е могу на Невском найти тот магазин. Однако в одной из таких прогулок я зашел в заведение "три семерки"; там стояли автоматическое казино и компьютерные игры, эти дешевые макеты бесконечности на пестрых экранах: была там и такая, в "Персидского принца"... кто же забыл о фильме "Багдадский вор"? Сюжет получился интересный. По воле чародея Джафара я заключен в лабиринте, где должен найти и проложить себе дорогу к принцессе, которая ждет меня в сказочных чертогах. Это весьма торный путь. Однако моя удача, к которой мне нужно идти так долго, преодолевая все двенадцать ярусов лабиринта, на самом деле всего лишь конец, а потом мне остается начинать все сначала. Этот лабиринт представляет собой архитектурный гротеск сводчатых галерей, тупиков и мостиков, украшенных дымящимися кувшинами, стражниками, магическими зеркалами и падающими решетками. В своих долгих попытках я стал, наконец, блуждать по нему без всякой цели - и здесь вдруг ясно обнаружил, что каждый ярус лабиринта является замкнутой сферой, а богатая дверь выводит из нее в следующую, и так все двенадцать следуют друг за другом в почти планетарном порядке. Я снова и снова убиваю волхва, но каждый раз непостижимым образом замкнутой системы оказываюсь опять в сердцевине своего лабиринта. Таким образом, мое путешествие хуже чем бесконечно. Я еще иногда захожу по дороге к игорному экрану следить за его бесконечно пустыми комбинациями, но боюсь, что скоро и это будет мне не по карману. Все меняется. Увы, мы уже не подозреваем в непривычно элегантном прохожем загадочного гостя из Берлина; он не стучится по ночам в двери тихих квартир, а их хозяева не вздрагивают от звука своих позабытых немецких фамилий; гаванские мальчишки, эти частные советские сыщики, не выслеживают его в переулках. Белый китель полковника-победителя вы можете приобрести у Бранденбургских ворот. Но Володю Захарова знают многие; пока что никто не ощущал опасений. Он прогуливается по Петербургу, со своей камерой испытывая и разыгрывая бесконечные артифисы: едва ли малая их часть вполне очевидна. Не вторгаясь в его частности, я скажу известное: все его вещи смотрятся. 1993. НИГИЛИСТЫ мартышкина повесть Борису Останину 1 ...выходили они ночью тайно из города в одно место, где стояли некоторые домы, построенные квадратом и имевшие разные комнаты, которые все великолепно были расписаны... К.Ф.Кеппен Прежде чем изложить вам причуды одной кампании, я бы заметил, что она складывается из бесплодных усилий, идущих от чистого сердца, из взаимоисключающих слов и поступков. Это известные черты русской жизни, они питают нашего патафизика, инженера воображаемых решений. Его тип - исторический, но мне кажется, что обострившиеся сегодня во всем противоречия вот-вот привлекут своего героя, которого до сих пор мы держали в мистиках и курьезах. Сейчас, когда как бы на развалинах сталкиваются разные измерения, его лучшие времена: молчаливые, наперекор мысли и всякой другой напраслине, безнадежно счастливые. Все это напомнило мне полет разведчика, который я видел в старом кино; как говорил француз, этот - действительно королевский пилот. Отец Пуадебер, первопроходец воздушной археологии, - так и тянет назвать ее пневматической, - уверял, что особые свойства почвы и необычный для европейца свет дают на его снятых с самолета фотографиях поразительный вид на Римскую Месопотамию, исчезнувшую больше тысячелетия назад: весь обширный лимес укреплений, ассирийские развалины, города, парящие как паутина проспектов и улиц на нити большой дороги - все, невидимое под землей даже с высоты полета, возникло на снимках. Иллюзию нарушают только безлюдье или вдруг нелепо, не в перспективе раскинувшийся базар; одни верблюды, невольно бредущие в пустыне, укладываются в призрак порядка. Такой эпиграф. Здесь начинается рассказ о том, как двое нашли пуп Земли на реке Мойке, где-то возле Юсуповского дворца. Это было, хотите - верьте; и хотя некоторые вычисления указывают, скорее, на Заячий остров, все разногласия кроются не в природе, а в безумии совмещаемых ее планов. По-своему прав будет поэт, что "разумение человека в его почве", и мир невидимый, мир мертвых и возможных, представляется своему страннику (у того, по масонскому обычаю, на глазах повязка) в очертаниях особенной геометрии - что вполне соответствует скрытому за превратностями истории замыслу города Петербурга. Зачем же, сперва поступая из чисто археологического любопытства, потом оступаются в поисках, соскальзывая, так сказать, по ту сторону Луны? Но изыскатель вдруг ощущает в природе городского замысла пока еще невнятную волю: очевидно только то, что он обязан ей своим происхождением и окружающей реальностью. Теперь его не остановишь. Он раскрывает книги, рисует фигуры. В его воображении - остров, открытый на все ветры, распускающийся, как вертоград. Не знаю, летучий ли этот остров или в океане, как устроена его утопия, четыре ли, пять, сколько граней у ее звезды. Ведь те богато фантастические края, которые показывает нашему путешественнику его картография - всего лишь новая перспектива уже обитаемых, открывающихся перед ним на последней ступеньке, когда повязка спадает с его глаз. На входе в кафе "Норд" ему встречается Трисмегист, высокий и седобородый, как Леонардо, чародей из Винчи. Я знал одного такого; утомительный дед, я встречал его и в кафейницах, где толпа, у канала на колоннаде, везде среди тех, кто собирался "смотреть слона" под пыльные или дождливые марши Гудмена, тасовки уличных растаманов, торгашей, незваных танцоров и ободранных белогвардейцев. Его "корона", разумеется, были кафе; он был из тех, кто находят собеседника в задних рядах: говорит нехотя и с высока, невнятно, в то же время как-то придерживая вас за рукав, заставляя смотреть в его пустые глаза, вслушиваться и глотать дым. Мы познакомились по поводу, что моя сумка была набита "волшебными фонарями", этими вышедшими из употребления стеклянными пластинами для проекции. Он решил, что я покупатель, и показал мне из своего кармана причудливое резное яблоко для трости: такие в двадцатые годы носили последние петроградские масоны; на вид круглые, от света они отбрасывают на стену символические знаки. Старик вообще, как потом оказалось, больше всего любил разные игрушки: по-моему, его коммунальную комнату занимала немецкая модель железной дороги с человечками, домиками и деревцами, а с пенсии он купил телескоп и вечерами мастерил всякие милые, развлекающие безнадежное воображение, гаджеты. Так загадочно и напрасно было все это. У Майринка написано, что так старый сом, залегающий на глубине, где его прозелень фосфоресцирует в этой бездне, клюет только на редкие, изысканные безделицы. Он, кстати, любил и бесконечно рассказывал о животных: лысые мартышки, собаки "бабочки" и французские бульдоги, волосатые птички - населяли его, как карлы и юроды своего феодала. Не было ли в этой его комнате и большого аквариума с чистой водой, для сильфиды? Ведь он был не самозванец. Он не плутал картами, как какой-нибудь Сен-Жермен, стараясь казаться фигурой загадочного, проникновенного беспамятства Вечного Жида: это был попросту человек местной породы. Его происхождение, вехи, семья, даже сама дата его рождения были, видимо, очень трудны для советской жизни - а теперь, спустя столько лет, все уже так позабылось, запуталось, что если внимательно рассудить факты, я готов верить, что беседовал не с гражданином, а с египтянином... По своей манере он мне скорее напомнил бы капризную патологию брамина со старой индонезийской картинки: движения, расстроенные болезнью и забывчивостью, были изящные и скрадывающие друг друга, как в пантомиме. Но это же Египет страна, не поддающаяся описанию, не требующая его? Я даже не знаю, а он наверняка забыл, как его настоящее имя: возможно, Милий или Эмиль... Он помнил, по крайней мере, что дети в гимназии звали его - "Мыло". Этого "Египтянина Мыло" я и вызвал в памяти, как всегда зовут старых друзей, оказываясь на мели. У меня не было даже на папиросы, я развлекался дома, перечитывая записки Гюрджиева, и воображая его приключения здесь, в Петербурге, нашел все это тоже способом для денег. Ведь если отклониться от "Четвертого пути", да и от всякого вообще, вы сразу найдете мага на экранах "Фантомаса" или на страницах приключений Ника Картера, вступив в борьбу с д-ром Ванг Фу, который заполонил весь Нью-Йорк своими двойниками, сразу везде и нигде. Я взял себе французский псевдоним и начал развивать историю, где возникли, конечно же, юный повеса, вилла миллионерши, прорицательница... Мне нужен был человек, способный на преступление. Такой нарушитель границ, какими бы они ни были, связующий воедино все одиноко яркие странности, фантазмы, заставляющие предполагать в этой жизни некий заговор. Ведь если нет сговора, разве нельзя его составить? Я вспомнил поэтому Мыло; найти его адрес, по рассказам о доме, казалось нетрудно. Его фасад, украшение своего проспекта, в стиле "скандинавской сказки", я сразу же заметил из трамвая; мне бы еще знать квартиру и кого спросить. За каждой дверью шли коммунальные лабиринты, превосходящие барокко. В одном из их тупиков я и мог повстречать старика, обнаружить его следы - или хотя бы чувство нашего знакомства. Я не боялся разочарования, а хотел видеть, на что это похоже; затем и приехал. Я обошел всю парадную лестницу, спустился искать под глубокую арку: везде открывая только все новые двери и переходы. Никаких признаков нужного мне номера не было. Я зашел в одну, незапертую, квартиру, бесполезно прошел по тесно заставленному коридору. Здесь была только еще одна дверь: я вышел на черную лестницу, спустился во двор... но попал на улицу. Арка, оказывается, открывалась в мощеную улочку с низкими домами, пустынную и какую-то неживую. Эта улочка, затерявшаяся, без перспективы. Я стал искать ее название, не нашел. И более того, ее слепые домики, прижавшиеся друг к другу ... их номера были все одинаковые: целый квартал, скрытый за одним сказочным фасадом. Я вспомнил историю об улице призраков, замурованной и забытой в старинном квартале, легенды об эпидемиях, изъедающих, как термиты, камень, рождающих неприютные мертвые города "без фасадов". Я побежал обратно, в сторону арки, словно боялся, что ее решетка окажется закрытой. Увы, я оказался слишком героем своего романа! Один толчок, какое-то заграничное переименование вдруг дало мне уверенность и приключение. Но я слишком отдался на волю существующего в нашем городе свойства напоминать... чужие края и эпохи, скрытые от нас, как экзотический антиквариат, за пределами своего собрания. О, как эти запертые здания, темные музеи, дразнят воображение! В часы ночных прогулок, одинокое окно с улицы кажется косморамой, изощренной китайской коробкой, заключающей в себе все сферы жизни. Спящие красавицы... Однако не похоже ли это на окошко той камеры обскуры, у которой линзы и призмы чудовищно преображают окружающую панораму на столе безумного обозревателя? Я читал, что сохранились три такие игрушки, одна в Англии и другая на Севере Италии, но никому неизвестно, где третья. Наконец, в четвертой квартире, куда я звонил, мне открыли, и парень неуверенно сообщил, что "старик умер". Здесь этого старика не особенно знали, никто не знал и меня: парень показал его комнату. Узкая, вся в окно; соседи уже, вероятно, вынесли из нее все, что понадобилось. Тахта осталась. Здесь я раскинулся и закурил, разыгрывая сам с собой партию в спичечный коробок. Я уже вероятно понял, что не найду нужного номера. Но в этой комнате мне стало спокойно, как будто кто-то повесил телефонную трубку. Я щелкал коробком по столу, рассматривая этикетку: на зеленом в дымке поле стоит забытый велосипед. Если верить надписи, это велосипед Герберта. Я не знал его, но на спичечной фабрике кто-то следит, замечая все важные события - хотя походя, не для того, чтобы из этого вышла очередная история. А что, в самом деле, на склоне печального года - не отлетела ли еще одна душа к южным пределам - спустившись, как священный ибис, в родные тростники своей страны мертвых? Об этом пробуйте прочитать на песке признания, признаки, теряющиеся, как разбегаются по блюдцу кофейные трещины сухой гущи. Возможно, испарения нашей трясины, на закате играющие со светом и влажным воздухом Маркизовой Лужи, создадут такое смущение, что живой образ сам покажется перед вами. Это здесь настроение, атмосфера и ее оптические свойства, делают со взглядом на вещи нечто похожее на известное в зарубежной Шотландии "второе зрение"... Спросите того, кто придет. Попытайтесь разобрать, как шевелятся его губы. Что это будет, неважно: вам будет сказано. Но как бы ни был знаком тот, кто придет, не верьте ему, кто он и откуда. Лучше довериться самому чувству. Однажды, в прогулке, оно снова покажется вам, на этот раз совсем неожиданно по-другому: возможно, это будет роман, обещающий так много, что лучше не вспоминать. За окном слышится шум ... похожий на шорох свободного, хаотического эфира. Кажется, у телефонистов, распределяющих незримое пространство, есть словечко "промежуток". Где-то так я и ощущаю себя, свободный от места и времени. Но что будет здесь коробкой Пандоры: неужели забытый в пыли телевизионный ящик, когда повернешь рычажок - и вспыхнет бледная точка, а потом затрещит, запорхает за линзой лоснящийся черный мотылек, маленький мганга Эм-Си? + + + Когда рано весной гуляешь недалеко за городом, среди дач "в озерах", мечтательность и ощущение мест привлекают внимание к смутным, поначалу неочевидным связям, которые намечаются в тусклых, как воспоминание, пейзажах. Запущенные строения, от этого близкие природе, и сами заросли, прикрывающие дома и механику, дают здесь сквозящие в обрывках мыслей эфемериды, чудесные встречи и тут же прощание, невнятные отголоски - а теряющиеся тропы и нарочно открывающиеся виды заставляют подозревать, что все это пасторали, разбитые в памяти леса по догадке искусства; тем более, что "большой Петербург" уже обстроился кругом этой долины железной дороги, подчеркнув далеко не географический характер предместья. Оно лежит на закат от мест исторических: здесь острое, потайное уединение. С мостков, в дожде, пруд, талый из снега колодец, засвечивают, если вглядеться глубоко, бродячие странного чувства изумрудные искры. Так и начинаются сказки о "болотных огнях", глубоководных рыбках уродцах, беспорядочно гоняющихся каждая за собственным зеленоватым светляком. Но это первые намеки той скорой поры, когда зеленые завязи, пока что проступающие в камне и бронзе как признак гниения, трупной порчи - вдруг пробиваются из-под спуда лужайками, вырываются из почек, окончательно распускаясь в некий сад среди белых цветов, душистого ветерка и мелодических трелей, обычно навевающих влюбленное, поэтическое состояние духа. В этом пышном расцвете зной собирает себя по тенистым, скоромным купинам, и разрешается в нечаянные бельведеры - где все пейзажи, иллюзии и порывы связуются весьма натурально, вдвоем. Впрочем, это домашние нравы садов, тень палящая. От этого зноя и деревья в разгаре июня вдруг покрываются, как изморозью, серебристой паутиной: клещ опутывает на стволах кишащие изумрудные ростки своих червей. Не они ли те бледные мотыльки, мошкара, которая считается дыханием мира ночи и сновидений? Или это насекомое заражение в болотистой местности, эхо ядерных катастроф? Сезоны путаются, все времена года проходят, сменяясь и перемешиваясь, беспорядочно быстро - а времена сливаются в одно. 2 Единственное усилие, которое стоит сделать - то, с которым узнаешь географию своей собственной природы. П.Боулз С тех пор мои встречи идут своей чередой: трудно пересказывать все их превратности и разговоры. По этим запискам вы поняли, что роман мой не состоялся. За это время вообще многого не случилось, и для меня и для других - однако произошло многое. Пытаясь передать вам мои похождения и дружеские беседы, я захлебнулся ... Внезапные мысли теряются, ничего не сказано напрямую, намерения повисают, все походя забывается - и какая же сила ведет нас, сопоставляющих воображаемые миры, чтобы они рассыпались? Вместе с тем, что заставляет жизнь вокруг нас меняться стремительно, искажая привычные уголки и лица, исполняя какой-то болью наше уже невнятное бормотание? Возможно, этот беспорядочный вихрь - судороги; а пока что невероятные фантомы терзают наше слабое пробуждение... Я видел изумительные вещи, но разве вы мне поверите? Среди нечаянных подарков, вообще справляющих нашу игру в этой жизни, ее метки и марки, мне тоже выпало яичко. Гость заявился на Пасху, как фокусник, с целой корзиной этих яиц, которая нелепо шла и к восточному лицу со шрамом и к элегантной черной паре под малиновым кепи. Так я узнал Владимира Тамразова, курильщика и чародея, от него - многие халдейские навыки. Теперь это один из моих любимых друзей, однако дальше его история идет отдельно. Тогда, прощаясь наутро, он подарил мне яичко, белое и со странным запахом. Оно долго было в чашечке у меня на столе, а потом упало, разбилось, и я обнаружил внутри скорлупы неизвестно как - и на каком языке - нарисованные знаки. Когда я с этим разберусь, то напишу вам. Другую историю мне вспоминать стыдно: то, что связывало меня с этим приятелем, нехорошо. Я жил у него, когда было трудно, а потом избегал его. Какое-то время были еще случайные встречи в кафейницах, были его телефонные звонки и письма. Последнее письмо он сам опустил в мой почтовый ящик, где-то через неделю после того, как я на ходу возле "ЧеКа" на Невском проспекте бросил ему, что уезжаю в Америку навсегда... Нечего сказать. Я спешил, баловень, счастливый новым пальто... а рядом, "В двух шагах", меня ждала Милена. Больше я его не видал и не вижу. Иногда мне сдается, не уплыл ли он сам за тот океан, на который ему намекали? Итак, спустя многие события - а не годы - я снова решил заработать на вас, читатели. Я проживаю письмом и пользуюсь беспечными друзьями, чтобы развлекать за счет их чудной гибели. Поспешно зарывая их в землю, потому что знаю, насколько это ценится... В письме моего приятеля много такого, что заставляет за него объясняться, толковать и подталкивать его руку, нотами безумия и поэзией сглаживая здравомыслие самоубийцы. Но кто знает, если он жив, не придает ли моя работа правды его словам? И тогда, нет ли здесь того запредельного опыта, преодолевающего упадок и разобщение - когда не позор живым и не мертвые счастливы, а пробегающая мимо колоннады по площади душа моя целует меня, и дальше перед нами раскрываются прогулки и объятия, где знать не надо, как в глубине Василия Острова испытывал Андрей Николев ... как мне предметы очертить и знать, что я, а что не я... + + + "Со дня нашей встречи в Ленинграде мы все разъехались далеко: уже и самого города нет, а есть Петербург, и он с каждым месяцем моей новой жизни удаляется от тех друзей, которые все еще мысленно собираются за чайным столом - хотя кто из берлинского окна, кто скучая в американском кампусе, а кто с берегов Мертвого моря, откуда не ходят почтовые корабли. Что ты, мой дорогой друг, там - откуда твои письма дойдут сюда из прошлого, из-за океана почти символического? Я вижу, как мы уже поблекли друг для друга, и только живая память, теплеющая в письмах, преодолевает мир надгробий и незавершенных возможностей, составляющий наше одиночество. Нам даже некого назвать учителями, мы вспоминаем чужих людей, которые начинали и не пережили эпоху: теперь, спустя поколения, мы как будто бы живем заново. И не зря наше рассеивание, наш опыт по-своему новый для вечно поэтического ощущения себя бродягой. Ведь страны, где мы жили, больше нет: рассыпалась и сейчас вместе с нами покоряет иные края. Не удивляйся, если для тебя, издалека, здешняя жизнь превращается в грандиозную фантасмагорию призраков, где мы голодаем, рыщем стаями в беспорядочной войне, и уже не красное, а зеленое знамя окрашивает Россию... А для меня здесь разве существует Россия не мнимая и не хаотическая? Спустя долгие советские годы никакая память не скажет о моем праве на свой личный, организующий кусок земли. Но остаются упрямая страсть пионера и воля к порядку вещей, бесстыдная перед фактами. Так что и мои заметки вроде "письма путешественника в Пекин"... К тому же Санкт-Петербург не призрак, а напротив - "камень отменный, недавно вышедший из воды на возвышенное место"... Пусть в Москве неуверенный разум бродит по осиротевшему театру сталинской столицы, и по всей России разыскивает на пепелище войн и переселения признаки, определяющие его правду и возможности. Но город, раскинутый на бездонном болоте согласно классической утопии, как будто во избежание всего былого, навеки - и это в имени Святого Петра - обращенный у моря на все стороны света... этому городу, кроме своего будущего, вспоминать нечего. В его строгих очертаниях и хаос нашего безумия складывается для меня в обновление за пределами боли от стыда, нищеты. Я даже полюбил свои одинокие дни, как наемный отшельник при усадьбе, связанный по уговору скорбеть, и так обретающийся. Удачный расклад моих дел и хороший случай дали мне наконец занять свободную комнату - и вот, я в своем углу. "В.Остров, 20-я линия"... я бы и подумал, что это "тот самый" дом и та же фантастическая комната из рассказа поэта, которая когда-то не раз кружила моими походами. Но разве на Васильевском острове мало загадочных мест и этих дежа вю, раздвигающих фасады зданий проулками, ведущими в глухие провалы памяти? Вообще-то я надеялся, что оторопь, возникающую при нынешних сумбурных обновлениях от малейшего переезда, сгладит хотя бы испытанная на книгах фантазия, что эта фантазия - кроме здравого смысла - будет моим начетчиком и следопытом... Но дела пошли так, что вместо нее самые дикие домыслы спутали во мне все карты, пока я еще только устраивался - не без труда, признаюсь, "одолевая родной мне язык квиритов". Не то чтобы здесь на острове, как теперь повсеместно, стали заново возникать ежедневные названия и понятия, которые, - то ли в новинку людям, то ли взывая к жизни и стыду уже мифологические времена, - всегда оказываются не там, где ждали. Конечно, я не боюсь однажды получить письмо на чужое имя... люди не мечутся по вдруг незнакомым улицам, кварталы на намыве не скрылись под бушующими волнами, а быку еще, видимо, не надоело быть быком. Но все пути, проторенные нами по безликому Ленинграду, и мнимое прошлое, создававшее эти декоративные фантазии нашей культуры - истаяли, не дожидаясь и смены указателей. К тому же ты знаешь, что наш остров, расчерченный как римская колония на линии и проспекты, вообще лежит в стороне от культурного эпицентра, от музея и путеводителя Петербурга, и следы поэтов, без того петляющие, здесь теряются. Поэты не жаловали остров, они скорее наезжали сюда, чтобы верно ощутить уединение или тайну, манящую в местах неоговоренных. Эти края вроде предместья, скрытого в самом сердце города, ценой умолчания дающие сам замысел искусства. Здесь не случайно по тихим кварталам издавна разбросались ученые лаборатории, лихие закоулки и мастерские художников - а со взморья как на ладони представляешь себе всю городскую дельту и ее морские пути вдаль... Что касается тайны, не кроется ли она в упрямстве, однако и в непреодолимой стыдливости души парвеню? Итак, я плутаю по острову, благо за последние годы с упадком муниципального сообщения он почти что совсем обособился. Намаявшись, сперва вынужденный из-за любого необходимого мне пустяка пускаться почти наощупь в переплеты каждый раз неожиданного, а вечером и опасного города, я однажды набрел на спрятавшийся между домов маленький Иностранный переулок. Это смешно, но пойми, что значит в нашем запустении хотя бы случайное, но к месту слово: я вдруг ощутил себя Робинзоном, которому мертвый корабль привез соль и спички. Я прошел этим переулком как бы в другой мир, и меня больше не соблазняют прежние побуждения. Я зажил начеку, своим домом. Потускневшие изыски моего жилища, резное и мореное дерево, напоминают выгоревшую камеру голландской трубки; прохожий, наконец поселившийся, из своего окна я могу только следить за неожиданными совпадениями жизни и памяти, идей и событий - разыгрывающимися передо мной не в шахматной череде, а пятнами в прихотливых порядках "белого" ар деко: словно отвыкшие и скучающие игроки по-разному пробуют фигуры, собранные вразнобой, а те спазматически путаются по полю в клубах табачного дыма. Таким образом начинается, как говорят итальянцы, фумистерия. Нечасто наведываясь из дому, я всегда готов найти только то, чего не искал. Неспособный понять то, что мне говорят, и поэтому сам уже не разбирая своих выражений, я слышу бродящий по улицам наговор, незнакомые дерзкие языки, пробуждающие во мне далекие закоулки тартарии, завязывающие вокруг драки, слепые беседы и шашни, и многие небезопасные случаи. Каждый день я из трусости перед этим разбоем обмениваюсь словами, которых не понимаю, и мои пестро одетые собеседники с силой жадно хватаются за них, как будто примеривая себе на заплаты. Попутные события разворачиваются резко, беспорядочно, непонятно, выделывая уличные сенсации, оставляющие меня невольным свидетелем грезы. Свои собственные сны я потерял и забываюсь, проваливаясь. Кругом встречая иллюзии прежней и будущей жизни, то руины, то обещающие вывески, и привыкший развлекаться сам по себе, раскидывая свой покер на экране в углу безлюдного заведения, я различаю все мои видения как происходящие или возможные: все новые встречи, выдающие мою забывчивость и безразличие, убеждают меня в том, что эта небывалая, наглая рассеянность, - не удивляться ничему, не признавать никого, - обязана некоей скрытой памяти сродни ликантропии, вполне раздвигающей мои познания, дающей верное чутье. Иначе я не понимаю близость, которую мне внушают животные - и почему засыпая я как будто вижу кота, трусящего в темноту квартала. Я могу объяснить механизмы, но вряд ли это будет для тебя наглядно. Однако наглядное ощущение острова из окна моей небережной комнаты, усиливающееся по мере уединения, когда в сумерках она качается у кораблей и близких доков, заставляет подозревать и другие, еще более невероятные совпадения, попадания... на которые, впрочем, я не притязаю, мой дорогой, посылая тебе свои вести - издалека. И без того я уже показался тебе сошедшим с ума в одиночестве и растерянности среди дикой охоты... Но поверь, я не блуждаю по пустоши, как шалый Херлекин, исступленный своими призраками. Как и прежде, моя жизнь уверена дружбой, а прогулки отмечены милыми лицами, ароматами привычных уголков и мимолетным уютом - хотя прежние разговоры, зависимости, ревность, определявшие наши связи - утихли, уступая новой, как будто скрытой, симпатии. По мере того, как уединение скорее сближает, чем разгоняет, на солнечных тротуарах и в иных забавных местах мы оценивающе замечаем друг друга, незаметно обмениваясь любезностями, составляющими наш собственный заговор среди прочих. Не знаю, насколько прав был византиец, ограничивший верные проявления дружбы болтовней и совместной жратвой: если так, то вышло застольное время, и все кончено между нами. Вспоминая прежние стихи и беседы, - всегда невразумительные, как и сводившая нас вместе зыбкая сопричастность, - и все пережитые мной упоительно слепые блуждания, я теперь посмеиваюсь, что не среди нас оказался Кадм, плутающий по своему острову в поисках прекрасной Гармонии... Мы были скорее светляками от лампы, затеплившейся в зале на время очередного бездействия, потом разлетевшиеся. У самых колыбелей в Ленинграде, в декорациях иногда сгнившей, иногда недостроенной марины - простые страхи одевались во все платья и маски, под скрипучий ветер опереточного колеса разыгрывая свои интермедии, обживая и заговаривая мир, который не был нашим. Увы, сейчас поиски хлеба намного отвлекли нас от этого ритуала, и новые угрозы, непривычно животные и бессвязные, расстроили наше согласие. Исчезли и былые ложи наших собраний: в эти чужие дома теперь кое-кто селит очередных чудаков, и так проживают. Кое-кто сами, подвывая покойным страхам, как ученики лекаря вступают в уличные спектакли, в оранжевых тогах и в мешковине, голые и лохматые, звякающие бубенцами. Впрочем, и про многих других непонятно, лоскутная бедность или этот новый животный страх выставляют их в таком пестром, вызывающем виде. Но что касается моих невольных спутников, то здесь свои особые намеки и взаимность вызывают позы, загадывающие ребусы дней. Одно за другим бесконечные разочарования складываются в пейзаж наших мест, чарующий природной игрой фантастических миров. Каждый раз следуя за ними со страстью влюбленных, но способные расставаться, мы уверились в том, что сама причина наших похождений и есть тайна, всегда желанная и неузнаваемая в абрисе очередного романа, а поэтому заметная только лишь в очертании его окружающем, как будто замысел, едва проступающий для нас в случайных уроках. Итак, забываясь до смеха, испытывая множество бесполезных усилий, сводящее наши метания, мы с утра выходим из дома, не зная, куда вернемся. Сперва озираясь в поисках извинения, еще наталкиваясь на вчерашнее, и пряча глаза, мы сами не замечаем, как все наши реплики скрадывают жадные вздохи, увлекающие в круговорот капризного танца, в который мы переходим и теряемся среди пестроты, драки базара, наконец на свободе. Мы бродим, даже не разглядывая курьезные выпады прохожих сцен, в безопасности из-за сознания нашей никчемности, на все готовые... Калейдоскоп наших дней заключается не в переменах, а в чисто плотском упоении духа, которое возрастает с каждой новостью за углом, раздражающей жесты этого, можно сказать, движимого стыда. Время от времени развлекаясь гаданием, мы вычерчиваем на карте города наши взаимные траектории прогулок за день, и их линии рисуют фривольные, дерзкие узоры, превосходящие все мыслимые схемы порнографии. Когда мы вечерами, каждый в своем уединении, разбираем наши богатые собрания этих веселых картинок, то всегда находим, что подлинное возбуждение вызывает у нас даже не жаркий момент, а самый образ его двигателя, закрученный в самораспаде двуполого отправления, и вместе с тем так грубо изображающий наши рассеянные попытки, слоняющиеся по Петербургу навстречу разве что смерти. Как будто листая старинный альбом "Путешествия Дэнди", где герой, гонимый по Сахаре, через горы Тибета и за Океан, везде испытывает столицы, веси и парадизы, каждый раз попадая в новые переплеты взаимной позы. Возможно, ощущение подобного труда и облегчает наши привычки, одинокие и непорочные; мы утоляем свое любознание походя, изредка встречая друг друга как ангелы, вестники общей и тайной связи. Мы узнаем эту связь по фигурам нашего гадания и в их симметрии на карте, заставляющей нас возвращаться к отправной топографической канве, разыскивая ее возможный смысл. Конечно же, не древние Лемуры воздвигли здесь первые стены согласно своему обряду, и нет правды в заговорах, союзах и тех суевериях, которые Петербург всегда вызывал у русских людей, не желающих ему добра. Но верно, что этот город всю жизнь привлекал к себе людей особого склада... и привычные пустоты вокруг от многолетнего вандализма не дают нам заметить, сколько незримых зданий воздвигнуто в его пейзаже: и ведь только они - и ничто другое не может достоверно составлять столицу, которая пережила пожарище и вырождение, в самые невероятные времена наделяя нас вдруг неожиданной чувствующей волей, рождающей и внезапную память, с которой передается тайное. Но вряд ли это оплакиваемая столица исчезнувшей империи - скорее былая столица рыцарей, мальтийских и розокрестных, убежище ученых диковин, выстроенный в надежде город, где "Рукопись, найденная в Сарагосе" впервые увидела свет, а Клингер создавал в тиши острова свою "Жизнь Фауста". Возможно, это и грустно, что по такой линии располагаются наши имение и все наследство, делающее нас здесь читателями неписаных книг, ценителями невозможного искусства, и научившее жить ради доблести знания о том, что никакая возможность не исчезает бесследно. Поэтому сейчас, когда "вещи выдают своих мертвецов", среди возникшей давки мы свободно разгуливаем на просторе, украшая призрачные ухищрения своего платья цветами и серебром: в окружении безвкусицы мы встречаемся на Невском проспекте как взаимные модели, или витрины, где отражаются наши простые души. Не одаренные глубокими познаниями в истории и в мертвой грамоте, мы строим жизнь исходя по сгоревшим законам "Справедливости" Карпократа в череде сатурналий, воскрешающих для нас небывший солнечный Гелиополь, преодолевший злоключения времени. Как видишь, наша традиция беспочвенна, как сами петербургские топи; ее истоки скрываются в домыслах и позоре... однако чисты как топографический идеал, заложенный здесь зодчими братьями и измеренный нами вполне. Вот почему надежда на счастливое соизмерение, очевидно несбыточная, все же не оставляет нас, несколько извиняя наши иногда нескромные причуды. В самом деле, как часто, прохаживаясь по моему острову, я испытывал наслаждение, раскрывающееся в геометрии его кварталов, чередовании разных картин, дающих вместе самозабвение и какое-то вновь ощущение себя, это знакомое за Петербургом раздвоение. Как часто, окидывая с высоты из Гавани как будто аллегорически возлежащую фигуру острова и города, я вздрагивал, воображая человеческие очертания застывшей спермы поверженного гиганта, и гения, протягивающего на ладони пламенеющий кристалл гомункулуса, и нашу беготню, проистекающую в сети сообщения вен, капилляров - как инфекция тел, закупоривающих и осушающих сосуды, разыгрывающих совокупление, гибнущих невпопад - обуревающая сквозняком, как мертвые рачки планктона, ложбины воспаленного и обезображенного корпуса. Иногда от бессонницы в полнолуние я выбираюсь на крышу моего дома и, под набегающую по небу ночь, грежу о спящем, или простертом на посеребренном луной песке ручья теле: я вижу древнее, восточное платье, растекающееся шитьем в подобие пейзажа, напомаженный, с бородой и ногтями, крашеными хной, он раскидывает руки, мерцающие во тьме серебром и мутными камнями перстней, удерживая за плечи склонившуюся над ним женщину в пыльном покрывале, прикрывшую глаза и оттого уже вперившуюся в него всем лицом, светящимся от бледности... Но я не могу разглядеть черты лиц, до того они сливаются в этой моей фантазии, поэтому создавая сияние, которое вынуждает меня выходить из себя. И я забываюсь, и крадучись в глубокой ночи рыскаю среди теней домов по городу - чтобы однажды случайная собака загрызла в переулке кота, и тут же кто-то скончался в забытой комнате на Васильевском острове. Впрочем, это возможные и бесплотные галлюцинации моих счислений. По лучшей погоде я выбираюсь в моих изысканиях до Петропавловской крепости, где у внутренних ворот задерживаюсь под бронзовой доской с изображением Симона Волхва, раскрыв крылья низвергающегося по мановению руки Петра на водную площадь перед шпилем, окруженную триумфами флотов императора. Вряд ли я - или кто-то другой сможет ясно распутать сети мифологических противоречий, теряющихся в небытие: двусмысленное барокко петербургской символики будет вечно водить по своему лабиринту. Остались намеки в кружковых изданиях и картины из собрания "Древней российской вивлиофики" Новикова, доносящие редкие обрывки праздников и мистерий, обозначающих установление города: смутно стоит опустевший от грозы Рим, пылающее земной страстью сердце Нерона, излетевшее и носящееся по воздуху, зажигает пожарище, народ собирается в Колизей, где у всех на глазах происходит тяжба двух Симонов, Петра Апостола и Мага, как ее описал в своих "Признаниях" папа Климент. Не скрывается ли здесь намек, обращающий, как козырь в тароках, Петровские ворота в Царские на входе в Петербург, удивительным образом открывающемся посередине города и как бы выворачивающем его наоборот? Не был ли до сих пор город, выстроенный вопреки всему прошлому в неприютных краях как воплощение преображающего разума, воплощением неоглядной безнадежности своей империи, в призме его классических очертаний предстающей во всем своем извращении и поэтому наделившей его чертами падшего и проклятого? Получит ли он только теперь, обособившийся - то есть открытый на все стороны света - задуманную гармонию, и появится ли свет вместо тени, скрывающей "Великие Изъяснения", которых не было никогда. Позабыв все пережитые здесь утопии, мы живем скрытой жизнью, во сне угадывая шорох ее произрастания из-под руин. 3 В этом городе все было движение; улицы проплывали, обнаруживая площади и баснословные фонтаны; дома распахивались, открывая немыслимые комнаты и загадочные предметы. Герман Обрист Однако, и мне пора. Заезжий приятель, тот кто все эти дни содержал мои дом и уединение, вскоре прощается: дай Бог вам с ним встретиться в тех краях, а меня здесь нужда снова выкинет и затеряет в обычном розыгрыше. Но пока он еще здесь, мне на радость, и плох; иногда подхожу сменить ему компрессы, разбирая мои скорые похождения в его непонятном лепете. Не знаю, скверная вода, пища, неосторожность, - за это время он, как говорится, собрал много шишек, и треснул не один пистон, - или иные флюиды поразили его настолько, что теперь такой жалкий вид. Впрочем, мой постоялец не смешнее - и не более жалок, чем все то, что сейчас дает нам покой и волю. Сперва он так же весело клубился по Петербургу, прожигая свои дни, как самый беспечный из нас; но не то, как видно, сырой оказалась его природа, то ли здесь отсырела - и очень скоро поднялся жар, заставивший его свалиться с ног, побледнеть и приобрести зеленоватый оттенок... Мы было перепутали, что это от несварения, однако на третий или на пятый день явные признаки инфекции выступили на теле: сначала легкая, но обширная экзема подсушила кожу, растрескавшись на ногах, бедрах и по бокам, а затем пошло воспаление, и волдыри запузырились по плечам, между пальцев рук и по надбровным дугам... Бедняга, конечно, был бедное зрелище, почти ослепший. К счастью, его аптечка взяла свое. Сейчас американец лежит на моем диване уже почти прежний, пока слабый, блеклый и в редких гнойниках. Фактически, это три свища в бровях и у мышечной впадины. Ухаживая за больным, промывая и примачивая свищи, я с утра стал замечать, как выступающий за ночь из поры зеленоватый гной не рассасывается - а своеобразно густеет, каждый раз вылезая, как червяк, на длину моего малого ногтя. Это показалось мне странным, тем более, что крепнущий вид моего приятеля, нормальная температура его тела, не говорили об углублении абсцесса - и в то же время разгладившаяся поверхность нагноения не могла не выдать нового, глубоко скрытого очага. К тому же, откуда мне судить, не изменился ли сам характер субстанции? Каждый раз отламывая ее из гнезда, я не мог ее разглядывать хотя бы из брезгливости... Правда, движимый своим подозрением, я вчера не стал обрабатывать одну язву - и вот, сегодня зеленеющий побег заострился, достигая уже фаланги пальца. Я скрыл свою находку, и меня одолевает дерзкое воображение. Сейчас мой американец спешит обратно домой, пользовать раны скукой, в гигиене и на кормах... Нет и капли надежды, что какая-то искра безумия заставит его преодолеть страх, дожидаться расцвета и собрать плоды. Но все же, именно этот непорочный организм впервые обнаружил симптомы, которые намекают мне ключ ко многим окружающим меня загадкам. Может быть, он умрет, бедный. Мне все равно. В любом случае это возможность задуматься. Множество, мой дорогой, и сколько еще всякого разыгрывается здесь с непривычки: я бы еще долго водил тебя за диковинами, хороводил по этой счастливой бессмыслице, которая обманывает нас свободой и вечностью... но как раз не хочу тебя развлекать, и вижу в ней только страх, все тот же животный страх перед исходом, возвращающим все к своему порядку: страх потому, что где мы тогда окажемся - кривые царьки, невольные изменники мертвых? Мы даже не представляем, как безнадежно для нас грядущее, забытое в нашей памяти. Мы спотыкаемся, кто как может, не поднимая глаз на светлое завтра - а жизнь мимо нас развивается не на смену былого, а пока что наощупь, как бы в диковинку, и эти ее дикие побеги, устраивающие травлю нас по углам, корнями вгрызаются в почву, выбитую из-под ног. Что теперь произойдет на смену небытия, истаявшего у нас на глазах, какие будут строения непосеянных всходов? Какие запустение и величие на миг приобретают забытые в войне набережные и проезды, как будто напоминая пророчества Казановы о торжестве Альберти и Леонардо... Парки осыпаются, стоящие по аллеям сирени пригибаются с ветром, и трепещут, сокращаясь, как будто пылающие, в свитые гнезда - с новым порывом готовые сорваться, разлетаясь на все стороны в перекати-поле, подпрыгивая, позвякивая щебетом схваченных птиц, терзая эти жаркие комья своих внутренностей когтями ветвей, разбрызгивая искры в северном зареве вечера над предместьями, обозначающими конец света: он близок за линией горизонта, за туманом на краю залива, где исчерпывается классический мир Птолемея и, достигая пределов своей Тулэ, сворачивает вниз головой, как повешенный. И залив в этом году ясно вырисовывается - хотя и дымка - выливаясь во весь взгляд, едва не приподнимая желанные горизонты, и очевидно сближая разные прибрежные планы: поэтому темная лесная коса, ограничивающая близкое взморье, и растекающееся устье ручья, пробивающего песчаные уступы у моих ног, и вся петербургская дельта, выдающаяся в залив фортами вплоть до далекого острова Котлин - все это кажется одинаково и на ладони, все так же близко и недосягаемо. Я вглядываюсь во все, как в незнакомые проходящие лица, и чувствую, что каждый раз только срам мешает мне что-то узнать. О, и изрядный. Это неправда, что мы с Еленой разошлись навсегда; или хотя так, но за гранью своего теперешнего бесчувствия я больше не знаю, как выражается все то, что между нами было и - кто знает? - осталось ли. Обычно для этого есть сувениры лучших дней, доводы или хотя бы порыв: но ты этому не поверишь, вспоминая все, что бывало, и я не верю. Переходя все мыслимые рубежи предательства и отчуждения, мы обменялись всеми подлостями нашего малого круга, после которых нельзя смотреть друг другу в глаза без содрогания. Но видимо эти спазмы, сводящие любые слова до абракадабры, и одержали нас своей вяжущей силой, с которой плоть ссыхается в гашиш, трескается нефрит, а лопухи ревеня тянутся навстречу луне... Наши свидания внезапны, скрытые и постыдные... О, сколько нам нужно забыть в объятиях, которые мы будем не в силах вспомнить! Только обманы и низости дают нам свободу, в исступлении которой мы уже помимо воли терзаем тела друг друга. Мы расстаемся, выпадая и забываясь; бывает, за окном разливается гроза, и наконец грохот, с треском проникающий на весь дом и заставляющий линии разбегаться по острову, как-то объединяет нас. Каждую ночь я засыпаю с ощущением падающего, и этот в общем-то нормальный для любого человека провал в сон, напоминая мне о другом падении, заставляет меня вскакивать к окну: привычный вид успокаивает. В его поисках я и выбрал себе комнату в доме, где отдельная лестница на мансарду позволила внести незаметные усовершенствования... особо рассчитанный изгиб за угол не дает ни прохожим, ни моим гостям заметить, что поднимаясь ко мне они совершают сальто, буквально подвешивающее их к потолку комнаты, которая произвела бы тяжелое впечатление, если бы шторы не были всегда завешены наглухо. Только оставшись один я могу их раздвинуть, вольно вздохнуть и выброситься из окна... Я барахтаюсь, не чувствуя под собой кишащей и серой без дна трясины, а надо мной как недостижимая мечта раскрываются бескрайние зодчие поросли обетованной земли. 1992 СОЛОМОН повесть девяностого года В солнечном холщовом кресле, поверх летнего города, наполовину лежит большая обнаженная, т.е. совершенно голая женщина прекрасного и стройного тела, с тюрбаном на голове. Встретишь такую граль в темном лесу, у ручья - и с ума сойдешь, безвозвратно, исчезнешь. Но до сих пор вс:е искрами, светляками будет ждать у тебя в глазах. 1. Сперва поворот. В темноте сухо щелкнуло, и три ступени света проскользили по лестнице. Милий Самарин, прозванный Моро, запер свою дверь и пошел, в пятнах от утреннего окна, вниз, к чистому, знакомому запаху воды, растекавшейся ручейками. Милий заметил, что проступает под штукатуркой, и представил себе вдруг картину, где мелкие облачка пара витают сверху кипящего в огне, в островках земли, варева. Зачем, пожалуйста, ехать в Левант, где между Иерихоном и замком Крак, превращенным в еврейский колхоз, шипит мертвым морем все тот же двойной, как асфальт, кофе? Этим утром Самарин окончательно отказался ехать на малую родину. На большой лучше, и еще меньше места. Ночью ему снились полки сарацинов: теперь он с удовольствием шел убеждаться в обратном. На улице небо было низкое, будто его пролили, и чудесным пустым звуком были двор, запорошенный, стены и пара деревьев. До полудня было минут пять. Милий привел шляпу, перчатки и, слегка вправо, голову в нужное положение, мысленно отметив пунктир. Все вокруг нравилось ему необыкновенно. Пушка, за два квартала, выстрелила в крепости в полдень. Милий хотел улыбнуться, но пошатнулся, прислушиваясь. По его телу прошли судороги. Он, как говорится, мертвенно побледнел. Если бы это был треск, который можно принять и за ветку, за выстрел или разряд грома, то двор и тусклая лужица, отразившись в звуке, увидели бы, как его не стало. II Говорить о его гибели было бы неуместно - и неприлично обмолвиться. Конечно, он был поклонник того дисциплинарного постулата Лойолы "Revinde ad cadaver", который - "будь трупу подобен" - забывается молодыми людьми, которые пишут стихи с адресатами "милый Бодлер"... Подумайте, как бы он вздохнул, замахал руками и... Никакой человек с воспитанием не позволит себе такого. Тот, кто пил с утра на Невском свой кофе, купил газету - бессмертен, метафизически говоря. Каждое знакомое утро он курит, отсчитывая перспективу от шпиля до шпиля, и проходит нескорым шагом, часовым заводом на взрыв, которого не было и не будет. Часы, что звонили, и в дребедень фейерверком рассыпались по комнате, за окно, засветло. Когда он думает о них, то представляет себе циркуль, охвативший в круг, в серебре, глубину темного хрусталя. По ней плывут, падают и сияют, пульсируют знаки и звездочки, когда-то буквы; они чертят пути. Ему все равно, как это понимать. Когда взгляд мутит, кажется - горы, монголия. Столовые в снегу нагория, когда ветер теплит светильники и серебро мерцает, горит брызгами среди шороха, под выкрики официантов, в ректо к отражению зала. Изморозь ложится где-то на берегах, проступая кожу лица и пробивая виски, как сталь: он зажигает спичку и черные, одна за другой лилии, тени пролетов стаивают зыбкий лед. Река шелестит из-за стекла, в гранитах рвется накрененный бот, а мальчики поют на изразцах не стройно, сладко, пока фарфоровый огонь облизывает им пальцы. Он встает из-за стола, играя папиросой, и думает о себе в прошедшем, и благородном, времени. III Человек, наметивший цель в жизни и добравшийся, наконец, до своей консервативной, ньюйоркской или чикагской, банки, и удивляется, что из позади нет ни письма, ни строчки: только кто-то махает рукой, а поди, разбери. Он хотел бы раскрыть порты для иностранцев, но не представляет себе, как за пять, шесть лет изменился этот город, выцветший в рассыхающихся сквозняками, темными провалами, где намеками кажутся огоньки, камень, на побережьи покрывшийся лоскутьями причудливой вывески, знамени, флагов. Возможно, засветло пустынные для прохожего улицы, здания, белолицая женщина, среди цветов крыльями сорвавшаяся в стену, еще способны вспоминать что-то вроде истории - кроме того, что нужно чисто по делу. Милий прикуривает, и легкий дымок, горький, как отзвук выстрела, кажется ему за рекой. Старательно скрывая свое безделие, он ходит по улицам, сжимая подмышкой зонтик, посматривая на часы, когда слушает у станции метро джаз. В ранних сумерках все пропадает, и как павлин, феникс багдадских пожаров, проносящийся, вихрем вечерних перьев зажигающий тысячи, море мириад светляков, выцвечивающих в провалах раскрытые в толпу двери, витрины, залы и тайные комнаты - так в ритме фосфоресцирует ее шаг, в танце, синкопами, зеленеющим ангельским ревом поволакиваний крики, фары автомобилей и пылающее, стремительное колесо в цифрах и знаках, среди рукоплесканий и воспаленных девичьих глаз. 2. Самарин смотрел рекламы у кинотеатров. Он следил за лицами. Есть такая игра, когда из толпы, вечером, выбираешь, кто тебе больше нравится. Лучше, конечно, девушка; благородно, когда в кафе и когда она тебе абсолютно не нравится. Она выходит на Невский, ты идешь за ней, повторяя каждое ее движение. Когда она, наконец, свернет, ты немедленно должен выбрать себе другую, и так дальше. Когда у него от этого начинала болеть голова, он покупал себе в киоске арабскую газету и принимался гадать по ней, а потом шел перебирать в задуманном порядке все окрестные заведения. Что выпало - все твое: хотя это, скорее, игра на обман, а не на интерес. В темноте, кварталы за улицы, отзвуки за светляками, все - сумерки в плаванье-путешествие, странничьи, крапленые воспоминания. Где-то на доме, за решеткой из-под мокрого снега надпись: "Апрель". Еще развлечение были романы. Он придумывал что-то про пожилого романтика тридцати лет, влюбившегося в плакатное фото Саманты Фокс, обгорелое, с бататами. Тот живет в коммунальной комнате и каждое утро, за кофе и Шелли, сочиняет про себя что-то и вдохновляется, онанируя на портрет дивы. Потом придет его разведенная жена, и еще одна, и т.д., и глядя на Аничков мост (а она ему нежно в глаза), он будет говорить, что гибель, ужасно, Петербург и снова т.д., и снова, и снова. Но проходя на улицах мимо косматых, намазанных девочек, подростков, стреляясь на сигаретки, затравленно улыбаясь, - ах, чебурашка, зачем ей такие уши? - он думает, что это такое чувство, которое понимал, но не знал. Он придумывает, кого можно было бы застрелить в этой кофейне за штофом на стенах, где хочется дождя, и где с удовольствием читаешь о шелковых комбинэ, которые носили под мундирами офицеры кайзера. Да, у полковника - штука не капитанская. Диалоги были бы из тех, какие он юношей списывал по мужским туалетам, и все это - в декорациях из "Орфея", в палевых склонах, развалинах, арфах и соловьиных ливнях. В любом случае, проза - не брачное объявление. Он с тоской думает, не дожить ли до мемуаров, о первой, как же ее звали, любви, дачной девочке с косами. Ему снилось, что они вместе спали, одетые. Какая война, какая катастрофа нужна теперь, чтобы дожить до такого? Самый любимый сюжет - о поэте, позабывшем стихи и странствующем по городу в ожидании такого совпадения в пейзаже, чтобы наконец упасть замертво. Зачем-то представляется снова мертвое море, пески, Саваста и городские руины среди пустыни. - Уехать в эту Голландию? Черта с два. У перехода он подошел к нищему, порылся в карманах за кошельком. Достал деньги, отсчитал и разменял у того две монетки по две, потом бросился к телефонному автомату. Зуммер молчал долго, а затем стекло как-то хлюстнуло у него в глазах, и шорох трамвая, искры, птичьим хвостом взметнувшиеся во все стороны, снова заставили все пылать. 3. Весь ресторанный зал был залит десятком светильников, в сотню свеч отраженных люстрами и панелями зеркал, хрусталями, в драгоценностях блестящих, в белом и серебристых, женщин, умноженный бликами фотовспышек. Сутолока была пестрой. Стайка разноцветно щебечущих, разлетевшихся под потолок попугайчиков, - или это так показалось, - и все притихло, едва подернутый дымкой занавес в глубине столиков взмыл, обнаружив мерцающий черный оркестр на фоне как бы лунной тропинки, и вино застыло в бокалах. Только белобрысый трубач, схваченный в синем прожекторе крепко расставив ботинки, в гвалте после первых клавишных проблесков пустил "Пастуха", только пьянящие испарения поплыли, переливаясь, по залу - как вдруг паркет в брызги ударил у него из-под ног, а осколки заплясали, водоворотом заискрились в грохоте среди удвоенного, вчетверо отраженного переполоха. В раскрытых дверях стояли рядом, не сняв шляп, и палили по залу в пять ручных пулеметов несколько одетых в черное мужчин, полыхая как будто бенгальским. В углу, за отдельным местом, упал, взорвавшись багрянцем, как будто танцуя, гигант - огромная, накрахмаленная туша негра во фраке. Он застыл, башкой в разбитом зеркале. По его лицу с ярко розовым ветвящимся шрамом в редкой растительности, были кровавые брызги. Она смотрела на все это, раскрыв глаза. Свет притих, хотя этого было и не надо. Когда трубач и другой, черномазый, выскользнули и очутились между стен и ступеней затемненной лестницы, они поцеловались. По ее руке прошла тень, паутиной, и ему показалось, что какая-то тварь выскочила и промчалась между кресел: ее язычок был таким же душистым, как все остальное. Пока зал, казалось, еще дымился, и переливалось мерцание, пьянящее вокруг пятнами и как бы мигающее над выходными дверями зеленой табличкой: "Новейший скрюдрайвер" - они побежали, как знали, что не остановятся никогда, на проспект - и уже понеслось вокруг, на четыре стороны, колесо, а ее лицо среди ветра пошло в свет. Она была очаровательна. Так или иначе, он отметил себе точную дату и час, чтобы вдруг занести на полях, в книжке: "На Невском проспекте, около "Универсаля" в семь часов вечера эта женщина была возмутительно хороша". Так, бывало, теряют голову. Но пепел были ее волосы, а черты - очевидность; и великий Эрте, делавший сном обрамление жизни, не зря разлил аквамарином в глазах своих модельных богинь - пеплом же они вспыхивали искорки, вьюгой порхавшие в небесах, вокруг, и по тротуарам. Они пили в "Огрызке" кофе, коньяк в "Ламбаднике", в "ЧК" тоже. В "Экспрессе" были коньяк и кофе. В "Рифе" барабанил хипхоп, и они пили водку, а потом пунш, в "Сюрпризе". Самарин шел, евритмически, чечеткой вокруг нее. Автомобили шли, как без шоферов. Семен Бэкаффа попыхивал свой чилим. С неба падало перьями. На Невском разом покраснели все вывески. Когда об этом заходила речь, морозец дробился и шел в пар, а река текла широко, в черное, сталкивая бурые льдины, как нефть зажигаясь то там, то здесь бледными огоньками; в голове улетали, как будто без крыльев, всадники, сыпались башни, и заводной птичкой все стрекотало, пока паровозные гудки мешались с оркестром, за столиками светили лампы, кое-кто уже танцевал, толпились и переговаривались: 10. Она рассказывала, что в детстве хотела быть той гимназисткой, которую принц, весь медовый, увез в Сиам. Конечно, соглашался он: она родила еще одного, маленького, и положила на пальмовый листик. Вообще, Сиам - место, куда хочется любой милой женщине. Младенец из люльки кошкой взлетел на пагоду, ягодной гроздью, петардой кружев, вроссыпь тысячи тысяч мелких бетизов, лотосов, брахманы и англичане, аисты над пароходами, слоны кости, драконы... Наконец, золоченые принцы без половых претензий, и все в облаках. Дымок от трубы терялся за горизонтом. В радио шло от Бангкока до Барбадоса. Изморозь, белый жемчуг, покрыла ей щеки, и стол, и болотистый сад за решетками, и толченым стеклом, слезами, сыпалось мукой из глаз. Самарин достал платочек. 20. Если помнишь (сказал ей Самарин), твоей первой куклой была та перчатка, в которой ты протянула мне руку. Сперва были тени за окнами, потом закружились марионетки, и двери вдруг все распахнулись. Вертеп, или дворец, с колоннами и фасадом. Где-то поверху, между девизами, трубами и девицами, под глазом, пылающим из пирамиды - торчит голова рассказчика. Остальные, и большие, и деревянные, стоят и ходят, как им полагается. Маги, черные сарацины и рыцари, ироды и магдалины - все в золоте, доспехи, атлас, на вагах и переборках. И не один мальчик опять там на что-то рассыпался. "У Карагеза, в чалме который, рука, что ли, из живота растет?" Вряд ли, но у каждого из них на лице маска, а за руки они подвешены к потолку, так что под платьем болтается. Теперь перчаткой не обойтись: каждую часть твоего туалета меняем, на что подойдет. Ширмы вокруг, не забудьте. Глаза просто повяжем; здесь - вместо них нарисуем еще, и другой. А сюда - краба; смотри, как ползает. Дальше куклы. Мужские и женские, друг из друга растущие, ноги... Тут их по четыре из одного живота - или это уже грудь? - одна, одна только задница в прическе "боевой петух"... Полноте, ты ли это? Это уже я, я... 30. "... люблю тебя?" - шепчет Самарин, и далее. I belong You, belong Me, Grass belong head globes all me die finish. Когда о любви, лучше забыть язык и стать иностранцем, а точнее, туземцем событий. Язык любовников - язык голубиный, пиджин, и это Азия. Там я гулял по Мосулу, заглядывая повсюду и получая в ответ - но все было и без слов ясно, к тому же - кругом бомбы. В алжирском Тимгаде я заплатил местному наркоману за то, чтобы отреставрировать триумфальную арку Траяна; в посвящение тебе он выбил надпись: Откуда мне было взять текст кроме как с тех сигарет, которыми я с ним расплатился? Потом я, ученик дастуров Илми-Хшнум, просыпался в Бомбее на башне молчания, и пел тебе засветло то, чему меня научил приятель, перс и педераст, забывший в Питере фарси, так и не научившийся по-русски. Он сложил эту песню, когда умирал его друг, а он плакал у какого-то случайного окна, прижавшись к дереву, бормоча про тропический ливень, огонь у пруда, в горах, ресторан "Шанхай" и Филиппа Супо. Утром всегда умираешь, как ни в чем не бывало, спирт сгорает знакомые очертания из-подо льда; а эта любовь - всегда что-то другое. 40. В "Соломоне" Самарин учил ее соломону. Это, чуть не упал он, покер, но для двоих - и, как всегда между нами девочками - без денег. Вот, смахнул он стаканы, стол - и на нем, картинками кверху, разложи десять карт, два по пять. Я беру из колоды еще шесть, по-своему их располагаю, и кладу в пачку сюда, рядом. Ты первая выбираешь свои пять, и заменяешь потом из моей пачки, если что-то не подойдет. То, что останется - все мое... В моем положении немудрено проиграть, если я с самого начала не найду в нашем раскладе что-то такое, что можно скрыть, затасовать в самый глухой угол моей колоды, и так, чтобы ты, которая вся у меня на виду выбираешь, отнимаешь у меня, распоряжаешься - когда-нибудь бросила свои карты на стол веером, когда перед тобой вдруг запляшет белый фигляр. Все равно мой расклад при мне, - пойми правила, - и если ты захочешь уйти, проигравшись или отыгравшись в конец - запомни, что вся игра, когда раскрываются, только уходит из вида, как бы под землю... Так, далее. Он уже на проспекте глотает какие-то тумаки, а следом за ним 50. (она) проходит, как ничего не бывало. Он видит зарево, и пока все искрят провода, вспоминает какие-то розовые мессы, моря, и мириады, вереницы возлюбленных и влюбленных. Она отвечает ему, что не бывала в Кадисе. Он говорит, что лучше уж Капри. - Вообще, теперь, раз мы здесь, - говорит он, стараясь попасть в такт некоей музыке, обнимая ее у витрины, - я хочу рассказать о своем тайном пристрастии. Понимаешь, до того, как у нас с тобой было, у меня был этот человек. Впервые это случилось, когда, наконец, без копейки и изуверившийся во всех планах, я оказался где-то в углу пыльной, темной библиотеки: вокруг полки и карты, кругом меня насыпано мелом, а лампочка пискнула, и вдруг погасла. И здесь - свет! Здесь, будто из окна, со стены, передо мной возникло его лицо... Этот дьявольский оскал глаз, эти сладострастные ноздри... эта бородка! А за ним пристань, и сад, и фабричные огоньки в глубине залива... А снизу надпись, трижды зовущая его по имени. Что же, я звал его, и пошел за ним. С тех пор мы путешествовали вместе. Где только я не был... Лес на Севере, конопляная пурга на Юге... Везде, дойдя до отчаяния, я звал его по имени, и мог бежать в этот сад, а он шел со мной об руку. Каждая встреча с ним - что за места, какие воспоминания! Там садится в залив солнце, белеет в тенях пристань, а среди кипарисов он сидит и играет в шахматы. Вот он с рыбаками, вот слушает пьесу друга, яростно спорит в саду с фарисеями. А вокруг Капри, и вилла Крупп, "Уединение брата Феличе", совсем не случайно прозванная - куда тебе, Тиберий! Здесь справлял свою "розовую свадьбу" граф Ферзен с завсегдатаями парижских писсуаров, здесь объяснялись Оскар и Бози, сюда привез свою скандальную "Ревность" Вильгельм фон Гл:еден, безумец-фотограф... О, этот край, воспетый берлинским музеем Пола... Да, это мы, его дети, с ним; и его красная гвоздика в петлице, и наши зеленые. Мы видим, как зеленый пожар растет, распространяясь из-под земли ручейками, прорываясь в фонтаны огня, и треплется над Мосулом зеленым стягом с двумя саблями и надписью: "Ничто не возможно"... Мы рукоплещем, бросаем цветы и кричим ему трижды: Ты, Кто жил, Ты, Кто жив, Ты, Кто будет жить... "... но тебе скучно..." - из-подо льда, откуда наплывами, как перископом выводит, внезапно, на тротуар, тоска обретает конкретные, обтекаемые на ветру очертания: он вспоминает, как ночью у набережной черная лодка с башней всплыла, качаясь, недалеко от статуи адмирала, который стоял в тельняшке поверх бронзы. Дальше ночные проспекты и улицы, вьюга, поздние, для поцелуев, трамваи. За окном одно, в измороси, палевое ничто. Он вспоминает маркизу Кассати, которую еще мальчиком, как потом понял, видел во сне: глаза, вдвое жгучие черным, ветреным, воспоминанием. 60. И он вспоминает божественную, удивительную и пеструю галерею фотографий в живой рост, работы Хэтти ван Зак - будто гуляет по залу, представленному в панораме о двенадцати вывесках всемирных совокуплений, от Хартума и до Нью-Йорка, гостиницы, номера от первой войны до второй. Негры и обезьяны, ревущие старцы, собаки, кровь, брызжущая из петуха - все пробивается в жалюзи светом, в золоте, сверкающей так невыносимо, что вскоре оно исполняет собой, сколько можно видеть. 4. Перед ним, и вдруг лучится, как чистое стекло, перспектива, сиянием рассветающая в зное застывшие камни зданий, и небо - и пути, дороги, словно из-под земли пламенем охватившие в сети город, соединяются. Она одета только в золото на ее глазах, и павлин, переливаясь в перьях, терзает ей живот: его слезы, штормом из тысячи его очей, разгораются в море. Но когда ему удается рассмотреть этот свет, рассеять его на плывущие очертания, - что за немецкое имя в названии? - в образе лампы, то он видит ее глаза, и белую маску (да, именно, она зубной врач). Он чувствует жар, пока она держит в железе его рот. В слепящем свете она прямо над ним, закрывая собой все, и боль, когда, изнемогая от нетерпимости зноя, сияния, он сжимает пальцы у нее на коленях, ощущает все новые качества, с легкостью поднимает ее под бедра - и уже бежит, высоко, акробатом вздрагивая и закидывая ноги, с ней на руках, по сверкающим залам и галереям в колоннах, сводах и статуях, прыгает, едва не взлетая между автомобилей в порывах прожекторов, раскачивая ее выше и выше, в то время как она, возвратившаяся во взгляд, рвет ему зубы один за другим. IV Он проснулся уже на светло, среди полуобклеенных стен и бутылок, прямо у круглого, треснувшего зеркала. Кресло, качалка, отбросило его напротив лица бледного, впрозелень, "кого-то" - и он сразу же успокоился: его щетины было точно на три дня. Бутылки, ланцеты и бильярдные шары стояли, лежали по всей мастерской, плыли посреди пустоты в рамах, звенели из-за окна, на площади, колоколами, и щебетали птички. На подоконнике сушился морской петух. С краю стола дымящийся кофе, курага и в ломтиках осетинский сыр. Он поднялся подкраситься, и аккуратно взъерошил себе волосы. За окном тает, и небо белое, как если бы все в мареве, а за занавесками ничего, кроме сегодня, нет. На гвозде висело из альбома фото, раскрашенное от руки: первой шла девушка, одетая вся в зефир, и трубила в крылатую, и мохнатую, дудочку; за ней второй, согнувшись, старался не пролить свой тяжелый длинный сосуд, который нес двумя руками - и замыкал все халдей в длинном платье со звездами, безобразие сам по себе. Милий падает в кресло, и уже из-под его вспылившихся, внезапных развалин пытается предпринять какой-то "Unsquare Dance", пока ловит руками и кричит про себя. Поднявшись, вздохнув, он начинает покрывать лаком свои уже достаточно слипшиеся волосы, а потом из склянки от химического индикатора пускает себе по рубашке красную струйку, застывшую на груди в капельку. Это удачно, что со вчерашнего дня верхней пуговицы на воротничке нет. Ближе к вечеру его видели у "Максима", где он уже стоял за сигаретой. Потом его встречали там и здесь, а в сумерках кто-то заметил, как он стоит на набережной, около высоких пролетов. Какой-то выстрел послышался ему за рекой, вдруг заледенил ветер, и такси, фонарем повернув мимо, умчалось, вскоре пропав за мостом. N Он видит, как она опускается плечами в жестокий и влажный зной, и видит, как темны его руки на ее теле. Она видит белый, истаявший край, черную ветвистую трещину, расколовшую потолок. 1993. ПУТЕШЕСТВИЕ ЛУКИ Если принять, что сегодня, как и некогда, путешествие означает для человека в конце концов выход - то чем хуже или ничтожнее его побуждения, тем больше какой-то страсти и своеобразного упоения, чисто физических. Ведь и воспетый акт в общем неэстетичен. То и другое сближают плачевные результаты. Поэтому жалкая, вполне постыдная цель поездки в лучшие-то времена неповоротливого Луки не стоила своего рассказа, да и такого утомительного пути, на исходе терпения нашего друга у тускло мелькающего окна все глубже забываясь в спертом полусне напоминающего камеру купе поезда. Этот поезд шел уже бесконечно, то ли и правда по полю без края - то ли согласно административной инструкции железная дорога петляла, уклоняясь в некие разве что из космоса различимые символические фигуры - чтобы страна таким образом расступалась перед заключенным пассажиром в истом смысле своего имперского расстояния, скрадывающего и дни и ночи и само время. Точнее сказать, ночь выглядела из окна купе всего лишь как очередная область, даже район, в следовании однообразной равнины развалин и деловых построек - и только названия станций давали заметить вроде бы естественное в поезде (да и заложенное в самом пейзаже) продвижение вперед. Они сменяли друг друга сперва забавно или исторически, как в учебнике - но постепенно удаляясь от знакомого смысла, все более варварские шипящие и гортанные, слова, а скорее шорохи чужого враждебного языка, придающие своей русской азбуке загадочность кабалистических знаков. Почти незаметно и уже примелькавшиеся местные лица, вторгающиеся в духоту и толчею вагона с газетами и кислым пивом, приземились и грубели, их возгласы становились все громче и непонятнее, а глаза сужались или оплывали с тошнотной поволокой. У Луки роман подошел к концу. Поначалу он тупо лежал, задыхаясь на своей полке, пересчитывая былые пасьянсы и поминая тюрьму "Кресты", где подруги передают в таких случаях узникам теплые носки, пропитанные настойкой опиума. Ночью стал выходить в тамбур, глотать в разбитые стекла холод Луны. Размышления о всеобщей схожести и, так сказать, симпатии элементов, и в частности о том, что например строение петербургских "Крестов" в точности повторяет планировку аналогичного заведения "Санте" в Париже, и т.д., заставили его счесть, что если поезд и не пошел по круговой - то окружающие виды, запустение и тоска, все равно повторяются настолько упрямо, как будто продиктованы робкой надеждой. Для Луки же, который ни в чем, ни в каких вещах не чаял, это была бездумная истома, внезапные двигательные спазмы, усиливающиеся по ночам, иначе бессмысленным. Бессонница одолевала и в сумерки, приливая к Луке как беспокойство, ощущение следующего этапа пути по расписанию, которое наползало незримым пунктиром в воображении и жгло под кожей, как татуировка. Едва тусклый во мраке туман за окном, и редкие светляки фонарей, зажигающие здесь и там яркие купины домов или сцен, от этой иллюминации выглядевших как аллегории, разыгрывали в поле перед Лукой ночные коляды, загадочные шествия ритуальных личин, минутные, мигающие, проносящиеся мимо. Он снова перечитывал парижский адрес на конверте, и клал обратно в свой нагрудный карман письмо от старого поэта, как будто еще раз обращаясь к мэтру. Это был заграничный, далекий, но очень реальный адрес; и поэт, которого Лука никогда не видел, поэтому был для него живым ощущением того смысла, - скрытого, позабытого в безысходной физиологии окружающих за окном идей, - который все же существует, создавая мир воображаемый, быть может, однако порядочный - мир, связанный с ним, Лукой, и чудом достигающий его как бы из небытия. (Лука не знал, что Эдуард Родити, о котором он думает, умер в Париже, в мае, за несколько месяцев до происходящего. Поэт, родившийся и живший как странник, теперь обращается к нашему другу в его неведении - не давая ответов, а только слепые помыслы, пока что не раскрывающие живой боли и всей бесконечности предстоящей дороги. Можно сказать, что тревога и приступы, одолевающие Луку, сродни спиритической связи: в любом случае это - правда, которую нельзя не чувствовать подсознательно. То, что он видит из своего окна - картина будущего, поэтому такая нелепая.) Поезд замер на очередной станции. Перед Лукой, соскочившим на перрон, за тусклым маревом лег уходящий вниз холмами городок под редкими, как будто сторожевыми огнями, напоминающий его бдения: это и правда возникло вроде галлюцинации в струях белого дыма или пара, курящихся из кратеров тени и свивающихся во тьму за границей холмов, ведущую в пропасть невидимого горизонта. Очевидно городок, живущий по непрерывной череде работы железной дороги и возвышающихся повсюду, как зиккураты, заводов, всегда в полусне и полупустой, который лучше всего проехать, как фатаморгану, навстречу рассвету. Страшно приезжему, дождавшемуся утра в этом городе, блуждающему по его бдительным одинаковым улицам вслед их названиям, которые не говорят ничего: мимо зданий, выстроенных не то пленными, не то заключенными на местах, которые редко встречающиеся ему люди называют по-своему, коверкая незнакомые им слова вымерших аборигенов, звучащие в русском произношении как оскорбление или "чертова дыра". Приземистый, не отвечающий грандиозным пропорциям своего декора в стиле имперского "новеченто" и оттого несколько кондитерский павильон вокзала приютил сбоку подобие триумфальной арки, ведущей в обрыв лестницы, сжатой глухим кустарником. Лука, догадываясь, что оттуда открывается вид на главную площадь, направился к спуску, ожидая разглядеть там внизу монумент, - статую или часы без стрелок, - вполне подходящий тому предчувствию, которое стылый воздух уже вдохнул в его прежнюю лень. Однако у него под ногами оказалась только терраса лестницы, спускающаяся в темноту под редкими фонарями. Кругом за оградой вокзала была мгла, ощетинившаяся колтунами кустарника: отсюда непрерывный гул, рождающий в мыслях Луки не видимый ему ландшафт города, усиливался, но ни огонька, ни искры не проскакивало в чаще - кроме одного зеленого маяка, вдруг замигавшего негде высоко в мареве, создавая брожение и окрашивая туманность, фосфоресцирующую вокруг зрачка надписи: "03-11". Скорее всего это было табло часов на высоте неизвестной башни или холма, своим возникновением заставившего воображаемый Лукой пейзаж опять запульсировать, ломаясь и вспучиваясь. Это табло снова мигнуло, и минуты пошли. Вопреки тому, чего ожидал Лука, - или же благодаря его возбуждению от сырого воздуха, - их отсчет выглядел скоро, едва ли не нарастая во взвешенной измороси под все тот же неизменный гул. Зеленый глаз мерцал, цифра билась, как тик на виске - но эта невероятная скорость отсчета времени ничего не меняла вокруг: она даже не торопила рассвет, и поезд все так же курился паром у своего перрона, а жестяной голос из репродуктора тягуче, как муэдзин, созывал пассажиров, распугивая последних торгашей. Теперь железнодорожные пути вышли, должно быть, к некоторому побережью: во мраке за испариной стекла Луке удавалось различать смутное, но безошибочное волнение; неверное однообразие вроде бы кишащего в тумане поля вдруг прорезали черные острова в деревьях, фантастические сумрачные формы, - такие же, как от нагара свечи, образующего магические фигуры, - наплывами на его камышовом берегу, который потом резко свернул за непроглядную тьму, кажется, леса - расступившуюся сразу, как полынья. Лука очнулся наутро; точнее сказать - внезапный сильный толчок и тут же рассвет, неожиданно застывший за окном в пейзаже замшелого на солнце откоса над сосновым перелеском, - не убегавшем мимо, а напротив, раскрывшем вдали голубую полоску водного горизонта, - такое чудесное пробуждение из забытья, поневоле слившегося с бесконечной морокой пути, заставило Луку вскочить без памяти, вглядываясь и прислушиваясь. Поезд очевидно и непонятно стоял. В вагоне разговаривали, что там (впереди) кажется, задавили кого-то: что правда, группа людей в синей и серой униформе прошла мимо по коридору, и на одном из них был белый халат. Моторы молчали. В любом случае это давало еще час или два. Лука вышел в тамбур и, повозившись с дверным запором, неловко слез на путевую насыпь; там уже выругался и, не оглядываясь, заковылял к откосу. Все еще невероятное для него пробуждение бодрило, отгоняя любые мысли, лаская тело страстью прогулки, свежим запахом леса и ведущей морской перспективой. Он спустился по склону хвойного перегноя, бледнеющему палевыми и табачного цвета мхами в редких пучках вереска. Дальше скала обрывалась над заводью, ограниченной близкой грядой островных холмов. Устье, выводящее тихий затон на простор большой воды, пересекала, - как сперва показалось Луке, - искрящаяся на солнце золотая цепь: эта сверкающая преграда, якобы отражающая верхнюю линию горизонта (неяркую между водой и небом) сомкнула вид, лежащий перед нашим другом, в некую плоскую чашу, опрокинувшуюся на него вроде неощутимой стены, вырастающей сразу же за обрывом - и придающей всему впереди ощущение миража или запредельности. Лука здесь заметил, какая странная прихоть появляется в очертаниях сосен, подходящих ближе к краю скалы. Как будто и впрямь встречая непреодолимое, их корни, уже ползущие по камням, их ветви и сами стволы - изворачиваются, выгибаясь в чувственных, и даже похотливых, капризах, похожих и на мучительные спазмы детей Лаокоона - и на неутолимые спазмы змей, и на сдавленные поползновения дерева, объятого пламенем. Взглянув вниз, Лука заметил, как еще одна светлая полоса замерцала прямо у него перед ногами: там, где вода плескалась у самой скалы, возникла узкая песчаная отмель кишащих светляков, снующих как будто в непрерывной мастурбации муравейника, закипающих пургой искр, уводящей и гаснущей на глубине. Это роение выглядело таким настоящим, животным и отнюдь не оптическим, что Лука поневоле обратился к цепочке огоньков, протянувшейся через устье между двумя островами, лесистыми и сумрачными даже на солнце. И здесь ему показалось, что сам вид застывшей перед ним бухты неуловимо меняется. Сперва далекий горизонт непостижимо исчез в облачности, должно бы быть, разыгравшейся грозы; но если всмотреться, то эти призрачные тучки клубились, очевидно нависая прямо над парной гладью затона, неумолимо собирающей в свою запруду, как прилив, только что окружавшую ее перспективу. Скала, на которой стоял Лука, неожиданно взмыла стремниной над этой чашей - и острова, ее замыкающие, стремительно отступили для его взгляда, обнаруживая недосягаемо грандиозный размах, казалось, под самый свод. С того края гигантской чаши зыбкие блестки по-прежнему подмигивали кишащему у берега сиянию... Но теперь в этой вроде бы беспорядочной жизни пчельника выяснился некий пробег. Все, что открылось Луке, легло в его воображении за пылающим кругом: этот круг, сомкнувшийся за пределами зрения, казалось - прорывается зазорами внезапного, путаного и завораживающего совокупления искрящихся мух, составляющего своим кипением определенный смысл... манящий, зовущий сделать еще один шаг вперед: шагнуть. чтобы перейти видимые пределы, и те, которые нельзя видеть или воображать. Однако разве Лука в силах совершить такой шаг? Нет и нет. Обуреваемый желанием, зачарованный до ряби в глазах, готовый даже сорваться вниз в пропасть, глубину которой не измеришь - он все же остается здесь, на краю, охваченный и парализованный; но не обездвиженный бессилием, а напротив - в избытке чувств, он исходит в постыдно неутолимых спазмах своего тела перед необъяснимой преградой. Все же, он мог бы шагнуть; но он уже ощущает стыд и боль своего исступления, безумия, разыгрывающегося за пределами понятого: долго ли он сможет пройти, кружась в непотребной пляшущей поступи, нанося себе все новые раны, истекая в крови и семени этого мазохистического рукоблудия? Или ему лучше сейчас же повернуть назад - в сторону поезда, который должен дожидаться его на косогоре за перелеском, чтобы везти дальше, туда, куда пролегали некоторые надежды, теперь полузабытые и столь же нелепые, как само расстояние, которого стоило их преодолеть. Там, наверху, никакого поезда нет. Одинокая колея тянется, сворачивая по косе, образованной склоном и - с другой стороны - то ли ручьем, то ли глубокой канавой, достаточно широкой, чтобы прошла небольшая лодочка; еле заметный в зарослях, этот канал тихо протекает мимо кустарника, трав и чертополохов, наконец теряясь как-то под землю, сливаясь с буйными порослями болотца на том берегу. Недалекое заливное поле ведет к очередному песчаному откосу: куда он поднимается, куда уводит своим густым сосняком - уже неизвестно. Здесь нам придется оставить нашего друга; каким бы неловким ни показалось его положение, оно теперь не более чем забавно, и ведет его за пределы этого рассказа - в края, до сих пор скрытые от нас режимными ограничениями, хранящие тайны нашего государства (Лука, разумеется, имеет необходимый туда документ). Даже поезд, выходящий на их колею, всякий раз задерживается во избежание неприятностей, которые дает перепад железнодорожного расписания и местного времени: в отличие от нас с вами, опытный машинист знает, что помимо меридианов и декретов - жизнь проистекает везде по-своему. То, что мы принимает за незыблемую точку отсчета, на деле слишком зависит от произвола администрации. Что же до тайны, то мы все равно узнаем ее когда-то - и поэтому без сожаления бросим несколько растерявшегося Луку буквально на Краю Света. Везде люди живут. Наша родина до того, в общем-то, широка, что, разглядывая Россию на большой "поликонической" карте мира, я вижу, как она выдается за ее пределы и за границы моих представлений. Возможно, это искажение проекции. Но, может быть, и на самом деле терра инкогнита, иное измерение вещей, которое древние греки конкретно располагали за Гиперборейскими горами у берегов Великого Океана, - существует? Ведь хотя мы и знаем, что Земля якобы представляет собой сферу, - мир, по которому мы прокладываем пути, лежит перед нами на карте: очевидный и всегда возможный, никогда не ограничивающий себя. Фантазия? Однако не слышно ли нам со всех сторон, что мир страны, где мы выросли и живем, - фикция? Во всяком случае, я не хочу фактов, которые до сих пор неспособны эту фикцию выдержать, - так же, как не желаю испытывать ее сам. Да и чего там искать, если окажется, что все эти пресловутые места, известные из мифов, не много чем отличаются от другой русской земли: разве что подъедаться, возможно, там поскучнее и непривычно... Если бы мы увидели Луку во всей прозе его житейских перипетий, не расхотелось бы нам и мечтать: его ждет городок, где он будет ходить, как фунамбула, невольно разыскивая на смутно знакомых улицах - ведь все те же, сменившиеся в Петербурге, названия здесь остались, - похожие дома, повсюду встречая лица настолько бледные, что как будто забытые. Вероятно, все это и окажется Ленинградом: где иначе располагается это место, я не знаю. Но даже оттуда, где он отстал, Луке добираться уже недалеко. Если он одолеет канаву, то за сосняком выйдет на бесконечно тусклые поля, и еще может вовремя набрести на проходящий по маршруту автобус. 1992