал в ворота. Он услышал легкий кашляющий смешок, огляделся и никого не увидел. - Ну, я же тут... - проскрипел тонкий голосок, и в головах постели шевельнулась марлевая занавеска, как полог прикрывавшая кровать. Он подошел и сквозь марлевую занавеску разглядел белое детское лицо, очень маленькое на непомерно большой подушке. Слегка повернув в его сторону голову, девочка смотрела пристально и вдумчиво, потом ее бледные припухшие губы шевельнулись, и она спросила: - Я тебя не видела? - Нет. - Женька убежала? А ты не уйдешь, пока мама не вернется? - Нет, я ее подожду. - Ну честно? - Сказал, подожду. - Ну смотри! - сказала девочка и устало прикрыла глаза. Он присел на табуретку прямо посреди комнаты, обеими руками держась за шапку у себя на коленях. Громкая музыка на верхнем этаже кончилась, и теперь по радио пела женщина что-то капризно-слезливое, точно ее дверью прищемили и не пускают, ныла, наверное, еле слышно где-нибудь за тысячу километров, всунув в рот микрофон, точно зубную щетку, а тут ее хныканье перекрывало даже грохот разгружаемых дров. "И что меня принесло? - думал Орехов. - Зачем я тут?" - и с ненавистью слушал певицу. - Подойди, пожалуйста, поближе, - тихонько попросила девочка. Он положил шапку на табуретку и нерешительно подошел. - Ножки... - со вздохом проговорила девочка и закрыла глаза. - Это как? - тупо глядя на нее сквозь марлю, спросил Орехов. Девочка удивленно посмотрела: - Вот мученье с тобой!.. Что ты не понимаешь? Руки у тебя есть? Руками возьми. Ну потискай ножки. Он стянул с себя пальто, не оглянувшись, бросил его назад на табуретку, услышал, как оно сползло и, щелкнув пуговицами, упало на пол, и, приподняв край марлевого полога в ногах кровати, отвернул мягкий угол ватного рябого одеяла. - Ну куда ты полез? - прохныкала девочка капризно и смешливо и пошевелила ногами под одеялом где-то очень близко к подушке, как ему показалось. Он никак не думал, что она такая маленькая. Одеяло пришлось отвернуть наполовину, и только тогда он увидел ее ноги, высовывавшиеся из узеньких дудочек зеленых ситцевых штанишек пижамки, и узенькие белые ступни с пальцами, похожими на горошины. Горошинки нетерпеливо зашевелились, и Орехов поневоле присел с самого краю, протянул, стесняясь, свои огрубелые, прокуренные, вагонные, пивные руки, взял и потихоньку сжал хрупкие ступни девочки. - Так? - Ты потихонечку так пожимай... потаскивай... - девочка страдальчески зажмурилась. - Ой, тюлень какой!.. Разминай и разминай потихонечку... Ну вот видишь, у тебя уже немножко получается, - с закрытыми глазами она тихонько постанывала от болезненного удовольствия. Минуту спустя она сонно проговорила: - Только ты не отпускай... Девочка, кажется, заснула, а он сидел и потихоньку разминал ей ступни и щиколотки и даже перестал удивляться, просто добросовестно делал, что она ему велела. Слышно было, как выезжал со двора грузовик, певица на втором этаже кончила свое нытье, и за дело взялся эстрадный певец, сытым и нагловатым голосом затянул какие-то чепуховые слова про "девчонок" и про "любовь", довольно ловко делая вид, что голос у него замирает от чрезмерного наплыва чувств как раз на тех местах, где у него окончательно не хватало сил вытянуть ноту. Его Орехов возненавидел до того, что ясно себе представлял и усмешечку, и пренебрежительную улыбку, слышную в голосе: сам знаю, что ерунду пою, да ведь с вас и этого хватит! Возненавидел до того, что стало казаться, вот сейчас откроется дверь и войдет Валя именно с этим певцом под ручку и скажет... ну, что-нибудь из предсказаний Дрожжина, скажет вроде: "А мы с Валентином не ожидали твоего приезда" или: "Мы с Олегом не ждали..." - Пусти! - вдруг остреньким голоском живо пискнула девочка, задергала ногами. - Пусти-пусти-пусти!.. - И нараспев слабо закричала: - Ма-ама идет!.. Мама идет!.. Орехов опустил одеяло, быстро встал и отошел к своей табуретке, наступив на пальто, и сейчас же в комнату стремительно вошла Валя, на ходу вытаскивая руки из рукавов коротенького ситцевого халатика, с которого стряхивалась древесная труха. Она испуганно метнула взгляд на Орехова, быстро отвела глаза, пробормотала что-то совсем невнятное, подошла к кровати, перекинула себе через голову марлевый полог и, нагнувшись к девочке, заговорила с ней шепотом. Заметив, что топчется на своем пальто, Орехов поднял его с полу, пристроил на табуретке и тогда сообразил, что самому некуда сесть. Пошел и, сложив пополам, приткнул пальто на стул в дальнем углу, а сам вернулся на свое место посреди комнаты. За пологом долго шептались, потом затихли. Медленно откинув через голову полог, Валя выглянула, точно вернулась в комнату, и сказала: - Здравствуйте. Потом она вышла, села против него за стол и рассказала, что как раз сегодня удалось достать грузовик и потому вот пришлось всем домом складывать дрова. Он точно вскользь объяснил, что очутился в городе вроде как проездом, что могло, пожалуй, оказаться чистой правдой. - А что девочка? Нездорова? - спросил Орехов. - Да, прихворнула немножко, - беспечно проговорила Валя. - Простудилась вот, приходится полежать. - Ах вот оно что, - неубежденно пробормотал Орехов. - Да, но главное, уже лето подходит. Как на улице потеплело, правда? Ветерок летний. Как только наступит лето, она быстро поправится, доктор сказал. Он смотрел на нее, узнавал и не узнавал. Она почти не изменилась за эти годы, но совсем другая стала чем-то, а чем - он и понять не мог, да и очень глядеть-то на нее стеснялся. Волосы, как прежде, были у нее по-мальчишески расчесаны на косой пробор, и глаза были те же, но совсем по-другому - медленно - она поднимала их прежде, чем заговорить. Она была как будто та же, только притихшая какая-то или, может быть, уставшая? Вдалеке шумел, надвигаясь, проливной дождь, деревья за окном в тревожном ожидании волновались все сильнее, скоро стало слышно, как дождь с быстро нарастающим ровным гулом все ближе накатывается, проносясь по темным садам и крышам, и наконец первый дождевой порыв брызнул, потом ударил в стекла, и все потонуло в шуме воды рухнувшего потоками ливня. Валя отошла к окну, прислонилась лбом к стеклу и, глядя в темноту, где едва виден был залитый потоками воды слабый фонарь, сказала: - Странно... Я совсем не ожидала. Орехов тоже стал у окна немножко поодаль. - А что же... отец твой? - Что? Ах, отец?.. Да он... то есть он с нами не живет. - Не живет? - Нет, он с нами... нет. - А давно это? - спросил он, кивнув на кровать, где за пологом, кажется, уже уснула девочка. Валя, обернувшись, посмотрела на него с удивлением, отвернулась и опять прислонилась лбом к стеклу. - Давно, но она уже не помнит... Я говорю ей: целый месяц! И она верит... - Она нахмурилась. После короткого молчания, глядя в темноту, обращаясь к дождю или фонарю - больше там ничего нельзя было разглядеть, - повторила: - Никак не ожидала... Но я, наверное, догадываюсь, зачем вы приехали... Это насчет развода? Орехов этого как-то не ожидал и молчал, соображая, а она торопливо договорила: - Я давно этого жду, конечно, пожалуйста, вы только скажите мне, куда надо пойти, что сделать... Или написать?! Я все сделаю, что нужно, только я плохо знаю... - Давно ждешь?.. Чего же ждать, верно... Развод так развод, это пожалуйста, разве я держусь? - Да, - не слушая, договорила она свое. - Вы же свободны совершенно, даже говорить смешно... - Пожалуйста! - повторил он громче и добавил уже зло: - Пожалуйста, о чем разговор! Она долго ничего не отвечала, потом, запинаясь, затрудненно проговорила: - Я устала, наверное. Я не понимаю, что вы говорите. Что значит "пожалуйста"? Простите, я правда плохо сейчас соображаю. И по голосу слышно было, что она давно и очень устала, недосыпала, наверное, ей трудно жилось, все это Орехов очень хорошо понимал, но это было вовсе не то, что ему хотелось сейчас услышать. И чувствовал он вовсе не то, что ему нужно было чувствовать. Ему нужно было только окончательно убедиться, что все люди сволочи, все обман и Валька обман, пускай даже увидеть того, с наглым голосом, со скучающей ухмылкой напевающего про "девчонок", таких, как Валя, тогда все было бы ясно и легко, как по программе. А тут все было что-то не то, что ему требовалось, я сам он тут оказался не тот. Он совсем сбился, и неожиданно выговорилось с раздражением тоже вовсе не то, что нужно: - Почему это ты меня стала на "вы" называть? - Я не знаю, - медленно, раздумывая, сказала Валя. - Я думаю, вам так приятнее. - Да что там, ладно... - грубо сказал Орехов и, стараясь не терять этого найденного тона грубости, по привычке это у него хорошо получалось, даже деловито побарабанил пальцами по раме окна. - Что темнить дело-то! Если развод, так ты так и говори прямо, что тебе нужен, а не то что... Она устало помолчала и равнодушно проговорила: - Мне все равно. Мне ничего не нужно. - Я давно понял. Давно. Кроме алиментов, ничего не нужно. Это дело самое житейское. Совсем обыкновенное дело! - Он говорил, не отрывая глаз от темного стекла, но которому порывистыми зигзагами стекали непрерывно дождевые капли, и сознавал, что вот именно так и должен говорить человек с такой потрепанной и угрюмой, одутловатой рожей, так вот ему и надо говорить, все совершенно правильно. Она обернулась и медленно подняла глаза, точно желая убедиться, он ли это действительно сказал, и опять отвернулась к окошку. - Да, да... Вы имеете право так думать, - и странно спокойно добавила: - Я отвратительно, ужасно виновата с этими алиментами. - Да я разве об этом? У нас насчет развода разговор, ты начала. Так уж давай. Кончай. Что это значит: все равно? Это не ответ!.. Она, полуприкрыв глаза, молча ждала, когда он кончит говорить, и просто все пропустила мимо себя, даже не оглянулась на его слова. - А я об этом. Оправдания тут нет, и вы можете говорить мне и думать, как хотите... Сперва я даже не знала, что с вас потребовали алименты. Это Родионов, бывший военком, пришел к отцу, а может быть, отец к нему ходил, не знаю... увидел девочку и что у нас... холодно... написал от себя письмо, я не знаю какое. - Да ладно, - прервал Орехов. - Я знаю, что Родионов... Но она продолжала торопливо и как будто рассеянно говорить: - Мне это в голову даже не приходило, и когда в первый раз пришли по почте деньги, я хотела тут же бежать и все отослать обратно, потому что это было нечестно... До того бессовестно, что у меня все переворачивалось внутри от стыда. Но я не послала обратно, трудно уж очень жилось нам тогда, всего так не хватало, девочка была совсем крошка и слабая, и соседки все вздыхали, на нее глядя, и... ужасные вещи говорили. И я отлично понимала, что это подло, стыдилась, мучилась и месяц за месяцем все-таки брала ваши деньги, и не только брала, я ждала, жадно ждала дня, когда они придут, и радовалась, получая. А в плохую минуту еще написала, попросила денег, я так и думала, что вы теперь совсем обидитесь на меня. Она вдруг подняла голову, чутко обернулась, вся насторожившись: девочка пробормотала что-то, постанывая во сне. Валя слушала с полуоткрытым ртом, - так, наверное, вслушивается, замерев, расшифровывая звук, какой-нибудь звереныш, чья жизнь зависит от правильной разгадки причины звука. Кажется, она не разгадала до конца: неслышными шагами подошла, подбежала к кровати, мягко присела на край, округлым легким движением приподняла полог, гибко, легко изогнувшись, нырнула под него и исчезла, точно ушла, и Орехов остался один, чувствуя себя ненужным и лишним в комнате. Он подождал немного и, подобрав со стула пальто, стал натягивать его в рукава. Пускай думает, что хочет, все лучше, чем объяснять. Денег у него в кармане было так мало, что давать просто стыдно, а вспоминать, куда они девались, - еще стыднее. - Я пошел, - сказал он, - дождь вроде поменьше. Валя тихо высвободилась из-под полога и встала. - У вас гостиница? - спросила она, не удерживая. - У меня? - он даже усмехнулся. - А как бы ты думала?.. Ну, я пошел, - ему нужно было поскорей уходить. - Хорошо, - сказала она, тревожно глядя. - Я все-таки не совсем поняла... Вы, значит, проездом? - Да, да, конечно, - он спешил отговориться и уйти. - Это, ясное дело, зависит от разных обстоятельств... Трудно сейчас сказать. Ну, до свиданья. - До свиданья, - неуверенно, но послушно повторила она в раздумье и долго стояла, глядя на закрывшуюся за ним дверь. Он вышел под дождь, странно чувствуя себя: точно оглох. Все эти годы воспоминание о Вале для него было полузабытой обидой, сознанием своей правоты и превосходства, слегка брезгливой жалостью свысока. Все, связанное с Валей, твердо было поставлено в разряд личных, неважных, второстепенных вопросов, запутанных и неразрешимых вопросов, которым не было места в его главной, важной и серьезной деловой жизни. Всему связанному с Валей давно не было места в его доме. Где-то в глубоком подполье было отведено этому место, но в этом подполье оно все-таки жило, не умерло, он это знал, точно слышались оттуда снизу иногда какой-то робкий шорох, восклицания, смешок, полузабытые слова, тотчас, к счастью, заглушаемые уверенным, бойким шумом наверху... И вот теперь, когда он медленно шагал под дождем обратно к вокзалу, чтобы там переночевать, сидя на деревянном диване, он чувствовал себя оглохшим, как будто целыми днями, долгие годы у него над ухом непрерывно гудел, покрывая все звуки, протяжный, бесконечный гудок и сейчас этот тягучий звук вдруг оборвался, и наступила такая оглушающая тишина, в которой слышно, как падают капли и листья шевелятся и шуршат... На вокзале он сел в угол, подняв воротник мокрого пальто, и закрыл глаза, минутами задремывая и просыпаясь от шума вокзальной суеты при приходе поезда. Все оказалось намного хуже, чем он мог бы сам себе назло придумать. Никакого выхода он уже не видел, сидя на вокзале в ожидании утра, даже по черному ходу с помощью того одноглазого, лежавшего сейчас на дне чемодана в камере хранения. Одно тупое отчаяние разрасталось так, что было похоже, будто из вокзального зала все время выкачивали воздух, его оставалось все меньше, и вот уже скоро ему нечем станет дышать. Под самое утро он неожиданно глубоко уснул и, проснувшись, услышал шарканье щетки у самых своих ног, увидел уборщиц, сгонявших длинными щетками воду с мокрого пола, по которому вспыхивали солнечные звездочки. Он отвернул воротник, встал и вышел на свежую после дождя, пахнущую прибитой пылью площадь, но и там ему дышать было не легче, и первая мысль, с какой он проснулся, была продолжением той, с которой он заснул. Ларьки и магазин на площади уже открывались, и, когда он покупал у ларька папиросы, какой-то парень сообщил, что, хотя час ранний, это ничего не значит, нужно только подмигнуть Фросе. Парень Орехову не понравился, и он промолчал, закурил и присел на скамейку в сквере на площади. Вскоре подошел какой-то солидный мужик в промасленной спецовке - от него так и несло авторемонтной мастерской, - и когда тот предложил сообразить на двоих, Орехов полез в карман за деньгами. Мужик сходил подмигнуть Фросе, и они отправились в какую-то заброшенную, необитаемую беседку, поставленную для украшения большого пустыря, и выпили каждый свою порцию лекарства от всех тягостных воспоминаний, неудач и нечистой совести, вообще кому от чего требуется, попрощались за руку и разошлись. Выйдя из беседки, Орехов миновал центр, пошел по улице - все прямо, и скоро опять запахло огородами, а где-то далеко за лесом тянулись разноцветные дымы комбината. Он опять вернулся в центр и увидел, что как раз открывается кино. Купил билет, присел сбоку в какой-то полупустой ряд и стал стараться внимательно следить за тем, что происходит на экране, но уже через пять минут понял, что это фильм из до того правильных, что смотреть его так же интересно, как футбольный матч, в котором заранее условлено, кто кому и как забьет все голы. Несчастный, отрицательный тип, играя в поддавки, нарочно выбалтывал такие вещи, о которых и круглый дурак догадался бы промолчать, просто из кожи лез, подавая реплики, чтоб положительный тип сажал его в калошу. Ну, тот и пользовался этим вовсю! Было, правда, два-три места ничего себе, например, когда людей не было на экране, а только качались камыши, разбегались круги по воде и играла тихая музыка. Когда зажегся свет, он встал последним, торопиться-то ему было некуда, побрел без цели и, конечно, очутился опять у магазина, где составлялись акционерные товарищества на двоих, на троих, потом две на четверых, и тут его радостно приветствовал утренний знакомый. Они сразу отказались от других предложений и пошли вдвоем - теперь не в беседку, там было уже слишком людно, а куда-то в лопухи, где за задней стенкой пивного павильона стояли пустые бочки и лежали расколотые железобетонные плиты. Вместо закуски выпили по кружке пива, закурили и разговорились на тему "кто есть кто" и откуда тут взялся. Мужика в спецовке звали Алешей, работал он, как и предполагал Орехов, в автомастерских карбюраторщиком. А сегодня в сквере он отмечал приезд в гости мачехи жены, которую они оба с женой дружно ненавидели. С третьего вопроса он всплеснул в восторге руками и чуть не обнял Орехова. - Почему я к тебе и обратился! Водитель? Ну я же это органическим чутьем угадал! Первого класса? И права при тебе? Да это же тебя бывшие ангелы под ручки привели сюда, в этот ресторан "Интурист"! Да идем со мной сейчас же!.. Хотя, конечно, нет, ты с утра завтра приходя трезвый. Тебя Дикозавра встретит, как родного племянника!.. Это наш начальник именно так называется. - Хороша кличка, - сказал Орехов. - Охота была к такому идти. Да и вообще-то, куда мне идти, я совершенно не решил. - Дикозавра ему наименование за то, что он сильно корявый. Это с морды он ужас до чего!.. А вообще он у нас травоядный. Людей не жует. Ни-ни!.. Этого нет! Вот увидишь! У нас Дикозавру уважают. Приходи, не задумывайся... Да господи! Первый класс! Автобус любой тебе сейчас на блюде поднесут! Это же нам до зарезу!.. - Алеша вдруг захохотал, и Орехов подумал, что он неплохой парень. - Теперь я наконец осознал, за что мы с тобой сегодня, оказывается, выпиваем! Вот оно за что, за твой автобус! Уже стемнело, когда Орехов, сильно выпивший, но твердым шагом, решительно подходил к Валиному дому, что-то намереваясь сказать очень важное, что вот-вот должно было проясниться у него в голове. Улица была пригородная, тихая, обсаженная старыми деревьями, с мостиками через канавы у ворот. Валино окно было освещено. Он пригляделся - за занавеской мелькала Женькина тень, - наверное, она еще дежурила около девочки, а Валя не вернулась. Орехов перешел на другую сторону улицы, перешагнул через канаву и сел у ворот на низенькую скамейку, прикрытую от уличного фонаря густой тенью низких ветвей старой липы. Собаки лаяли за заборами, издали приближались, стучали шаги по деревянным мосткам тротуара, хлопала калитка, и шаги замирали. Неслышные днем, вдали перекликались гудки маневровых паровозов. Благодушно переговариваясь сочными, распаренными голосами, медленно прошли три бабы с тазами и вениками под мышками. Валины шаги, легкие, спешащие, он сразу узнал, как только она ступила на деревянные мостки у строящегося дома. Она быстро прошла по другой стороне улицы с пакетиком в руках и скрылась за дверью. Через минуту оттуда выскочила Женька, промчалась по тротуару и, нырнув в калитку, с треском захлопнула ее за собой. Тогда Орехов встал, перешел через дорогу и вплотную подошел к окну, где за белой занавеской мелькала тень Вали. В узенькую полоску, не прикрытую занавеской, он видел освещенный кусок стены, спинку стула и угол стола, и ему казалось, что там, где этот стул и свет, очень хорошо и уютно и можно все забыть и наконец отдохнуть, но кто-то его туда не пускает, и это нестерпимо! - Пьяный! - презрительно сказал он вслух, дохнул на стекло и услышал запах сивушного перегара у себя изо рта, знакомый угарный запах его рухнувшей, упущенной жизни. - Пьяная сволочь! Ввалюсь сейчас в комнату, да? - Его передернуло. Спина похолодела от постыдного страха, точно в бане сперли всю одежду и белье и вдруг приходится выходить как ты есть, с мочалкой в руке, прямо в ярко освещенный большими люстрами, полный людей зал ожидания на вокзале. Его опять передернуло, будто он уже чувствовал босыми ногами плиты этого зала. Он отступил от окна и, теперь боясь только одного - как бы она его не заметила, быстро повернулся и зашагал, спеша поскорей завернуть за угол. В это время Валя, прибирая девочку, болтая с ней, стараясь ее рассмешить, покормить и уложить, все время прислушивалась, не то ждала, не то просто томилась. Ей стало невтерпеж, она вышла на порог и выглянула на темную улицу. Конечно, никого там не было. Сразу два окна погасли в доме напротив. Постояв в нерешительности, Валя почему-то все-таки перешла через дорогу, прошла по мостику и дошла до низенькой скамейки у ворот, у фонаря, под старой липой. Там она постояла, зябко поежилась и, вернувшись в дом, двумя медленными, звонко щелкнувшими в тишине поворотами ключа заперла за собой дверь. Районная заготконтора в первый год войны занимала деревянный, когда-то жилой дом, весь как будто из одних пристроек, коленчатых коридорчиков и чуланов, еще в старину пропахших кошками, и Валин столик с машинкой тоже был втиснут в закоулок на коридорном завороте у низкого окошка. Место досталось ей по справедливости: вторая машинистка заготконторы - полная Стефа - в Валин закоулок просто не вмещалась. Тяжелая, на развернутый лист пишущая машинка гремела и дребезжала от старости. По клавишам нужно было колотить изо всех сил, чтобы стертый шрифт пробил копирку до пятого экземпляра, а все печаталось почему-то в пяти экземплярах, из которых читался только один первый, а остальные складывались во все растущие, связанные веревками пачки по углам всех районных канцелярий, куда их доставляли курьеры. Ах эти курьеры! У Вали давно уже не только кончики пальцев огрубели, не только прерывистый булыжный грохот машинки стал привычным, но она успела уже научиться печатать без ошибок все эти отношения и отчеты о состоянии на первое число, не вникая в их смысл, и в это время думать о чем угодно, хоть бы об этом стремительном слове "курьер"! Так и слышится тревожный топот пришпоренного коня, хруст плоского пакета, всунутого за расстегнутую пуговицу тугого мундира на груди, или мчащаяся сквозь ночь тройка, захлебывающаяся колокольцами, с гикающим ямщиком, с развевающимися по ветру гривами!.. И все в таком же роде, о чем так смешно думать, когда ты знаешь наперечет всех курьеров города, всех до одного: шаркающих в одубелых валенках старичков из ночных сторожей, многодетных бабок с отечными ногами, с их привычкой присаживаться на своем курьерском пути от заготконторы до райисполкома на каждой встречной лавочке у ворот, чтобы повздыхать со знакомыми о войне, которая все идет и не кончается... Обитая клеенкой дверь в кабинет Валуева заскрипела за спиной у Вали. Она легко отличала этот скрип по громкому шуршанию края клеенки о доски пола. Дверь отворилась... закрылась. Сам Валуев протопал по коридору, подошел и, встав у нее за спиной, легонько постукал толстым пальцем ей шею пониже уха. - Ну-ка!.. - Это означало, что она должна уступить ему место. Валя, не оглядываясь, смахнула его палец, как муху: - Без рук, пожалуйста! - Ах, ах, ах!.. - подражая жеманному девичьему голосу, передразнил Валуев. Добив строчку до конца, Валя вытащила лист, встала и вышла из закоулка, а Валуев, наваливаясь животом на стол, сопя и тяжело опираясь на руки, протиснулся на ее место и, высунув кончик языка, неумело стал вправлять бумажку с бланком в машинку. Валя прошла по коридору, вышла на воздух и присела на теплую от солнца ступеньку черного крыльца дома, потянулась, выгибая спину, и, подобрав короткую юбку, открыла выше колен ноги без чулок, чтоб загорали. Потом она прислонилась к перильцам и зажмурилась. Слышно было, как Валуев ткнул пальцем раз, другой и задумался, разыскивая следующую букву. Что-то нелепое, даже не совсем реальное было в том, что она сидела на крыльце, подставив ноги и лицо весеннему солнцу, в каком-то Мокшанске, о существовании которого она даже не подозревала до войны. Нелепое было в тишине пустого двора заготконторы, в стуке дятла на сосне, который, видимо, отказывался считать это место за настоящий город, в беготне и суетливых пересвистываниях скворцов, в сильном запахе сирени, перевалившейся тяжелым водопадом через запруду серого нагнувшегося забора во дворе. Она сидит, слышит дятла, зажмурившись от солнца, а в это время идет, продолжается война. Она знала, что такое война. Это когда все, что было твоей жизнью, твоей милой, только открывающейся перед тобой жизнью, переполненной начинающими сбываться надеждами, домашним теплом, ослепляющей широтой, безбрежностью мира, - все разом безобразно и грубо рушится совсем так же, как рушатся стены домов от бомб: гудение самолетов в вышине, отдаленные удары и потом нарастающий свист, уже близкий удар, и стена старого, с самого детства привычного, знакомого, такого надежного дома - неподвижная, неколебимая - вдруг оживает, приходит в движение, начинает клониться и, разваливаясь на лету громадными кусками, с балконами, расколотыми пополам квартирами, обнажившимися спальнями и уборными, рушится, рушится, и с земли взлетает облако праха и пыли. И когда оно рассеивается - дома больше нет. Теперь в ее жизни уже осело облако взметнувшейся пыли и пепла, все улеглось, и вот тишина во дворе райзаготконторы в заросшем травой городишке, и все, что есть теперь у нее в жизни, - место у пишущей машинки, тюфяк на дощатом топчане, набитый шуршащим сеном, четыре стены комнаты, бывшей лавочки, ход прямо с улицы. И железная кровать, на которой спит отец. Даже воспоминаний у нее еще не было, ведь жизнь только-только начиналась, только начинали сбываться ее предчувствия близости счастья. Даже ее первое белое платье на гулянье в лунную ночь, которая скорей была поздним лунным вечером, с гитарой, пением, сильным запахом цветов табака на дачной клумбе - после того, как она сдала экзамены в институт, - даже это было только ожиданием и не могло стать воспоминанием, просто они жадно заглядывали вперед и им всем было так хорошо, что и гуляли-то они все вместе, кучей, чуть не всем классом! И сейчас где-то за далекой линией фронта еще есть - "иль это только снится мне?.." - родной ее город. Но там все равно уже нет ее дома, нет больше мамы, нет подруг и многих мальчиков уже нет в живых, а где-то в Сибири, куда эвакуирован институт, в нетопленных аудиториях, в студеных общежитиях продолжается жизнь, там какие-то счастливцы все-таки учатся, живут вместе, переходят на следующий курс - на второй... на третий! А вершина ее взлета - первый курс - теперь так и останется навсегда ее жизненной вершиной, ее Эверестом!.. И самое странное, что после того, как оборвалась ее жизнь, после того, как мама перестала шептать, держась за ее руку, и в последний раз, погасив глаза, закрылись ее веки там, на клеенчатом диване домоуправления; после того, как отец начал забывать и путать время и, позабывшись, отстал от их эшелона и она только через несколько недель его нашла в чьем-то сарае, беспомощного, грязного, в такой апатии, что он не хотел даже оттуда уходить, а потом уцепился за ее руку и попросил поесть, и с тех пор она стала ему матерью, а он - капризным и требовательным ее ребенком, и она кое-как, даже трудно вспомнить, как именно, дотащила его до Мокшанска, отмыла, отстирала и стала кормить, - самое странное и удивительное, что после всего этого жизнь все-таки опять как-то устроилась, убого, бессмысленно, бесполезно. Каждую минуту сознавая, что это только подделка под жизнь, - настоящая идет сейчас на фронте, или в институте, или хотя бы на военном заводе, - она сидела тут, на крыльце, связанная по рукам и ногам, стояла в очереди за пайком, ходила по грязному проселку в далекую деревню менять скатерть на картошку, неумело дергая пилу, кривя от усилия рот, пилила на дрова темные бревна разобранных домов, мылась в маленьком тазике и плакала по ночам под одеялом, чтобы не слышно было отцу, а днем была насмешлива, спокойна и груба. По воскресеньям у нее был еще хор девушек. Они собирались после обеда около избы Прокоши Огородникова, слепого баяниста, и вместе с ним шли за три километра от города петь в госпиталь. Валя тоже стояла в хоре, хотя голоса у нее не было, но хор был малолюдный, и отказываться было неудобно. После концерта, если не было мороза или дождя, Прокоша усаживался на стул посреди двора перед деревянным домом с колоннами и часа два без перерыва играл на баяне с сердитым и строгим лицом, а девушки прохаживались вокруг клумбы, заросшей бурьяном, или по двое, по трое уходили с выздоравливающими погулять по липовой аллее до обвалившихся парковых ворот или "до могилки" - замшелой каменной плиты в железной оградке на берегу пруда, где неистово орали лягушки, а по вечерам над водой стоял белый туман. Некоторые девушки оставались почитать вслух в тех палатах, где лежали раненые, которые не могли выходить. Валя месяц за месяцем постоянно читала в одной угольной палате, где лежало двенадцать человек, среди которых танкист Орехов был если не самым тяжелым, то каким-то самым неудачливым. Его несколько раз брали на повторные операции, Валя с замиранием сердца каждый раз открывала дверь, боясь увидеть его койку пустой и узнать, что его опять забрали, потому что нога неправильно срослась и ее снова будут ломать. Ей неловко казалось читать раненым рассказы Чехова, где шла такая тихая жизнь, где даже если кто-нибудь умирал, то не в горящем танке, не под пулеметом или подорвавшись на мине. В особенности она всегда чувствовала на себе неотрывный, неприятно внимательный, как будто осуждающий взгляд этого Орехова, когда он, твердо сжав белые губы, скосив на нее глаза, слушал чтение. Она решила исправить свою глупость и однажды подобрала из журнала в читальне подходящий военный рассказ, где нашему пареньку, попавшему в самое ужасное положение, неизменно приходила в последнюю минуту помощь, а враги, уже торжествовавшие победу, самым глупым образом не замечали, что они сами уже пропали, и падали все как подкошенные, а герой оказывался раненным в левую руку и, лихо ухмыляясь, докладывал командиру, что это у него царапина. Она и до половины не успела прочесть, как кто-то произнес: - Другое. Она опустила журнал и удивленно повернулась к Орехову, ей показалось, что это он заговорил, но он лежал, как всегда, слегка скосив на нее глаза, чтоб не поворачивать голову, шея у него тоже была забинтована из-за ожога, смотрел на нее и молчал, она уже подумала, что ошиблась, но тут его жесткие белые губы зашевелились как будто нехотя и он повторил: - Другое. Что-нибудь. - Это он правильно, - вежливо поддержал с другой койки пожилой солдат. - Вы что? Это уже читали? - спросила Валя. - Читали, читали, - опять деликатно подтвердил пожилой солдат, и кто-то рядом втихомолку усмехнулся. Потом ее стали спрашивать: "Чехова этого еще есть? Ну вот чего же тогда еще? Давай, будем читать!" Однажды койка Орехова опустела, и Валя не посмела спросить, какая у него будет операция, и читала в тот день нарочно только смешные рассказы, чтоб не расчувствоваться. Дома рассказала отцу что-то бессвязное про угольную палату и про то, как удивительно хорошо слушает Орехов, наверное очень добрый и очень несчастный человек. А в следующий раз он был уже опять на своем месте, зимнее снежное солнце ярко светило в окна, он лежал белый, чисто прибранный, и в палате стоял еще запах наркоза и дезинфекции, казавшийся ей запахом боли и мучений. - Вот вы опять тут, - крепко прижимая книжку обеими руками к груди, сказала Валя, входя в палату. Глаза у него смотрели мимо, были где-то далеко, и было заметно, как они с усилием вернулись в комнату, увидели и остановились на локте ее руки, прижимавшей к груди книжку. - Мы же... - нетвердо выговаривая, пошутил он и глотнул сухим горлом, - мы же не дочитали... - и бледно улыбнулся черствыми губами. - А... Хорошо... - невпопад сказала Валя, незаметно ощупав выпуклую штопку на локте старенькой вязаной своей кофточки и почему-то чувствуя себя счастливой. Она села, подвинув себе табурет к печке у двери так, чтобы ее было всем поровну видно, раскрыла книгу и, стараясь сдерживать радостную звонкость голоса, спросила: - Все согласны?.. Вот тут я немножко раньше возьму, напомню: "- ...Каждый человек должен иметь свои обязанности! - говорил им Модест Алексеевич. А денег не давал..." Мы тот раз до этого места успели прочитать, верно? Валя сидела, подобрав ноги на перекладину высокого белого табурета, а Орехов, глядя на нее снизу с плоской подушки, бессильно кашлянул, чтоб выговорить погромче: - Да, да... Дальше... Она стала читать дальше и с наслаждением дошла до того места, где Анна, отчетливо выговаривая каждое слово, сказала: "Подите прочь, болван!" - и, не отрываясь от строчки, кинула быстрый взгляд на Орехова: он все понял, как ей хотелось. Грустный конец он тоже понял. Скоро ей стало казаться, будто они вместе вернулись из путешествия в чужие жизни многих других людей, и узнали про них многое, и пожалели вместе их, даже смешных, виноватых и слабых. Потом она читала еще, знакомое, уже не вдумываясь, вся поглощенная мыслью о том, что вот сейчас он лежит рядом, пропитанный запахом боли, прибранный, спокойный, измученный, но отдыхающий, умиротворенный, а потом его куда-то опять унесут и будут мучить. Она думала о нем и дома по ночам. В полусне ей представлялось то, что она не могла позабыть и днем. Иногда начинало казаться, что днем он лежит в чистой, прибранной постели среди друзей, а по ночам каким-то образом, понятным только во сне, оказывается во власти фашистов. Они допрашивают его и пытают ужасными пытками всю ночь. А днем он снова в палате и тихо лежит, слушая ее чтение, зная, что ночью его отсюда опять утащат к себе и будут мучить враги. Однажды она заметила, каким напряженным, ожидающим взглядом он смотрел ей навстречу в тот момент, когда она входила, и как глаза его просветлели. В другой раз, когда она восседала на своем высоченном табурете посреди комнаты и читала, она встретилась с ним глазами. В этом не было ничего необыкновенного, все лежащие в палате раненые во все время чтения смотрели на нее, вероятно, с удовольствием: на ее согнутые ноги, упершиеся в перекладину табуретки, на узкие колени, обтянутые бумажными рубчатыми чулками, на ее оживленное от чтения лицо. Но взгляд Орехова был совсем другой - его бледные и жесткие, как будто плохо гнущиеся губы неловко полураскрылись, точно у мальчишки, которому случайно присела на палец лесная пичуга, и он замер, не моргая, не дыша, чтоб не спугнуть... Вот и все! Решительно все, что с ней было... Но теперь по вечерам, согреваясь в холодной постели, прежде чем заснуть, она в темноте терлась щекой о подушку, места себе не находя от глупого, но нелепо радостного чувства находки, простительного разве девчушке из детсадика, которая, подобрав на дороге синюю стеклянную пуговку, по вечерам сжимает ее в потном кулачке, ложась в постель. Тайно припрятанную пуговку, о которой никому и рассказать нельзя, потому что никто не поймет, что за сокровище эта подобранная в пыли прозрачная пуговка, сквозь которую все вокруг делается цветным. И засыпаешь с улыбкой, и просыпаешься с испугом: не приснилось ли тебе все?.. Но пуговка оказывается с тобой. И день начинается счастливо... Шла холодная весна с дождями, непросыхающей грязью на дорогах, с толпами грязных облаков в небе, где едва проглядывала синева, и тут же мокрый снег, сдуваемый сердитым ветром, косо летел на зазеленевшие кусты и медленно таял, сбившись расплывчатыми кольцами и кренделями среди зеленой травы. Было воскресенье, шел концерт хора самодеятельности, и Валя, как подсмеивались девушки, "украшала своим присутствием" хор, подпевая потихоньку больше для виду, зато все другие пели, как могли, во весь голос. Прокоша, изнемогавший от каждой фальшивой ноты, то и дело оборачивая свое слепое лицо с ненавистным выражением к хору, с мученическим ожесточением играл на баяне, как всегда посреди полянки перед террасой госпиталя, и ножки стула, на котором он сидел, клонясь набок, все глубже вдавливались в рыхлую землю. Уже два раза стул переставляли на новое место, но это помогало мало, и все слушатели невольно следили за тем, как ножки опять неудержимо начинают уходить в мякоть мокрой земли. Валя поглядывала по сторонам и вдруг увидела Орехова. Он стоял с костылем под мышкой, прислонившись к облупленной колонне террасы, и торжествующе смотрел на нее, ожидая, когда она его заметит и обрадуется. Она крепко зажмурилась, потом сделала круглые глаза и засмеялась, и он все понял: что она не верит глазам, изумляется и рада за него, как он и ожидал. После конца пения Прокоше принесли два обрезка досок под ножки стула, и он заиграл, как всегда, польки, вальсы и фронтовые песни. Орехов, внимательно, с опаской вглядываясь в нижнюю ступеньку, осторожно проковылял до половины лестницы, и тут Валя подошла к нему и взяла под руку. Они благополучно спустились и медленно двинулись по грязной дорожке вокруг заросшей лопухами клумбы. Сейчас же к ним пристало еще двое раненых ради разговора. - Эх, я же ведь тоже хромой, что ж меня под ручку никто не водит! - запричитал смеха ради круглолицый, как блин, и с пористым, как блин, лицом парень, хромая с ними рядом. - Я, может, его хромей, а вот никто не пожалеет! Кто-то многозначительно подмигнул Орехову, дескать, не теряйся! Они медленно проковыляли по кругу и, хотя лицо у Орехова краснело от непривычного усилия ходьбы с костылем, упорно прогуляли все положенное время, пока не вышла на террасу прямая и неумолимая, как часовая стрелка, старшая сестра и Прокоша не начал убирать свой баян в футляр. Они с Ореховым, конечно, и слова друг другу отдельно не сказали за время этого почти ритуального прохаживания, вроде как по фойе театра в антракте, но обоим казалось, что ходить вот так, да еще под руку, когда она его поддерживает, - это так много, что ничего больше им и не нужно было. Уже спустя долгое время, когда Орехов стал передвигаться, опираясь на палку, прихрамывая, и они начали ходить "до могилки" и до ворот парка, они тоже никогда не оставались одни, всегда подбивались спутники, которые твердо решили использовать свое право на два часа воскресной прогулки и общего разговора в компании с приятной девушкой, а не с надоевшими соседями по койке. Лето в этом году как будто не хотело кончаться, листья опали с деревьев и кустов, но небо оставалось ясным и голубым, по утрам солнце светило, и только с каждой неделей холодало по ночам. Валя только что вернулась с работы, едва успела снять пальто, согреть и подать отцу мисочку супу, услышать, как он, в сладостном предвкушении бормоча: "Ах вот оно что!.. Овсяночка? Это хорошо!" - с ложкой в одной руке и кусочком хлеба в другой готовится приступить к еде с тем праздничным оживлением, с каким когда-то, потирая руки, посмеиваясь, готовился разрезать для гостей индейку, как в дверь постучали. Если бы Валя могла удивиться чуду, она удивилась бы, конечно, увидев за дверью Орехова. Валя что-то кое-как объяснила отцу, он почти не слушал, жмурился и прихлебывал, смакуя, овсянку, вышла к Орехову, и они пошли по улице вместе. Он торопливо объяснял, что как раз шла машина в город за продуктами!.. А в госпитале его никто не хватится, там показывают кино! Они в первый раз в жизни оказались вдвоем. Миновали последние дома города и пошли по обочине пустынного шоссе. Кругом было безлюдно, солнце уже скрывалось, но сумерки еще не начинались, и все было видно отчетливо. Придорожные канавы, поляны и сама дорога были засыпаны слоем дубовых листьев - еще сухих и чистых, и воздух напоен бодрой осенней свежестью. Где-то далеко за лесистыми холмами еще горела нежно-оранжевыми полосами вечерняя заря, а у их подножия, по опушке стлался, убегая, белый дымок невидимого поезда. Городок остался далеко позади, осталось позади заросшее травами деревянное, бедное кладбище. Понемногу начало незаметно темнеть, но ясное небо так и уходило в темноту безоблачно чистым. Они шли рядом по мягкой обочине, изредка налетал легкий ветерок, и тогда Валя видела, как листья, точно навсегда спокойно улегшиеся на зиму, вдруг оживали и с шуршащим тонким звоном бросались бежать, кувыркаясь, или, встав на ребро, катились, как неровные волнистые колесики, делали всей толпой длинную пробежку и вдруг разом замирали, припав к земле. Орехов, вдруг решившись, взял ее за руку и бережно перетрогал и погладил один за другим все пальцы, точно знакомился с каждым в отдельности и ни одного не хотел обидеть. Дальше они шли уже держась за руки, и немного погодя Валя тихо сказала: - Это правда? - Да, все правда... - быстро ответил Орехов и с недоумением добавил: - Не знаю даже, как это получилось? Все, что они говорили, только очень приблизительно выражало их мысли, но понимали они в эту минуту не то, что говорили, а то, что думали. Ничто не мешало им, ничто между ними не стояло, не было ни прошлого, ни будущего, и шли они не из города и не в госпиталь, все это потеряло сейчас значение. Они шли рядом и почему-то знали, что ничего их сейчас не разделяет, они теперь вместе. - Чудо какое-то, - сказал Орехов, приподнимая и рассматривая ее горячую руку с длинными пальцами. - А как ваше имя? - спросила Валя. - Я ведь не знаю. - Иван. - Странно!.. Но все равно я к нему привыкну и полюблю его. А как меня зовут, вы тоже не знаете. Валя?.. Нет... - Она смешливо улыбнулась. - Настоящее мое имя знаете какое? Виола... Ви-ола, ни больше ни меньше. Меня так раньше и звали, а теперь... Это смешно: Валька и Валька. Да? - Нет, почему. Виола. Это хорошо... Так правда? - сам себя оборвав на полуслове, быстро проговорил он, я они остановились. Спокойно лежавшие листья, вдруг оживленно зашуршав, опять кинулись бежать, точно их кто позвал. - Правда, - сказала она, глядя ему близко и прямо в лицо. Он, чуть бледнея и закрыв глаза, свободной от палки рукой потянулся к ее плечу. Они несколько минут, целуясь холодными губами, простояли на обочине, пока не услышали шум грузовика. Не отпуская рук, они обернулись, улыбаясь, и подождали, пока он проедет. Посмотрели ему вслед и, потихоньку поцеловавшись еще раз, пошли дальше по дороге к госпиталю. Они уже входили в каменные, обрушенные ворота парка, когда она спросила: - А почему вы постоянно на мой локоть смотрите? Что там заштопано? - Да, - проговорил он. - Дайте! - и, быстро нагнувшись, подняв и повернув ее руку, поцеловал локоть. - Вот мы уже и пришли. - Да, дальше не ходите, ребята увидят. Постоим минутку тут, вы мне о себе расскажите, я ведь ничего не знаю. Вы тут с отцом... Эвакуированные, да, я знаю... У этого... Валуева в конторе работаете... Как это вы к нему попали? Говорят, хитер мужик и вообще... - Как? - Она прислонилась к каменному столбу и, обломив с куста, потихоньку жевала тоненькую веточку. - Просто попала, и все... Ну, бомбили нас, потом бомба попала в наш двор, и рухнула стена, невысокая кирпичная стенка между двумя дворами, ее все собирались снести, потому что она никому не нужна была... Мальчики вытащили из-под обломков собачонку Пальму. Это ничья была собачонка, общая, дворовая, она лежала, обсыпанная известкой, а на корточках около нее сидел Толька. Толька с третьего двора, так его звали. Он, тыча пальцем, старался выковырнуть крошки известки у нее из уголка глаза и все умолял: "Паничка... Ну, Паничка!.." Он был маленький, не умел выговорить "Пальмочка". Как раз в этот день наша жизнь кончилась... Потом был эшелон, и мы ехали-ехали... Папа сошел на станции, где стояло сразу несколько эшелонов, запутался и отстал. Какой-то крестьянин пожалел и отвез его зачем-то в деревню. Просто ему ехать было по дороге. И я потом еле разыскала папу в каком-то сарае. Он смирно лежал на соломе и ничего уже не ждал... Ну, я как-то перетащила его в город. Валуевская заготконтора закрыла приемный пункт в бывшей лавочке, потому что там принимать стало нечего, и мне предоставили квартиру. Я поступила машинисткой и не спросила у заведующего рекомендации с его прежнего места работы - честный он или нет, - да и сейчас не знаю. Но я все равно поступила бы, потому что, когда папа впервые за два с лишним месяца лег на кровать, он закрыл глаза и сказал, что тут как в раю, он хотел бы тут и умереть и что он был всю жизнь безумен, не понимая, что высшее счастье на земле иметь свою постель и свою затворенную дверь... И к чему все это я рассказываю?.. Ах, да... Вот тогда я поняла, что в ловушке, и кончила мечтать, будто уеду отсюда туда, где мой институт. Что я попалась тут... - она вдруг совсем уже неожиданно виновато улыбнулась. - А в твой танк ударил снаряд, и ты еле выбрался, и тут тебе осколки вонзились в ногу, и вот поэтому всему мы встретились, и стоим тут, и целуемся в воротах какой-то усадьбы. Тебе скучно слушать? - Нет, - сказал Орехов. - Зачем глупости спрашивать? Валя взяла ладонями его лицо и медленно поцеловала. - Губы потеплели, а какие белые были вначале, когда ты лежал, какие белые!.. Ах, как я боялась за тебя... - Темно, - сказал он, тоже целуя ее мягко и внимательно, точно для того, чтобы получше запомнить. - Виола, как ты одна пойдешь обратно? - Я не боюсь. Ты только постой и посмотри мне вслед, пока видно будет! И он стоял и смотрел, как легко, стремительно, быстро она уходила по пустынной дороге. Стоял и смотрел еще долго после того, как ее перестало быть видно. Они увиделись наедине не скоро, через несколько воскресений, и опять на аллее, прохаживаясь от лопуховой клумбы до полуобвалившейся арки ворот. Говорил больше Орехов о себе. Он был бодр, оживлен и как-то весело рассеян. Хотя медицинская комиссия его на фронт не пустила - дали шестимесячный отпуск, - но предложили хорошую работу в соседнем районе, и он надеялся добиться разрешения пройти комиссию не через полгода, а раньше, уверял, что скоро нога у него будет хоть в горелки играй, он свою ногу лучше врачей знает, и, кроме того, ему льстило, что вдруг предлагают такую хорошую, живую работу районного уполномоченного с разъездами и большой ответственностью. Валя слушала, радуясь за него, но ей становилось почему-то все более грустно. Она стыдилась этого и весело расспрашивала дальше, а он все говорил и в промежуток, оглянувшись на пустую аллею, быстро целовал ее, крепко и нежно, и она его целовала во второй раз в жизни, так же стоя, прислонившись спиной к тем же воротам, и ей казалось, что он от нее куда-то отодвинулся, не очень далеко, но протянутой рукой, пожалуй, не достанешь. Она старалась радоваться за него, но уже ясно понимала, о чем с ним сейчас можно и о чем бесполезно говорить, сколько ни говори, он все равно не услышит, не увидит, точно ослеп и оглох ко многому. Она встречалась с его твердым взглядом, слышала оживленный, бодрый голос полного жизни, уже набравшегося сил человека, и у нее от стыда даже озноб пробежал по спине при одной мысли, что она могла бы сдуру сейчас завести с ним разговор про папу, про собачонку какую-нибудь, про Тольку и тому подобные нежные сантименты. Он все же почувствовал что-то, оборвал свои рассказы и стал просить еще раз рассказать про себя, как тот раз. - Ну, пожалуйста, Валя! - Не хочется! - сказала она, отметив эту "Валю". - О чем я задумалась?.. Как это смешно, что детям дают имена авансом: Золотой, Сияющий, Победитель! Еще Лев какой-нибудь. А какие печальные имена пришлось бы подыскивать многим, если бы их давали не авансом, а потом. В итоге прожитой жизни. - Что это у тебя мысли какие? Конечно, сейчас тяжело. Всем тяжело, но все это пройдет, наладится, только не надо, главное, на себя пессимизм этот напускать. Ну, пожалуйста, обещаешь? Расскажи лучше хорошее что-нибудь, про что ты думаешь! "Рассказывать глухому, о чем я думаю!" - печально подумала она и веселым, пустым голосом сказала: - Ну вот веселое: у попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Поп сказал: "Кушай, собачка, на здоровье!" По-моему, это самый оптимистический вариант. - Не надо, - серьезно сказал Орехов, тревожно всматриваясь в ее лицо. - Может быть, ты думаешь, что я изменился? Это к тебе-то? - Нет. С чего бы? Ну, поцеловались мы на шоссе, где листики бегали. Ну, у ворот постояли, еще поцеловались. Ты даже мне локоть поцеловал. Ничего ведь не случилось. - Случится, все хорошее в нашей жизни еще случится! - весело сказал Орехов и погладил ей руку. А в следующее воскресенье, когда она пришла петь и потом читать в своей угольной тяжелой палате, где успели давно смениться все лежачие раненые, Орехов уже уехал в свой район. Ей рассказали, что за ним неожиданно приехала машина и он собирался очень второпях. С часу на час она ожидала от него какой-нибудь весточки, записки, открытки, находила десятки объяснений, почему он еще не успел написать. Ничего особенного, просто написать. Потом шаг за шагом, слово за словом перебрала, заново услышала и взвесила весь их последний разговор и убедилась, что расставание их произошло уже в этом разговоре, а не в тот момент, когда его увезла машина. Она перестала ждать открыток, перестала ждать его самого. Для нее стало два Ивана Орехова. Один тот, что сейчас живет и процветает прекрасно без нее, без ее неумелых поцелуев и детских разговорчиков, чужой, о котором надо и можно забыть. Другой, которого она не перестанет любить, - это тот, что отделился от него и остался с ней. Это что-то, что стало как бы ею самой, ее памятью, неприкасаемой частью ее жизни, то, чего никто не может ни осмеять, ни испортить, ни отнять... Отец становился все более жалким, все большей тяжестью повисал у нее на руках. Однажды, поздно вернувшись с работы, стряхнув со своего легкого пальтишка снег, она подошла, оттирая озябшие руки, к столу и увидела на четвертушке бумаги рядом с исчерченными черновиками начисто переписанный отцом стишок: Хныкал, крякал и гудел, Всем на свете надоел. До того, что в том числе Даже самому себе! - Это еще что такое? - холодно спросила Валя, брезгливо откладывая бумажку в сторону. - Почему еще "гудел"? - Это я так сочинил, - неуверенно усмехаясь, сказал отец. - Ну - гудел! Бу-у... бу... бу... Это вроде эпиграммы. На меня самого. Не нравится? - Не нравится. Совсем не нравится... Садись чай пить. Отец очень обиделся, он весь день сочинял свою эпиграмму, и, по его убеждению, она ему удалась. - Мне не надо чаю... Мне ничего не надо... Пойми, что я просто устал. Я устал бесконечно... Я... - Он уставился на маленький пакетик, завернутый в листок копии какого-то канцелярского произведения. Теперь Валя его разворачивала. - Что это? Откуда вдруг?.. Коврижка? - Давали в перерыв, девочки мне достали. - Девочки?.. Славные девочки. Это даже трогательно... Какие-то девочки о тебе заботятся. Эту серую коврижку с тонкой прослойкой кисловатого повидла действительно выдавали в буфете, но не всем, а по талончикам, и Вале талончика вовсе не полагалось, но уже не в первый раз у нее за спиной в то время, как она стучала на машинке, появился Валуев, грубовато, но в общем безобидно постукав толстым пальцем ей по плечу у шеи, сунул талончик и таинственно сказал: - Ну-ка!.. Желаешь? - А без рук? - машинально смахивая палец, сказала Валя и взяла талончик. - Ах-ах-ах!.. - сипло промямлил Валуев тоном жеманной девицы и ушел к себе в кабинет. И вот теперь она снисходительно наблюдала за тем, как отец, еле превозмогая недавно появившуюся у него детскую неудержимую жадность к сладкому, отламывает, с наслаждением перекатывает во рту и громко глотает сладковатую массу, все позабыв на минуту, с тревогой глядя на свою быстро уменьшающуюся порцию. Валя зевнула и небрежно подвинула ему и свою половинку: - Не выношу я этих коврижек, да и девочки меня там угощали! В комнате вечно было холодно, и они старались залезть под одеяла как можно раньше, только коптилку еще некоторое время не гасили - уж очень тоскливо становилось в темноте под завывание ветра в трубе чуть теплой, остывающей печки, в тишине пригородной обезлюдевшей улицы. Под одеялом тоже долго не удавалось согреться. Легкая вьюжка пригоршнями швыряла снежную крупу, как мелкие зернышки, в оконные стекла их комнаты-лавчонки, а огонек коптилки испуганно вздрагивал и гнулся от сквозняка, качая беспокойные тени по стенам. - Да... Между прочим!.. Этого... Как его?.. Ну, ты знаешь, про кого я говорю. Ты его больше не видишь? - Отец выговорил это с натужной непринужденностью давным-давно задуманного вопроса. - Почему я должна знать, про кого ты говоришь!.. Нет, я его не вижу. Зачем мне его видеть? - Да, да, конечно, зачем... Как это зачем? Ну, все-таки еще есть на свете какая-то благодарность... признательность, наконец! Или это вышло из моды? - Ты что-то путаешь, папа. Кто кому должен быть благодарен и за что? - Ах, пожалуйста, не притворяйся, что не понимаешь! Ты столько книжек туда таскала и читала им без конца! Я понимаю, другие - они уезжали! Или возвращались на фронт! Но этот Орехов, оказывается, остался работать тут поблизости, он разъезжает! Он какой-то крупный уполномоченный!.. Говорят, что он очень энергичный и его даже боятся, когда приезжает что-то там проверять! Словом, фигура!.. И мне кажется, что он мог бы... ну как-то элементарно... - Ну что, например? Взять в каком-нибудь колхозе индюка и преподнести мне вместо букета из чувства душевной признательности? Так, что ли? - Почему индюка? - Отец возмущенно приподнялся на постели и быстро спрятался обратно под одеяло от холода. - Кто тут говорил про индюков? - Ну, гуся. Все равно, он не из тех, кто пользуется подведомственными гусями. Отец вдруг притих и грустно сказал: - Виола, детка, ты очень огрубела за последнее время. Это ужасно... Я знаю, это напускное, но... - Напрасно ты так думаешь. Какая польза притворяться, что у тебя толстая шкура, когда она чувствует каждую песчинку? Но знаешь, когда человек долго притворяется заикой, он начинает на самом деле заикаться! - Напускное, все напускное! Я понимаю, те