Федор Федорович Кнорре. Шорох сухих листьев ----------------------------------------------------------------------- Кнорре Ф.Ф. Избранные произведения. В 2-х т. Т.1. М.: Худож. лит., 1984. OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 1 мая 2003 года ----------------------------------------------------------------------- Наконец все, все было закончено, и Платонов, директор Четвертой школы, с этого момента официально ставший бывшим директором, встал, тяжело опершись о знакомо скрипнувшие подлокотники расшатанного креслица, много лет простоявшего в его кабинете. Новый директор Булгачев, ни за что не желавший садиться в это кресло, пока продолжалась долгая церемония подписывания актов и прочих документов о сдаче дел, - тотчас тоже поспешно встал, радушно улыбаясь, и они оживленно и бодро попрощались за руку, оба стараясь показать, что все происшедшее простая формальность, которой они не принимают слишком всерьез. Платонов вышел в пустой и длинный школьный коридор и мельком подумал, что вот теперь дощечка "Кабинет директора" хотя и осталась на том же месте, означает уже совсем другое, чем все эти годы. Ничего не изменилось ни для кого - только для него самого. Подстерегавший на площадке лестницы бригадир маляров Волохненков поймал его за рукав и, загораживая дорогу, отступая боком, стал (как делал это каждый год) объяснять, какие невероятные, неслыханные, почти непреодолимые трудности выпали на его долю при подготовке к ремонту школы. Платонов отмахивался, пытался втолковать, что он уже больше не директор, но Волохненков был хитрый и решил, что это какая-то хитрость или маневр, чтобы притеснить его при сдаче ремонтных работ, когда у него всегда выходили неприятности. Он очень нехотя отстал понемногу от Платонова, встревоженный и недовольный. Внизу были слышны удары мяча и отрывистые выкрики. В спортзале играли в волейбол, а двое старшеклассников стояли в дверях, поглядывая на лестницу, и, едва увидев Платонова, подбежали к нему. Откуда он шел и почему все так произошло, они, как всегда, знали вполне точно и ни о чем не спрашивали, - знали, что он не директор больше, что он очень болен и что все-таки останется преподавателем в школе, во всяком случае попробует. - Ну, на пять минуточек! Ну, Николай Платоныч, без вас никак не обойдется, мы же не можем уступить, когда мы принципиально правы! Не можем? - Не можете, - устало сказал Платонов. - Это что, с "Гамлетом"? Оказалось, действительно с "Гамлетом". Готовилась к выпускному вечеру постановка отрывков на английском языке. В зале, где шла репетиция, верное должна была идти, потому что она не двигалась с места, - одни сидели, заткнув уши, по углам и долбили английский текст, другие смеялись, болтая ногами, сидя на подоконниках, а третьи яростно спорили, но не друг с другом, а с предполагаемым тупым, придирчивым и глупым противником, который обязательно скажет, что... - Я с самого начала была за привидение и своего мнения не меняю, как некоторые! - кричала Вика и, увидев входящего Платонова, обрадованно ахнула и замолчала. Платонов заговорил очень тихим голосом, и галдеж быстро прекратился, все заговорили тихо, чтоб не мешать ему. - Кого вы тут отстаиваете? Вика выпалила: - Привидение!.. Ну, тень отца Гамлета! - А кто ее обижает? - еще тише, успокаивая всех, спросил Платонов. Поша своей толстой большой ручищей отгреб в сторону от Платонова спорщиков и спокойно, как всегда, толково пояснил: - Понимаете, Николай Платонович, нам говорят: зачем вы выбрали отрывок с привидением. А мы просто первый акт взяли. Васюков весь текст выучил по-английски, и вдруг ему сократят такую сцену, ведь обидно? - Да, да, да! - ожесточенно ворвалась в разговор Вика. - Мы объясняем, что привидение положительное и прошло проверку временем, а нам возражают, что у нас отрывки, значит, мы нарочно выбрали, нарочно! - В каком смысле нарочно?! Из любви к привидениям? - Платонов подошел к помосту, на котором шла репетиция, и присел на край. - Не понимаю, кто и о чем тут спорит. Вы что-то не о том думаете. Давайте остановимся и подумаем, вспомним, о чем речь идет? А то у вас в спорах часто забывается именно то, ради чего они начались. Значит, дело там происходит так: какой-то бывший король с длинной седой бородой является своему сыну Гамлету. Сын тоже не кто-нибудь, а принц, в черном трико, в плаще и со шпагой. Почему, собственно, учеников Четвертой школы должны волновать и вызывать сочувствие их разговоры? - Вот! Вот именно! - воскликнул высокий красивый парень с роскошной шевелюрой завтрашнего выпускника, но кто-то его тотчас звонко ударил волейбольным мячом по голове. - Все дело в том, что нужно позабыть всю эту бутафорию, декорации, всякие там Эльсиноры, Фортинбрасы, парики, плащи, трико и принцев. Отец этого Гамлета воин, солдат. Немолодой вождь дружины маленького королевства. Старый солдат в изрубленном и потертом боевом снаряжении, с тяжеленным, громадным мечом в руках. Наверное, большую часть жизни ему приходилось все время быть настороже и сражаться, чтоб отстоять свою маленькую родину. И он, уже немолодой, наверное, очень усталый седобородый человек, не жалея сил дрался во главе своей небольшой измученной дружины, отстаивая свой замок Эльсинор... А эти каменные, грубые замки с узкими бойницами, сторожевыми башнями люди строили в те времена не для красоты, а для того, чтобы спасать свои жизни, чтобы враги не могли напасть врасплох, среди ночи и все разрушить и перебить жителей всех до последнего. И вот в этом самом замке Эльсинор, который он оборонял всю жизнь и все-таки отстоял, защитил против врагов, его самого подло, исподтишка убили придворные тунеядцы и политиканы, переманив на свою сторону его собственную жену... И дело не в привидении, а в том, что в этой сцене - в мыслях Гамлета или в его воображении - к нему приходит, значит, реализуется - ведь это театр - оскорбленный дух отца и жалуется сыну и требует, чтоб сын отомстил за своего отца-солдата, так подло погубленного подлецами. Так, во всяком случае, мне представляется завязка этой истории, а теперь решайте и думайте сами - все ваше дело. Платонов попрощался и, не оглядываясь, пошел к выходу, в то же время чутко слушая вспыхнувшие споры, восклицания, говор и шумы, их тон и смысл с такой же чуткостью, как дирижер слушает оркестр, отмечая и оценивая звучание множества разнообразных инструментов. Взрыва бездумного легкомысленного одобрения не исследовало, и это его обрадовало - начался быстрый, беглый, приглушенно-взволнованный говор, точно вокруг брошенной им идеи уже закружились новые свежие мысли. Выйдя на улицу, он несколько раз глубоко вздохнул и, слегка согнувшись от усталости, пошел потихоньку. Недавно прошел дождик, и на мокрой мостовой площади отражались зеленые светящиеся вывески ателье мод и кафе, у запертого ставнями продмага светилась желтая дежурная лампочка, а весеннее небо над площадью было еще светло, и видны были быстро бегущие среди облаков голубые пятна. Под деревьями сквера уже прогуливались кучками высыпавшие после дождя девушки и парни - тоже кучками, по трое, по двое. Запинаясь и спеша, играл аккордеон, и около старинного собора с пузатыми витыми колонками и коваными решетками на окнах сильно и вкусно пахло только что испеченным хлебом со двора хлебозавода. Когда Платонов добрался до бесконечного Набережного бульвара, за рекой стал виден синеющий в наступающих сумерках лес и полосы дождя. Мигнули два раза и зажглись вдоль всего бульвара над берегом реки фонари, уходящие вдаль редкой цепочкой. Старая, погнутая и местами сломанная железная решетка над обрывом, тянувшаяся вдоль бульвара, была та самая, мимо которой Платонов в детстве сам ходил в школу, и сейчас ему грустновато было это отметить. Как себя ни утешай тем, что он добровольно ушел, что ему надоели административно-хозяйственные дела, - никак было не избавиться от мысли, что в его жизни что-то кончилось и не вернется, и сегодня он возвращается домой не так, как обыкновенно, а поставив черту под большей и лучшей частью своей жизни, и вот один плетется мимо этой решетки, черной, погнутой и старой, которая никому уже не говорит ни о чем и которую горсовет каждый год решает заменить и выбросить за негодностью. Он упрямо шел пешком, пропуская мимо себя освещенные полупустые автобусы, и так добрался до полдороги, где бульвар, следуя изгибу реки, поворачивал налево, и, внезапно прислушавшись к тому, что начало происходить у него внутри, - к быстро надвигающемуся приступу, - расстегнул воротник, огляделся; к счастью, никого близко не было, никто не подойдет и не спросит: что с вами? может, вам что-нибудь нужно? - а ему ничего не нужно, кроме пустяка - нового сердца, которое согласилось бы еще поработать. Расспросы очень тягостны, когда ты и сам не знаешь, что с тобой будет даже через две минуты. - Ну, уж это подлость, - с отвращением сказал он. - Не могла уж подождать. Схватила прямо на бульваре за горло. Он быстро проглотил лекарство, одно, потом второе, прислонился к дереву и стал ждать, чем все это кончится, - больше ничего сделать было нельзя. Боль была еще несильная, все дело было в том, начнет она разрастаться или пойдет на убыль. Стараясь ровно, глубоко дышать и не волноваться, он, медленно поворачивая голову, осмотрелся вокруг и широко открыл глаза от удивления, до какой-то щемящей зависти поразившись, как прекрасно все окружающее, как хорошо все это видеть и чувствовать даже вот так, стоя у дерева и терпя боль. От плескавшейся у берега внизу, в тумане, воды шел бодрый, сырой воздух, пахнувший рекой и дождем, у самого лица мокрые молодые листки на ветке резко вздрагивали, точно стряхивая с себя воду. Позади, над центром городка, розовело маленькое зарево. Очень маленькое зарево, но прежде ведь никакого не было, и это показалось Платонову очень удивительным и радостным. По ту сторону улицы, среди кустов в палисаднике, осветилась маленькая терраска, вышли люди, стали рассаживаться вокруг стола, наверное собираясь пить чай или ужинать. Платонову видно было, как они нагибаются, садятся, делают движения руками и беззвучно говорят, наклоняясь друг к другу. Потом чашки поплыли, передаваемые из рук в руки над столом, и ему в эту минуту почему-то смотреть на это было интереснее, чем на какое-нибудь действие на освещенной сцене... Очень многие деревья на этом бульваре Платонов знал, как людей. Он узнавал их по росту, наклону, изгибу сучьев, по рубцам на их старой коре. По этому бульвару он начал ходить маленьким мальчиком в школу, и они росли вместе с ним, но век у них был подлиннее, и еще долго они будут стоять тут, над рекой, глядя, как из Посада шлепают по грязи, или бегут по снегу, или шуршат, сгребая в кучки ногами опавшие листья, все новые ребятишки, и листья тоже будут другие... Боль постепенно начала замирать, пошла на убыль, но он еще некоторое время продолжал чутко прислушиваться, не повернет ли она обратно, как подстерегаемое животное смотрит и слушает вслед уходящим охотникам. Треск ломаемых сучьев, собачий лай и топот погони затих вдали, и Платонов, откачнувшись от ствола дерева, тихонько двинулся дальше. Сколько раз проходил он в обе стороны по Набережному бульвару? Он был молод, и все ему было ясно, абсолютно все в жизни, людях, природе и мирозданье, и жизнь была бесконечна, и потом появилась в этой жизни Наташа, и вся жизнь "до Наташи" стала казаться просто упущенным временем. И он, по своей привычке, увидел себя со стороны, как он, отставной директор, теперь просто учитель, подходит потихоньку к дереву - великому, единственному дереву! Хорош у него сейчас вид. Ему не много лет, он еще чуть только начал седеть, но болезнь незаметно приписала в его паспорте к строке "возраст" лет двадцать, укоротив оставшуюся жизнь, и сегодня, в эту минуту, он чувствует себя на двадцать лет старше. Под этим деревом они с Наташей поцеловались. Не очень-то много им пришлось в жизни целоваться, так что это запомнить нетрудно! Наташа поступила в школу, где и он учился, и он ее не заметил. А когда вдруг заметил, это было так, как может заметить водитель на полном ходу в двух шагах обрыв, когда можно только вскрикнуть и закрыть локтями лицо. Он и полетел с обрыва, и почти три года его жизни были омрачены и отравлены презрением Наташи и его отчаянными попытками начать ее презирать и ненавидеть. На протяжении этих лет она отдавала всю энергию и волю тому, чтобы его презирать, а потом они случайно пошли вместе по бульвару и начали говорить-говорить. Оказалось, что все три года у них копилось и накопилось столько всего, что нужно высказать, потому что они во все время своей ненависти видели и замечали только друг друга, интересовались только своей ненавистью, жили ею, и вот оказалось, что это не ненависть - все эти насмешки, подшучивания, презрительные прозвища, отворачиванья и небрежности, и слезы обиды, и злые школьные мстительные штучки, - все было что-то другое - это, оказалось, была любовь, и они уже не могли перестать обо всем этом рассказывать друг другу, изумлять и изумляться, как могло произойти такое чудо! Потом они, не сговариваясь, каждый про себя, решили, что им нужно теперь обязательно поцеловаться, чтоб все было у них по-настоящему, и в один вечер они вот именно под этим деревом стояли бесконечно долго, до окоченения, замерзая на ледяном ветру, и Платонов изнывал от сознания своей некрасивости и того, что он не воевал вместе с Чапаевым и не сделал крупного научного открытия, и ему совершенно не хотелось целоваться, потому что он был скован до бесчувствия, и вдобавок ко всему у него текло на ветру из носу, и он ужасался позора, если он, нечаянно ткнувшись кончиком носа ей в щеку, покажется ей просто сопливым мальчишкой. Наконец, будь что будет, они как-то поцеловались, и он с ликованием и нежностью почувствовал, что у нее тоже мокрый нос, и они тотчас же схватились за руки и бросились бежать, он проводил ее до дома, едва простившись от волнения и сумятицы, и только когда он уже бежал обратно по бульвару, он с разбегу налетел, обхватил и стиснул ствол этого дерева и чуть не завыл в голос, вдруг вспомнив - увидев - поняв, как нежны были ее холодные губы и как на мгновение приоткрылись и медленно закрылись, точно глубоко вздохнув в момент их ледяного поцелуя, ее серые милые глаза... Как раз в тот момент, когда он подходил к остановке, показался попутный автобус, но Платонов безрассудно прошел мимо освещенной дощечки. Ему невыносимым показалось влезать в освещенную машину, полную чужих людей, где ему помешали бы вспоминать и думать. И вопреки собственным ожиданиям, он благополучно добрался до дому, где его давно уже ждали. Встречая Платонова, старенькая тетя Люся делает вид, что это она гуляет с собакой Мишей. Она прохаживается вдоль заборчика палисадника. Тетя уже устала, застыла и ежится под платком, и Миша тоже нагулялся до того, что теперь сидит у калитки, зевает и ждет, когда его пустят домой. Увидев Платонова, они оба приветствуют его с облегчением, Миша, прижав уши, во весь опор описывает круг почета и первым нахально протискивается в дверь, отлично зная, что ему полагается спать в будке, но, если повезет, можно устроиться под кроватью тети Люси, конечно, если Казимира не заметит. Садятся пить чай втроем. Обе женщины знают, почему мог задержаться сегодня в школе Платонов, и говорят о постороннем, а он не слушает, думая о своем. Все они, в общем, совершенно посторонние друг другу люди, но живут уже больше десяти лет вместе. Тетя Люся тут никому не тетя. Прозвали ее так потому, что у нее есть в Крыму пожилая племянница, которая иногда присылает ей свои фотографии в большой группе других работников санатория в белых халатах на фоне залитого солнцем белого портика и пальм. Над головой у себя племянница ставит чернильный крестик, чтоб ее можно было узнать, и тетя Люся всегда плачет, получив фотографию, потому что племянница ей кажется совсем затерянной среди чужих, всегда в четвертом ряду. Если Платонов случайно называет ее просто Люсей, она принужденно улыбается, незаметно уходит в свою комнату и возвращается оттуда с заплаканными своими прекрасными черными глазами, помятым от слез лицом и растрепанной прической, которая у нее и так всегда держится на последней грани того, что еще можно назвать прической. Ей кажется, что этим Платонов как бы отказывается от своего добровольного родства, и это ее глубоко ранит. Казимира Войцеховна, сухая, с солдатской выправкой - она до пенсии преподавала гимнастику в школе, - даже в прическе смешная противоположность мягкой пугливой тете Люсе. Она всегда причесана так, что кажется, и прически-то нет, а на ней надета и затянута плоскогубцами на голове седая шапка проволочных волос, которых никакой ураган не растреплет. Это и есть вся семья Платонова, так уж получилось. И ему самому иногда кажется забавным, что он тут считается вроде главного в этом доме. Но отказываться от этого он и не думает. Было уже поздно, чай прошел вдвое быстрее обычного, почти без разговоров, и все разошлись по комнатам спать. Казимира пошла запирать "на ночь", то есть на задвижку, дверь, несколько раз злобно спросила: - А где собака?.. Мишка!.. Ты где?.. Миша знал этот вопрос и лежал не дыша под кроватью, а тетя Люся виновато отмалчивалась. В доме наступила тишина, часы пробили один раз - наверное, половину первого. Платонов тихонько отворил окошко, под которым стояла его кровать, и лег, в надежде, что благополучно проспит ночь. Проснулся он глухой ночью и остался лежать не шевелясь, даже не приоткрыв глаз. Настоящей боли он еще не чувствовал, но она уже его предупредила, потихоньку стиснула своим железным обручем грудь. Значит, скоро начнется. Боль была не новая, а старая, привычная, можно сказать, изученная, и у него было придумано несколько способов бороться с тем, чтобы как можно позже остаться с ней один на один. Он представил себе, что видит все сверху, "с птичьего полета", как говорили люди прежде, чем научились летать. Он представил себе самого себя, как он лежит в своей комнате на кровати, вытянувшись, вдавившись головой в подушку, и ждет. Потом, как бы поднявшись повыше, он увидел одновременно и дом, в уголке которого помещается его комната, и весь пригорок над рекой, и другие, такие же маленькие, домики пригородного Посада, и соседний пригорок, и дорогу к мосту, извилисто стекающую между двух холмов к берегу реки. Потом, поднимаясь все выше, он увидел весь широкий изгиб реки, и окутанные в тумане лунной дымкой кусты на луговом, низком берегу, и сосновый лес над высоким обрывом. Его домик казался уже совсем маленьким среди беспорядочной россыпи других посадских строений, и, наконец, за излучиной реки открылось то, что можно было увидеть на самом деле только с вертолета: приземистые белые шатровые башни старинного кремля соседнего большого города. Теперь уже все пригорки точно присели к земле, река уходила и пропадала где-то вдали, и было столько залитого лунным светом простора, такая масса свободного воздуха, что он, глядя со своего воображаемого вертолета далеко вниз, с какой-то облегченной усмешкой наблюдал, как на своей коечке, вдавив голову в подушку и вытянув руки по швам, лежит он сам, Платонов, и сейчас вот этому Платонову будет очень худо, но это не такое уж мировое и ужасное событие, что среди общего покоя и сна Платонов в своем закутке поморщится и постонет потихоньку, чтоб никого зря не будить, а потом, может быть, даже заснет. В этот раз он довольно долго продержался на своем вертолете, и усмешка еще не сошла у него с губ, когда боль, набрав силу, стащила его на землю, все сильнее сжимая свой широкий тесный обруч у него на груди. Он поспешно зажег лампу, стоявшую у кровати на стуле, до половины заваленном книгами, которые он читал на ночь, добросовестно проглотил все полагающиеся лекарства, машинально погасил лампу и тотчас же пожалел об этом - в темноте бороться с болью было труднее, - хотел ее снова зажечь, но рука уже не могла найти кнопки выключателя. По обыкновению, боль вела себя подло: то усиливалась до невозможности, то начинала отпускать, так что Платонов почти готов был ее похвалить и сказать, что она все-таки приличная, терпимая боль, если собирается убираться, но она начинала все сначала, так что ни о чем хорошем думать уже не удавалось и трудно было вздохнуть даже коротким, неглубоким дыханием. После того как ему казалось, что прошло уже очень много времени, он раза два или три пробовал приоткрыть глаза: чуть брезжат окна, а комната вся точно чернилами налита. Наверное, время совсем перестало двигаться? Ночи не будет конца. В какие-то моменты Платонов замечал, что начинает как будто засыпать, проваливаться в глубокий, нездоровый, опасный сон, как в трясину, и через минуту просыпался от страха, чувствуя, что, засыпая, перестает дышать, и, едва успев отдышаться, снова уже чувствовал, что начинает соскальзывать с какого-то края и с головой погружаться в страшный сон, в какую-то трубу, по которой надо ползти, а она все сужается, сжимает плечи и сдавливает грудь, не дает вздохнуть, и все-таки почему-то надо ползти, втискиваться в нее дальше... Из этого сна он вырвался, как из свалки, прерывисто дыша, со слипшимися от пота волосами на лбу, со стиснутыми кулаками, и все-таки с каким-то облегчением. ...И тотчас возникает доктор Ермаков. Не здесь, в комнате, а у себя в поликлинике, в своем кабинете, и это почему-то вовсе не странно, а так именно и должно быть. Ермаков медленно, молча отвернулся от Платонова и направился в угол, к вешалке, стаскивая на ходу помятый белый халатик со своего худого старчески-детского плечика. Он близоруко прицелился и промахнулся, не попав петелькой, пришитой под воротничком халата, пытаясь нацепить ее на колышек. - На данной стадии развития вашей болезни, - говорит он, - самое главное следить за собой и ни в коем случае после того, как вы сделали глубокое вдыхание, не забывать выдохнуть воздух обратно! Платонову кажется, что это замечательный совет, и ему сразу делается легче. Вообще после тесной трубы это очень приличный, вполне терпимый, даже успокоительный сон, но потом опять обруч сдавливает ему грудь и боль грубо расталкивает его и будит, точно внезапная ночная тревога, и когда какое-то время спустя он открывает глаза, кругом все черно, темноте конца не видно, наверное, теперь вот и пойдут такие ночи: полгода будет тянуться темнота, как в Гренландии... И действительно, ночь так и не кончилась. Произошло что-то другое. Он даже не сразу может себе объяснить что... Ах, да, боль кончилась. Тянулась, тянулась многие километры и вот кончилась. Наверное, дальше ее просто не хватило. Блаженный покой и тишина. Точно ворвалась к тебе в комнату пьяная шайка, бесновалась и бушевала, трясла под тобой кровать, прыгала тебе сапогами на грудь, дубасила в барабаны и с хрустом ломала мебель - и разом сгинула, след ее простыл, точно ее ветром сдуло! И от усталости, усыпленный этой блаженной тишью, он начал засыпать, уже не проваливаясь в сон, а, точно тихонько покачиваясь, всплывал куда-то на поверхность, ощущая такое безотчетное и полное счастье, какое и бывает только во сне. Дышать теперь совсем легко, воздух, пустой и горячий, вдруг стал живым и прохладным, и ему на минуту кажется, что он опять видит свой домик на пригорке с краю поселка, и медленно текущую реку, и под крышей маленького Платонова, который улыбается, засыпая на своей коечке, вытянув руки по швам и еще глубже вдавившись головой в прохладную подушку... Он просыпается, когда уже совсем светло. Над головой белый потолок, и за окнами свет, и все вещи выглядят не так, как ночью. Это его обычная благополучная дневная комната, и он с доброжелательным любопытством оглядывает письменный стол, лампу на стуле, заваленном книгами, и думает о том, как приятно так вот, точно вернувшись издалека, увидеть, что все еще на месте, по-старому. Ощущение счастья так же реально сейчас, как было бы ощущение с шумом льющейся сверху воды, если бы он стоял под дождем посреди двора, подставив лицо, промокая до нитки. Это счастье зашифровано в словах: Афины, Неаполь, Париж. Телеграммы. Телеграммы были не во сне, они заложены между страниц толстой книги "История России", там они не помнутся. Первая телеграмма была из Афин, вторая из Неаполя и третья уже по дороге домой - из Парижа. Посылать оттуда телеграммы стоит, наверное, очень дорого, но Наташа слала их одну за другой - длинные, нерасчетливо-многословные и безрассудные, - как все это на нее похоже! Как похоже это все на Наташу, которая годами не писала ему ни строчки из Москвы. Что бы там ни было дальше, но какое счастье, что их успел получить этот Платонов, который сегодня ночью, кажется, чуть-чуть не уехал куда подальше Неаполя и Парижа! - думает он, уже посмеиваясь. Ему стоит некоторого труда заставить себя подумать о чем-нибудь другом. Ну и приступ был! Такого и не бывало еще, впрочем, доктор Ермаков его давно предупредил, к чему идет дело. Придется для очистки совести отправиться на прием к доктору Ермакову, придется. Недаром он и ночью приснился и что-то говорил, наставительно-медицинское, что-нибудь полезное, наверное, а что, теперь уже и не припомнить. Пойти надо будет к самому концу приема и посидеть, подождать в коридорчике - Ермаков любит принимать его самым последним. Ермаков проводит последнего пациента, высунется из двери и сделает вид, что только что заметил Платонова, и со своим свирепо-добродушным и насмешливым выражением сделает знак входить. Выражение у него такое, что удивляешься, как это он ухитряется его устраивать у себя на лице: понимай как знаешь - не то он насмехается над напущенной на себя свирепостью, а на самом деле полон добродушия, не то, наоборот, издевается над мнимым добродушием и на самом деле готов рассвирепеть сию минуту. Ругаясь со своим начальством, он держится добродушного тона, и это получается очень ядовито, а с пациентами, которым отдает всю свою жизнь, держит себя как укротитель, и они его любят и верят ему. Кроме начальства он вечно недоволен еще многим: больными, лекарствами, болезнями и самим собой. Он сам говорит, что похож на индюшку: маленькая головка на длинной шее в индюшачьем пуху, и, к сожалению, это правда... И уже в кабинете, повелительно, грубо тыча холодным стетоскопом и пальцем подталкивая в плечо Платонова, точно тот не смог бы понять, что пора повернуться спиной, если бы ему сказать обыкновенным языком, Ермаков будет громко сопеть, выказывая неодобрение и осуждение тому, что делается внутри Платонова, а сам Платонов будет поворачиваться, задерживать дыхание, дышать и опять не дышать и, как всегда, думать о том, как неловко чувствуешь себя на осмотре у врача: точно на экзамене, стой, руки по швам, быстро отвечай на вопросы - и вот-вот ты провалишься и схватишь позорный "неуд". - Одевайтесь! - скажет в конце концов Ермаков и тяжело, насколько это возможно при его тщедушном теле, опустится в кресло. - Курить хотите? Ну, еще бы! Худшая распущенность! - и закурит сам. - А еще учитель! Других учите, а сам? Много вы прислушивались к моим полезным советам? А? И очень напрасно! Вот я тоже не прислушивался, а что получилось? Едва дотягиваю до конца приема! В таком роде они поговорят, как обычно, покуривая, потом доктор Ермаков, с отвращением отплевываясь от крошки табака, приставшей к губе, ожесточенно будет тыкать окурок носом в пепельницу, точно ядовитого змееныша, до тех пор, пока тот не погаснет, и тогда скажет: - Говорил уже я вам? Мы с вами как два близнеца! Сердечки у нас одинаковые. Дрянь! Но ведь вы моложе меня... лет на... наверное, на пятнадцать? - И, не без удовольствия дожидаясь, когда Платонов скажет: "Не на пятнадцать, а на двадцать шесть!" - Ермаков вспомнит: - Да, да, совершенно верно, двадцать шесть! Как же это вы так, голубчик?.. Война, конечно, и так далее, но все-таки!.. Печально, но не могу скрывать, понимаете? По сердцу мы с вами ровесники: одна и та же, так сказать, прелестная стадия... градус, или уровень, как вам больше понравится. - Уровень, - ответит Платонов. - Как-то все-таки звучит поприличнее! - И Ермаков, хмыкнув, повернется к нему спиной и пойдет в угол, стаскивая на ходу помятый халатик с худого старческого плеча, и, прежде чем попасть петелькой на колышек вешалки, обязательно сначала раза два промахнется. Платонов очень ясно представил себе, как Ермаков, все более раздраженно после каждого промаха, близоруко прицеливается, и вдруг все это воспоминание оборвалось, точно порвавшаяся пленка в кино, когда вдруг на экране мелькнет рваный край и остается пустое белое полотно... Нет, не пойдет он на прием к доктору Ермакову. Кабинет Ермакова теперь покрашен другой краской, и там сидит совсем другой доктор. А в середине зимы, в самые морозы, когда твердый снег громко визжал под ногами, и над всем Посадом стояли белые столбы дыма из труб, и высоко в небе звенел и сверкал на солнце, как кусочек льда, самолет, когда хоронили доктора Ермакова, в ворота кладбища, между двух высоких сугробов, медленно вползал грузовик с бортами, обтянутыми кумачом, сверкавшим морозными блестками, и маленький оркестр с опущенными наушниками, обжигая губы, дул в трубы, медленно переступал ногами, играя тоже очень медленно и плохо. Румяные лыжники в пестрых свитерах, тяжело дыша, навалившись грудью на палки, пережидали, пока проедет загородивший дорогу грузовик и пройдут люди, и, когда все прошли, последними двинулись двое малышей, катавшиеся с сугроба у ограды, и потянули за собой санки, и на кладбище среди белых деревьев и сугробов какие-то женщины толпились, заглядывая через груду комьев твердой, как камни, земли, присыпанной свежим снегом, и вздыхали, все собираясь расплакаться, но, наверное, для этого было слишком уж холодно, и за всех разливалась одна старушонка, вытирая красные глазки и робким шепотом спрашивая: "А кого это хоронят, миленькие?" - и, ничего не расслышав, все равно горестно покачивала головой и, что-то приговаривая, опять плакала. В последнюю минуту, когда гроб уже начали опускать, Настя Трапезникова - ее Платонов хорошо знал, она у него школу кончала - подвела своего мальчика, обнимавшего завернутый в несколько газет кулек, спеша и волнуясь стащила с рук варежки, уронила их на снег и сказала: "Подождите..." Громко шурша в тишине бумагой, развернула кулек, достала и сунула в руки сыну пучок свежих гиацинтов, белых и розовых, беззащитно обнаженных и нежных здесь, среди этих сугробов, жгучего мороза и глинистых промерзлых комьев. Закутанный до самых глаз мальчик, такой маленький, что детские валеночки, и курточка, и шапка - все на нем казалось как с великана, засопел сквозь белый от инея пушистый шарф и осторожно, как его, наверное, учили, положил гиацинты на крышку гроба. Тогда Платонов, не дожидаясь, пока комья мерзлой глины повалятся на цветы, повернулся и пошел домой, раздумывая по дороге о том, что если бы все люди, которых вылечил или спас этот доктор Ермаков из районной поликлиники, могли бы прийти сейчас, чтоб проводить его, как это сделала Настя Трапезникова и те женщины, то шествие растянулось бы через весь город и долго еще тянулось бы по шоссе, и такой процессии было бы не собрать за гробом какого-нибудь римского императора или великого полководца, и когда думаешь об этом, уже почему-то не хочется повторять "Бедный доктор Ермаков!", как говорил себе Платонов, когда шел на похороны. ...Все больше светлеет в комнате, занавеска начинает шевелиться от проснувшегося ветерка, отчаянно чирикает стая воробьев, горланят петухи со всех концов Посада, в особенности старается какой-то молодой петушонка, выскакивая со своим писклявым, натужным "ку-ка-а-ку!..", срывается на полуфразе и, сконфузившись, отмалчивается минуту, другую, чтоб потом опять со всей натугой хоть надорвись, да кукарекни! Опять взвиться в пискливом крике - возвестить всему миру утренний торжествующий клич: "Жив курилка!" И, слушая его, Платонов с сочувствием думает, что и ему после сегодняшней ночи не худо было бы кукарекнуть по этому же поводу!.. Возник, приближаясь, тоненький, покачивающийся звук: повизгиванье дужек пустых ведер на коромыслах, и Платонову сразу представилась улица Посада с такой же ясностью, как если бы он выглянул в окно, широчайшие обочины дороги, поросшие низкой придорожной травкой, в которой протоптаны пешеходами плотные, извилистые дорожки - белые в сухую погоду и глянцевито-черные после дождя. Проехал автобус, и с кудахтаньем пробежала, спасаясь, курица, и опять возникло покачивающееся повизгиванье ведер, но теперь оно было короче, глубже, поспокойнее, ведра были полные, точно сытые. Рукам стало холодновато, и он посмотрел на них. Они лежали, большие, сделавшиеся от худобы узловатыми в суставах, поверх зеленого, как трава, одеяла. Надо бы их спрятать под одеяло, и он попробовал это сделать, но оказалось, что это не так-то легко. Из окошка подувал свежий сыроватый ветерок, руки мерзли, но двигаться им не хотелось. "Ну, ладно, потерпите немного, - сказал им Платонов, - соберемся с силами, спрячемся". Все ярче делается свет в комнате, занавеска, собранная на шнурочке, заиграла от ветра и пошла легонько взлетать у него перед глазами - подоконник приходился у самой постели, прямо у него над головой, и бледная полоска солнечного рассеянного света легла на одеяло, слабо вспыхнула и побледнела и вдруг стала расширяться и разгораться все ярче, еще раз замигала и налилась ослепительно-ярким светом так, что одеяло стало похоже на холмистый луг в солнечный день, поросший удивительно ровной и очень зеленой травкой шелковистых ворсинок. Опять проехал автобус, замычала корова, и спокойно прогудели, должно быть встретясь на реке, два маленьких буксира, в доме запахло дымком, в сенях хлопнула дверь, и внизу, на берегу, всполошившись, загалдели гуси. И после своего ночного, едва не состоявшегося путешествия Платонов с наслаждением вслушивается в эту мирную, будничную музыку. Одно за другим начинают всплывать в голове разные недоделанные дела, огорчения, заботы, неприятности, сначала важные, потом и такие пустяковые, что ему вдруг делается смешно: когда человек после кораблекрушения из последних сил плывет к далекому берегу, он видит только недосягаемые волшебные огни, и вот доплыл чудом, отдышался и уже недоволен, ворчит, что ему плохо выгладили штаны, в которых он тонул! На кухне давно уже стреляют лучинки - Казимира ставит самовар, звякают чашки - значит, накрывают на стол, стенные часы, так вызывающе-громко тикавшие ночью, теперь молча размахивают маятником, за общим фоном шума проснувшегося Посада их уже не слышно. Вдруг снаружи кто-то потихоньку притронулся кончиками пальцев к распахнутой створке окошка и побарабанил ногтями по стеклу. Два - или три? - голоса зашептались под окном, и чьи-то легкие пальцы опять тихонько прострекотали по стеклу - ту-ту-ту. Платонов глубоко вздохнул, набираясь сил, и протянул руку, чтобы отдернуть занавеску. Рука поднялась, покачнулась и, не достав до края, упала на одеяло. Под окном шепотом Вика испуганно проговорила: "Спит!" - и тихонько зашипела. Рука со второго раза послушалась, откинула краешек занавески и, высунувшись наружу, легонько помахала, изображая бодрое приветствие, но было уже поздно: под окном никого не было. Вот до чего распустился. Ребята к нему приходили, а он не мог даже им знака подать вовремя, что не спит. Он еще раз поднял руку и стукнул в стекло. Ага, мог ведь, значит! Раскис. Досадно... В сенях глухо стукнула обитая войлоком дверь, и он тотчас представил себе и эту дверь, и сени с полками, где стояла всякая старая чугунная и глиняная посуда, и бочонок с квашеной капустой, и даже большую черную ручку, высунувшуюся из прорванного для нее войлока, и белый, стертый посредине, высокий порог, и доску, которая при входе всегда пружинила, прогибаясь... Потом он слышит, как мимо его двери ходят, сперва потихоньку, потом нарочно топая и покашливая, - значит, тетя Люся с Казимирой дожидаются его чай пить. Не дождавшись, они стучатся к нему в дверь, он откликается слабо, и они входят, обе сразу, вдвоем, обеспокоенные каждая по-своему. - Похоже, что я решил поваляться денек! - развязно объявляет Платонов и усмехается - ему действительно забавно смотреть на них. У тети Люси сразу делаются страдальческие глаза, а Казимира непреклонно выпрямляется и "берет себя в руки", хотя весьма сомнительно, бывают ли у нее моменты, когда она себя "не держит в руках". - Понятно, лежите смирно, не смейте шевелиться! Сейчас я принесу! - и стремительно уходит. Тетя Люся, страдальчески тиская руки, подходит ближе, озабоченно вглядываясь Платонову в лицо. - Очень было плохо? Очень больно? - виновато шепчет она, и видно, что уже и ей самой больно от сочувствия. - Я знаю: очень, очень, очень! Входит Казимира, в руке ее твердо зажата тарелка, на которой стоит большая рюмка какой-то травяной настойки мутно-зеленого цвета. - Пейте, сейчас же, перед едой. Это совершенно новый состав! - Пожалуйста, с удовольствием... что мне стоит... спасибо! - бормочет Платонов, принимая тарелку и с отвращением принюхиваясь к исходящему от рюмки запаху ромашки, валерьянки и, наверно, каких-то лопухов. - Вот и пожалуйста! Пейте живо. А почему эти окна не открыты? Сию же минуту надо впустить как можно больше свежего воздуха. Пока она, набросившись на окна, обеими руками расталкивает створки в разные стороны жестом энергичного милиционера, разнимающего двух драчунов, Платонов умоляюще показывает на рюмку и дотрагивается кончиками пальцев до груди. Тетя Люся, испуганно глядя в спину Казимиры Войцеховны, воровато протягивает руку, самоотверженно опрокидывает рюмку себе в рот и быстро ставит обратно на тарелку. - Брр! Ну и гадость! - фальшиво крякает Платонов. - Выпили? И не умерли! - поучительно замечает Казимира, оборачиваясь. - Все мужчины изнежены и нетерпеливы. Поэтому они вечно пытаются приписать эти свойства женщинам... Впрочем, большинство женщин тоже изнежены и тоже нетерпеливы, это верно! Немного погодя Платонову приносят в постель чай, а Казимира Войцеховна с кошелкой отправляется в магазин, и при этом у нее волевой и непреклонный вид, а тетя Люся с тряпкой в руке бродит по комнате, то вытирая пыль с книг, то перелистывая и перекладывая их с места на место. Считается, что таким образом она ухаживает за больным Платоновым, потому что, когда он здоров, он этого при себе никогда не допускает. Теперь же он все терпит, и его нисколько не раздражает, даже когда она, раскрыв журнал, забыв про уборку, надолго остается стоять посреди комнаты, опираясь на половую щетку, как на копье. Платонов хмыкает, и она оборачивается. - Вы похожи сейчас на часового у ворот замка! Тетя Люся рассеянно моргает, долго обдумывая, что он сказал, потом с грустью качает головой: - Нет... во мне нет ничего воинственного! Она опять обращается к журналу, потом откладывает его, принимается подметать, очень медленно, задумчиво улыбаясь, склонив голову набок. - Я постоянно об этом размышляю! - начинает она разговор, и щетка без толку елозит на одном и том же месте. - Насчет букашек? - Да, они меня так поражают! Я себе это все так живо представляю, как в мой организм прорвалась зловредная шайка этих мерзавцев. Вирусов! Чтоб меня сгубить. И они нахально принялись размножаться и мучить меня, и тут эти мои милые крохотные букашки - ну, я условно их так называю, - мои белые и красные и всякие там тельца кидаются в погоню, накидываются на негодяев и загрызают, загрызают! И некоторые, бедняжки, конечно, сами погибают! И в конце концов они меня спасают. Разве это не трогательно?.. Ну вот, вы смеетесь, я очень рада, если вас развлекла... На той неделе я себе порезала руку. И что же? Букашки сбежались такой толпой, что вся кожа кругом покраснела, и они навели порядок, заделали порез и долго еще там суетились и только на третий день, когда сделали свое дело, все разошлись по своим местам, так что ни красноты, ничего, - следа не осталось! - Ай да букашки! - Удивительные!.. Или я еще заметила: я засыпаю вечером, я крепко сплю. А кто-то во мне, значит, дежурит! Не все там ложатся спать. Чуть что, они меня разбудят, если кто-нибудь войдет в комнату или крикнет. Я все время о них думаю последнее время, слежу за их поведением и просто их уважаю! - Правильно делаете, тетя Люся! Вы их сейчас хвалите, они слушают, и им приятно. Еще пуще будут стараться! - Вы думаете - слушают? Едва ли! Хотя я нисколько бы не удивилась! Оба, повернув головы, прислушались: в стекло раскрытого окошка снова кто-то мелко и быстро побарабанил ногтями - точно цыплята забегали на подносе. Платонов быстро протянул руку за занавеску и побарабанил в ответ, и сейчас же кто-то мягко, цепко ухватился за концы его пальцев - тоже только самыми кончиками пальцев, тонких и холодных, - и быстро пожал. - Не спите? Можно к вам на минутку? - пальцы соскользнули - снаружи нужно было подниматься на цыпочки, очень высоко тянуться, чтоб достать до окна, прямо под которым начинался откос. Платонов уже раньше узнал - это опять Вика. - Заходи! - сказал он, и тотчас быстро зашуршала под окном старая сухая трава - Вика побежала вокруг дома к входу, и тетя Люся, неодобрительно покачав головой, - сегодня вовсе не время для посетителей, - пошла открывать. Вика - Виктория Калеганова, дочь одного из главных районных начальников, маленькая девочка с очень тоненькими ручками и ножками, со светлыми, плохо причесанными волосами, с прекрасным высоким лбом и глазами, полными недоверия и готовности замкнуться, лет десять назад была приведена за ручку в школу мамой и сразу же начала учиться необыкновенно хорошо, с каким-то отчаянием, точно с перепугу, и до четырнадцати лет была первой ученицей по всем решительно предметам, а потом стала ходить в распахнутом пальто, научилась плевать сквозь зубы, бросила учиться, напустила на свое полудетское лицо отсутствующе-презрительное выражение с каким-то мутным, невидящим взглядом, сделалась кумиром всех лохматых, расстегнутых, ухмыляющихся мальчишек и едва не осталась на второй год. Через несколько месяцев, точно после кори, выздоровела, и следа не осталось от всех глупостей, и - что самое интересное - двое или трое мальчишек следом за ней тоже отвернулись от своей болванской моды поведения и стали заниматься. Сейчас Вика идет на золотую медаль, кончая школу... но воевать за ее душу пришлось трудно, как ни с кем, никто не подозревал, сколько раз Платонов приходил в отчаяние и решал, что он никуда не годный педагог из-за этой Вики... Легонько стукнув, входит сама теперешняя Вика, восемнадцатилетняя, и останавливается на пороге, засунув руки глубоко в карманы плаща, с видом самой крайней и сумрачной независимости. - Вы больны. Вам, наверное, нужно... Ну вот, он опять смеется! - И вдруг ни сумрачной независимости не остается, ничего - добрые любопытные глаза, забавно закушенная нижняя губа, чтобы не рассмеяться. - Ну что вы во мне смешного увидели! Ну, Николай Платонович! - Я вспоминал, какие у тебя были тоненькие ручки-ножки, когда тебя в первый раз привели в школу! Ну бывают! Но чтоб такие! Просто спичечки. Я все думал, как она, бедняжка, с ними будет маяться всю жизнь, если не отрастет что-нибудь получше! Садись! - Отросли, - пренебрежительно отмахнулась Вика, усаживаясь в кресло, не вынимая рук из карманов и закинув ногу на ногу, в тугих нейлоновых чулках. - С вами сегодня можно серьезно разговаривать? - Можно, только о приятном. - Хорошо, я постараюсь все изложить в жизнерадостном освещении. Так вот, у меня с отцом состоялся обмен мнений. Как бы симпозиум. Или форум. В форме скандала на кухне коммунальной квартиры. Я ему сказала, что думаю пойти в педагогический. - Ты действительно решила в педагогический? - Нет, определенно еще не решила. Но яростное и слепое возмущение моего отца заставило меня подумать об этом гораздо серьезнее. Он столько привел уничтожающих примеров и доводов "против", что почти убедил меня в обратном. - На каких же примерах он тебя так удачно убедил? - На вашем примере, между прочим, тоже. Прежде он все интересовался: за что вас сняли с директорства. Я говорю "по болезни", говорю "он сам попросил", а он усмехается с сожалением. С таким сожалением, ну как на девочку, которая ему стала бы объяснять, как аист ей принес братика... "Чтоб человек сам себя попросил перевести в преподаватели, когда был директором? Это что получится? Я вот, скажем, майор и вдруг пойду и попрошу, чтоб меня перевели в лейтенанты? Так, что ли?" - и заливается, хохочет, так ему это кажется смешно и так он уверен, что посрамил меня в споре... - Твой отец наблюдательный человек, умудренный практическим житейским опытом... - "Заявления Платонов подавал, верно, да это что? Я и сам такие подавал, когда нужно было по ходу дела, а никто меня не понизил? Нет? Ага, вот то-то. А у Платонова что-нибудь да было!" - Например, я воровал чернила и мел. Или из мести ставил своим врагам-второклассникам двойки? - Нет, гораздо хуже. Не умели ладить с кем-нибудь, с кем нужно уметь ладить. - Я и говорю, что он не лишен наблюдательности, но чего он на меня-то напустился? Ведь я тебя не уговаривал идти в педагогический. И не уговариваю. - Конечно нет. Он знаете что орал? "Не допущу, чтоб дочь у меня сделалась неудачницей! Ты способная! Человек должен развивать способности, а не смиряться, что его засунут куда-нибудь в угол тянуть лямку". И тому подобное. "Ты знаешь, кто в педагогические идет? Кто провалился в настоящие перспективные вузы! Ты погляди на себя в зеркало! Такие учительницы бывают? Иди хоть в артистки, у тебя внешность - ничего не скажу! Но заранее обрекать себя - стать неудачницей?! Вроде этого вашего Платонова хочешь стать? Не позволю!" Вика с вызовом уставилась в упор на Платонова, насмешливо улыбаясь, только щеки у нее горели от волнения, как на морозе. - Ну, чего ты на меня-то уставилась? Чего высматриваешь? - устало спросил Платонов. - Вам обидно? Такая грубая, все говорю прямо! Сами учили! - Да в общем-то что? Карьеру мою не назовешь блестящей. - Нет, обидно? - Да, обидно. Не так уж очень, но почему-то немножко обидно. Но главное - стыдно, что мне хоть на одну минуту это может показаться обидным. - Да... за одних соловьев с кукушками вас тогда чуть было не сняли! Сколько лет директором были, а вам с квартирой тянули. А новый директор приехал - сразу и получил со всеми удобствами, ту самую, которую вам должны были дать. Я знаю, об этом вы запрещаете говорить, да я уже сказала, теперь поздно, обратно не возьмешь. И вы с этой подлостью даже не боролись. - Какая там подлость, глупая ты девчонка. Приехал новый человек, ему жить негде, а дом как раз был готов. - Уж он-то не неудачник. Он потому, может быть, и приехал, что дом был готов. - Когда приличный человек, - тихо сказал Платонов, прикрывая глаза, как на очень скучном уроке, - чего-нибудь не знает наверняка, он вместо того, чтобы подозревать других в том, что те, "может быть", сделали, - может молча вздохнуть. Высморкаться. Или почесать в затылке. И промолчать. - А как мы бесились за вас, всем классом! За несправедливость. Я вам, может быть, напишу, можно? Нет, не напишу, а вырву из дневника несколько страничек, чтоб вы прочитали. Ну, вы устали, наверное, а я, бестактная свинья, вам надоедаю. - Так ты зачем, собственно, приходила? Тебе ничего от меня не нужно больше? - Нет, пока все. Я с вами советовалась. Вы не заметили? Неужели?.. Ну, не так примитивно: Николай Платонович, куда вы мне рекомендуете пойти после школы? Вот туда? Ну, спасибо, двинула туда!.. Нет, с вами так не выйдет. С вами так... посылаешь импульсы, как на другую планету, и волны возвращаются к тебе, и ты начинаешь кое-что соображать. - Счастье, что я от вас скоро отделаюсь. Запутаете вы меня, ну вас совсем! - Разве вы нашим классом не гордитесь? - Очень-то надо, зазнайки несчастные, - начиная тихонько смеяться, проговорил Платонов. - Так что же тебе твой локатор показал? Вика встала и, хлопая ладонями по плащу, расправила складки и обдернула оттопырившиеся карманы. - В общем, вы меня почти уговорили, но я еще не совсем уверена, что последую вашему настойчивому совету... Поправляйтесь, мы все вас очень просим. Очень. Очень. Очень-очень! От Килькина и Поши отдельные приветы вам. Пламенные. Пожалуйста, выздоравливайте, а то мы все заболеем. Хлопает одна дверь, вторая, снова шелестит под окном старая трава, и, точно цыплята на подносе, застрекотали кончики ногтей по стеклу снаружи. - А я действительно пришла в первый класс на таких уж тонких ножках? - спрашивает смеющийся голос Вики. - Если хочешь знать правду, просто на паучьих! - сурово отвечает Платонов. - Ужас какой! - смеясь и громко шурша по траве, Вика сбегает под откос. Несколько минут Платонов еще слышит звук голоса Вики, видит ее, потом она потихоньку начинает расплываться, уходить из его мыслей, и, оставшись без пастуха, они, как упрямое стадо, возвращаются к тому же полю, откуда их отогнали. Он не дает себе без конца думать о Наташе, но сегодня от слабости он плохой пастух, и мысли сейчас же бегом сбегаются к Наташе и Афинам. Теперь они навсегда соединены для него, и каждый раз, как он будет произносить слово Афины, он будет про себя знать - Афины, где была Наташа! Она видела это древнее море "Илиады", каменистые холмы Эллады, свою любовь к которой он всеми силами старается заронить хоть маленьким зерном, которое потом, быть может, разрастется, в сердца тех сотен и сотен учеников, что проходят через его жизнь. Афины, о которых он знает все, но никогда не увидит. А Наташа вас видела, мирные оливковые рощи под горячо синеющим небом Аттики, дикие цветочки на тонких стебельках, проросшие сквозь трещины тяжелых плит, видела на фризах Парфенона такие живые фигуры обнаженных всадников, скачущих на неоседланных мраморных конях, вскидывающих морды в неслышном ржании, вот уже два с половиной тысячелетия; и прекрасные руки, спокойные руки беседующих богов, и в морской синеве дельфинов, играющих так же весело, как двадцать пять веков тому назад, у тех же берегов... Казимира Войцеховна возвращается из своего путешествия по магазинам, как всегда, полная свежих волнующих впечатлений, и Платонову слышно, как они с тетей Люсей увлеченно обсуждают новости. Снаружи Миша потихоньку просовывает лапу и, загнув ее крючком, отворяет дверь. Он знает, что сию минуту Казимира его выгонит, и поэтому спешит получить как можно больше удовольствия в кратчайший срок: становится передними лапами на постель, кладет голову боком на одеяло и, пока Платонов его гладит, подплясывает на задних лапах, делая вид, что собирается вскочить и на постель, а когда в дверях показывается негодующая Казимира, он беспечно не обращает на нее никакого внимания, но в самый последний момент, когда она уже готова его сгрести за шиворот, стрелой ныряет ей под руку и уносится из комнаты. После ее ухода Платонов уже не пускает свои мысли бродить, где им травка покажется зеленей. Он припоминает слова Вики о кукушках и соловьях. Он давно уже перестал удивляться, что ребята знают о происходящем вокруг них практически все, что их интересует. А того представителя роно они даже видели. Событие это не двадцать пять веков тому назад, а года четыре назад произошло, все кончилось благополучно, то есть ничем, а он его вот уже и вовсе позабыл. - Это правда, товарищ Платонов? - спросил приехавший представитель роно. - Есть сведения, вы возите своих учеников за реку слушать соловьев и кукушек и тому подобное? Нет, я не говорю, что в этом что-то ужасное, товарищ Платонов, но подумайте, зачем вам нужны эти постоянные отсебятины?.. - Он долго колебался, когда Платонов предложил ему поехать вместе со всеми за реку, потом с натянутой усмешкой нехотя согласился и, сидя на пне, точно в президиуме скучного собрания, с постным видом слушал, как куковала кукушка в вечерней дымке свежего майского воздуха в сыром лесу, потом как ребята читали в роще то "Соловьиный сад", то Тютчева, то Пушкина, и осуждающе удивился, узнав, что Платонов даже не знал точно, что именно сегодня кто приготовил читать. Он озабоченно оглядывал юношей и девушек, сидевших на траве, охватив колени руками, прислонясь к смутно белевшим в сумерках березовым стволам. Прислонив к ноге портфель, стоя поодаль, наблюдал, как все молча слушают пение соловьев, и потом, когда все шли низом обратно по берегу реки, а на обрывах и по оврагам в березовых рощах повсюду свистели, щелкали и рокотали, заливаясь, соловьи, так что слышно было двух, а то и трех сразу, он спотыкался, заглядывая вверх на залитые луной заросли одичалой сирени и даже согласился отдать свой "командировочный" портфель десятикласснику, уже раза два предлагавшему ему помощь. Возвращаясь на двух больших, тяжелых рыбачьих лодках, ребята пели потихоньку и, расходясь на берегу по домам, прощались вполголоса. Придя ночевать к Платонову, представитель робко спросил, нет ли у него немножко водки, и поспешно сказал: "Нет, так нет, это даже, пожалуй, лучше, просто так в голову пришло", - и после долго курил, лежа на диване, где ему было постелено, глядя, как дым от папиросы из темноты вплывает, клубясь, в синюю полосу лунного света, и потом с детским удивлением, таким странным у этого озабоченного, очень занятого и уже почти равнодушного человека, сказал: - Вот так живешь-живешь, тянешь-тянешь свою полезную лямку и не замечаешь, как обрастаешь какой-то прочной шкурой... даже вроде со щетинкой какой-то. Дело-то, конечно, делаешь, а сердце-то черствеет, как позавчерашний хлеб... И стихи эти я все знаю и разбирал и могу даже объяснить, чего тот или иной поэт недопонял на том или ином этапе развития общественной мысли, а поскольку я-то это все допонял, кое в чем я и считал себя поумнее этого самого поэта. Ну, это я шучу, дело не в стихах, вы же понимаете... А ведь действительно в нашем громадном мире столько всего, и где-то запад действительно гаснет вдали, и гроздья в самом деле душистые, и когда где-то редеет облаков какая-то гряда - это чертовски великолепно! И соловьи эти окаянные! Ведь действительно! Ну, это лирика, а вот ребятам-то вашим это все не рано ли? Ой, не рано ли? - Сперва считается рано, - сказал ему тогда Платонов. - Потом делается некогда. А когда спохватываются - уже поздно! Я заметил три такие стадии. - Это вы про меня? - спросил приехавший. - Нет. Я ведь вас совсем не знаю. - Все равно про меня. Конечно, поздно и, конечно, некогда. Слушайте, а вдруг они все повлюбляются там друг в друга, размякнув от соловьев и сиреней? - Когда-нибудь и повлюбляются, что с ними сделаешь? Только это все не так происходит: послушал соловья, да и влюбился. Нет. Влюбится он, может быть, во вторник или через пять лет, тут уж ничего не поделаешь. Но вот тогда-то пускай он лучше вспомнит стих и соловья в весеннем лесу, чем вечеринку с пивом или переполненный автобус... В общем, заверяю вас, что ничего похожего на поголовные влюбления среди учеников у нас не наблюдается. - Так-то оно так... - с тягостной натугой тянул приезжий. - Так-то оно все так... - А вам часто приходилось в молодости соловьев послушать? - Ловко!.. Ну, что ж, вылью ушат воды на вашу мельницу! Часто ли? А ни разу. Ну и что? - А все-таки влюбились? Женились? - Же-енился! - как-то безнадежно махнул рукой приезжий, тяжело скрипнув пружинами дивана, отворачиваясь лицом к стене. - Женился! Да. Давайте-ка лучше спать, коллега! И странное, очень странное дело: встречаясь после, они молча пожимали друг другу руки, улыбаясь глазами, и им казалось, что есть у них в прошлом что-то общее и хорошее... Скоро пришел новый доктор, выписал бюллетень, и после того как он попрощался, выходная дверь очень долго не хлопала - значит, он задержался и вел долгий разговор с Казимирой и тетей Люсей. Потом обе женщины отправились в аптеку вдвоем, чтоб не показываться сразу ему на глаза: по их лицам он сразу бы узнал, чего там наговорил доктор. Они не понимали, что Платонов все знает сам. А вечером Казимира принесла бумагу и карандаш и устроила деловое обсуждение, как надо им всем организованно подготовиться к зиме. Это когда весна еще только наступала. Но Казимира, не отличавшаяся находчивостью, непреклонно и торжествующе долбила, что все дело в том, чтобы заранее определить, сколько и когда надо будет купить картошки и наквасить капусты, чтобы "потом решительно ни о чем не думать". Потом стали спорить, что сажать на всех четырех грядках огорода в их палисаднике; решили, что к зиме надо будет наконец заново утеплить входную дверь и оклеить новыми обоями комнату Платонова. А Платонов вслушивался не в то, что она говорит, а почему она говорит, и вывод получался хоть и ожиданный, но очень неуютный: по-видимому, Казимира стремилась убедить Платонова, что его должно интересовать то, что в этом доме будет происходить будущей зимой. Даже не глядя на рассеянно-оживленные лица женщин, нетрудно было догадаться, что после беседы с доктором у них такой уверенности не было. - Это не все, - сказал долго молчавший Платонов. - Капуста! На зиму надо обязательно будет яблок намочить, что может быть лучше антоновки! - И Казимира с тетей Люсей очень обрадовались, что так удачно повели разговор и он ничего не заметил. Через несколько дней, когда Платонов стал потихоньку выползать на воздух и, собравшись с силами, отправился в первый раз поглядеть, что творится в школе, Казимира Войцеховна с тетей Люсей снова сидят за самоваром и ждут, ждут. Самовар шумел, шумел и замолчал. Тетя Люся, задумчиво поглаживая теплый краник самовара, после долгого молчания вздыхает с легким стоном и, безутешно качнув головой, произносит вслух: - Боже мой, ведь он же еще совсем молодой человек! - Ну так что? - Казимира недружелюбно замолкает, ей тоже что-то грустно, но она встряхивается и непреклонно объявляет: - Что-то хочется есть. Пожалуй, пока что можно будет съесть мою капусту! - Она каждый день ест кислую капусту из гигиенических соображений, она "следит за собой" точно так же, как в те времена, когда она была гимнасткой и потом преподавала гимнастику в школе, где директором был Платонов. Она подвигает к себе тарелку, навивает, как на вилы, небольшую охапку капусты на вилку, подозрительно нюхает, поднеся к носу, и убедившись, что пахнет старой кислятиной, самоотверженно отправляет лохматый стожок в рот. Жует она неукоснительно и добросовестно, сохраняя непреклонное выражение лица, как человек, не позволяющий себе уклоняться от выполнения долга, и заметно, что при этом получает удовольствие именно от того, что капуста невкусна и пахнет затхлым, а она вот ее ест! Вот вчера ела! И вот завтра будет есть! - Если что-нибудь случится... ужасное... я не представляю себе, для чего же я тогда буду жить, ну для чего? Сквозь капустный стог во рту Казимиры доносится невнятно: - У вас есть племянница. А у меня нет никого. - Что такое племянница? - безнадежно вздыхает тетя Люся. - Племен никаких теперь нету и что значит племянница? Свояченица?.. Когда я вижу написанное слово "свояченица", это мне почему-то напоминает "яичница", чепуха какая-то... - Не знаю. Мне приятно было бы знать, что у меня где-то есть на свете племянница. Я бы могла к ней привязаться. Хотя не уверена. Наконец обе вспоминают, что можно выйти погулять с собакой и таким образом встретить Платонова. Тетя Люся зовет собаку Мишей, а Казимира Мишкой, и тот, завалившийся было с горя спать в своей будке, с восторгом откликается лаем и первым вылетает за калитку. Расплескивая лужи, подходит освещенный автобус. Платонова нет, и женщины до следующего автобуса, который будет только через десять минут, идут по обочине дороги к Набережному бульвару, взбираются на горку, откуда видна сверху речка, и стоят, провожая глазами цветные огоньки маленького пароходика, тянущего за собой низкую баржу с избушкой на корме, где дымит труба и в квадратном окошечке уютно светится за занавеской огонек. Тетя Люся с завистью думает о том, как хорошо бы в таком домике сидеть у топящейся печки и потихоньку плыть по темной реке... Когда они неторопливо возвращаются обратно, у калитки, через дорогу от их дома, стоит соседка Майка, жена шофера Полухина. Скрестив руки на груди, вся сжавшись и сунув ладони под мышки, она ежится в легком платье от вечерней сырости и нетерпеливо вертит головой, осматриваясь по сторонам. Первым из темноты выскакивает Мишка, и, узнав его, Майка, перепрыгивая лужи, бежит через дорогу: - Где же вы все попропали? Окна темные, никого нет! Стучим, стучим! Николай Платоновича нету? - Он в школе. А что случилось? - Случилось ничего! Ему телеграмма! - Майка оборачивается к своему дому и кричит: - Ле-еша! Давай сюда живей, пришли-и! - И сейчас же слышен грохот каблуков скатывающегося по лестнице со второго этажа Леши, и он, вытирая рот, что-то дожевывая, выскакивает на крыльцо. Увидев его, Майка всплескивает руками и начинает хохотать: - Да чего ж ты прибежал, как дурачок, с пустыми руками. Телеграмму неси! Леша молча поворачивается и, махая через две ступеньки, несется по лестнице вверх. - Эта телеграмма из Москвы, а один раз, тоже я расписывалась за вас, была из Парижа, вот это интересно, да? - говорит Майка. - Да, ну и что же тут такого? И в Париже люди живут, - холодно замечает Казимира. - Живут, да нам с вами телеграмм не шлют чего-то! И эта, наверное, сейчас тоже от Наташи. - На основании чего вы так думаете? - спрашивает Казимира ледяным голосом. - На основании того, что Наташа была подругой сестренки моей Дуси. У нас во всем нашем семействе знают, какая есть Наташа. По-моему, наоборот, этому удивляться странно. Снова загрохотав по ступенькам, Леша скатывается с лестницы и протягивает телеграмму Майке. - Вот пожалуйста, - начинает Майка, но вдруг вприпрыжку бросается бежать через дорогу, разглядев Платонова у остановки автобуса. Майка проскакивает под самым носом тронувшейся машины и, когда Казимира с тетей Люсей, пропустив автобус, добираются до дома, Платонов уже кончает читать телеграмму при свете спички, которую держит Майка. - Еще зажечь? - спрашивает Майка. - Прочитали? Ну что? Хорошая? Вы извините, нам бы только знать: хорошая или нет? - Хорошая, - растерянно произносит Платонов. - Конечно хорошая. Надо бы ехать... - В Москву? - Да. Только поздно, вечерний поезд уже ушел. - Он смотрит на часы. - Да, сейчас уходит, через полторы минуты. - Николай Платонович, погодите, я Лешку спрошу. Он что-нибудь придумает. Ле-еш! Скорей, беги сюда. Леша подходит и здоровается с Платоновым. - Лешка, выручай, как хочешь, лопни-сдохни, а выручай. Надо к московскому поезду поспеть на Большую станцию. С нашей уже ушел последний. - Вообще грязь, - задумчиво произносит Леша, - а то бы вдоль реки можно коротким путем, а в общем можно, вы собирайтесь только побыстрее. Машина у меня во дворе ночует - завтра в пять утра по наряду ехать... Собирайтесь, Николай Платонович, все будет как надо! - А я что сказала? - торжествующе замечает Майка в сторону Казимиры Войцеховны. - Лешка сделает. Платонов с тетей Люсей и Казимирой, уже начиная торопиться, отпирают дверь, кричат на Мишку и скрываются в доме. Почти тотчас же во всех окнах зажигается свет - наверное, начались приготовления к отъезду. Майка расслабленным голосом стонет: - Леша, я сделалась такая утомленная, теперь тащи меня на руках до дому. Леша молча нагибается, чтоб подхватить ее на руки, она со смехом его отталкивает и вприпрыжку бежит к дому. А Платонов в это время, не успев положить шляпу и снять пальто, стоит, подставив телеграмму под яркий свет лампочки, и перечитывает, перечитывает, чтоб поверить, что она ему не приснилась там на улице, при свете спички. Телеграмма такая: "Выезжай немедленно необходимо увидеться срочно приезжай обязательно непременно очень жду считаю часы обнимаю Наташа". Через четверть часа, распахивая на ходу все двери, ворвалась в дом Майка, с вытаращенными веселыми глазами, крича на ходу: - Готово, пора ехать! Платонов в это время стоял посреди комнаты, Казимира подшивала прямо на нем слишком длинный рукав парадной нейлоновой рубашки, а тетя Люся, хлюпая носом и смаргивая слезы, мешавшие ей видеть, почти вслепую пришивала пуговку на вороте, ту самую, которую она давным-давно собиралась пришить. Вздрогнув от Майкиного крика, она нервно дернула и оборвала нитку, а Казимира схватила со спинки стула пиджак и, мешая Платонову, силком стала запихивать руки в рукава, а он уже застегивал воротник одной рукой, а другой уже шарил по столу, на ощупь отыскивая портфель, кое-как уложенный в дорогу. - А успеете вы к московскому поезду? - тревожно причитала тетя Люся, и Майка с невыносимой гордостью отвечала: - Лешка-то? Лешка успе-ет! Только что пришитая пуговка снова отскочила и покатилась по полу, описывая дугу, которая неминуемо привела бы ее под кровать; Майка упала на колени и, хлопнув по полу рукой, точно кузнечика ловила, поймала пуговку, Платонов кое-как затянул ворот галстуком, и все побежали к машине. В воздухе пахло ночной бодрящей свежестью многоводной ранней весны, зажженные фары освежали седую от росы траву, и вся машина была тоже в капельках росы, и слышно было, как вода журчит, сбегая по канавам к реке. Казимира мужественно сказала "Ну!" и крепко пожала Платонову руку, а тетя Люся виновато чмокнула его в щеку и перекрестила украдкой так, чтобы никто не заметил. Майка первой нырнула в кабину грузовика и прижалась к мужу, давая место Платонову, и, забавляясь его удивлением, закричала: - Садитесь скорей, я с вами в Москву еду! Приятно было смотреть на эту пару: проехаться вместе на грузовике ночью в город и тут же обратно - и то было для них громадным удовольствием. Платонов сел и захлопнул дверцу. Не заводя мотора, Леша мягко тронул машину под горку. Тетя Люся взволнованно замахала платочком, всхлипнула и, не дожидаясь замечания, обернулась к Казимире: - Ну, осуждайте, осуждайте, я и сама знаю, что надо радоваться, и я радуюсь, вы подумайте только, такая чудесная телеграмма. Я просто боюсь поверить в такое счастье! - Хорошо. Но так волноваться совершенно нечего. - Это вы им скажите! - досадливо воскликнула тетя Люся. - Я сама не понимаю, что с ними делается, с этими моими букашками: расчувствовались, просто разбушевались, удержу нет!.. Стало слышно, как зарычал начавший работать мотор, машина съехала к самому берегу, повернула, бросив на мгновение два столба света на воду, и ушла за бугор. ...Платонов, еще плохо понимая, что с ним происходит, сидел, упираясь ногами, придерживая портфель на коленях и хватаясь за ручку дверцы, когда машину встряхивало и Майка с веселым визгом валилась набок. Леша вел машину какими-то ему известными кратчайшими путями, взлетел на какой-то холм и снова спустился к самой воде. - Николай Платонович, а верно, что Лешка у нас в школе шепелявый был? Платонов помнил, как в Посаде среди мальчишек появилась уличная мода как-то шикарно шепелявить, выговаривая вместо "ч" что-то вроде шипящего "с", и у Леши это получалось особенно здорово. - Что было - было, - охотно поддержал Леша. - Например, вместо подчиненные, у меня получалось подсиненные. Черт нас знает, и с чего это у нас пошло, не могу понять. А отвыкать было как трудно! - А Николай Платоныч тебя отвык, ну отучил! Да? - Старался, - сказал Платонов. - На всю жизнь осталось, - смеясь, покачал головой Леша. - Перед всем классом он мне однажды говорит: "Как это ты, брат Леша, сказал? Повтори, пожалуйста". Ну я повторил: "Подсиненные его отса!", а он говорит: "Какая-то грустная картина получается, вроде они все ходят такие синеватые!" - Ой, не могу! - Майка, хохоча, повалилась на плечо мужа. - Тебе смешно, - с удовольствием продолжал Леша, - а мне не очень-то было! Он меня нарочно стихи вслух заставлял читать и подбирал такие, чтоб я обязательно попал в ловушку. Вот я читал-читал, да и брякнул: "Не искусай судьбу!" - и с чувством, на полный голос. А этот безжалостный человек, Николай Платоныч, так серьезно мне говорит: "Ты запомни, Алешка, этот совет, смотри лучше не искусай судьбу, а то как бы она сама тебя не искусала!" Майка еще долго хохотала и вскрикивала: "Ой, я не могу!" - и, успокоившись, привалилась на плечо мужа, еще время от времени громко хмыкая, и через минуту заснула. Машина покатилась ровно, шурша по твердому песку и иногда одним колесом въезжая в воду. Луна теперь смотрела в правое стекло, и Платонову видна была лунная дорожка на залитых весенней водой лугах, и в кабине стоял запах бензина, а из приоткрытой щели дул ветерок, пахнувший речной свежестью, и низкий туман медленно полз навстречу машине, и Платонов подумал, что даже если ничего уже не будет в его жизни, а только эта ночная поездка, ничего, кроме этой луны, ночной реки и тумана и телеграммы, - то это тоже очень много, невообразимо много для него. Он прикрывал глаза, его мягко покачивало, машина бежала, монотонно бурча и поскрипывая по хрусткому песку, и ему почему-то стало представляться, что этот туман ползет где-то высоко в горах, где облака цепляются за вершины, и так же вот бежит машина мимо лесистых склонов и черных провалов горных обрывов - бежит куда-то вперед, наверное, к теплому морю, которое там, внизу, и почему-то все хорошо, и они с Наташей вместе, и машина несет их туда, где их ждет долгая счастливая жизнь... Машину встряхнуло, она, громко рыча, взяла подъем и вдруг выехала на асфальт и, точно вырвавшись на свободу, с нарастающим гулом помчалась по шоссе к городу, через несколько минут по бокам замелькали домики, и стали все увеличиваться, и машина въехала в освещенные улицы и помчалась между двух рядов высоких домов к вокзалу... Майка с Лешей распрощались и умчались обратно, оставляя позади городской шум, освещенные улицы, в тишину и сумрак весенней ночи, а Платонов вошел в зал ожидания и уселся прямо против запертого, вделанного в каменную стену, точно амбразура для пулемета, окошечка закрытой еще кассы, еле сдерживая нетерпение и волнение давно не ездившего человека. Рядом с ним на скамье спал старик, поджав ноги в грязных сапогах, положив под голову тощий, перевязанный толстой веревкой мешок. Какие-то люди, подтаскивая по полу за собой тяжелый багаж, заглядывали в амбразуру окошечка, робко постукивали согнутым пальцем, напоминая, что пора открывать кассу, и в то же время боясь рассердить того пулеметчика, который, наверное, там скрывался. Появлялись все новые люди с испуганными лицами опоздавших, таща баулы, мешки и готовые лопнуть от тяжести раздутые чемоданы. Уже несколько раз проходил мимо заспанный железнодорожник и каждый раз говорил: "Эй, дед, тут не гостиница, тут спать не полагается!", ночной вокзал постепенно оживал, и наконец открылось окошечко, и мгновенно образовалась толчея, и, хотя устроили ее всего человек семь или восемь, казалось - это целая толпа, шумная и беспорядочная. Опять прошел железнодорожник и сказал, что тут не гостиница, и старик со вздохом во сне повернулся на другой бок. Платонов купил билет и первым вышел на темную длинную платформу, где светились часы и под окнами буфета, сейчас закрытого и еле освещенного, чернели на асфальте лужи, а внизу, за краем платформы, было совсем темно, только маслянисто отсвечивали рельсы, убегая и разветвляясь где-то вдали, где у самой земли светили цветные огоньки. И вдруг над безлюдной платформой разом вспыхнула вся линия фонарей, громко, точно среди белого дня, заиграла веселая музыка и минуту гремела, точно в пустыне, над безлюдной платформой и черными лужами. Потом начал накрапывать дождик, и платформа стала оживать. Лоснящийся мокрый паровоз вынырнул из дождевой завесы и, отдуваясь, шумно прошел мимо, и длинная вереница вагонов с занавешенными темными или слабо, по-ночному, освещенными окнами заполнила свободное пространство между платформами. "Трудно поверить, - думал Платонов, поднимаясь по ступенькам в вагон, - что вот эта подножка завтра будет далеко отсюда и, шагнув с нее на землю, я уже ступлю на землю Москвы". Вагон был полон сумрака, тепла, вздохов спящих людей. Пробираясь к своему месту, Платонов осторожно обошел чью-то толстую ногу в пестром носке, торчавшую поперек прохода, споткнулся о корзинку, к которой был привязан бидон, прошел мимо отделения, где двое солидных дядей с расстегнутыми воротами беседовали у подоконного столика, на котором топорщилась большая измятая газета с растерзанной рыбиной и стояла, покачивая жидкостью, полупустая водочная бутылка о видом председателя, руководящего беседой. Платонов забросил на верхнюю полку пальто, забрался сам и, отвернув краешек занавески, стал смотреть на платформу, на которой он сам стоял всего минуты две назад. Полка под ним мягко качнулась, и большая лужа под фонарем, окна буфета, вокзальная дверь - все сдвинулось, поплыло назад, все быстрее гуськом побежали назад привокзальные деревца и пакгаузы, цепочка вагонов на запасном пути. Поезд протарахтел на стрелках, колеса застучали чаще, и уже мчались назад будочки, заборы, дома, кусты, огни, и скоро за окном стало черно от высоких деревьев леса. Платонов выпустил из рук) занавеску, откинулся на спину, положил руки под голову и с наслаждением потянулся всем телом, удержавшись, чтоб не засмеяться вслух от переполнявшего его радостного чувства. "Как мне повезло, - думал он, - как повезло! Вот я в вагоне, который несется в Москву. Не надо гадать, что будет у меня в Москве. Что бы ни было! Не надо об этом думать: будь что будет. Она позвала, подумать только, все-таки позвала!" Поезд равномерно гремел на быстром ходу, вагон раскачивало и трясло, кругом вздыхали или похрапывали во сне, и слышен был ленивый разговор тех двух под председательством бутылки. - ...Глупое твое удивление! - насмешливо-лениво бубнил один голос. - Ну дали им соответствующую аппаратуру, вот они и выполнили! - Ну, все-таки, - видно слабея, обижался и мямлил второй. - Ну, знаешь, все-таки нельзя отрицать, люди все-таки они... - Брось, брось! Какие еще люди... Предоставили им соответствующую аппаратуру, и точка!.. - Звякнуло стекло о край стакана, двое разом громко выдохнули с восторженным отвращением, и беседа потекла еще медленнее и тише, перестала мешать Платонову думать. Странно себя чувствуешь в дороге! Город, из которого ты уехал, уже не с тобой, он остался далеко позади, во Москва еще нисколько не приблизилась. На старом месте тебя уже нет, а на новое ты еще не приехал. Нет тебя ни тут, ни там, просто ты несешься, точно тебя ветром подхватило! Даже вокзал - это уже не город. Человека уже почти нет в городе, когда он стоит в ожидании поезда на вокзале. Он уже почти уехал, и когда Наташа незадолго до войны уезжала в Москву к какой-то неродной тетке, которую бабушка устыдила и умолила приютить на первое время Наташу, - они стояли на платформе, держась за руки, и смеялись над смешными страхами людей перед расставанием, над слезливыми прощаниями. Они-то даже никакого слова друг другу не давали, потому что все эти "слова", и клятвы, и обещания - пошлость и слабость людишек, которые не знали, что такое любовь, они-то держали свою судьбу в руках и знали, что никакая разлука им не страшна! И он держал ее руку и ясно чувствовал, что ее уже нет, она не здесь, уже уехала, и ее рука в его руке - это уже прошлое, или через минуту станет прошлым, и им только кажется, что они стоят рядом и ждут поезда, - они уже не вместе, они в разных городах. На Наташе было красивое пальто - первое такое в ее жизни. Бабушкино старинное пальто, когда его вывернули наизнанку, оказалось клетчатым и выглядело почти новым. И теперь Наташа уезжала в нем в столицу, чтобы не выглядеть у тетки бедной родственницей, а бабушка может прекрасным образом ходить на рынок в курточке, обвязавшись снизу шерстяным платком. Рукава при переделке вышли немножко длинноваты - это Платонов чувствовал, потому что они мешали ему держать ее за руку. От плетеной корзиночки сильно пахло сдобной булкой, испеченной в дорогу, и даже через двадцать лет Платонову этот запах ванили и сдобного теста кажется грустным, прощальным... А тогда они поцеловались на виду у всех на прощание - ведь незачем было скрываться, и Платонов все время чувствовал, что Наташи уже здесь нет, она уехала, она уже не с ним. И через несколько минут ее действительно уже не было, и он уводил с вокзала бабушку и угостил ее на углу мороженым, а потом они сидели в скверике на скамейке и курили - при Наташе бабушка курить не смела. Бабушка щурилась от дыма папиросы, вздыхала, бодрилась и кормила крошками воробьев, скакавших у самых ног, а крошки она всегда носила в кармане для птиц, и рассеянно повторяла: - Вот и уехала наша Наташенька, вот и уехала, а ты зачем у других отнимаешь, скотина, вот нате вам еще, только не деритесь, - и снова вздыхала, затягивалась и опять вздыхала. - А летом она к нам вернется, опять будет с нами на каникулах. Устроим встречу, я пирогов напеку, оно и того... Оно и Вася!.. А когда Наташа через два года действительно вернулась на каникулы, Платонов ее уже не встречал, она приехала на несколько дней навестить бабушку и познакомить ее со своим мужем, и Платонов видел ее только на гулянье, встречая каждый вечер в городском саду, который как раз в тот год сделался парком культуры и отдыха, после того как там расставили гипсовые статуи и большие вазы для окурков... Теперь и статуй этих давно уже нет, потому что они стали уж больно безобразны. У каждой что-нибудь отбито, но главное то, что каждое лето их заново густо белили мелом, так что они делались все толще, и в конце концов стало трудно разглядеть, где глаза, где нос, и они превратились в толстомордых инвалидов. Наташа гуляла с мужем по аллейкам. И Платонов, точно приговоренный к этому гулянью, шел отбывать наказание каждый вечер, хотя это было для него сущим мучением; и когда они шли друг другу навстречу, они здоровались, улыбаясь, и проходили мимо - она под руку с мужем, а он - как утопающий цепляясь за руку Вали Лукашиной, и бедная Валя все понимала, сочувствовала и рада была, что ему зачем-то нужна. Каждый день был для него ожиданием вечера, каждый день он говорил себе, что довольно, хватит, он больше не пойдет, и опять еле мог дождаться того часа, когда можно будет опять идти в парк, и начинал спешить, чтоб не опоздать, и все начиналось сначала. Наконец он так возненавидел себя за слабость, что сказал себе: "Хватит!" Он вышел заранее из дому и быстрым шагом пошел вдоль берега реки и в обычное время начала гулянья оказался уже в семнадцати километрах от города. На другой день Наташа вдруг робко окликнула его, встретив на улице, быстро подошла вплотную и дерзко и зло спросила, почему его не было вчера в парке на гулянье. Это было нелепо, настолько нелепо, что он даже не нашелся что ответить, а только стоял и молчал и смотрел на нее - в первый раз так близко. - Нашли себе с Валькой поудобнее местечко для свиданий? - Она улыбалась презрительно и насмешливо, но губы у нее вздрагивали, она сама это заметила, крепко их сжала и сквозь зубы процедила: - Ххорош! Нечего сказать! Такая страстная и интимная ненависть была в ее голосе, и глазах, и вздрагивающих губах, что, если бы она вместо нелепых слов вдруг обняла и стала бы его целовать, - это его ошеломило бы гораздо меньше и он не испытал бы такого чувства мгновенной близости. Наташа, вздернув подбородок, круто повернулась и ушла не оглядываясь. На другой день Наташа уже уехала, к его отчаянию и облегчению, и он видел только издали дымок старенького паровозика, отходившего от станции. И когда немногочисленные провожающие стали выходить из вокзала, он отыскал бабушку глазами и подошел к ней. Она ничуть не удивилась, когда он молча взял ее под руку и повел к той самой скамейке, где они когда-то сидели и ели мороженое, проводив Наташу в клетчатом пальто с длинными рукавами. Теперь ларек был закрыт, и они, сидя рядом, молча выкурили по папироске. Через две недели началась война, уличное радио кричало на ветру последние известия и сводки, и гремела музыка, а вечером быстрым шагом, почти бегом, шли военным строем кучки одетых еще в штатское людей, а с Платоновым военком Пономаренко и разговаривать не стал, только объяснил, что все должны быть на своих местах, когда надо, он сам его позовет, и ему удивительно, что такие азбучные истины нужно разъяснять учителю, а не только девчонкам и парнишкам из его школы, которые ходят к нему целой толпой... Осенью, когда двинулась новая волна немецкого наступления, в город неожиданно приехала Наташа. Платонов со своей бригадой в это время работал по четырнадцать часов в сутки: копали противотанковые рвы и окопы, называвшиеся "предмостным укреплением", в четырех километрах от города. Ночевать у моста было негде, и все городские жители по вечерам возвращались на ночь в город, а утром, на холодном рассвете, опять скользя по мокрой глине и кашляя, молча тянулись длинной вереницей на работу, с кирками и огородными лопатами на плечах. Платонов часто заходил проведать по дороге бабушку, и однажды, когда он постучал в дверь, ему ответил Наташин голос, он вошел и увидел, что Наташа, стоя на коленях на полу, держит в руках концы плюшевой бабушкиной скатерти, готовясь вязать большой узел. - Вот, Коля, погляди, увозит меня, и все! А кому я там нужна? Не желаю я уезжать никуда! Господи, а голубой сервиз? Так и бросить? Голубой сервиз - это были четыре большие тарелки и несколько разрозненных маленьких и большая, никому не нужная суповая миска с голубыми каемочками. Наташа, не отвечая, торопливо, рывками стягивала бугристый узел, из которого уже торчали валенки, туфли и ручка кастрюльки, а бабушка семенила из угла в угол, и сердце у нее разрывалось, и она поочередно то ужасалась, что приходится бросать старую мясорубку, и пыталась ее как-нибудь всунуть в узел, то впадала в отчаяние, потому что таких узлов никто не сможет поднять, и умоляла все бросить и ничего с собой не брать. Платонов выкопал тогда на огороде яму и предложил зарыть в ней голубой сервиз, и бабушка обрадовалась, принесла и подстелила соломки, должно быть, для того, чтоб вещам там было помягче лежать, и пошла таскать туда всякую всячину и даже кочергу всунула: пускай проклятым не достается! С убитым видом она смотрела, как Платонов заваливает яму землей, и вздыхала: "Точно на похоронах, правда, Коля? Не увижу я больше ни тарелочек этих, ни котелка, ничего!.." И так потом оно и оказалось: ничего этого она не увидела. Потом все оделись, присели на минуту перед дорогой я вышли и заперли дверь на висячий замок. Бабушка со слезами целовалась на прощание с соседкой, а Платонов, пошатываясь под неудобной тяжестью узлов, потащил вещи на станцию и там все сложил в уголке за печкой, и все трое они сели, стали ждать поезда, который мог прийти, но мог и не прийти больше никогда. Бабушка скоро уснула на узлах, а Наташа в своем синем лыжном костюме сидела рядом, уложив голову бабушки себе на колени, и когда та вздыхала или тихонько стонала во сне, она гладила ее, шептала, как ребенку: "Спи, спи..." - и, подняв глаза, встречалась взглядом с Платоновым, и они оба почему-то улыбались. У Платонова ломило плечи и поясницу после работы, и он давно не высыпался, и теперь минутами сознание заволакивала сонная дымка, радуги играли перед глазами, и по временам его как будто слегка начинало покачивать, и ему вдруг представлялось, что кругом уже нет ни войны, ни вокзала, ни бабушки, а это Наташа на коленях баюкает их спящего ребеночка; и может быть, и Наташе что-то казалось похожее, потому что она улыбалась каждый раз, встречаясь с ним взглядом. Так они не двигаясь провели всю ночь, и подступило утро, поезда все не было, но Платонову пора было идти на работу. Все попрощались, думая об одном и том же: что видятся они, вероятно, в последний раз в жизни, потому что в те дни так многое происходило с людьми в последний раз... Через час он уже был на своем месте, на дне противотанкового рва, а к полудню, когда фашистский самолет-разведчик начал кружить над мостом, он уже настолько отупел от усталости и бессонной ночи, что даже головы не поднял, чтобы на него взглянуть, а вечером еле тащил ноги, возвращаясь в город последним. Он прошел мимо дома бабушки, мельком отметил, что замок висит по-прежнему на двери, но где-то в его усталом мозгу, точно заноза, засела и беспокоила его какая-то мысль, но он никак не мог понять, что это было такое. Почти засыпая на ходу, он все думал, вспоминал: что бы это могло быть такое? И вдруг ясно вспомнил: из трубы шел дым!.. От неожиданности даже сон слетел с него, он повернул обратно, и еще издали в густеющих сумерках увидел, что не ошибся. Он вытащил из кармана ключ, внимательно осматриваясь, прошел через палисадник и, потихоньку повернув ключ в замке, вытащил дужку замка из петель, стараясь не стукнуть железом. Потом он отворил дверь и увидел Наташу. - Входи, - сказала она и посторонилась. - Ты заметил дым? Они вошли в кухню, где было тепло натоплено, потрескивали дрова в плите и клокотала кипящая в большом чугуне вода. - Я через чердачное окошко влезла, я умею, - говорила Наташа, передвигая на плите кастрюлю так, что вода с громким шипением, обращаясь в пар, взлетала облачком, заставляя ее, отворачиваясь, жмуриться. - С бабушкой мы доехали до Большой станции, и там я ее посадила в московский поезд. В Москве ее встретят. Я ее посадила и вдруг поняла, что теперь я, собственно, совершенно свободна. Вот я и вернулась... Ты когда мылся в последний раз? - Давно, - сказал Платонов и хотел сесть на табуретку, потому что ему трудно было стоять, но Наташа потянула его к кухонному столу, и он почти в полусне опустил руки в приготовленный ему таз, зачерпнул воды и, нагнувшись, без конца начал окунать в очень теплую воду свое обветренное и давно застывшее от холода лицо до тех пор, пока Наташа не сказала "хватит" и не оттолкнула от таза. После этого она дала ему полотенце и позволила сесть, и он, прислонившись к стенке, задремал на несколько минут, а когда очнулся, увидел, что Наташа уносит, подняв с пола, лоханку. Она ногой толкнула дверь и с размаху выплеснула горячую воду с черного крыльца. Платонов заметил, что от его ступней идет пар, и они удивительно чистые, розовые, и видно, что они очень довольны, что их выкупали, но, так как все это, по-видимому, снилось, он нисколько не удивился. Наташа поставила перед ним большую чашку чаю, очень сладкого, и нарезала хлеб. От чая он совсем проснулся, и силы к нему вернулись так, что он даже хотел встать и обуться, но Наташа принесла в охапке свернутый тюфяк и подушку, раскатала его и заставила лечь на полу, против топки, где было теплее всего. При этом она говорила: "Иди сюда, вот так, а теперь ложись! Только, пожалуйста, ничего не говори: во-первых, я не желаю ничего слушать, и, во-вторых, ты еле живой". Наташа села на бабушкину низенькую скамеечку для ног и время от времени открывала дверцу, чтобы помешать угли, а когда закрывала дверцу, в ней раскаленно светились четыре круглых отверстия. Было удивительно тихо, улица точно замерла, и самым громким звуком было потрескивание прогоравших в плите дров. Большие старые башмаки Платонова, связанные за шнурки, покачивались над плитой. Картонный бабушкин репродуктор захрипел, зашуршал и начал передавать бодрым голосом нестерпимо ужасную, полную недоговоренности и тревоги сводку, и как раз посредине в комнате погасла лампочка - выключили свет. Они дослушали сводку в темноте и долго молчали. - Все-таки не пойму, зачем ты сюда вернулась? Все, кто могут, уезжают и уходят. Слыхала сводку? Наташа все сидела на низенькой скамейке, облитая мерцающим светом раскаленных горящих углей. - Ты совсем не то хотел спросить, - усмехнулась Наташа. - Ты закрывай глаза и слушай, а я буду говорить... Я даже не знаю, что тебе ответить на то, о чем ты хотел меня спросить. Может быть, я тогда с ума сошла? Наверное, бывают такие сумасшедшие, которые отшвыривают от себя все самое главное и драгоценное в жизни, а носятся, как дураки с писаной торбой, с каким-нибудь обломком кирпича или мешком сухих листьев, уверенные, что это и есть все сокровища мира?.. А что заставляло меня проходить по аллейкам парка и, улыбаясь, небрежно кивать на ходу тебе?.. Ух, как бы я сейчас дала по морде этой гадине за одну только эту улыбочку!.. А ты понял, что я приехала тогда в город только ради того, чтобы тебя увидеть? И каждый день ходила в парк, чтоб увидеть тебя. Да, для этого, только для этого... И ты еще спрашиваешь, почему я вернулась? Да как же мне не вернуться? Я же здешняя. Тут мое все. Все мое, и ты тут. Точно я шла-шла куда-то и на стену наткнулась. Кажется, во мне давно уже что-то накапливалось, накапливалось и перелилось. Здесь мой родной городок, всеми переулочками мною обеганный. Тысячи ниточек ко мне тянутся от домов, деревьев, людей, и все ниточки оказались живыми, они не оборвались, как я думала. И городок - уж такой он заштатный и маленький, а вот он копает изо всех сил окопы, готовится до последнего бороться за свою жизнь, и мои девчонки, с которыми я росла, копают, и матери их, бросив детей одних, копают, и мальчишки уже солдаты... И оказывается, я всех вас люблю, никого, кроме вас, не люблю на свете, а почему-то только вас, ну вас всех к черту, буду и я тоже с вами копать, окаянные. И я больше ничего не знаю и не желаю слушать - спи! Наутро спавший без памяти Платонов проснулся со свежей, ясной головой и минуту лежал, боясь пошевелиться, потом осторожно начал поворачивать голову, но сенная подушка все-таки хрустнула, и тут его глаза встретились с Наташиными - он успел увидеть тот самый момент, когда взлетели ресницы и широко открылись глаза. Ее лицо было совсем рядом, на той же подушке, и они долго смотрели друг на друга не отрываясь. Наташа вздохнула, улыбнулась сонной улыбкой и легко вскочила, стряхивая стебельки сена со своего лыжного костюма, в котором спала. Она подошла к окну, подняла маскировочную штору, и за окном открылся мутный серый туман начинающегося пасмурного дня. Так началась их новая жизнь, полная изнурительной, неистовой работы, никогда не покидавшего их ощущения надвигающейся смертельной опасности и полного освобождения от всех обычных дел, отношений и интересов. Множество домов стояли брошенные, с незапертыми калитками, можно было заходить, брать что хочешь, рвать чуть тронутые первыми морозами цветы, но никто не рвал цветов и ничего не брал. Жизнь в городке как бы застыла на переломе - не имело смысла рассчитывать ничего дальше сегодняшнего дня, не говоря уже о будущей неделе, - и от этого все как-то стало легко и просто, и они на все смотрели бодро и совершенно бесстрашно. Жизнь упростилась, мир раскололся пополам. Были враги, и были свои, и посредине не оставалось места ни для каких колебаний. После тяжелой работы они медленно шли в большой веренице других возвращающихся, мылись на кухне и варили картошку и спешили выйти на улицу. В кино никто не проверял билетов, было непонятно, почему еще работает кино, - вероятно, просто его позабыли закрыть. Они прошли по знакомому с детства узенькому проходу и забрались в самый последний ряд, как делали всегда в своей прежней жизни. Трижды они забирались в этот последний ряд и, держась за руки, сидели, дожидаясь момента, когда на экране появятся вечерние сцены или герои начнут пробираться по подземному ходу и в зале станет темно так, что можно будет поцеловаться. И когда теперь они, такие взрослые и, кажется, чужие, сели на свои старые места на последнем сеансе, у Платонова так билось сердце, точно решалась его жизнь. Да, может быть, так оно и было? С экрана лилась зловещая музыка, предупреждая заранее, как во всех плохих картинах, что сейчас с героями начнут случаться всякие неприятности. И действительно, какой-то злодей схватил и потащил героиню с удивительными ресницами, прыгая по скалам, воровски оглядываясь и скрежеща зубами. Наконец он пробрался в пещеру, и экран совсем потемнел, и теплые Наташины губы - он их знал так хорошо, как будто видел их в темноте, - горячо и влажно прижались к его щеке, он обернулся, и они торопливо целовали друг друга, точно это был последний момент их жизни, и когда оба, изнеможенно, чуть не задохнувшись, откинулись на свои сиденья, героиню уже вытащили обратно из пещеры на свет божий, и она уже невинно моргала своими спасенными ресницами, обнимая героя. А вернувшись домой, хотя там никто им не мешал, они долго вели себя так, будто ничего не случилось, понимая, что просто не бывает на свете большей близости, чем та, что они испытали на своих старых откидных креслицах в кино. По вечерам, когда они оставались одни и лежали, обнявшись, борясь с истомой усталости, на тюфячке у плиты, Наташа говорила: - Не знаю, отчего это. Что-то во мне молчит при других людях. А при тебе оно просится наружу, только при тебе. Я тебе могу сказать то, что ни одному человеку не сказала бы, даже самой себе. Что-то оживает во мне твердое и радостное... И действительно, она говорила как-то очень легко и иногда вдруг начинала смеяться от радости и спрашивала: - Я тебе все говорю, говорю, а ты слушаешь и молчишь. Так ничего мне и не сказал. Ты-то меня любишь? Говори! Платонов напрягся, чтоб не выдавать волнения, и хрипло ответил: - Нет. - ...сказал Петрушка, да и соврал! - радостно смеясь, договорила Наташа их старую приговорку. - Знаешь, почему я столько болтаю? Я долго молчала. А теперь я, знаешь, как почтовый рожок у барона Мюнхгаузена, в нем на морозе все мелодии замерзали, не издавая ни звука. А потом, когда его принесли в тепло и повесили на гвоздик у печки, он вдруг оттаял и заиграл все, что в нем накопилось! Вскоре земляные работы закончились, всех отпустили по домам, и на грузовике с угольно-черным, обгоревший кузовом приехали саперы, выгрузили мины, и машина тут же умчалась обратно, оставив только трех человек: двух узбеков и старшину очень маленького роста. Узбеки стали бороться, чтоб согреться, похлопывая друг друга по плечам, а старшина вежливо поздоровался за руку с Платоновым, сказал, что его фамилия Белкин, и они пошли с ним осматривать работу его бригады. Он сказал Платонову, что ему поручено минировать подступы. Несколько девушек, не торопившихся уйти домой, предложили помочь, и Белкин согласился - мины нужно было далеко перетаскивать от того места, где их сгрузили, а времени было мало. И целый день после этого Белкин с узбеками устанавливали мины, разгребая подмерзшую землю, а девушки таскали издалека мины, прижимая к груди, с почтением и ужасом косясь и осторожно ступая, точно несли миски с кипятком, которым можно обвариться, если расплескаешь. На другой день, когда работа была кончена, Белкин сказал, что теперь все в порядке, нужно только дождаться приезда капитана, а пока охранять заминированное поле до тех пор, пока не подойдет пехота, чтоб занять заготовленные позиции. Девушки ушли в город, а Платонов остался со старшиной, и они смастерили на опушке у шоссе шалаш, чтоб защититься от дождя, и сидели там, курили и смотрели, как мимо них проходят подводы с ранеными, проезжают редкие автомобили, санитарные и штабные, и, проехав через мост, уходят куда-то в тыл. Пехота все не шла, и Белкин тосковал, что его капитан все не показывается. Под конец он уже ни о чем, кроме капитана, не мог думать и говорить, не спал ночью, выскакивая из шалаша к каждой пробегавшей мимо машине. И им все время думалось о том, что эта машина была последней нашей, и вслед за ней появится немецкая машина или танк. Шоссе опустело, и когда они всматривались в сумерках далеко вперед, оно им начинало казаться жерлом бесконечно длинной, нацеленной на них трубы. Продукты кончились, и Платонов пошел обратно в город за хлебом, а старшина с неутешным лицом остался стоять под дождем, мечтая, тоскуя и уже почти не веря в появление своего капитана. Уходя, Платонов обернулся, и узбеки помахали ему на прощание, продрогшие, голодные, они улыбались ему на прощание, и больше он их никогда не видел - на другое утро у моста уже были фашистские танки. А Платонова при входе в город сразу же задержал патруль, и его отвели в помещение кинотеатра, где разбирался во всяких таких делах какой-то майор. Майор решил с самого начала не верить ни одному слову Платонова и принял его за дезертира, переодевшегося в штатское, но, услыхав про минные поля, сразу решил, что тут кроется что-то похуже, и стал задавать сбивающие вопросы. Объяснить, почему он, штатский, принимал участие в минировании, было трудно. Выходило неубедительно. Тогда Платонов, начиная злиться, сказал, что в городе его знает сотня людей, может, две сотни, и сослался на военкома... и это оказалось хуже всего, потому что майору было известно, что военком сбежал. А то, что Платонова могут хорошо знать "какие-нибудь базарные бабы или школьники", - это ничего не доказывает: "ваши" и не так умеют маскироваться! Платонову все время казалось, что это легкое недоразумение, которое вот-вот разъяснится, и он не успел опомниться, как его увели и заперли в кинобудке, - там была железная дверь. И