бе тяжело, и вот ты падаешь духом. Да, ты просто упала духом, девочка! Поверь моему опыту, тебе отец говорит: ничего нет хуже, чем падать духом! Он с чувством прижимал под одеялом руку к груди. Валя подумала, что уж тут-то ему можно поверить: редко кто умел так удивительно глубоко и полностью падать духом, как он. - Только предоставь все мне, и я что-нибудь предприму! Это просто парадокс: меня знают крупные люди там, в центре, а в этом несчастном городишке я ничто! Но я уже выяснил - определенно известно, здесь ждут приезда Саблина! Его тут ждут, как я не знаю кого. И все наше районное начальство, наверное, трепещет!.. Если он пробудет тут хотя бы несколько часов, я добьюсь у него приема! Голос у него мечтательно теплеет: - Сережа Саблин! Боже мой, сколько лет! Ведь я был его заместителем! Да, я приходил к нему по десять раз в день, и мы обсуждали... И курили вместе!.. Какой я идиот: Сережа! Ведь сказал же! Какой Сережа? Ростя! Ростя Саблин! Он повторяет это имя с восторгом и нежностью, точно имя возлюбленной. Но то, что полно значения и смысла для отца, для Вали только выцветшие от частых повторений слова. - Ах, только бы Ростя Саблин узнал, что я тут, в каком я положении! Да он я не знаю что сделал бы! Это такой человек! Судьба отца всегда оставалась какой-то невыясненной для Виолы. Немолодой мобилизованный прапорщик инженерных войск в войну 1914 года, затем командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом заместитель начальника главка в первые мирные годы строительства после гражданской войны, он в тридцатых годах стал как-то терять должности одну за другой - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали, приходили другие, которые его не знали, и, хотя с ним ничего дурного не случилось, вышло как-то, что к началу Отечественной войны он как будто снова возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был уже смешон и никому не нужен. - У меня должна быть его фотография! - вдруг в восторге воскликнул отец. - Конечно! В чемодане! Я завтра же тебе покажу! - Он уже готов вскочить и лезть под кровать за чемоданом, и только страх ледяного пола и сквозняка удерживает его под одеялом. - Ты не спишь?.. Нет, погоди, не спи! Ты была еще совсем крошка... Какая там крошка! Тебя вообще на свете не было! Ты можешь вообразить: не было! Какая красавица была твоя мама и какая молоденькая! Мы отправились в Крым, в здравницу. Тогда это было немаловажное событие. Там отдыхали шахтеры и ответственные работники! Мы купались по пять, по восемь раз в день, почти все время купались! Мы фотографировались у моря в каком-нибудь таком забавном виде, знаешь?.. На одной фотографии Саблин в мокрых трусиках стоит на коленях перед твоей мамой и умоляюще протягивает руки, а она презрительно смотрит на него с большого камня, а я замахиваюсь зонтиком над головой Саблина... Да, да, мы разыгрывали всякие сценки! Мы столько шутили и хохотали, нас была целая компания, ходили всей толпой, пели украинские песни... А многих уже нет на свете... Или просто их нет. Они оказались впоследствии... Не понимаю, как это получилось?! Но тогда мы все вместе пели украинские песни и шумело море. Ты не видела моря, бедняжка! Ах, эти удивительные кусты роз среди цветущих зарослей... Виола?.. Это был сон? Неужели это был сон? Виола терпела, сколько могла. Про пахучие заросли, усыпанные мелкими цветочками, - это были все мамины слова, и ей тяжело было слушать, она молчала, делая вид, что не слышит приглушенных всхлипываний отца, стараясь ровно, как спящая, дышать со стиснутыми зубами, надеясь, что все на этот раз обойдется, он поплачет и утихнет. Но он не утихал. Прерывистые вздохи, сначала приглушенные одеялом, теперь перешли в открытые постанывания и мокрое хлюпанье, в нескрываемый призыв о помощи. Виола сухо, почти строго окликнула: - Папа!.. Что с тобой? - Ничего... Спи... Спи, спи... Ничего! - Голос у него драматически вибрировал, совершенно как у плохого актера на сцене, но Виола-то хорошо знала, что за этими вибрациями тоска и отчаяние у него самые подлинные. Достав со спинки стула вязаную кофточку, набросила на плечи, откинула одеяло, из еле нагретой постели, как в ледяную воду, вынырнула, перебежала и присела на край постол и к отцу, поцеловала его мягкую и мокрую дрожащую щеку, краем простыни стала ее вытирать, невнятно приговаривая, повелительно и ласково, потом, крепко стиснув его плечи, изо всех сил прижалась щекой к лицу, точно огонь тушила, придавила и действительно затушила, силой заставила его притихнуть. Да ему и самому уже хотелось покоя. Скоро он заснул на мокрой подушке, несколько раз вздрогнув и икнув, как раскапризничавшийся ребенок, а она все сидела и стерегла его, поджимая зябнущие, окоченевшие ноги. А утром он, как всегда, жадно пил чай, подкладывая себе чуть больше сахару, чем полагалось на его долю, смакуя, перекатывая становившийся сладковатым во рту мокрый хлеб, и с достоинством говорил о том, что прожил большую жизнь, что ему многие могут позавидовать. Был бодр и полон внутреннего довольства, молодцевато вывязывал узел галстука у зеркала, а о том, что было ночью, никогда не вспоминалось, по молчаливому уговору этого как бы вовсе не существовало, точно происходило в каком-то другом измерении, никогда не соприкасавшемся с их дневной жизнью. Работа. Отец. Госпиталь. И опять все сначала, неделя за неделей. Девушки, с которыми познакомилась и сдружилась Валя, жалели ее и хвалили за глаза за то, что она так заботилась о своем никчемном отце. В компании она всем нравилась, и когда где-нибудь у общих знакомых устраивались именины, ее охотно приглашали, и за столом все ждали, что она скажет что-нибудь смешное, и она уже умела теперь, преодолев отвращение, выпить вместе со всеми несколько рюмок молочно-белого самогона, танцевала под дребезжащий кастрюльный звон патефона с тупой иглой, топчась между накрытым столом, фикусом в зеленой кадке и постелью хозяйки, с парадным тканевым покрывалом, а потом действительно умела рассмешить других, срезав какого-нибудь доморощенного остряка кавалера. Ее ответы, вроде "Человек создан для счастья, как страус для полета", потом повторяли на других именинах эти же самые остряки. Месяц за месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро становился вчерашним, и даже воспоминания о нем не оставалось, и вот не осталось уже ничего от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло, облетели листья и опять зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно службу отслуживая, после концертов и чтений в палатах прохаживалась со знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот. Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она, придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу другие девушки с ранеными. Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин, быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной, задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы, зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного, нежного взгляда. Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую... И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником это редко случается!" Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт. Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь... Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал, что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке, где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным послано извещение. Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать слез. "Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, - говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно, когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и надменными, как очень сытые и богатые!" Она ревела безутешно, ненавидя себя, уткнувшись лбом в грудь Хлопушина, ревела, не замечая, не обращая внимания, что он гладит и целует ее голову, блаженно ее обнимает, успокаивая. От него так же, как когда-то от Вани Орехова, как от Толи Бессмертнова, пахло тем же родным и горьким смешанным госпитальным запахом дезинфекции, перевязок и еще чем-то, что для нее было запахом человеческих страданий, и когда после долгих опустошающих слез она почувствовала чужие, немилые, но тоже сухие и бледные, как у них всех, губы Хлопушина у себя на подбородке, не стала его отталкивать: ей показалось, что это бедный Толя все еще пытается ее поцеловать, и опять заплакала самозабвенно, беспомощно повторяя: - Хоть бы я его поцеловала разок... На прощание. Глубокими снегами завалило все улицы, деревья и стекла домов побелели, на тротуарах были протоптаны узкие тропинки между высоких валов сугробов, твердый снег взвизгивал под ногами пешеходов. Ночи стояли ясные, звездные, точно раскаленные лютым морозом. Подходил Новый год. Однажды, вернувшись домой, Виола увидела, что отец от нее прячет, прикрывая газетой, что-то, над чем возился у стола. Ей совсем не до того было, но, чтобы не обидеть, пришлось все-таки попросить показать, что там у него за секреты под газетой. Отец помедлил, поупирался и вдруг разом открыл и с торжеством показал кусочек разноцветной елочной цепочки из бумажных колец, склеиванием которой он занимался. Каким-то образом нелепая мысль устроить новогоднюю елку возникла у него в голове, сделалась мечтой, что на один вечер все будет, как в старые времена, они позовут каких-то гостей, всем будут приготовлены крошечные, смешные подарочки. Будет ужин. Эта идея захватила его, разрослась, как болезнь, он уже ни о чем другом говорить не мог, строил все новые планы, стал придавать какое-то особенное значение этому событию. Наконец додумался, да и сам себя убедил, что все это он затевает не ради себя, а только ради Виолы. Она не умеет жить, но он ей поможет, он позовет на Новый год каких-нибудь нужных людей, познакомится и сблизится с ними. - Не смеши ты меня, опомнись! - отмахивалась Виола. - Кому мы с тобой нужны? - Как ты не понимаешь! Мы столько времени живем в этом городе, и люди могут подумать, что мы их сторонимся. Это некрасиво. Они могут вообразить, что мы замыкаемся из высокомерия! Пускай запросто побывают у нас дома, мы узнаем друг друга! Уверяю тебя, им самим будет очень интересно! - Ужас! Как это они до сих пор терпели! И кто эти нужные люди? - Да возьми первого - твоего шефа Валуева... Пускай он немножко примитивен... ну, и еще кто-нибудь... Просто соседи! Такие споры возобновлялись каждый день, Виола долго раздраженно отмахивалась, как от мух, от его все более беспочвенных доводов. И наконец отец перестал бороться. Просил клеить кривые коробочки из страничек старого иллюстрированного журнала, впал в отчаяние, погрузился в беспросветный мрак и поверил, что жизнь его погибла безвозвратно, ни одного просвета не будет впереди. Он лег и целыми днями лежал с мученически полуприкрытыми глазами, отказываясь даже от сладкого. С неожиданной трезвостью он стал соглашаться с дочерью, что затея с елкой нелепа, никому не нужна и вообще неосуществима. Тогда сдалась Виола и начала придумывать, как устроить что-нибудь похожее на елку, до которой оставалось уже всего несколько дней... - Знаешь, кто тут у меня был? - спросил на следующий день отец. - Орехов явился! Мы с ним сидели тут довольно долго, разговаривали, он все тебя хотел дождаться. - Странно. Что это ему вдруг вздумалось? - Что же тут странного?.. Он благополучно прошел медицинскую комиссию и скоро... через несколько дней, кажется, уезжает на фронт. У него, видимо, приподнятое настроение, он говорил "гора с плеч" или что-то в этом роде. - Он что же? Уже уехал? Или еще собирался зайти? - Видишь ли, - неуверенно сказал отец, - он застал меня за работой... Вот эти звездочки я склеивал... Так что было просто неловко, я его пригласил на Новый год заглянуть к нам. - Надо было напрашиваться! Кто тебя просил? - Да мне кажется, он и не придет... Он что-то говорил, ему нужно еще съездить в свой район, что-то там оформить и тому подобное. Во всяком случае, я проявил минимальную вежливость, остальное меня не касается. Орехов лежал, не зажигая света, на хозяйской постели, застланной лоскутным одеялом, и курил. На улице морозная звездная ночь, тишина, скрипучий снег, сугробы под самое окошко - и белеющая в потемках комнаты пышущая теплом задняя стенка русской печи. Проехала машина с зажженными фарами, стекла заиграли разноцветными кристалликами и снова молочно побелели. "Да, глушь, - подумал он, - даже затемнения нет! - с чувством легкости и свободы вспоминая, что ему уезжать. - Тут долго не выдержишь! - Он с наслаждением потянулся, потушив папиросу. - Пойти? Или не ходить?" Даже в том, что он мог пойти, а мог пролежать хоть три дня, было то же чувство полной свободы, которое наполняло его радостью, заставляя улыбаться лежа в потемках. Госпиталь давно позади, нога молодцом прошла комиссию, суетливые, беспокойные и часто такие неопределенные дела в районе сданы, закончены, подведены под черточку, тоже остались где-то позади. - Я не ваш, я ушел! - сказал он вслух и засмеялся. То, что ему через два-три дня уезжать на фронт, не восхищало его, как романтически настроенного мальчика. Он хорошо знал, что это такое, но знал и то, что другого места для него сейчас не может быть, и мысль о том, что он скоро будет опять на своем настоящем месте, при своем настоящем деле - в танковом соединении, успокаивала своей правильностью и неизбежностью, снимавшей всякие колебания и тревогу. Хотелось сказать или сделать что-нибудь хорошее. Из-за перегородки, где спала хозяйка с ребятами, постучали. Он встал, все еще продолжая улыбаться, открыл двери в проходную клетушку, где, поблескивая глазами, лежала в углу коза. Тут из хозяйской комнаты стало слышно, что начали бить двенадцать часы на кремлевской башне. Все четверо ребятишек, сидя попарно в постелях, держали в руках граненые стаканы, куда понемножку было налито какой-то бражки, и не шевелясь слушали бой часов. Хозяйка, не поспев, видно, переодеться, рукой застегивая на вороте пуговку чистой ситцевой кофты, тоже держала стакан, благоговейно слушала стоя бой часов, готовая заплакать от торжественности момента. У нее муж был на фронте, и все торжественное - кремлевские часы, музыка гимна, сводка командования, - она считала, было в честь ее мужа, и, слушая, всякий раз плакала от гордости и тревоги. Потом они все перечокались, поздравили друг друга, посидели немножко, и Орехов вернулся к себе в комнату и опять закурил и лег, не теряя прежнего счастливого расположения духа. Странно, почему люди вечно радуются, что пришел наконец Новый год, и спешат в шею выпроводить старый, а потом будут и этот спешить выпроводить и радоваться новому?.. А чего я радуюсь?.. Ах, да! Захочу - пойду, захочу - нет!.. И он представил себе, что не пойдет, и тогда ни малейшей радости не оставалось. Оказывается, она потому и была, что он знал, что может лежать и курить, но в конце концов обязательно пойдет! Вот именно теперь, когда он совершенно свободен, он обязательно пойдет. Пожалуй, он только и ждал этого дня, когда он может спокойно, не торопясь пойти, и только непонятно, как это он мог так долго откладывать, откладывать. Да и откладывал он только потому, что знал: это решено, он к ней пойдет и увидит ее опять. И он почувствовал, что больше откладывать не может даже на минуту! Соскочив со смятой постели, начал одеваться, так спеша, что выбежал на улицу, не успев даже как следует застегнуться. Он быстро шагал по уличным тропинкам среди снежных валов в человеческий рост, на голубых округлых сугробах лежали светлые квадраты с переплетами от освещенных окон, за которыми праздновали Новый год, доносилась слабая, везде одинаковая музыка репродукторов, двигались тени за толсто намерзшими стеклами. В первую минуту, когда он, переступив порог, шагнул в комнату, он точно наткнулся с силой на блестящие, устремленные ему навстречу глаза Вали. Точно в грудь толкнуло - он остановился, не видя ничего, кроме этих глаз. Все остальное, что было в комнате, - люди у стола, освещенного лампой, голоса, - все это было как в тумане, он ясно видел только глаза, как они, пристально встретив его взгляд, очень медленно ушли, опустились вниз, отвернулись. После этого он разглядел все: бедно накрытый стол с остатками угощения, однобокую елку, украшенную бумажными цепями, со звездочкой наверху, сияющего, гладко выбритого, важного отца Вали, двух баб-соседок за столом, одну с ребенком на руках, и счастливо-испуганного маленького старика с растрепанной бородой, которую он стеснительно придерживал ладонью, чтобы не лезла на стол. Отец Вали сейчас же вскочил и бросился к нему навстречу, протягивая старую шляпу, в которой лежало несколько неровно склеенных коробочек. - Вам сюрприз!.. У нас всем сюрпризы, - смеясь от удовольствия, кричал отец. - Выбирайте любую! Попугайная судьба, предсказание на Новый год! Орехов, хмурясь, спросил: - Выбирать? - Любую, любую! Теперь потяните за хвостик! Тяните, не бойтесь, сейчас узнаете, что вас ожидает в новом году! Ну? Что? Орехов потянул, в коробочке что-то щелкнуло, оттуда брызнуло несколько кружочков самодельного конфетти, коробочка развалилась, и там оказался вырезанный из раскрашенного картона розовый поросенок. Женщины сдержанно засмеялись, та, что с ребенком, при этом неодобрительно покачала головой, а старичок, заметив, что все смеются, тоже радостно рассмеялся. - Эмблема изобилия! - кричал отец. - Вас ожидает изобилие и счастье! Присаживайтесь к столу! - Больше похоже, мне кто-нибудь должен свинью подложить. Орехов сел рядом с Валей. Картонный репродуктор шумел и стрекотал, передавая музыку, ребенок хныкал, а отец, чуть захмелев, изо всех сил поддерживал праздничное настроение, произносил тосты за победу, за присутствующих воинов и, протягивая всем по очереди блюдо с маленьким пирогом, уговаривал брать побольше и потом в разговоре рассеянно подбирал щепоткой высыпавшуюся начинку и, улыбаясь среди оживленного разговора, отправлял ее в рот. Валя, привстав, потянулась через стол, чтоб подать женщине с ребенком тарелку с капустой, и, опустившись на свое место, по-прежнему глядя не на Орехова, а куда-то в пространство, поверх стола, усмехаясь, сказала: - Чему это приписать, что вы вдруг явились? Как это вы адрес запомнили? Удивительно! Он не отвечал, и она обернулась наконец и посмотрела, чего это он молчит. И именно в эту минуту, когда он увидел опять ее глаза, ее длинную, мягко повернутую шею и подбородок, ее неприязненно сжатый рот, он разом вспомнил ее всю, со звуком ее голоса, стремительной походкой, с теплом ее дыхания около своего рта, с шершавой штопкой на локте кофточки, что была на ней и сейчас, и тогда, когда она, высоко сидя на выкрашенной белой краской табуретке посреди палаты, читала вот этим своим милым голосом, когда-то последним отзвуком ускользающего мира замиравшим в пустоте наркоза перед операцией. И вот теперь он с изумлением, точно ему кто-то дал прочесть то, что с полной ясностью сложилось в мозгу, начал понимать: "Я люблю ее, что же это такое? Я люблю ее, совершенно не знаю, что это значит, и все-таки я ее люблю". - Что с вами? - вдруг внимательно спросила Валя, пристально вглядываясь. - Вы сказали, что я вас позабыл... - Не говорила. - Я ничего не позабыл. Никогда этого не было, чтоб забыл. - А что же тогда! - Я откладывал, - сказал он убитым голосом. - Почему-то я все откладывал. - А теперь уезжать? - Теперь уезжать. Я никак не могу объяснить, как я это мог. Я сейчас сам этого совершенно понять не могу. Валя быстро встала и подняла стакан. - За благополучный отъезд! - крикнула она и чокнулась с Ореховым. - За отъезжающих! Ура! Женщина с ребенком выпила и сказала старику: - Вы, папа, рот призакройте, молчите и кушайте, - и положила ему немножко пирога. Старик радостно посмотрел на пирог, прибрал со стола бороду и закрыл рот, продолжая сиять: ему, кажется, больше всех сегодня был праздник. В сенях тяжело затопали, дверь отворилась, пахнуло морозным дымом, в комнату ввалилось двое. Мясистый, коротконогий Валуев и другой, тощий и белесый, какого-то постного вида. - Гостечка вам привел, принимайте! - пропуская тощего впереди себя, возглашал Валуев, оживленно потирая замерзшие руки. - Любите, жалуйте, Васильвасилич! Оба они были выпивши, но не сильно. - Милости просим! - раскланиваясь с вошедшими, веселился отец и тотчас же подставил им шляпу со своими клееными коробочками. - Пожалуйте! Сюрприз на выбор! - Постой, погоди! - отстранил его Валуев. Вытащив из кармана шубы и оборвав приставшую бумагу, обнажил бутылку коньяку и поставил посреди стола. - Ну, знаете! - всплеснул руками отец. - Это что-то невероятное! В наше время - и армянский коньяк! Чудо! - Это от Васильвасилича! Садись за это с барышней, Васильвасилич, рядом! - Валуев, закусив губу, с сосредоточенным видом, точно при химическом опыте, раскупорил бутылку и налил тощему, потом себе, потом Вале и Орехову, нерешительно потянулся к бородатому старику, но старикова дочка отодвинула из деликатности стакан в сторону. - А папаше? - голосом расслабленного больного сказал Васильвасилич. Валуев, спохватившись, бросился наливать Валиному отцу. Все, кому налили, выпили. Проснулся и заплакал ребенок на руках одной из женщин. - Теперь вам сюрприз! - опять подхватив шляпу с коробочками, закричал отец. - Ну чего тебе еще? Потянуть? Васильвасилич, как? Потянуть мы можем? - кричал Валуев и уступил ему очередь тянуть первому. - Потянуть? Это мы можем! - расслабленным голосом согласился Васильвасилич, сильно дернул за язычок коробочки, язычок оборвался так, что ничего не получилось, и затем уже не обращал внимания на болтовню отца и подставленную шляпу. Валуев разломал коробочку руками, там оказалась вырезанная из игральной карты дама бубей. - Тебе дамочка выходит! А, Васильвасилич! Дамочка! Ребенок заплакал громче, Валуев досадливо сморщился, обернувшись: - Ну это еще чего? Но тотчас лицо у него прояснилось: Васильвасилич тихо засмеялся. - Это напоминает, слышишь, Валуев?.. - Ну, ну, слушаю, - с готовностью улыбаясь, придвинулся Валуев. - ...Ну там у одного... ну, с одной... эти, шуры-муры... Понимаешь? Все у них шито-крыто... Жена не подозревает, все вроде обошлось, и вдруг ему на квартиру телефон звонит. Он снимает: "Але, слушаю?" - ему оттудова пишшит: "Папоцка, я уже родился!" Это я анекдот говорю! Валуев громко расхохотался, а Васильвасилич почти беззвучно рассмеялся, но как-то внутрь себя, а не наружу, как все люди, и при этом лицо у него только еще больше вытянулось. Васильвасилич молча налил Вале и себе коньяку и отдал бутылку Валуеву, чтоб наливал дальше. Тот, зайдя с другой стороны, постукал Валю толстым пальцем, нагнувшись к самому уху, сделал страшные глаза и, как о вещи настолько значительной, что о ней не говорится вслух, просипел ей в самое ухо: - Это знаешь кто? Директор спирто-водочного! Ясно? Понятно? Вот кто. - Коньячькю, - предложил довольно бойко Васильвасилич Вале, - у нас, знаете, этого добра... Вы себя не стесняйте. Валя отметила, что его расслабленный, затухающий голос происходил вовсе не от немощи, но исключительно только от сознания своей значительности. Двери опять хлопнули одна за другой, и в комнату ворвалась красная с мороза Сима, приятельница Вали, секретарша из исполкома. - С Новым годом, привет собравшимся, с новым счастьем! - скороговоркой закричала она с самого порога. - Валя, я за тобой, скорей одевайся, тебя ждут! - Но-но-но! - загрозился толстым пальцем Валуев. - Ты, Симочка, того! Мы тут в гостях! - Вот и гостите, а Валю утащу, сидите, сидите, я ненадолго! - Виола, это же неудобно!.. - обиженно заговорил отец, но она вдруг, точно ждала Симу, вскочила и бросилась к двери. - Постой, ты постой! Это вдруг как же? Куда, куда?.. - привскакивая со стула, всполошился, точно в погоню готовясь кинуться, по-гусиному встревоженно загоготал Валуев. - Это куда? - Ну, провожу подругу! - отмахнулась от него Валя, туго затягивая на голове шарфик и уже на ходу подсовывая концы под воротник своего легкого пальто, и вместе с Симой выскочила на улицу. Валуев подумал и потянулся снова разливать коньяк. - Нет, - угрюмо сказал Орехов, прикрывая рюмку ладонью и уже раздумывая, как бы самому уйти. Старик сосед, все сидевший в блаженном оцепенении, держась за края тарелки, когда ему хотел было налить Валуев, от восторга так ужаснулся и размахался руками, что тот даже отпрянул. - Руки приберите, папа, - чопорно заметила женщина, - не мелькайте у людей перед глазами, когда вас за стол посадили. Сима и Валя в это время, выскочив с разбегу, вприпрыжку бежали по белой пустынной улице среди сугробов. - К свиньям собачьим таких кавалерчиков! - прикрывая рот варежкой от мороза, весело болтала Сима. - Тоже мне компания! А уж этот спирто-водочный, прямо как... осклизлый какой-то, а все перед ним преклоняются, всем нужно! - Постник какой-то. Постник-пакостник! Сима громко фыркнула: - Ой, Валька скажет - ну точно! - А куда это мы бежим? - спросила вдруг Валя. - Как куда? Ко мне! Ты мне позарез нужна, там у меня музыка, чучелки всякие собравшись, да это - петрушка, а ты должна на моих двоих женихов резолюцию дать! - А ну тебя! - Не шутя, мне решаться надо. Ты сейчас увидишь. Леонид молодой, привязанный ко мне, хорошо играет на инструменте, и голос мягкий. Это тоже приятно, а то будет какой-нибудь всю жизнь у тебя над ухом несмазанным колесом скрипеть. Но ведь ему на фронт! Я же привяжусь как кошка, а его там убьют... И с чем я тогда осталась? А другой постарше, Афанасий, тоже вроде ничего, он техник, но вообще мужиковатый. Зато у него руки по локоть нет. Этот уж никуда не денется, со мной будет. Может, я и к нему привяжусь. Наверное, привяжусь. - Да кто тебе-то, дуре, по душе? Болтаешь, слушать тошно! - По душе!.. Мне замуж выйти по душе! И чтоб всерьез. Эти дуры рассуждают: война кончится, мужики вернутся. Фига два!.. А сколько девчонок за это время подросло! Нет уж, мне надо либо Леньку, либо Афоньку. Ты только погляди и определи, кто из них стоющий. - Как будто я знаю! Они вбежали во двор деревянного домика, где за намерзшими окнами глухо гудела гармошка, по скрипучим мерзлым ступенькам вскочили в холодные сени и вошли в теплую кухню с русской печью. В соседней комнате дым коромыслом, в табачных облаках играла гармонь, пожилой мужчина, взмахивая руками, плясал, топая каблуками, в полном одиночестве, сам с собой, кто закусывал, кто пробовал затянуть песню, а четыре пары, из которых три были девичьи, топтались между постелью и столом, стараясь танцевать. Сима по очереди вытащила напоказ из сутолоки сперва Афанасия, поздоровавшегося с Валей левой рукой, потом мокрогубого, растерянно моргавшего Леонида, спровадила их обратно в тесноту и спросила: - Ну как? Вале они показались один другого противнее, она только плечами пожала, чтоб не расстраивать Симу, и, улучив минуту, пробралась обратно в кухню, где хлопотала старушка, перемывая посуду, которую она все время потихоньку отбирала из-под рук у гостей и утаскивала к себе. Валя, отыскав свое пальто, никем не замеченная, вышла опять на улицу. После табачища, духоты и сутолоки она сразу хлебнула воздуха - вкусного, крепкого, студеного до ломоты в зубах, точно пьешь родниковую воду, - и, прислушиваясь к одинокому поскрипыванию своих шагов в тишине, пошла к дому. Не доходя до последнего перекрестка, она увидела человека, медленно шагавшего взад и вперед размеренным шагом часового, и узнала Орехова. - Да, - быстро сказал он. - Я тут решил вас дожидаться. - А если бы я там до утра проплясала? - Мне все равно деваться некуда. Они подошли к двери Валиного дома, и Орехов сказал: - Они все еще там. Не ходите туда, а? - Ну не пойду, - и остановилась под деревом. - Вы что? Засмеялись? - неуверенно догадался он погодя минуту. - Что-то мне похорошело на душе. - А нехорошо было? - Хуже некуда... - Она стояла, закинув голову, глядя в бездонное, темное, заполненное океаном морозного воздуха, блещущее зимними раскаленными звездами небо. Он тихонько взял ее за руку, но она нетерпеливо отдернула: - Вы лучше смотрите! Он тоже поднял голову, стал смотреть в небо и долго молчал. - Никогда не видел. Топтался тут, а не видел ничего. Не догадывался морду поднять. Вот теперь вижу. - Что? - Дух захватывает. А посмотреть все некогда. Дела. - Знаете, отчего нам сегодня так легко, свободно разговаривать? Оттого, что это в последний раз в жизни. - Почему в последний? Что мне уезжать? - Да. И не только поэтому, а потому, что день особенный: здравствуй-прощай! Нет у нас ни прошлого, ни будущего, и настоящее не очень настоящее, и вы сейчас все поймете, что я ни скажу. Точно освободились ото всего лишнего, все важное стало неважным, а неважное - важным! Так бывает редко. Мы точно просыпаемся в какие-то особенные дни, когда умирает кто-нибудь близкий и вдруг все остальное оказывается чепухой. Или видимся в первый и в последний раз и понимаем, до чего хорошо бы так жить всегда, все дорогое видеть, как в последний раз, и все хорошее понимать в людях. Нас почему-то нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и начали видеть. Ах, как нас здорово нужно встряхнуть, чтоб мы опомнились и продрали глаза... Нет, целовать меня не нужно, - она уперлась рукой ему в плечо, не подпуская к себе. - А я не могу больше смотреть тебе в лицо и не поцеловать. Ну невозможно... Тогда ты отвернись и не говори ничего. Она перестала говорить и покачала головой, печально и строго. - Ну что? - Нельзя меня целовать... Уходи, голубчик мой... Мне надо домой. - Нет! - отчаянно выговорил он, схватил ее и, дернув к себе, крепко поцеловал в ледяные, твердо сжатые губы. - Не надо, - еще тверже повторила она. - Я же сказала, не надо, нельзя меня целовать. Он ее не отпускал, и она упрямо, с силой нагнув голову, уперлась лбом ему в плечо, и так они простояли молча и не двигаясь минуту, две, три... - А все-таки дезинфекцией еще чуточку пахнет! - Он услышал, что она нежно усмехнулась. Он попробовал снизу за подбородок приподнять ее туго пригнутую голову, но она, неожиданно вырвавшись, порывисто обхватила сама его обеими руками и, не отнимая губ, легко стала целовать, скользя по уголкам рта, по подбородку и губам, прерывисто повторяя: "Нельзя, милый, уходи скорей, нельзя меня целовать, уходи!.." - Ничего не понимаю, - оглушенно говорил он, еле переводя дух. - Ты дрожишь. Ну как ты одета, ты же окоченела вся... - Он расстегнул и распахнул свою шинель и кое-как прикрыл Валю, запахнув полы. Мороз был лютый, и все же под шинелью показалось тепло. - Как ты в таком пальтишке ходишь? Да и под ним-то что? - говорил он с ужасом. - Ведь так замерзнуть и умереть можно. Она, стараясь унять дрожь, стояла, прижавшись к нему боком. Морозные блестки перебегали по сугробу, освещенному окном, в двух шагах от них. Подвыпившая праздничная компания с гармоникой прошла мимо по другой стороне за белыми буграми сугробов. Впереди, лихо сдвинув солдатскую ушанку на один бок, шла девушка-гармонист, в полушубке, наигрывая без передышки, взахлеб, сбивчиво, но залихватски. - Нельзя тебе так стоять, ты в самом деле замерзнешь, - обнимая ее под шинелью одной рукой и чувствуя всю тонкость и легкость того, что на ней надето, повторил он с тревогой. - Ну, пошли. Они обошли заснеженную площадь, вернулись и опять остановились у ее дома. Она подумала, что сейчас войдет в дверь и через минуту перестанет болеть грудь и спина, колени и лоб от мороза, отойдут нестерпимо ноющие пальцы на ногах, все мучительно окоченевшее тело, но в ту же минуту все кончится, она его больше не увидит, они простятся навсегда. - Пойдемте, - еле шевеля помертвевшими губами, выговорила. - Походим еще. - Куда идти? - Пойдемте. Так. - Хоть в прорубь? - Угу, хоть в прорубь. Они опять шли мимо каких-то домов, перешли улицу через проход между двумя сугробами. Орехов с отчаянием сказал: "Нет, так больше нельзя". Они куда-то свернули, он толкнул обледенелую, примерзшую к порогу дверь, они очутились в темноте, и вдруг им в лицо пахнуло таким блаженным сухим теплом, точно жарким летом они вышли в ночную, нагретую дневным зноем степь. - Куда мы попали? - шепотом спрашивала Виола. - Разве ты тут живешь? Теплынь какая... Обогреемся минуточку и сейчас пойдем дальше, хорошо?.. Какая благодать! Он снял с нее туфли и, стоя на коленях, оттирал пальцы ног, а она, вскрикивая шепотом, просила потише, потому что очень больно. Теплый воздух понемногу волнами окутывал ее со всех сторон, проникал под одежду, точно погружая в мягкую сухую ванну. Лицо и все твердо окостеневшее на морозе тело еще болело, горело, но уже оживало, мягчело. - Теперь нам уже можно уходить, - сказала она. - Надо уходить. Ты что же, неужели не веришь, что я правду тебе говорю? - Она говорила испуганно, тревожно отводя его лицо ладонью. Какое-то горькое отчаяние слышалось в ее голосе, но, целуя ее, он уже как бы не слышал, что она просила: "Оставь меня... Ну еще бы! Ты думаешь: сама пришла, а теперь говорит - оставь! Наверное, все так говорят, но мне-то ты поверь, ведь я люблю тебя и говорю: не можем мы с тобой... Не можем..." Долгая зимняя ночь белела снегами, наметенными под самые окна, бревна сруба громко и сухо потрескивали от мороза, потоки тепла струились от натопленной печи, в углу, точно занятые своим собственным самым важным делом, бодро щелкали, размахивая в темноте маятником, ходики, и Виоле казалось, что она бесконечно давно слышит их размашистые, щелкающие шажки, слышала их и вчера и, может быть, когда-то давно, в прошлой жизни, когда у нее еще был свой город с любимыми улицами, и дом, и та дверь, с порога которой она, вбежав, с размаху бросалась в протянутые мамины руки. И то, как они стояли с Ореховым на морозе, обнявшись на белой площади, ей казалось таким же далеким прошлым, и даже то, как они пришли в тепло его комнаты, тоже, казалось ей, было очень давно, и с тех пор в их жизни было уже лето, и опять весна, и вот теперь наступила осень, притихшая, умиротворенная, а бодрые ходики все еще щелкали своими металлическими шажками. Виола сидела поперек постели, прижавшись спиной к нагретому полотну печи, спрятав ноги под одеяло, а он лежал, закинув руки под голову, и не отрываясь смотрел на ее слабо отсвечивающее лицо привыкшими к полутьме глазами. Он молчал и думал о том, как бывает: много раз смотришь на какой-нибудь узор или на беспорядочное переплетение веток дерева у себя под окном, до тех пор, пока однажды вдруг не разглядишь в них очертаний скачущих всадников с развевающимися волосами или парящей птицы. И с тех пор стоит тебе взглянуть, и ты сразу же видишь именно то, что однажды распознал. И он думал, что теперь уже никогда не сможет не видеть того, что распознал в лице Виолы, чего-то, чему названия не придумаешь, ставшего родным, прекрасного и скрытого от других. - Тебе тепло? - спросил он, поглаживая ее тонкую теплую руку выше локтя. - Так, точно я согрелась в первый раз с тех пор. - С каких пор? - Ну с тех... С до войны... С давних-прошлых пор, когда меня выбросило из жизни взрывной волной. Я тебе что-то болтала про это? Или это все спилось? - Нет, помню. Про какую-то собачонку... - Да, я тебе про тот день говорила... Знаешь, у меня была красивая мама. Молодая, добрая, нежная - я знаю, ей радостно, что я так тебе про нее говорю. Нет, я не сумасшедшая... Ну, если человек уходит из комнаты и знает, и верит, что все оставшиеся в его отсутствие будут с любовью и нежностью о нем говорить. От этого ему радостно? Ну, вот и мама знала, что, когда она уйдет, я буду мечтать и думать так о ней и говорить человеку, которого я полюблю... И мне радостно, мне отрадно вспоминать, что моя мама бывала счастлива. Меня еще на свете не было, и они единственный раз поехали с папой в Крым, им казалось, что это только самое начало, что самое лучшее у них еще все впереди! Им было хорошо, мама рассказывала, они жили в каком-то бывшем дворце, где среди пахучих зарослей у лестницы стояли маленькие курчавые мраморные львы. Я их никогда не видела, но я рада, что мама их любила гладить. Днем они были горячие от солнца, а к ночи остывали, и, положив ладонь им на голову, можно было угадать, давно ли началась ночь, - к утру они становились совсем прохладными. Те же самые звезды, на какие мы с тобой смотрели сегодня, там блестели гораздо ярче, и в воздухе среди одуряющего запаха роз носились бесчисленными искорками летающие светлячки, похожие на световой дождик, который не падает, а только играет в воздухе зелеными капельками света. А потом при голом свете потолочной лампочки, освещавшей одни шапки и плечи столпившихся людей да кирпичные стены подвала домоуправления, маму внесли со двора и уложили на продавленный клеенчатый диван после того, как вытащили из-под рухнувшей во дворе стены, и ей казалось, что кирпичи все еще давят ей на грудь, и она нетерпеливо показывала, чтоб их сняли. Потом подошел кто-то в белом халате, надетом поверх толстого пальто, и сказал мне: "Отойдите!" Но я не двинулась. И тогда он сказал: "Отвернитесь!" И я отвернулась. Человек этот очень скоро отошел, громко спрашивая: "Где тут еще пострадавшие?" Тут же скоро дали сигнал отбоя воздушной тревоги, и все, толкаясь и шаркая ногами, пошли наверх из подвала, а я осталась одна, гладила маме ладонь и почему-то думала все время, что вот этой милой ладонью она гладила курчавого маленького льва среди тех пахучих зарослей. Потом я вынула платок и стала вытаскивать из уголков глаз у мамы крошки известки, которые насыпались туда во время взрыва, и меня насильно вывели наверх, и тут, это я тебе рассказывала, я увидела мальчика и собачонку, придавленную той же самой стеной, и ее глаза, тоже засыпанные известкой... Это тебе не нужно, что я рассказываю? Я никому не говорила. И никогда никому больше не скажу. До самой смерти. Это ничего? Сегодня такой день, что все можно? - Спасибо, что ты мне говоришь... Хочешь, мы поедем туда потом и погладим их курчавые морды! Хорошо? - Хорошо... Только этого никогда не будет. Это все только сегодня можно. Сегодня первый и последний наш день. Все можно, все не считается. Потом, держась в темноте друг за друга, они прежней дорогой пробрались через скрипучие сени на крыльцо. Перед светом на улице еще похолодало. - Дальше не ходи. Теперь прощай. И уезжай спокойно. Ты ни о чем не думай и не старайся до отъезда увидеться, я так прошу, так мне нужно, и все равно будет, как я говорю, только мне будет больней, пожалей меня, хорошо? Не ходи за мной и не ищи. Прощай, милый. Она прижалась к нему, обняла и поцеловала, как целуют близких не на счастье - на долгое прощанье. Глядя ей вслед, он остался стоять на крыльце. Странная она, думал он, все хорошо, только некоторые нежности лишние, разговоры эти, да еще все эти "в последний раз"... Вот сейчас дойдет до угла, обязательно обернется и помашет ему рукой, это уж совершенно точно, почему-то все они так делают. И он ласково, снисходительно усмехнулся, чувствуя, как потерянное было чувство мужского превосходства возвращается к нему. Своим легким и быстрым шагом она дошла до угла, Орехов уже начал приподнимать руку, чтоб тут же помахать ей в ответ - наверно, все-таки ей это приятно будет, - но она, даже не запнувшись ни на мгновение, круто завернула и скрылась за углом. Шаги ее, затихая, еще вскрипывали вдали, а угол был пуст. Орехов смотрел на этот пустой угол и ничего не мог понять. Ушла, даже головы не повернула! Еще не соображая, зачем это делает, он, выругавшись, спрыгнул с крыльца, быстро побежал за ней следом. Уже на бегу он решил только заглянуть за угол, чтоб она его не заметила, и ни за что не окликать. Он добежал и заглянул - и увидел ее неожиданно почти рядом. Она шла неровным, заплетающимся шагом, медленно, все медленнее и скоро остановилась совсем, ухватившись за столбик чужого крыльца. И вдруг села на заметенную снегом ступеньку. Тогда он испугался. Она не так села, как присаживаются молодые женщины, легко и прямо, тотчас же машинальным движением поправив платье на коленях, нет. Виола опустилась на ступеньку так, как садятся усталые старухи при дороге после долгого пути, тяжко сгорбясь, уронив руки ладонями кверху на колени. - Что с тобой? Заболела? - Он быстро подошел и остановился, боясь к ней прикоснуться, чтоб не причинить лишней боли. - Зачем пришел? - с тоской сказала, не разжимая зубы. - Я ведь так просила. Уходи домой... Прошу... - Как же уйти? А ты так сидеть будешь? Как мне уйти? - Уйдешь. - Она вдруг, твердо выпрямившись, вскочила одним толчком и пошла прочь прежней своей упругой, быстрой походкой так, что он едва за ней поспевал. - Ради бога, оставь ты меня... Да ладно, пускай, все равно... У меня будет ребенок... Вот, выговорила... Не знаю... наверное, будет, какая разница тебе-то. Вот так случилось... - Он что-то попытался выговорить, но она перебила и четко, с отвращением договорила: - Не надо меня было заставлять говорить, тебя это не касается... Теперь уходи, не хочу даже, чтоб ты смотрел на меня! Когда он опомнился, она была уже за другим углом, наверное за многими углами, где-нибудь недалеко от своего дома. Все в нем смешалось: стыд, отвращение, обида, брезгливое чувство и гнев. Он сплюнул на снег, крепко вытер кулаком губы, которые она целовала, и пошел к дому. До самого вечера он валялся на кровати. Раздумывал долго и попеременно приходил к выводу, что история получилась постыдная и самая пошлая. Он вспоминал все эти словечки, нашептанные в точно снящейся темноте комнаты прошлой ночью, и стискивал зубы от стыда, от оскорбления и досады, что его обманули, запачкали, впутали куда-то... То вдруг все это легко слетало с него, точно пух от ветра, все делалось терпимо и простительно - бедная девчонка, попавшая в беду, а сам он не лучше того, другого, но тут же, вспомнив о существовании другого, опять чуть зубами не скрипел от нестерпимой жажды набить кому-то морду, отомстить. И отлично понимал, что ее и на свете-то нету, к сожалению, этой воображаемой морды, которую так часто хочется набить, чтобы отвести душу; можно только срывать обиды и злость на тех, кто послабее или беззащитнее тебя. К вечеру все в нем улеглось, встало на свое место и вернулось прежнее сознание благополучной устроенности и улаженности жизненных дел. Когда он постучал в дверь комнаты-лавочки, ему открыли сразу, точно ждали этого стука каждую минуту. Валя стояла, загораживая вход. - Вам что? - торопливо и тихо заговорила она, глядя мимо него. - Вы зачем сюда? - Ты что же, пустить меня не хочешь? - спокойно сказал он заранее приготовленное и увидел, как от этого "ты" белые пятна начали проступать у нее на скулах. Из-за второй, неплотно прикрытой двери уже слышен был голос ее отца, благодушно приглашавший его заходить, радушный, гостеприимный, голос владельца глубоких мягких кресел, приветливо потрескивающего камина, невыразимо нелепый в этой пустой комнате со столом, покрытым вместо скатерти желтой газетой с круглыми следами закопченного чайника. - У нас тут деловой разговор! - громко сказал Орехов. - Нам поговорить надо. Не отрывая от него недоверчивых, стерегущих глаз, она протянула назад руку, на ощупь нашла, сорвала со стенки свое на рыбьем меху пальтишко, накинула шарф и почти вытолкнула его на улицу. Сейчас же плотно прикрыла дверь и прислонилась к ней спиной. - Как вы посмели явиться? Кто вам дал право?.. Что надо? Зачем вы здесь?.. - прижимаясь спиной к двери, точно решив умереть - не впустить его в дом, что было и смешно немножко, ломиться ведь он не собирался, она ожесточенно и торопливо говорила еще что-то, но он перебил: - Пойдем немножко поговорим, как люди, разумно, спокойно. - Какие у нас могут быть разговоры? Что за разговоры? - нетерпеливо поморщилась она, но все-таки пошла с ним рядом. - Только поскорее, пожалуйста. - Это недолго... - сказал Орехов. - Поскорее... Мне это тяжко... - Да быстро и надо. Вопрос только один, другого не будет. Есть у тебя кто-нибудь? Сейчас, понимаешь, или ты одна? - Зачем это? Ну конечно, одна... - Я так и предполагал. В таком случае лучше всего будет сделать, как я предлагаю. Дело простое, и давай без глубоких переживаний, а спокойно рассудим. Меня через три дня тут не будет. Жизнь у всех сама знаешь какая. Останешься одна, а городишко маленький, тут курица петухом запоет, и то весь город обсуждает этот вопрос. - Все сказали? Тогда я пойду. Вообще я вас и слушать не обязана. Что это вы вообразили... - Я вообразил, что сходим мы в загс. Распишемся, невелико это дело, а в такое время бумажка с печатью - полезная вещь. Сейчас без бумажки пропадешь. Во-первых, пальцем никто показывать не будет. Во-вторых, какая-нибудь льгота небольшая... вообще пригодится, а мне-то ведь это ничего не стоит, я как раз случайно неженатый... Мне без очереди оформят живо - ведь на фронт!.. Я зашел к военкому Родионову, узнал. Тьфу ты, даже вспотел, это с тобой трудно так разговаривать. Ну? - Мерзко. Противно все это. Обман! - Формальность. Где обман? Кто кого обманывает? Я тебя не обманываю, ты меня тоже, да пойми ты, жизнь такими корявыми лапами мнет людей, так их комкает, тут не до тонких переживаний, а насчет всего такого, что и как было, я и слушать не хочу. Так неужели один человек другому такое маленькое удобство доставить не может? Да я для себя это делаю. Все-таки мы люди ведь, а? У меня, думаешь, очень приятно на душе? Так взять и уехать?.. Вот... Так ради меня хоть не спорь ты, пожалуйста. - Ты добрый, наверное, - нехотя выговорила она, - но я не желаю. Я выслушала. Теперь - все! Прощай... Но спасибо тебе. Тогда он сказал: - Ну, пошли! - и повернул в обратную сторону, назад к дому. - Куда?.. Что это? - К твоему отцу. Надо же ему сказать. Он быстро шел, и она почти бежала рядом с ним и дергала за рукав, стараясь остановить: - С ума сошел? Слышишь?.. Отца не смей трогать... Это подло, это подло даже, я запрещаю!.. Я умоляю, не надо! Он почти тащил ее за собой, и, так ни о чем и не договорившись, они ввалились в комнату, и отец, приветливо щурясь, отложил в сторону очки и газету, улыбаясь, поднялся им навстречу, и Орехов громко объявил: - Мы пришли сообщить вам... Это немножко неожиданно... Мы решили с Виолой пожениться! - он услышал, как Виола у него за спиной коротко, возмущенно охнула, задержав готовый вырваться возглас. - Да... Это правда неожиданно... Я никак не предполагал. Виола, как же так? - растерянно бормотал отец. - Что поделаешь: война! Мне на фронт! Виола нелепо стояла у него за спиной - он крепко взял ее за руки и подвинул вперед, поставив рядом с собой. Искоса с опаской глянул ей в лицо, ему казалось, что она еле удерживается, чтобы его не ударить, тихонько сжал ей локоть, успел уловить ее вопросительно-удивленный, неверящий взгляд, поскорей распрощался и вышел, пока чего-нибудь не случилось. Она вышла сейчас же следом за ним и, удержав его за рукав, долго молчала, не отпуская, трудно дыша, как будто бегом взбежала на гору. - Я не желаю, чтоб получилось, будто я с негодованием отказываюсь, а сама... Положение, правда, ужасное. Мне отвратительно, но приходится согласиться... если вы не передумаете до завтра. - Не передумаю. Она медленно возвратилась в комнату и, бросив на стул пальто, села на постель. Отец, возбужденно шлепая туфлями, ходил из угла в угол и все порывался начать разговор о том, что он не думает ставить в пример самого себя! Но все-таки он с гордостью может теперь вспомнить!.. И смело смотреть в глаза!.. Что он прожил большую жизнь... И еще многое другое, что она знала так хорошо и могла бы все ему рассказать сама. Бесконечно тянулось время, пока он не погасил наконец с оскорбленным видом лампочку и со страдальческим вздохом не улегся в постель. Очень скоро начал похрапывать. Тогда Виола сорвала с себя кофточку, юбку с такой быстротой, точно раздевалась, чтоб броситься спасать утопающего, и, нырнув под одеяло, укрылась с головой, вся сжавшись, повернулась лицом к стене и наконец дала себе волю. Вспоминать все, как оно было и как оно могло бы быть. Главное, как могло бы быть. И дала наконец себе волю придушенно зареветь, завыть, мотая в отчаянии головой, глубоко уткнувшись лицом в подушку. В нетопленной комнатушке загса дымила печка. У заведующей был насморк в самом разгаре, и она, борясь с неудержимым желанием расчихаться, одной рукой вписывала в книгу фамилии, имена и отчества, а другой, придерживая локтем книгу, крепко зажимала скомканным платком нос. Орехов расписался и показал Вале, где нужно расписываться. Она приняла из его руки ледяными пальцами ручку и сейчас же потеряла строчку. Заведующая два раза быстро коротко вздохнула с открытым ртом и зажмурилась, изо всех сил стараясь удержаться. Орехов увидел, что Валя, как слепая, не видит строчек, и взял ее за руку, чтобы помочь, но вместо того, чтобы расписываться, она обернулась, посмотрела ему в лицо, но тут же быстро отвернулась, сама нашла нужную строчку и негнущимися пальцами медленно вывела свою фамилию. Заведующая с плотно зажатым носом строго выпрямилась, встала из-за стола и поздравила их от всей души, протянула было руку, но тут же спрятала ее за спину, извинившись за насморк, и пожелала им светлой, счастливой и дружной совместной жизни. - Не беда, - успокоил ее Орехов насчет насморка. - А это все остальное у нас и так будет! После этого они вышли на улицу, и Валя спросила, приходить ли ей на станцию его провожать. - Не обязательно, - сказал Орехов. - Это уж по желанию... Хотя нет, как же так? Там людей будет полно, что за жена, не пришла мужа на фронт проводить! Надо прийти. - Хорошо, - сказала Валя покорно, - я приду. - Ну, а мне теперь нужно тут в военкомат к Родионову. - Да, да, конечно, - поспешно согласилась Валя, и они разошлись в разные стороны. На другой день Валя гораздо раньше назначенного времени, спотыкаясь о мешки, обходя спящих людей, пробралась и стала в уголке зала ожидания у закрытого газетного киоска. Хлопали обмерзшие входные двери, каждый раз обдавая ноги морозным сквозным ветром, кругом люди спали вповалку, укачивали закутанных ребят, пили кипяток из жестяных кружек, но большинство просто ждали, - видно, уже очень давно сидели, безразлично провожая взглядом сновавших мимо солдат и баб, или, не глядя никуда, просто ежились, мерзли, моргали, занятые самым бессмысленным делом на свете - ожиданием, - и казалось, они не поезда вовсе ожидают, а просто чего-то, что наконец само должно с ними случиться. Прибежала, отпросившись с работы, Сима пострадать за компанию с Валей. Вскоре с маленьким чемоданчиком пришел и сам Орехов в сопровождении военкома Родионова. Сима, к счастью, что-то болтала, так что можно было не разговаривать. Валин отец тоже явился на вокзал; как человек, умеющий стать выше личных счетов, но все же оскорбленный, он пришел ровно за три минуты до отхода поезда, но поезд уже опаздывал на четыре с половиной часа, совершенно неизвестно было, на сколько еще опоздает, и от усталости ожидания его лицо скоро потеряло заготовленное выражение сосредоточенной замкнутости и холодной учтивости. Он попросился присесть на чей-то фанерный чемоданчик и, заметив кого-нибудь из знакомых, подавив вздох, как бы с некоторой скромной гордостью объяснял: "Да, вот... провожаем!.. На фронт!.." Поезда все не было. Он не прошел даже ближайшую узловую в ста десяти километрах от станции, когда среди ожидающих пронеслась волна оживления, спящие попросыпались, многие вскочили с места, кое-кто, уже волнуясь, стал поднимать и взваливать на плечи перевязанные на две поклажи чудовищные кули чуть не в человеческий рост, но тут же все улеглось и снова мало-помалу пришло в состояние неподвижного ожидания: подходил воинский эшелон. Он медленно полз вдоль платформы, кажется вовсе не собираясь останавливаться. С равномерным стуком катились крытые брезентом санитарные автомобили и пушки, кухни и платформы с ящиками, присыпанные снегом, часовые, сгорбленные, прячущиеся от ветра между чехлов, обняв винтовку, и товарные вагоны с дверьми, загороженными доской, опираясь на которую из приоткрытой щели смотрели на проплывающую мимо маленькую станцию солдаты в полушубках. И вдруг эшелон стал замедлять, все замедлять ход и не успел еще совсем остановиться, как из высоких вагонов теплушек попрыгали на платформу солдаты и, размахивая чайниками, побежали за кипятком. Орехов быстро пошел, расспрашивая на ходу солдат, побежал вдоль эшелона и пропал в толпе. Валя, пробираясь за ним следом, совсем потеряла его из виду, как вдруг заметила, что он оживленно машет ей издали. Он уже стал чем-то похожим на солдат, которые стояли вокруг него или, оттопырив руку, чтоб не обвариться, весело разбегались по вагонам с громадными чайниками, из которых валил пар. - Ну, я поехал! - крикнул ей Орехов, когда она подошла. - Мне разрешили! - Он поднял и сунул чемоданчик в дверь теплушки. Какой-то капитан нагнулся, отодвинул от края чемодан и с интересом стал смотреть, как они будут прощаться. И в этот момент Орехову вдруг стыдно стало за то, что у него опять все устроилось, пришло в порядок и вошло в норму, а она тут остается одна со всей своей неустроенностью, беспомощной незащищенностью, со своей бедой. Все плохое, жалкое и гадливое, что у него было к ней, вдруг отхлынуло, он пригляделся. Ну, так и есть, смотрит, просто впилась в него отчаянными глазами, уже белые пятна на скулах проступают, только этого не хватало, чтоб она на прощание выкрикнула что-нибудь несообразное от своих этих преувеличенных переживаний... Даже не бабьих, скорее, каких-то девчоночьих, кто их там разберет. - Ну, давай прощаться, - сказал он, неуверенно улыбнувшись, но она стояла, опустив руки, и смотрела ему в лицо, скулы у нее совсем побелели, точно отмороженные, и военком Родионов и незнакомый капитан, который ему разрешил сесть в эшелон, внимательно смотрели на них. И тогда он тихо сказал: - Ну давайте обнимайте, что ли, как-нибудь... Смотрят. Она покорно протянула руки и несмело положила ему на плечи. Черт его знает, что за глаза, насмотришься в них, и у самого, глядишь, опять в голове все перемешается. - Ну, ничего!.. - сказал он ласково и опять улыбнулся. - Ничего. Ничего!.. И даже на это пустое слово, которое и вправду значить-то могло всего ничего, она со стесненным вздохом, громко заикнувшись вслух, благодарно кинулась и прижалась, вцепилась в него, закинув голову, шепча дрожащими губами одно и то же: - Никто... Никогда... Никто... Ни-икогда! И это было все. Где-то далеко заревел паровоз, лязгнули и замерли вагоны, капитан протянул ему руку, помогая вскочить, пол знакомо закачался под ногами, и станция пошла уходить назад, и скоро не стало видно людей, оставшихся на платформе. Орехов закурил, стоя рядом с капитаном, и они заговорили, называя разные направления, фронты и фамилии генералов, точно отыскивая общих знакомых, курили, и сквозь дыру расщепленного пола теплушки видны были убегающие шпалы и грязный снег, и надо всем стоял такой знакомый немолчный перестук колес товарного состава - все знакомое, даже обгорелая щель казалась старой знакомой... Годы спустя, после их новой встречи, закончившейся для Вали двумя оборотами щелкнувшего в двери ключа, а для Орехова ничем не окончившейся, если не считать разговора с карбюраторщиком Алешей, у каждого из них всплыла и как бы ожила вся эта прежняя их общая история, в которой каждый из них так мало знал про другого. Каждый знал как бы только свою половину правды, а о другой, закрытой для него половине, сбиваясь и ошибаясь, только догадывался. Серебряный олень с ветвистыми рогами стоит для украшения под дождем на пригорке, возвышаясь над автомобильной дорогой, а вокруг него отчаянно гнутся, мотаются на ветру и сыплют брызгами тоненькие пожелтевшие березки. От оленьего пригорка дорога идет под откос, круто падает на дно низины, по обе стороны открываются заболоченные кочковатые луга и вдалеке затянутая мутной дождевой пеленой полоска леса. Старый автобус бурей проносится под горку мимо большого живописного плаката со свиным рылом синего цвета, как бы приглашающим прочитать все написанное на плакате, хотя написано там столько, что не успеет прочесть и хромой пешеход. Свинья уносится назад, и навстречу автобусу выбегают из-за поворота белые столбики, дорожный знак перекрестка и стрелка "Бутенково 4 км". Тут автобус местного сообщения резко сбавляет ход. Водитель поудобнее перехватывает баранку, прощаясь с гладким асфальтом, поглубже вдавливается в сиденье. Автобус осторожно сворачивает, опасливо приостанавливается, точно нюхая широким носом первую громадную лужу, и со вздохом мягко переваливается, как через ступеньку, через первую рытвину дороги. Дорога извилистая, узкая и скользкая. Водитель, впервые попавший с тяжелым автобусом на эту дорогу, чувствовал бы себя очень неважно, но когда водишь машину по этой дороге два раза в день туда и два раза обратно - это совсем другое дело. Заранее знаешь, где надо держаться подальше от канавы, а где можно прижаться к самому краю, где страшная на вид лужа на самом деле совсем мелкая, с дном, засыпанным гравием, и какая кругленькая лужица на самом деле глубокий ухаб с крутыми краями. И водитель ведет машину быстро, всем телом чувствуя ее ход, слыша работу мотора, чувствуя, не скользко ли задним колесам, ощупывая взглядом каждую залитую водой колею черной глянцевитой дороги, прежде чем в нее, расплескивая воду, ворвутся передние колеса. И так он выигрывает минуту за минутой, которые ему очень нужны. Вдали показывается первая остановка: крошечный островок в сплошном море дождя, дощатая будка с навесом на двух зеленых столбиках среди чистого поля. Водителю издали видно, как под навесом оживились, засуетились ожидающие, подхватывая с земли грибные корзины и ведра, все мокрые, в дождевиках, с подоткнутыми юбками, в резиновых сапогах. Забрызганная грязью машина подкатывает с громом и лязганьем и останавливается, затихнув; слышны взволнованные голоса теснящихся пассажиров, хлопают разом обе автоматические двери, и водитель чувствует, как покачивается пол, пассажиры, спеша и толкаясь, набиваются, подгоняемые повелительно-насмешливым покрикиванием кондукторши Дины. Сам водитель Орехов сидит в это время, опустив для отдыха по швам руки, не оборачиваясь. Снова хлопают, закрываясь, двери, машина мчится, разбрызгивая грязь по глянцевитой черной дороге. Водитель гонит, выигрывая нужные минуты у графика, и, пока люди копошатся у него за спиной, перестав толкаться, уже благодушно теснясь и устраиваясь в автобусе, где им кажется сейчас сухо и уютно после дождя, ветра и мокрого леса, он гонит машину, чуть придерживая где надо и снова нажимая где можно, внимательный, бдительный, неотступно следя за ее ходом, тяжелой рукой направляя, чуть-чуть прижимая к одной стороне руль, когда скользкая грязь начинает тянуть задние колеса к канаве. Водитель всегда сидит спиной к пассажирам за перегородкой с толстым стеклом, и никто не видит его лица. Никто не замечает водителя, с удовольствием думает Орехов. Люди могут месяцами ездить на одном и том же автобусе и запомнить его цвет, форму капота, вмятину на бампере, обивку кресел, трещину на стекле, выучить наизусть объявление над окном, изучить характер и внешность кондукторши, но лица водителя никто не увидит ни разу. Сначала ожидающие торопятся вскочить в машину, потом видят только его спину за перегородкой и потом спешат сойти на своей остановке. Дождь поддает с новой силой, "дворники" торопливо снуют влево-вправо по ветровому стеклу перед глазами, едва успевая стирать водяную муть. Впереди на опушке лесочка неясно возникает какая-то черная долгополая фигура и спешит наперерез машине, молитвенно или угрожающе воздевая руку с палочкой. Другая, маленькая фигурка выскакивает на шоссе. Долгополая старушонка в облипшем на голове платочке и девочка машут автобусу, стоя на краю канавы. Грибники, наверное, с рассвета по лесу лазали, вишь, полные ведра, прикрытые листочками, еле тащат. Машина приближается полным ходом, и водитель уже видит лицо старушонки, она отчаянно машет кривой лесной палочкой на машину, как бы пугая и грозясь загородить ей дорогу, машет, точно корову загоняет, лицо ее принимает молящее, жалобное выражение, но в тот момент, когда она понимает, что машина проедет мимо, разом меняется, делается злобным, мстительным, она уже знает, что останется сейчас со своей тяжелой ношей, с хныкающей девчонкой на заливаемой ливнем дороге и долго будет топать эти длинные мокрые километры до дому, проклиная черта автобуса и многое другое заодно, и в эту самую минуту она замечает, что автобус чуть замедлил ход. Останавливается?.. Встал! С треском распахивается дверь, кондукторша, высунувшись, кричит: "Давай, бабка, живей, живей!" - и бабка, боясь упустить свое счастье, прямо по грязи, подталкивая перед собой девчонку, опрометью, спотыкаясь, почти падая на ступеньках, вваливается в машину. Двери захлопываются, и машина спешит набрать снова скорость, чтоб наверстать потерянные минуты, и никто опять не видит лица водителя, который не оборачивается, сидя один в своей кабине. Поселок за поселком остаются позади, и вот конечный путь длинного загородного рейса - Миткали. На деревенской площади последние пассажиры спеша расходятся во все стороны, попрыгав с подножек на мокрую землю. Машина плавно разворачивается в точности по дугообразным отпечаткам собственных колес от прежнего рейса, проехав мимо чайной и продмага. Остывает разгоряченный мотор. Тишина. Орехов распахивает дверь кабины, чтобы подышать воздухом, не спеша закуривает. Кондуктор Дина, тонко перетянутая ремнем по форменной куртке, брезгливо перепрыгивает через белую глинистую лужу - она в хороших туфлях - подходит к Орехову и протягивает ему большое румяное яблоко: - Из нашего сада, бери, не стесняйся, у нас навалом! Она вытаскивает из кармана куртки еще одно яблоко - поменьше. Обтерев его рукавом, надкусывает и с треском отламывает кусок крепкими белыми зубами. С полным ртом она небрежно усмехается: - Кое-кто воображает, что ты все деньги пропиваешь. На самом деле этого нет. - Еще чего? - Орехов по очереди затягивается папиросой и откусывает от яблока. - Может, ты копишь? Но этого тоже нет. Ты не жмот. А от компании отказываешься и лопаешь винегрет в одиночку. - Ну дальше что? - Неизвестно, хотя, скорей всего, довольно понятно. Кому-нибудь отдаешь. И всего верней, сдуру. - Как раз коплю на путешествие в Сахару, - равнодушно сплевывая, замечает Орехов. - Ничего похожего, - презрительно отмахивается Дина. - Но себе отказываешь. - А пошла-кось ты подальше. Пристала тоже! - с раздражением Орехов хватается за ручку, чтобы захлопнуть дверцу, но Дина, привалившись плечом, не пускает. - Потише!.. - Дина, задумчиво щурясь, смотрит на верхушку старого дуба во дворе чайной. - Я тебя сперва почти ненавидела, Орехов, - она говорит, стоя спиной к кабине, так, точно он где-то сидит на крыше чайной. - А теперь я просто влюблена в тебя, что ты за человек. Жалко, что ты старый. - Очень удачно для тебя получилось, что я состариться поспел. Дина с интересом оборачивается: - Это почему же удачно? - Она позабыла про верхушку дуба и даже жевать перестала. - Получилась бы безответная у тебя любовь. - Это почему же безответная? Скажите пожалуйста: безответная! Ты просто меня, должно быть, не разглядел как следует. - Ты меня не разглядела. - Разглядела, не волнуйся. Да ты и не очень старый. Только душевной лирики в тебе ни хрена нету. Ага, замолчал! Гордиться-то нечем. Надолба! - Что, что, что? - Ну пень. Железный!.. Э-э, да не притворяйся, сам понимаешь, ты же бывший танкист! - Тьфу! Тебе-то откуда известно? - Кто чем интересуется, узнает... Ой, цирк!.. Ты не слыхал, что бабка-то сказанула? - вдруг расхохотавшись, Дина чуть не падает со смеху, хватается за ручку двери. - Ну забыл? С девчонкой, которую мы на дороге подобрали, палочкой грозилась! Мокрая, как леший, на сиденье плюхнулась, удобно, размякла и давай поучать: "Ентая машина... - это она про наш автобус, понимаешь? - у меня примеченная. Морда широкая, добрая, всегда остановится, подхватит!.. А вот та, что с желтой мордой тут ходит, сволочь, махай не махай, прокатит мимо, еще всю лужу на тебя выплеснет!.." Слыхал такое? А я ведь тоже на тебя бесилась раньше, что ты рейс задерживаешь! - Очень интересно, - отмахивается Орехов. - Однако ты смотри, наши пациенты уже собираются, две с половиной минуты в твоем распоряжении, ты бы сбегала куда надо, пока не поздно! - Культурный кавалер даже подозревать не должен в разговоре о таких вопросах! - Чуть не подавившись яблоком, Дина возмущенно швырнула в Орехова огрызком и, прыгая через лужи, легко побежала куда-то за угол забора... Поздней осенью, когда в парке получили наконец четыре новых автобуса, начальник по прозвищу Дикозавра пригласил к себе только что вернувшегося из рейса Орехова. - Садись, присаживайся, товарищ Орехов. Орехов присел. Дикозавра нехорош был до изумления - лицо глубоко изрытое и оспой, и грубыми природными морщинами, и голос сиплый, под стать красоте, и все вместо это почему-то вызывало к нему расположение. И правда, людей он не жевал, как определил Алеша, человек был доброжелательный, только немножко угрюмый, пожалуй, но и это ему как-то прощали за внешность - такому простительно, веселиться-то не с чего. - Я все понимаю, товарищ Орехов. Осень, дорожное покрытие на бутенковской линии находится в плачевном состоянии. Верно? Тяжело. Верно? - Там и покрытия-то не осталось. Какое там покрытие? - сказал Орехов равнодушно. - Да. И машина третьей молодости. Верно? Мне бы тебя на новый автобус посадить. Правильно? - Правильно. - Ну а как мне новенький комфортабельный автобус поставить на деревенскую линию? Меня в городе съедят. - Ну так к чему разговор? - спросил Орехов. - Пойдешь, товарищ Орехов, на городскую линию? Твое право. Орехов помолчал и встал: - Нет, я уж там привык, на той линии. - Ну верно. Так что не обижайся. Ладно? - Не обижаюсь, - сказал Орехов и поскорее вышел во двор гаража, чтоб успеть поймать Алешу, у которого обязательно решил сегодня перехватить до следующей получки. Своя получилась в этот раз не из удачных. Сторонясь подъезжающих на заправку машин, он прошел к мойке, заглянул в диспетчерскую, в мастерские - Алеши не было. И тогда, досадуя и беспокоясь, что из-за разговора с Дикозаврой мог его упустить, Орехов пошел и стал у проходной: тут уж не упустишь. Скоро показался и Алеша, он бодро шагал в тесной компании к какой-то светлой, радостной цели, это уж сразу видно было, но, увидев Орехова, отделился от всех и сам подошел и стал рядом, опершись о железные поручни загородки. Просить Орехову было тягостно тем более, что это было не в первый раз и он знал, что дать ему Алеша может только из своих святых, зажатых, отжуленных от жены, денег, предназначенных на удовольствия жизни в виде пива и прочего. То, что Алеша не попытался проскользнуть, отвертевшись от разговора, было хорошим признаком, но видно было, что он чем-то озабочен, даже вроде сам хочет что-то сказать. От другого можно было ожидать такого: "Знаешь, я только что одолжил такому-то, остался без гроша!" - но Алеша был не из таких. Он сам хотел что-то сказать, но стеснительно молчал. - Я тебя хотел попросить, - выдавил из себя Орехов. - Так получилось. Мне бы до следующей получки, и я тебе все разом отдам. И даже поставлю премию в прохладной беседке. Я знаю, у тебя не густо. Но мне сегодня надо. Ты уж поверь. Очень надо. Алеша мялся, томился, все собирался что-то выжать из себя и вдруг сказал: - Да пожалуйста, я-то со своей стороны... Отчего же?.. Только тебе-то, пожалуй... Может, тебе ни к чему... - Что? - сказал Орехов в полном изумлении. - Ты что говоришь? - Ты с Динкой не разговаривал? - Чего мне с ней?.. Мы целый день с ней ездили вместе. - Ты подойди поговори. - Я тебе не про Динку, я у тебя прошу, потому что... - Подойди к ней, вот она, поговори. Иди, я подожду... Идите, все идите, я догоню! - крикнул он нетерпеливо мявшейся в воротах компании электриков и механиков из мастерских. Дина понуро шла через широкий, как площадь, двор гаража, обходя стоящие в ряд машины. Орехов шагнул к ней навстречу, оглянулся на Алешу, тот стоял и смотрел на него и на Дину и чего-то ждал. - Алеша тебе сказал? - спросила Дина, вглядываясь в глаза Орехову. - Нет, я вижу, ну ладно, ты, Алеша, иди, иди... Орехов, пойдем выйдем отсюда на улицу. Она взяла было его под руку и тотчас отпустила. Они прошли через проходную и вышли за ворота на длинную, кривую, как дуга, улицу с казенными заборами по обе стороны. Дина сказала: - Девочка твоя умерла, Орехов. - Его точно током ударило, он так резко повернулся к ней, что нечаянно толкнул в плечо. Дина плаксиво и жалобно вздохнула. - Я и то весь день мучаюсь, молчу, боюсь тебе среди рейса сказать... Жалко ведь девочку, Орехов, милый, а? Он даже не удивился, откуда Дина вообще-то знает про девочку. Немного погодя спросил: - Когда? - Еще во вторник, мы только узнали сегодня. - В больнице? - Ну да, в больнице. Я была там, - горестно созналась Дина. - Ты теперь, наверное, один пойдешь? - Да, пойду, - сказал он ровным голосом и пошел, ничего не чувствуя, кроме полной пустоты в себе самом, на улице, в городе, везде. Так вот оно что. Умерла эта чужая девочка, которую он и видел-то один всего раз, когда она еще его тюленем обозвала, и вдруг все изменилось. Точно получившая какой-то смысл после приезда в Мокшанск его жизнь снова сделалась совершенно бессмысленной. Может быть, он просто сам себе придумал эту отсрочку? Но все равно теперь она кончилась. Изменилось все, даже деньги, лежавшие у него в кармане, стали совсем другими, ненужными деньгами. Они были густым теплым молоком, пахучим медом, медленно проливающимся, сползая, толстой струей с ложки на ломоть белого хлеба, намазанный маслом, апельсинами, вязаной теплой фуфаечкой, и черт те чем они только ему не представлялись, эти волшебные деньги, которые он добывал работой, призанимал, как последний скупердяй, придерживал, еле отпуская себе скрепя сердце на самый дешевый обед... И вот эти самые деньги, ради которых он, кажется, только и жил все последние месяцы, снова стали грязными бумажками, в обмен на которые тебе со стуком ставят на прилавок зеленые водочные бутылки, кружки с пивом, жратву или сапоги, а всем этим он сыт по горло, хватит, к чертям собачьим!.. Может быть, вообще-то все это было одно его воображение. Может быть, все это вовсе не девочке, а только ему самому нужно было? Очень даже может быть, только теперь уж это все неважно: отсрочке конец, слишком долго он откладывал какое-нибудь решение. Раздумывая, он шел и шел очень медленно, нарочно даже старался идти как можно помедленнее, но все-таки пришел. Фонарь против ее дома светил вполнакала, ничего не освещая, только голые сучья с несколькими застрявшими, наверное, на всю зиму, съеженными листиками и пятно влажно блестящей травы у канавы. Приоткрытая дверь в Валину комнату поскрипывала на ветру, точно в нежилом доме. Какой-то парень, стоя на дороге против двери, дурашливо раскачивал двухколесную ручную тележку вверх-вниз и гудел грубым, ломающимся голосом подростка: - Да ну, дава-ай!.. Дава-ай! Заругается!.. Большой шелковый абажур мотался взад и вперед по площадке тележки, то съезжая к самому краю, то откатываясь обратно. Орехов остановился в отдалении, стараясь понять, что все это может значить. - Вот копается, копун! - сварливо сказал подросток, когда из дверей вышел человек. Оба окна комнаты были освещены, и Орехов узнал ее отца. Абажур наконец съехал к самому краю, перевалился и упал на дорогу. Парень обрадованно засмеялся, а Вали" отец молча подобрал абажур, поднес его к свету и, паду" щеки, раза два фукнул, сдувая пыль. Потом он хлопотливо унес абажур в дом, через минуту там погас свет, и он вышел обратно, слышно было, как два раза щелкнул в замке ключ. Парень сейчас же передал ручку тележки старику, а сам перешел на тротуар. Отец толкнул тележку, но она не сдвинулась. Он навалился на ручку животом, и тогда тележка, тонко, точно удивленно взвизгивая при каждом обороте колеса, глухо погромыхивая по твердой дороге, покатилась, и тут Орехов понял, что он больше нигде не найдет Валю для того хотя бы, чтоб спросить у нее что-нибудь... неизвестно что. Он догнал тележку, пошел с ней рядом и нехотя, неловко поздоровался. Как ни странно, отец сразу же его узнал и уклончиво полуобернулся. - Я вас не знаю, - сказал он. Видно, ему хотелось сказать что-то надменное, гордое, но он и сам расслышал, что у него плохо получилось, и нервным, дрожащим голосом уже вызывающе крикнул: - Не знаю! Да!.. И не желаю. Отныне! Он выпрямился, не отвечая больше на вопросы. Вид у него был непреклонный, неприступный, точно он со своей тележкой участвовал в каком-то торжественном шествии. Орехов схватился за ручку тележки. - Я вас спрашиваю! Где Валя? Слышите? Старик молча пихал животом ручку, а Орехов твердо удерживал ее на месте и слышал, как тот, бессильно толкаясь, дышит все тяжелее и порывается выговорить что-нибудь уничтожающее, возмущенное и никак не может сообразить что. Подросток, которого все происходящее издали забавляло, отошел еще подальше по тротуару и оттуда нахально прокричал, задираясь: - Чего к людям пристаете?.. Она сама с нами не пожелала!.. Еще пристает! - и отошел еще подальше. - Мы откудова знать должны? Старик, наваливаясь на ручку, трудно, громко дышал. Орехову вдруг уж очень противна стала эта нелепая борьба с малосильным противником, он выпустил ручку и, не оглядываясь, пошел в обратную сторону, не слушая, что нахально кричал мальчишка. Оставшись один на пустынной улице, он окончательно не знал, что ему делать. Вернулся к Валиному дому и даже обрадовался: тут можно было опять перейти, как когда-то, через мостик, сесть на скамеечку под старой облетевшей липой и смотреть, ожидая, вдруг зажгутся окна ее комнаты. Первые минуты ему даже спокойно стало. Вот он чем-то занят, сидит, ждет, и, может быть, она действительно вернется. И тут вдруг его, точно кипятком, обдало ужасом, он понял, что сидит, как идиот, на скамеечке у пустого дома, а она сейчас на вокзале, стоит на платформе, и уже гремит, надвигаясь по рельсам, паровоз, платформа полна людей, а он один из всех опоздал, упустил, опоздал, упустил ее... Он вскочил на ноги, не зная, куда бежать, охваченный таким страхом и растерянностью, как будто не поезд, а вся планета со всем ее теплом, всеми людьми, их теплыми руками, живыми глазами, приветливыми голосами навсегда уходит, улетает от него, все дальше, уже затихает, обесцвечивается, гаснет и холодеет, а он остается один тут, под липой у канавы. Надо бы бегом бежать на вокзал! Да куда там бежать! Поезд уже у платформы, поздно!.. И он позабыл, в какой стороне вокзал, и только ясно понимал, что поезд как раз сейчас отходит... Уже отошел... Уходят в темноту освещенные окна. Последние освещенные окна уходят. Он зажмурился и разом открыл глаза. Нет, чуда не произошло - окна ее комнаты были по-прежнему черные. Он перешел через дорогу, остановился перед дверью, потрогал ручку и вдруг наткнулся пальцами на торчащий ключ. Он повернул его, ключ громко щелкнул раз, другой. Значит, старик позабыл вынуть. Орехов нажал ручку, открыл дверь, вошел в комнату и, нашарив выключатель, зажег свет. Прежде полупустая комната была теперь загромождена мебелью. На круглом столе сидел, разбросав вокруг витые шнуры, большой шелковый абажур пыльно-апельсинового цвета, добела выгоревший с одного бока. Посреди комнаты, повернутый лицом к стене, зеркальный шкаф отражал пустой угол и часть окна. Раскидистая, в восточном узоре тахта стояла наискось, как на мебельном складе, а у нее за спиной, точно очень тощий человек, опустивший руки по швам, вытянулся узенький, высокий шкафчик между двух хлипких столиков с гнутыми ножками. Все это и еще всякое другое не стояло по местам, а теснилось как попало, точно только что ворвавшееся войско победителей. От всего прежнего виднелись только стертые пятна от ножек матраса Валиной постели на крашеном полу, и от марлевого полога, под которым лежала когда-то девочка, остались следы кнопок на стене с лохмотками обрывков марлевых ниток. Две кнопки остались на своем месте, - видно, полог срывали кое-как, второпях. И тут он вспомнил, что даже не знает имени девочки, что сидит в совершенно чужой комнате, где он никому решительно не нужен, где быть ему вовсе не полагается. Он поскорей потушил свет, запер дверь на оба оборота и, уходя по улице, обернулся на фонарь, подумав, что видит его в самый последний раз. Валя уехала. Или не уехала, но для него все равно что уехала. Свою жизнь он видел теперь не так, как говорится - в новом свете. Нет, не в новом, а просто в свете, а не в потемках. Он постарался вспомнить Анисимова, но вспоминался тот с трудом. Лучше он не сделался, как был подлец, так и остался, только усох и отодвинулся куда-то в дальний пыльный, темный угол с того важного почетного места, куда он сам, дурак этакий, усадил его в своем воображении. Далеко ли он сам ушел-то от этого Анисимова? Сам с собой наедине разве он не усадил одного Анисимова на скамью подсудимых, а сам не устроился где-то в свидетелях, чуть не в пострадавших? С удивительно беспощадной ясностью виделось ему теперь все прошлое, все там видно до мельчайшего пятнышка, и травинки, и букашки на кончике травинки! Так понятно: несчастье в его жизни произошло вовсе не на заседании комиссии, а куда раньше. Крушение его жизни и неясное, но томительное, неотступное сознание этого крушения пришло к нему гораздо раньше заседания. Комиссия только сделала свое дело: написала на бумаге то, что его совесть знала, что он давно в себе носил, как смертельную болезнь. И до чего же ему хотелось при его вине, чтоб все кругом были виноватыми, чтоб все было пускай бы как можно хуже, пускай бы и Валя оказалась жадной мещанкой из газетного фельетона, вымогательницей, тогда ему стало бы уже так легко, что и раздумывать больше было нечего. А получилось, что он наткнулся на девочку и вот уцепился за нее, как хватаешься за слабенький кустишко, сорвавшись под откос с крутизны обрыва, не находя под ногами опоры, держишься, висишь минуту, другую, ноги шарят в пустоте, судорожно ищут опору, а ее и нет, только пустота под тобой, голова кружится, если глянуть, и уже подаются с хрустом слабенькие корешки, и вот-вот полетишь... И вот теперь все, хрустнул последний кустик, вырван с корнем, и он летит в пустоте. Поздним вечером добрался он до своей квартиры в доме напротив гаража. Там ему Дикозавра сразу после приезда устроил место в комнате для двоих. Второй жилец, Миша Салтыков, был одинокий просто по молодости, но жили они вместе вполне благополучно. Салтыков курил, сидя в сторонке у крыльца, болтая с соседями, и Орехов подумал, что это очень удачно - он один побудет сейчас в комнате. Но Салтыков вошел за ним следом и негромко, но как-то очень внимательно поздоровался, вытащил из кармана, со стуком выставил на стол четвертинку и не своим, даже совершенно непохожим на свой, небрежно-залихватским голосом как ни в чем не бывало предложил выпить. - Ты что это, взбесился? - подозрительно спросил Орехов. - Уж не стал ли ты пить? Салтыков покраснел и, скрывая смущение, бормоча, что вообще-то нет, но другой раз почему же, заправским шлепком поддал ладонью очень лихо, но неумело по донышку бутылки, выбивая пробку. Пробка осталась сидеть на месте, и он с удивлением посмотрел на маленькую бутылочку. - Поставь на место, - спокойно сказал Орехов. - Не буду я водку. Смешной парень. У крыльца топтался, значит, с заранее заготовленной четвертинкой в кармане, дожидаясь его возвращения. Придумал тоже. - Так не будешь? - разочарованно спросил Салтыков, вертя в руках бутылочку, с которой ему решительно нечего было делать: он сам не то что не пил, а не выносил, когда другие пили. - У меня такая идея мелькнула... Говорили, что для сна помогает. Чтоб выспаться... Поздно, а у тебя смена утренняя завтра. Орехова почему-то удивила мысль, что завтра, как обычно, будут смены, машины уйдут в свои рейсы. Он неторопливо спустился во двор, вышел на улицу, прошел вдоль длинного забора гаража, завернул за угол и только некоторое время спустя понял, что идет точно по своему маршруту. Да и не удивительно, городок невелик, и маршрутов немного. Так он прошел всю длинную улицу Мира, прошел остановку Огороды и дальше топал по асфальту шоссе, все по маршруту своего автобуса. Раза три или четыре его обогнали машины, обдавая потоком света придорожные кусты и тонкие стволы берез пригородной рощи, вытоптанной воскресными гуляньями. Потом встречная машина появилась на шоссе, светя сильными фарами, он свернул в рощу, прошел между ее реденькими, четко белевшими стволиками насквозь. Она клином сходилась, зажатая с двух сторон железной дорогой и шоссе. Плавно обогнув поворот, выйдя из леса, темные рельсы делались светлыми, голубоватыми и казались скользкими. Ага, значит, луна, наверное, светит, подумал Орехов, поднял голову и увидел месяц, ярко сиявший сквозь сетку тонких березовых веточек где-то не очень далеко, в холодном и пустынном небе. Рельсы потихоньку загудели, и немного погодя появился из-за поворота поезд, налетел, наполнил рощу грохотом, замелькал освещенными окошками, за которыми полно было людей, и все они неслись мимо темной рощи в поезде, спешили куда-то, куда им было нужно, и, наверное, надеялись, что на новом месте им будет лучше, чем там, откуда они уехали... Что ж, очень может быть. После прохода поезда наступила особенная тишина. На шоссе за редкими березками показалась машина, светя фарами, вторая, третья, четвертая, все одинаково груженные, укрытые брезентом, дальнерейсовые. В свете их фар он четыре раза увидел возникавшую и пропадавшую вдалеке на шоссе скамеечку под навесом с одной стенкой - вторую загородную после Огородов остановку автобусов его рейса. Ах, да, завтра утренняя смена. Никому до него нет дела, но утром придут и столпятся под этим навесом люди и будут, поеживаясь, вглядываться в конец улицы, терпеливо поджидая автобус. Это единственные на свете люди, кому он нужен, кто будет его ждать, хотя, спасибо им, они никогда не замечают его лица. Он давно уже стоял зачем-то посреди рощи, держась рукой за гладкий березовый стволик, и все не уходил, стараясь что-то припомнить. Ах, да!.. Этот запах! Сырой запах ночного осеннего леса. Так пахло всегда вокруг сторожки в лесничестве, когда он там ночевал. И он вспомнил то, что совсем позабыл: мост! Тот первый построенный после войны самодельный мост в районе. Два года машины, подводы, съезжая под откос, осторожно переползали через речку по мелководью, дугой обозначенному вешками, потому что мост рухнул в войну от старости и беспризорности. И когда Орехов только начинал работать в районе, он ухватился за этот мост, как за рычаг, он много ночей ночевал в сторожке лесничества, откуда возили лес, он охрип от ругани, пожелтел, не был в бане целый месяц, переругался со всем миром, лошади едва передвигали ноги, и люди были не лучше, когда наваливались на колеса, чтоб сдвинуть с места маленькие возы со щебенкой. И когда наконец кое-как положили настил и ощупью, со страхом прошла через мост на ту сторону первая груженая машина, играя, как на клавишах, на плохо пришитых бревнах, а за ней без оглядки побежали другие и застучали копытами лошади, они все, кто строил мост, - окрестные колхозники и одна бригада строителей из трех вчерашних солдат - стояли, почти пьяные от усталости, в стороне, в грязи неубранного строительного материала, разрытой земли, и он был среди них, такой же грязный, и хотя его никто не благодарил, потому что строили-то и работали до упаду они сами, но они знали, что без его напора, разъездов, хлопот, отчаянных скандалов и ругана моста еще долго не было бы. Никто никого не благодарил, это было как на фронте, это было последнее хорошее время в его жизни, он был с людьми и люди с ним, и было счастье сделанного общего трудного и удачного дела... А в те дни на заседаниях комиссии он был уже один, как на необитаемом острове, этих людей давно вокруг него не было. "Чего вспоминать, дурак? - сказал он себе. - Что было, ничего того нету... Нет, мост все-таки был!.. Ну, был, да ничего не вернуть. Самое главное, не вернуть самого себя! Вот чего не вернуть, самое главное!" Только желтый светящийся циферблат часов во дворе над диспетчерской показывал, что утро уже началось. Фонари по всей территории автохозяйства горят, как горели всю ночь, а звезд уже не видно в посеревшем осеннем небе. Машины, одна за другой, со скрежетом переключая передачи, с нарастающим рокотом моторов выезжают из ворот мимо диспетчера, хмурого, как спросонья, после суточного дежурства, на свои линии; одни на вокзальную площадь к первым поездам, другие на Ивансусанинскую, к исполкому, на Рыночную площадь, к химкомбинату. На первой остановке уже собрались ранние пассажиры, поеживаясь, пряча руки глубоко в карманы от тумана и сырости. Едва успевает раскрыться дверь, они теснятся на ступеньках, кузов покачивается, кондуктор Дина покрикивает: "Живей, живей, вперед надо проходить, другим тоже ехать надо!" На водителя, как всегда, никто не смотрит, он сидит, вдавившись в спинку сиденья, не оборачиваясь. Наверное, если автобус сам захлопнул бы двери и сам поехал дальше, никто бы и не заметил, что водителя вовсе нет. Скоро городское движение и сутолока остаются позади. Орехов выводит автобус на бесконечную прямую - это улица Мира, ее дальний конец теряется где-то в пустынных полях. Теперь пойдет все гладкий асфальт до самого серебряного оленя. За городом на открытом месте видно, что утро уже наступило, все кругом прояснилось и небо поголубело, трава после утреннего заморозка в тени еще седая, а на обочинах блестит, мокрая, как после дождя. Идущий впереди автобус третьего маршрута сворачивает влево к химическому комбинату, дымящему разноцветными дымами за косматым пригорком. На перекрестке с Комбинатской, где улица Мира уже кончается, начинается просто шоссе. Орехов видит, как по правую сторону мелькают белые стволы березок пригородной рощи, за которой поднимается белый дымок товарного паровоза. Со скамеечки под навесом поднимаются ожидающие и нетерпеливо топчутся на месте, готовясь не прозевать своей очереди. Орехов опять останавливает машину, хлопают двери; как всегда, начинает покачиваться пол; спокойно, потому что машина полупустая, переговариваются голоса пассажиров, сгрудившихся у входа, и чьи-то глаза смотрят прямо в упор на водителя. Виола подходит к машине с другой стороны, где нет входа для пассажиров, останавливается, смотрит и ждет, пока он наконец сообразит, что делать, нащупает ручку и толчком распахнет свою дверцу. Он высовывается, нагнувшись с высоты своего сиденья. - Я сейчас с дежурства на комбинате. Я искала тебя, - она чуть усмехается. - Даже в гостиницу ходила. Я думала, вдруг ты приходил. - Я приходил как-то. - Я так подумала, что, может быть, ты придешь. Поговорить. - Да, поговорить. А что же теперь делать? Мне - ехать... - Не знаю... Хочешь, я сяду?.. - она показала головой на автобус. - Садись... Далеко только... Но садись, пожалуйста... Она быстро обошла вокруг машины; обернувшись, он видел, как она поднялась, нашла себе свободное место у окошка у него за спиной, немного сбоку, и села. Хлопнули, закрываясь, дверцы, машина тронулась и, набирая скорость, побежала по шоссе. Дина, пошатываясь и хватаясь на ходу за ручки, пробралась между двух рядов сидений, постучала Орехову в стекло, показала ему лицом, что все видела, и улыбнулась горько и иронично-снисходительно, и не понять еще как. Как всегда, он сперва ничего не чувствует, кроме того, что с ним что-то случилось хорошее. Есть такие собаки - ни за что не станут грызть доставшуюся им кость при всех. Схватят, унесут подальше в укромное место и только тогда могут насладиться счастьем. Вот и он, видно, такой же породы: даже радости сразу не может почувствовать, только долгое время спустя она на него медленно начинает находить, захлестывать. "В гостиницу ходила..." Значит, ничего про него еще толком не знала, но сейчас-то на остановке ждала, - значит, узнала, не удивилась, увидев его в старой этой шапке искусственного меха за баранкой автобуса! Солнце начинает слепить глаза, оно встает где-то в конце убегающего за холмы и спуски бесконечного сужающегося шоссе. Он опускает до половины щиток, дорога бежит под колеса, и кабина водителя полна солнца. На остановке он опять поворачивает голову и встречается взглядом с Виолой, она ждет, когда он обернется. И так на каждой остановке они мельком встречаются взглядом: "Ты еще тут?" - "Да, я тут!" Вот и серебряный олень на пригорке, засыпанном опавшими желтыми листьями. На минуту их подхватывает ветер, и они, всполошившись, поднимаются на ребро, бросаются бежать и катятся, как колесики с волнистыми краями, катятся и после перебежки все разом, как по команде, припадают к земле. Машина несется под уклон, и вот уже надо сворачивать - тут первые лужи и ухабы, все старые знакомые, безошибочно отпечатанные в его памяти. На конечной остановке Орехов спрыгивает на землю, Виола подходит к нему, и сейчас же следом за ней подходит и становится рядом Дина. Некоторое время все молчат. - Ну что же вы молчите? - спрашивает Дина. - Говорите что-нибудь!.. Может, я вам мешаю? Виола медленно поднимает глаза и слегка пожимает плечами: - Почему?.. Знаете, красиво за городом. Я давно не была. - Да неужели? А нам в привычку, - общительно поддерживает разговор Дина. В таких разговорах проходит несколько минут, и снова машина наполняется пассажирами, хлопают двери, автобус трогается и начинает свой путь, ныряет в ухабы, после долгого пути опять выбирается на шоссе к серебряному оленю, и тут Дина снова стучит ему в стекло. Орехов нехотя косит на нее глазом, не оборачиваясь, но она хмурится, опять стучит, кивает, заставляет наконец его взглянуть, он круто оборачивается и видит, что Виола крепко спит, покачиваясь от толчков машины, прислонив голову к оконной раме. Вечером, когда он вернулся из последнего рейса, Виола ждала, где условились, у ворот, и они рядом молча пошли вдоль длинного забора по улице. - Я приходил, твоего отца там видел с тележкой... - выговорил наконец Орехов, неуверенно нащупывая, точно вброд по скользким камням, хоть какой-нибудь путь из этого молчания. - А-а?.. - словно с трудом припоминая, безразлично сказала Виола. - Папа?.. Он женился. Он давно уже женился. А теперь они надумали менять квартиру... Меня не касается. Я там не живу. Не сговариваясь, куда идти, они прошли по улицам, походили по площади и очутились наконец в единственном месте, где можно было спокойно посидеть, где не было ветра и темноты: в уголке почти пустого вокзального зала ожидания, у окна, выходившего на перрон, рядом с закрытым газетным ларьком. - Ты мне можешь ничего не говорить, - сказала Виола. - Как хочешь. С тобой ничего плохого не случилось? Если не хочется, не говори. - Нет, надо, - сказал он быстро, испугавшись, что потом еще труднее будет заговорить. - Случилось. Даже очень случилось. Он машинально достал пачку папирос, и она сразу после него потянулась и защипнула ногтями, сначала упустив, неловко вытянула папиросу. Они закурили. - Только не думай, - сказал Орехов. - Я никого не убил и ничего не украл. Они еще покурили молча после этого, сидя рядом, чувствуя себя чуточку связанными этой неверной летучей связью, цепочкой витков и струек дыма, но каждый в своем отдельном горе. - Когда я думала о тебе, я всегда представляла себе, как все правильно и удачно идет в твоей жизни, не то что у меня. Как крепко, благополучно и прочно. Мне думалось, что, может быть, ты не очень-то счастлив, но ты на таком верном пути раз и навсегда... Что же случилось?.. Несправедливость? - Несправедливость? Это когда тебе чего-нибудь недодали. А если передали, это ничего. Справедливость... Он торопливо снова закурил, едва кончилась папироса, и она так же торопливо взяла себе тоже и в волнении ожидания поспешила затянуться. - Так вот, сперва было все просто. Война кончилась, хлеба нет, мужиков нет, дороги полгода по району непроезжие, сеять надо, и сердце у тебя по ночам ноет, вспоминая, чего навидался за день: сгорбленную старуху, которой ты глянул в глаза и увидел, что она моложе тебя на десять лет, и нетопленную больницу, и целые вдовьи деревни, а одежонку земляного цвета на ребятишках, и все такое, от чего не то что людям, а шершавым лошаденкам в глаза смотреть больно... И вот носишься как угорелый, недосыпаешь, всех тормошишь, стараешься хоть что-нибудь наладить, за что можно ухватиться, и наконец счастье: посеялись кое-как, убрали и чуть-чуть ожили, потом восстановили мост, и ты этим мостом счастлив, точно мир перевернул... И тебя похваливают, бежит время, все налаживается, тебя уже в пример ставят и на видное место сажают, и ты хмуришься, скромно отнекиваешься, говоришь: "Это все народ!" А в тебе уже сидит такая приятная мыслишка: в соседнем районе тоже народ, а моста-то не поставили, так, может быть, это не столько народ, сколько я такой особенный работник? И ничего от этой мысли как будто не меняется. Ты так же работаешь, недосыпаешь, даже больше прежнего рвешься, только ночью тебе снятся не человечьи глаза, а отчетное заседание с почетным местом. Сводки снятся. Выбило градом пшеницу, и ты не спишь от досады и тревоги. Но уже не оттого, что людям не хватит на зиму хлеба, а оттого, что сводка испорчена. И эта сводка уже не пахнет для тебя печеным хлебом. А снаружи все как прежде, ты работаешь, налегаешь, раскачиваешь людей, тебя трясет от злости, что удача не дается, и ты не замечаешь, что все осталось по-прежнему только снаружи,