Семен Израилевич Липкин (1911).
     Издание: Семен Липкин, "Квадрига"*. Повесть, мемуары.
     Издательства: "Книжный сад" и "Аграф", Москва, 1997.
     WWW: http://magazines.russ.ru/authors/l/lipkin/
     OCR и  вычитка: Александр Белоусенко  (belousenko@yahoo,com),  21 марта
2002.

     ЗАПИСКИ ЖИЛЬЦА

     Повесть

     Глава первая

     В сущности, ничего не изменилось. Так же, как в  юности, он пробирается
по  улице,  прижимаясь  покатым  плечом  к   домам,  хотя  улица   широка  и
немноголюдна; так же, как  в юности, испачкан его левый рукав, в правой руке
он  держит  книги;   так  же,  как  в  юности,  он,  кажется,  не   замечает
насмешливо-удивленных взглядов  прохожих,  которых, помимо странной походки,
невольно поражают этот высокий лоб, эти голубые чистые  глаза, глаза ребенка
и безумца.
     Он  снова  поселился в доме  Чемадуровой.  Видимо,  он один  из  редких
счастливцев:  здесь он родился, здесь и умрет, если не случится ничего более
дурного.
     Подумать только:  произошла великая революция,  менялись у  нас  разные
правительства, утвердилась советская власть, отгремела вторая мировая война,
а все жители, даже дети, которые уверены, что дом этот всегда был наполовину
разрушен,  называют его по-старому: дом Чемадуровой. Секретарша из жилищного
отдела   горисполкома,   когда  Лоренц  подал  ей   заявление,  сказала,   с
неестественной живостью моргая накрашенными ресницами:
     - Ватутина, сорок восемь? Это на Романовке? В центре города? Что вы мне
говорите,  я  родилась  в  центре  города,  такой   улицы  у  нас  нет.  Дом
Чемадуровой? Так бы и написали, а не морочили бы голову!
     Не  привилось  новое название улицы. В четырнадцатом году  ей  пытались
присвоить имя генерала Скобелева, в двадцатом - Троцкого, в двадцать восьмом
- Десятилетия  рабоче-крестьянской  милиции, в сорок  первом  - Антонеску, в
сорок  пятом  -  генерала  Ватутина,  а  улица  как  была,  так  и  осталась
Покровской, и ничего тут  не поделаешь, даже самые сильные власти, не говоря
уж  о  почтальонах, вынуждены  в  таком пустяке  склониться перед упрямством
горожан..
     Лоренц почему-то  был убежден,  и довольно долго, что  Покровская улица
получила свое название  от собора. Этот собор, единственный в нашем  городе,
когда-то делил Покровскую  на две неравные части:  шумную и тихую. Во  время
гражданской войны  он был  уничтожен, и на  его месте в  годы  реконструкции
разбили сквер.
     Сравнительно  недавно  Лоренц  вычитал в  старинной  газете,  что собор
воздвигли  в  конце прошлого века, когда улица уже  называлась  Покровской -
благодаря небольшой  церкви, той самой, в  которой Антон Васильевич Сосновик
был до конца своей жизни старостой.
     Собственно говоря, вход  в церковь был со стороны Трехугольной площади,
а на  Покровскую она выходила лишь невысокой серой стеной с узкой калиткой и
крохотным окошком сторожа. Робкая, всегда пыльная трава росла у ее подножия,
и пахла  трава как-то странно,  по-церковному: не  то мирром, не то ладаном.
Взрослые, деловые люди не замечали  этой стены: она терялась среди множества
лавок и мастерских.
     Когда-то  в  нашем  городе  в  первых  этажах  торговали  и  мастерили.
Впоследствии двери были заложены камнем на  аршин от асфальта и превращены в
окна.
     Исчезли  магазины,  образовались  квартиры.  И  только  легкие шторы из
гофрированного  железа,  поныне   опускаемые  с   помощью  палки  с  крюком,
напоминают о былой оживленной деятельности.
     Правление   артели   "Канцкультпром",   где   Лоренц   работал   вторым
бухгалтером, помещалось на  Богадельной, наискосок  от  Фруктового  пассажа.
Чтобы  попасть  в  Публичную  библиотеку,  Лоренц  должен  был   пройти  всю
Покровскую от начала до конца.
     Было  только  три часа  дня.  Работу прекратили так  рано,  потому  что
председателя правления Дину Сосновик и первого бухгалтера  вызвали  в райком
партии.  Вчера в местной газете  появился  фельетон под  названием  "Грязная
игра". Артель  среди прочих товаров производила деревянные шашки и домино. В
фельетоне речь шла о том, что черная краска легко сходит, пачкает руки. Само
по себе  дело было не очень страшным,  так  как  еще год  назад  артель сама
поставила  в  центре вопрос о  непригодности  черной  краски.  Но  не был ли
фельетон связан с  тем,  что на прошлой неделе арестовали мать Дины? Ах, для
чего понадобилось мадам Сосновик после той трагедии, что она пережила, опять
приниматься за  старое!  Зарабатывала Дина  порядочно, восемьсот зарплаты да
еще  имела по пятьдесят ежемесячно с каждого из трех цехов.  Она сама как-то
перед ним расхвасталась: приносят  на дом и  без вычетов. На двоих  хватало.
Живет   же   он   на   четыреста  двадцать  в  месяц.  Как   непонятны,  как
глупо-несчастны люди!
     Покровская улица упиралась одним концом во Фруктовый пассаж (теперь там
зоопарк), другим - в море. И  не только мостовая  и тротуары, - иная, высшая
связь была между высокотрубными пароходами,  приходившими из дальних стран и
неожиданно, волшебно возникавшими в конце улицы, и  кричащей и вместе  с тем
невинной   роскошью  Фруктового  пассажа  -  несметной   сокровищницы  дынь,
помидоров, винограда, слив, яблок. Это  была та  связь, которая  никогда  не
станет цепью, - союз вольного труда и вольного простора, древнейшее братство
земледелия   и  мореплавания.  А  между  ними  на  Покровской  располагались
торговля, ремесла, просвещение.
     Как само детство, сладко пахли акации,  те самые акации, которые видели
все, все. Сколько раз он  вспоминал о них там, в Польше, в Германии. А цветы
их, болезненно-нежные цветы! Когда он сосал  их,  долго  оставалась  во  рту
пряная прохлада. Сколько раз он вспоминал и эти дома и вывески - не новые, а
прежние, с "ятью" и твердым знаком. Война окончилась несколько лет назад, от
многих домов остались одни коробки, иные -  трехэтажный красный,  с  зимними
балконами  или вон тот длинный и  узкий,  где  был  трактир,  а  потом  клуб
табачной фабрики, - исчезли, и пустыри заросли невысокой травой. Трактир был
на втором этаже, на первом - магазин восточных сладостей Назароглу,  широкий
брезентовый тент над окнами выдавался далеко вперед, и тень от цветов акации
чернела  на  сером  брезенте, как древняя  клинопись. Сколько  знакомых  лиц
мерещится ему! Они собирались вечерами в этом трактире - слесарь Цыбульский,
огромный и кудлатый, столяр Димитраки, маленький, пергаментнолицый, с черным
ежиком  волос,  Ионкис,  дамский  портной,  изящный,  самоуверенный.  Иногда
приходили господин Кемпфер,  "полуинтеллигент", как он сам  себя называл  со
смешной гордостью, и господин Лоренц, бухгалтер, а с отцом и он, Миша, папин
хвостик. Он слушал, слушал, пил чай вприкуску, ел горячие бублики с маком, а
они говорили, говорили - о кайзере и Ллойд-Джордже, о Пуанкаре и Милюкове, о
Чхеидзе и Ленине.
     В одном популярном романе  с  неподдельным юмором  высмеяны  бессильные
болтуны  в пикейных жилетах, с апломбом  разглагольствующие на  политические
темы. Как близоруки  подобного рода авторы-насмешники! Он,  Михаил Федорович
Лоренц, человек с высшим  образованием, чьи работы в свое  время удостоились
опубликования в "Вестнике языкознания"  Академии наук, до сих пор удивляется
тому пониманию сложнейших ситуаций, уму, наконец, прозорливости, какими были
исполнены вечерние разговоры в шумном, веселом зале трактира, где под низким
потолком плавали пахучий пар и папиросный дым.  И  как знать, не заключается
ли свобода  именно в том,  что люди труда, надев вечером жилеты, быть может,
безвкусные, сидят  в трактире, пьют  чай, едят бублики с маком и,  никого не
боясь, политиканствуют как им вздумается.
     Прощай, трактир,  прощай,  клуб табачной  фабрики,  где заправилой была
Рашель, - но это уже другие воспоминания.
     Коробки,  коробки, двухэтажные, трехэтажные. Нельзя сказать,  что город
сильно пострадал, но Покровской досталось  больше всего. Мертвы проемы окон,
а какая жизнь ему чудится в них, сколько лиц, близких  и дорогих, дорогих  и
незнакомых. Его считают странным, малахольным, как здесь принято выражаться,
он знает, что над ним посмеиваются, но как он любит их всех, всех, мертвых и
живых. Он сросся с ними, как плоть с душой, он иногда чувствует, что он тоже
был расстрелян, сожжен,  он тоже прятался в подполе,  он тоже вместе  с ними
вышел на свет Божий, с непривычки пугаясь яркого солнца и цепляясь за камни.
     Его необыкновенная  память, которой, как колдовству, удивлялись учителя
и ровесники, сохранила приметы улицы чуть ли не тридцатилетней давности. Вот
здесь  был всегда такой вкусный запах: булочная Пирожникова... Вывески могли
бы   превратиться   в   забавную   игру  лингвиста:  булочная   Пирожникова,
москательная Красильщикова, портной Я.Портной. А сколько фамилий украинских,
еврейских, греческих,  польских, турецких,  армянских! И  все же  город  был
русским, он  настаивает, чисто  русским, потому что Россия  -  это не только
окающая или акающая речь, березка над прудом,  сени  и сеновалы,  "авось" да
"анадысь", она не застывшая  мордовская  вышивка,  Россия - это  Россия с ее
чрезвычайно     пестрой,     энергичной     историей,     с     ее    первым
сатириком-молдаванином,  с  эфиопскими  губами   ее   величайшего  поэта,  с
мореплавателем  Берингом  и потомком выкреста  адмиралом Нахимовым, с банком
"Лионский  кредит",   с  бельгийским  трамвайным  обществом,  с  декабристом
Пестелем,  с  теософами и декадентами,  гайдамаками  и большевиками, с  ним,
Михаилом  Федоровичем Лоренцем,  да,  да,  Лоренцем,  и даже  со  знаменитым
окулистом, гордостью городских властей Севостьяновым, членом "Союза русского
народа"  при старом  режиме,  ректором  университета при  румынах и нынешним
сталинским лауреатом.
     Лоренц  проходит  мимо высокого  дома,  такого  милого его  сердцу.  Со
стороны Покровской дом  хорошо сохранился.  Он  занимает  целый  квартал. Не
видно, что разрушен задний одноэтажный флигель, где жили  они, Лоренцы,  где
на  подоконнике  лежал  этюдник  несчастного Володи  Варути,  где  размышлял
Цыбульский и напевала  Рашель, где духом  кислых щей несло из окна  дворника
Матвея  Ненашева.  Обугленная  стена,  зияющая   внутренностями,   стоит  на
Николаевском проспекте, окна  и  дверь  внизу,  в  бывшем магазине церковной
утвари Чемадуровой, бывшей владелицы  дома,  заложены пористым камнем, и нет
уже  того подпола,  где  три года  пряталась  мадам Сосновик с  Диной.  А на
Албанском переулке ничего от  дома  не осталось, ни кирпича, ни бревнышка, -
ничего от  столярной мастерской  Димитраки,  от  жилья  Кемпферов,  скорняка
Беленького. Теперь  все  они, живые, поместились  в  двух  когда-то  богатых
квартирах - одна над другой - Помолова и Кобозева, с окнами на Покровскую. В
первом этаже, в огромном  магазине Кобозева, где люди в давние годы покупали
оптом и в розницу трико, драп, шевиот, и рядом, в магазине дамского портного
Ионкиса, теперь учреждение с длинным аббревиатурным названием.
     Замечает ли Лоренц,  что балкон  Дины  вот-вот  обвалится? Что весеннее
солнце  припекает  стену,  а на  гвозде,  в  авоське,  висит  с таким трудом
купленное мясо?  Нет хозяек, ни молодой, ни старой,  комната пуста. Впрочем,
балкон еще держится, и Лоренц благополучно проходит под ним, чувствуя плечом
тепло родного дома.
     Яркие афиши кино, цирка, театров наклеены на фанерные щиты, закрывающие
пустырь.  Но разве  стал  для  него  пустырем  этот  небольшой,  итальянской
архитектуры дом  с четырьмя высокими окнами, с крохотной,  как  у присяжного
поверенного, вывеской на  дверях  с цветными стеклами: "Парикмахер  Антуан".
Отсюда, из этих блистающих дверей,  добровольно вышел в свой последний  путь
парикмахер Антуан, вышел, чтобы слиться с толпой обреченных,  еще в безумии,
еще тупо чего-то ожидавших у здания милиции. Он вышел, а старуха Чемадурова,
маленькая, толстая, застыла на ступеньках, шептала что-то  белыми,  дряхлыми
губами  и не  то махала ему  рукой, не то осеняла  его  беспомощным крестным
знамением. Он вышел, впервые не покрасив густую шевелюру и эспаньолку, и все
увидели, что этот восьмидесятилетний огненноглазый  красавец  давно уже сед.
Однако вряд ли они обратили на это внимание. Только  он, малахольный Лоренц,
стоявший напротив,  у изваяния Лаокоона и его сыновей, обвитых змеями, мог в
такую страшную  минуту  думать о шевелюре  и эспаньолке  Антона  Васильевича
Сосновика.  Оно  и  сейчас белеет  посреди зелени,  это  изваяние, а  на той
стороне  улицы и сейчас  виднеется надпись на мраморной  доске. Удивительно,
что она сохранилась при оккупантах:

     "Здесь,  в  здании  бывшего  участка, в январе 1920  года были  зверски
замучены деникинскими палачами коммунисты-комсомольцы:

     Любарская Рая
     Гимельфарб Лева
     Помолов Константин
     Ближенский Болеслав
     Калайда Алексей
     Варгавтик Борис".

     Почему  нет рядом  другой надписи, в память о  других замученных? Может
быть, потому,  что не шесть, а сто шестьдесят  тысяч  фамилий  надо  было бы
поместить  на  мраморной доске? Но тогда  пришлось  бы  вывесить  еще  один,
третий,  список,  список  многотысячных  других  жертв,  замученных  другими
палачами.
     Вот  и сквер,  где когда-то белел, круглился, купался в небесной лазури
собор. Этим кварталом, магазином Генриха Шпехта, заканчивалась шумная  часть
улицы.  Кто  у нас не  помнит  магазина Генриха Шпехта, кто  из  сверстников
Лоренца  не вступал с  бьющимся сердцем в это внушительное царство тетрадей,
перьев,  пеналов, ранцев,  карандашей, линеек,  пряжек  с гербами  гимназии?
Может быть, только юные забияки простолюдной Романовки не приходили сюда, но
вряд  ли,  в  нашем  городе все дети  учились. За кассой  в глубине магазина
сидела Марта  Генриховна, дочь хозяина,  и ее желтое  лицо, жидкие косицы  и
прекрасные кроткие глаза были как бы символом тернистого пути и добра науки.
Высокий, с редкими лошадиными зубами человек в штучных брюках и в пиджаке из
черного  альпака  радостно двигался навстречу  покупателям. Ликование было в
его каштановых зрачках:
     - Бонжур,  мадам Пшерадская!  Младшего привели?  Внука?  Никогда  бы не
поверил! Нет, я серьезно! Господин Бакаляр, куда вы определили наследника? В
коммерческое? Что вы говорите, у него же такие способности, город гремит! Ну
конечно,  в  гимназию  они  нас  не  допустят.  Вообще,  скажу  я  вам,  эти
добровольцы... Мальчик, не трогайте ничего руками!
     Дети  считали,  что этот человек  и есть Генрих Шпехт,  а  когда Лоренц
хвастался, что живет с  ним в  одном доме, что его  фамилия  Кемпфер, что он
приказчик Шпехта, - над ним смеялись. Над ним часто смеялись...
     Он сделал еще несколько шагов, перешел через торцовую мостовую, и улица
резко  изменилась. Вдали показалось нечто необыкновенное, вечно-новое: море.
Здесь никогда не  было ни мастерских,  ни  магазинов, но здесь было то,  что
законно рождается вместе с мастерскими и магазинами: университет.
     Приезжие  всегда  восхищались  европейским  обликом  нашего  города. Но
Лоренц полагал,  что  не  в  портиках банков на  Кардинальской улице,  не  в
могучих   портовых  сооружениях,   а   именно   здесь,  в   строгих  зданиях
университета,  - священные камни Европы.  Не отрицая  изящества архитектуры,
обдуманной  прелести колонн различных  орденов, придирчивые знатоки говорили
об эклектичности  местного  зодчества.  Они ошибались: не  эклектичность,  а
синтез. Основаниями  этих зданий  были  пытливая  мысль  и огнедышащее слово
итальянского Возрождения, французских энциклопедистов, немецких мудрецов.
     Однажды,  после февральской революции,  маленький  Миша гулял  здесь  с
отцом, навстречу шли студенты в помятых фуражках и в светло-серых  тужурках.
"Товарищи,  грандиозная  новость:  Григулов  записался  в  богоискатели!"  -
услышал Миша голос бородатого студента, лицо которого было похоже на портрет
писателя Гаршина.
     - Папа, что такое богоискатели?
     Почему-то  эта фраза навсегда врезалась ему  в  душу. Как все дети,  он
рисовал себе жизнь  неизменной, менялся только  он сам, становился взрослым,
высоким, и вот уже говорят о нем:  "Грандиозная новость: Лоренц  записался в
богоискатели!"
     Потом он действительно стал  взрослым, высоким, вошел в массивные двери
университета, но оказалось, что  изменилась жизнь,  а  не он,  Миша  Лоренц.
Жаркий август догорал за  его  спиной,  а здесь веяло  каменной прохладой. В
напечатанном на машинке списке, прибитом рядом со старой газетой-ильичевкой,
он  не  нашел своей  фамилии,  хотя  блестяще сдал экзамены:  он  был  сыном
бухгалтера, он не имел права на высшее образование.  Через  год его все-таки
приняли: помогла Рашель, написавшая письмо Гриневу, члену ЦК партии.
     Он не  менялся, менялась жизнь,  и вот уже разразилось то, чего иные  в
городе   пугливо  ждали,   смутно   хотели,  -  война,  и  наш   город  стал
Транснистрией,  и  Лоренца вызвал  к  себе  в ректорский  кабинет  профессор
Севостьянов и произнес:
     - Юный мой коллега, я все знаю, вас недооценивали большевистские ученые
бонзы.
     Эта фраза тоже навсегда врезалась ему  в  душу, она  была сказана в тот
самый день, когда тех, обреченных,  увели на  бойню.  На другое утро  Лоренц
покинул родной город и с тех пор ни разу не был в университете.
     Для иных города  и дома, где они когда-то жили, люди, среди которых они
когда-то жили, - что коробка  "Казбека".  Пока в ней есть папиросы,  коробка
кое-что  значит,  на  ней даже  иногда  записывается адрес, телефон. Но  вот
папиросы кончились, и  коробка  выброшена из кармана, из памяти. Может быть,
потому,   что   жизнь  Лоренца,  в  конце  концов,  была   не  очень  богата
впечатлениями  (о тех  месяцах в Каменце, об  Анне - потом, потом), но дома,
квартиры,  улицы,  люди,  с которыми  он  был едва  знаком, едва связан,  не
умирали в его душе, в  его сознании. Они  жили в нем постоянно,  постоянно и
причудливо менялась в нем связь между ними. Не потому ли так часто дробилась
его мысль  на  десятки ассоциаций  с  выпадающими звеньями, и собеседнику не
всегда было  с  ним легко. "Золотое сердце у Миши, но  как  хочешь, Дина, он
все-таки малахольный", - передала ему, лукаво и ласково улыбаясь, Дина слова
мадам  Сосновик.  И  сейчас  вот  закружились,  заметались  в  нем, забились
быстрые, мелкие  воспоминания об университете.  Здесь пришла  ему  мысль (не
новая, как  потом оказалось), что за ломаной линией Дунай - Припять  - Висла
буква  "р" не терпит  за собой йотированной гласной. Лестница, на которой он
столкнулся  с  военруком и  так постыдно-униженно  выслушивал его брань.  Он
помнит:  "Смотрите-ка на  него, строит из себя прибитого мешком из-за угла!"
Тихая, холодная лаборантская с  окном в городской  сад,  на крышу павильона,
где за столиками ели  разноцветное мороженое (увы, в научной иерархии он так
и  не  поднялся выше звания  лаборанта), скрипучий  книжный  шкаф,  Потебня,
Веселовский, "Die Sprache als Kunst" Гербера.
     Прощай, университет, с тобой, каменным, покончено, и,  кажется, навеки.
А если  ты превратился теперь в  кровь сердца, то кто  должен об этом знать?
"Что мы с этого будем иметь?" - как спрашивают в нашем городе.
     Он  приближается  к  морю. Прежде  чем свернуть  по  Севастопольской  к
библиотеке, он садится на каменную скамью. Эта скамья  существует с тех пор,
когда здесь была конечная станция  трамвая. Сколько он помнит себя, не было,
кажется, такого дня, солнечного или сырого, чтобы не сидело на скамье, когда
ни  придешь, два-три человека. Кто они -  бездельники, зеваки, мечтатели? Не
гудки сирены, а таинственная  сирена моря зачаровывала  их? Здесь  не сидели
няни с колясочками, одинокие женщины  (парочки -  только по ночам), всегда -
мужчины, когда-то в  котелках и панамах, потом - в кепках, сейчас в фуражках
или  шляпах. Ей-богу,  главную  прелесть  европейских  городов (они вовсе не
города-спруты, Верхарн наивен) составляют  зеваки  и мечтатели.  Возможность
работать  несколько часов в  день, жить  без прописки и паспорта, бродить по
городу, мечтать, думать - это и есть счастье.  В особенности когда  внизу  -
море.
     Оно окружает наш город с трех сторон. Нет ничего  общего между  морем у
берегов и морем  открытым. У берега море  такое,  какой берег. Расплавленной
железной массой, маточной жидкостью шумит оно у  подножия фабрик и  заводов.
Разноплеменными голосами детей и взрослых, сутолокой кухни и двора полны его
волны, набегающие вместе с арбузными и  дынными корками на пляжный песок, на
опрокинутые  сваи  развалившихся  дамб,  заполняя  впадины  для   крюков.  С
казарменным  однообразием  течет  оно  вдоль  желтых  обрывистых  скал,  над
которыми  загорелые  пограничники  в трусах  (а  на  песке зеленеют фуражки)
играют  в  футбол.  Как  молдаване  на своих возах,  с  деревенской воловьей
медлительностью и покорностью, движется оно со стороны степи, сонно бормочет
в сырых прибрежных балках. Оно  скрежещет серым  металлом, осыпается  черным
блестящим   углем,  поднимается   мукой  в   парусиновых  мешках,   сверкает
перламутром рыбьей чешуи у причалов, у гаваней, в порту.
     А  над  открытым морем люди не властны. Море у  берега похоже на берег,
люди в море похожи на море. Оно бежит, как во времена Тезея, единой облачной
волной,  волна может  быть смиренной,  может  быть грозной,  но всегда она -
свобода.  Лоренц  одинок,  ни  с кем  пока  не  связан  (Дина энергична,  но
отступит), нет у него даже дальних родственников. Что мешает ему перемахнуть
сейчас через невысокий парапет, спуститься по замшелым камням вниз, пролезть
через  отверстие в  каменной ограде, миновать склады  таможни и  ринуться  в
лиловую  густоту  моря,  ринуться из  самодержавия  необходимости  в  бурное
безвластие свободы? Что мешает?
     - Он, конечно, он! - услышал он гундосый голос.
     Лоренц поднял голову. На  него смотрел единственным,  мутным  и хитрым,
глазом  (на месте другого была  отвратительная  яма) длинноногий,  давно  не
бритый  человек в рваной шинели, в фуражке  без козырька, в галошах, надетых
прямо на портянки. Из его гнилозубого рта пахло водкой.
     - Узнать нельзя? Правильно, рамоли, совершенно рамоли. Любуемся  морем?
Понятно. Справа - баркасы, дамбы: коричневые фона. Засим -  лиловые и серые.
Слева -  руины турецкой крепости.  Аркада дворца. Ностальгия - жуткое  дело.
Испытал. Напомню: Володя Варути, суаре у Лили Кобозевой.
     Лоренц уже узнал его.  Это был Лиходзиeвский, художник, халтуривший под
праздники  вместе с  Володей Варути. Пижон, золотая  молодежь. "Если задумаю
жениться, жену  выберу на пляже. Без дураков.  А то возьмешь, а у нее пальцы
на  ногах  друг  на  друга  лезут",  -  вспомнилось  Лоренцу.  И  тогда  уже
Лиходзиевский говорил в нос: для шику, наверно. Но это  было в  нем не самое
худшее. Лоренц мог бы вспомнить и другое.
     - Господи, как же вас...
     -  Война.  Опустился.  Работаю   носильщиком  на  вокзалах.  Внештатно.
Почасовик. Таскаю  с базара корзины  толстых евреек.  Вот  вы тоже  воевали.
Наслышан. А  пока мы с вами кровь за родину проливали, Володя Варути рисовал
в газете примара Пынти карикатуры на вождя. Пятнадцать лет дали. Мало.
     - Да, ужасно.
     - Помните,  шутили: незаконный сын румынского виконта. Хорошие шуточки.
Румынская кровь сказалась.
     - Ну знаете ли, генерал Власов...
     -  Власов   -  еврей:  Вальдман.   Из  чекистов.  Короче:  вы  опять  в
университете?
     - Нет, в артели, бухгалтером.
     - Ясно. Каждый  жить хочет.  Дураков нет. Думал взять у вас пятерку, но
раз в артели - дайте угол. Вульгаризм: двадцать пять. Или вы подлец?
     Лоренц вытащил из бокового кармана три рубля.
     -  Благодарю, дружище. Адрес тот  же: дом Чемадуровой? Буду беспокоить.
Адье по-английски. Но Лиходзиевский ушел не сразу.
     - Хорошие были вечера  у  Лили Кобозевой,  -  вдруг сказал  он, вскинув
бровь  над  пустой глазницей  и чуть притопывая ногой  в галоше. -  Где она,
кстати,  не  слыхали?  До сих  пор  помню одно  ваше изречение.  Это я не из
подхалимства, хотя и подхалимством не гнушаюсь, - но для чего мне? Деньги вы
мне и так дали и еще дадите.
     - Какое изречение? - несколько неестественно улыбнулся Лоренц. Неужели,
искалеченный, опустившийся, он и сейчас опасен?
     -  Наизусть помню,  а  сколько  лет прошло.  И  война.  Все  были,  что
называется,  потрясены. Вы  сказали  в  тот летний беспечный вечер: "Понятие
реализма надо заменить понятием - литература и искусство для  Бога и  людей.
Тогда социалистический  реализм, естественно, -  литература  и искусство для
дьявола и нелюдей. А  модернизм - идолопоклонство, а идолы бывают красивые и
уродливые". Как, запомнил? Талант! Это я о себе.
     Он двинулся к парапету. Одноглазый  оборванец сохранил  раскачивающуюся
походку  южного  франта. Он  сделал  то,  с  чего  хотел  бы начать  Лоренц:
перемахнул через парапет и спустился вниз, в порт, к морскому вокзалу.
     Лоренц вспомнил, что Дина Сосновик просила его  купить на обратном пути
хлеб  (только круглый,  артельный). Других  денег у него нет. Опять  скажет:
"Миша, вы такой ученый, а жизни не знаете".
     Загудела  сирена.  Три  тридцать  или  четыре? Скорее  четыре.  Пора  в
библиотеку.
     Публичная библиотека, наше замечательное книгохранилище, изменялась  на
глазах  у  Лоренца. Все меньше становилось странных  посетителей. Но  еще  в
тридцатых годах  сохранились  чудаки:  чернобородый  юноша с  лицом  Христа,
босой, в длинной, до пят, рубахе; армянин в цилиндре и визитке, бакенбардами
подчеркивающий   свое   удивительное   сходство   с   Пушкиным;   математик,
круглоплечий деревенский парень, уверявший, что сделал  величайшее открытие.
Книги требовались редкие, журналы читались лишь для того,  чтобы убить время
ожидания. Просторная курилка  в  подвале, рядом с уборной, была политическим
клубом  и  Академией наук. Некоторые шли прямо в курилку (даже не курящие) и
проводили  там долгие радостные  часы.  Теперь Публичную библиотеку посещают
только  учащиеся, изредка - солидные,  аккуратно  одетые доценты.  Требуются
лишь  одни  ходкие  учебники.  Любителей  чтения,  запойных,  - нет. Очереди
огромные,  речь  малоинтеллигентная. Лоренц  тоже  не  занимается  серьезной
наукой.  Он  читает старые, дореволюционные  журналы,  газеты.  Зарывается в
глубокое прошлое. Воспоминания о былой  жизни.  Но разве эти воспоминания не
рождают и жизнь будущую?

     Глава вторая

     В восьмидесятых годах прошлого  столетия приехали в наш город в поисках
счастья два молодых человека: Давид Сосновик  и Рафаил Кемпфер. Оба высокие,
смуглые,  черноглазые, оба уже  неверующие, уже немного  знавшие  по-русски:
голоса просвещения долетели и до их волынского местечка.
     Кемпфер  был   всегда  весел,  разговорчив,   интересовался  политикой.
Сосновик  был красавцем.  Они  мечтали о зубоврачебной школе,  о либеральной
профессии,  как тогда выражались, но с грамотой  они знакомы  были  слабо, с
деньгами  - едва-едва,  и пришлось им поступить - Сосновику в парикмахерскую
Антуана, Кемпферу в писчебумажный магазин Генриха Шпехта-старшего.
     Антуан,  Антон Павлов, был не просто  парикмахером, а куафером. Мужчины
не  посещали  его  заведение  на  Покровской.  Он  завивал  и причесывал жен
негоциантов, капитанов дальнего плавания, видных чиновников. С  волнением  и
робостью вступали к нему степные херсонские помещицы. К жене градоначальника
он ездил  на дрожках на  дом. Он выписывал журналы из Парижа, и самоновейшая
прическа  становилась ему  известной  на  пятый  день,  не  позднее,  чем  в
Петербурге. Не знаю, как относились к нему светские дамы, но, вероятно,  они
удивились  бы,  узнав, что жители квартала  считали Антона Павлова человеком
образованным,  состоятельным, весьма почтенным.  Уроженец Москвы, он кичился
тем, что не терпит нашего южного  солнца, южного моря, южной лени. Возможно,
что он  увлекался  славянофильством. По праздникам  он надевал  поддевку  из
тонкого сукна,  сапоги  (у нас их  носили только  военные), зимой  - бекешу.
Когда  он,  важный, коренастый, невысокого  роста,  рыжебородый, проходил  с
женой   и   дочерью,  рослыми,   грудастыми,   красивыми,   тоже   несколько
по-театральному  одетыми,  то  вся  улица  искренно   восхищалась  ими.  Ему
принадлежал  особняк, в  котором, по заверениям местных  краеведов,, некогда
собирались  греческие патриоты  и  пили за здоровье Александра  Ипсиланти. В
особняке было  несколько комнат и  огромный  зал, называемый будуаром: здесь
работал Антуан с  двумя  подмастерьями. Как-то в детстве Лоренц  заглянул  в
этот будуар,  и ему показалось, что ничего более  прекрасного он  не видел и
никогда не увидит.  Особенно  поразило  его  зеркало,  занимавшее  всю стену
целиком.
     Антуан не очень охотно принял Сосновика в свое заведение.
     - Жидов  я  люблю, - признался он жене, -  живут серьезно,  не то,  что
наши, не пьют, корень свой помнят, - но что скажет клиентура?
     - Увидишь,  дамы  будут  без ума от  него, - уговаривала  жена.  Она  с
дочерью  Пашей   уже  сами  были  без  ума  от   этого  робкого,  стройного,
большеглазого красавца.
     Антуан  взял егo в подмастерья -  и не прогадал.  Давид Сосновик быстро
овладел    парикмахерским    искусством,    стал    настоящим    художником.
Градоначальница  впервые   самолично   посетила   заведение  Антуана,  чтобы
взглянуть  на красавца, о  котором  во всех гостиных  без умолку  тараторили
дамы.
     Кончилось дело тем, что Давид  и Паша страстно влюбились друг в  друга.
Давид забыл свое волынское местечко, забыл, как мать  в  пятницу  вечером, в
парике, благословляла худыми руками  тонкие  свечи, забыл  самого  себя - он
крестился.  Золотое  марево  закружило его, он пришел в церковь, и  там было
золотое марево - от блеска иконостаса, лампад, парчовой ризы дьякона. Слегка
картавя, он произнес "Символ веры" и стал Антоном - в честь будущего  тестя,
и  Васильевичем -  в честь  о.Василия, толстого,  краснощекого  молдаванина.
Неверующему  Сосновику очень понравился обряд крещения, а неверующий Кемпфер
проклял своего друга. Впрочем, через год они помирились.
     Хорошей парой были Прасковья  Антоновна и  Антон  Васильевич, одевались
они  по последней  моде,  ими  тоже любовалась вся улица. Когда Павлов умер,
Сосновик унаследовал особняк  и фирму "Парикмахер Антуан"  и  стал  таким же
почтенным, состоятельным, всеми уважаемым человеком, как его покойный тесть.
Жену свою он  обожал, никогда не знал другой женщины, и Прасковье  Антоновне
все завидовали. Детей у них не было.
     Повезло  и  Рафаилу Кемпферу  в большом  городе.  Он  добился отличного
положения у  Генриха  Шпехта-старшего,  был  деятелен, предприимчив, выгодно
женился. Правда,  жена его  страдала тиком и зубы у нее  были некрасивые, но
зато  она принесла ему в приданое десять тысяч. На свадьбе были Сосновики, и
Антон Васильевич только улыбался, выслушивая острые, но добродушные насмешки
ортодоксальных весельчаков.  А Прасковья Антоновна сияла, как царица,  и все
гордились такой гостьей.
     Бог праотцев  как бы  в  отместку  Сосновику усиленно благословлял брак
приказчика.  По  именам детей можно было судить  о политических  настроениях
Рафаила  Кемпфера. Старшего  назвали  Абрамом,  но  тут ничего  не  скажешь:
покойный  дедушка  был Абрамом.  Родившийся  через  год мальчик  получил имя
Александр - в честь царя-освободителя.
     -  Я обожаю этого  просвещенного монарха, -  говорил Кемпфер,  - он  же
гениальный человек! И его убили!
     Через  четырнадцать лет, неожиданно для  соседей,  родился третий  сын,
Теодор: в это время  Кемпфер был  заворожен сионистическим  учением  Теодора
Герцля:
     - Вы читали "Новое гетто"? Гениальная книга! После манифеста 17 октября
Кемпфер пересмотрел свои убеждения.
     -  Евреи должны  любить  свою  родину, Россию!  -  кричал  он в  толпе,
собиравшейся  по  праздникам  во дворе синагоги. - Мы -  русские  иудейского
вероисповедания. В  культурной Германии этот вопрос решен гениально! Он умер
от рака во  время  первой мировой войны,  пятидесяти  лет от роду. Сосновик,
по-прежнему стройный и красивый, пришел на похороны. Он впервые после долгих
лет иной  жизни  увидел на кладбище на памятниках буквы, которые  он учил  в
детстве,  которые в детстве  учил  и его  Спаситель, и сердце его  дрогнуло.
Когда Кемпфера опустили  в могилу, Антон Васильевич обыденным движением снял
котелок и перекрестился. Всех это неприятно поразило. А Сосновик плакал.
     Кемпфер  оставил  в  "Лионском  кредите"  шестнадцать  тысяч.  Это были
хорошие деньги,  хотя и не довоенные. Дети не могли на него  обижаться. Если
не считать  желтых лошадиных  зубов, унаследованных  от матери,  старший сын
Абрам во  всем повторял  отца. Он  тоже  был  принят в приказчики  к Генриху
Шпехту  -  сыну старого Генриха Шпехта,  -  тоже выгодно  женился, тоже  был
деятелен  и  предприимчив.  Александру,  застенчивому,  слабому   здоровьем,
удалось  поступить в  университет  в  счет процентной нормы.  Он  преподавал
русскую  словесность и латынь  в частной гимназии Нейдинга. Самому младшему,
Теодору,  когда умер  отец,  было восемнадцать  лет.  Он  с  грехом  пополам
дотягивал коммерческое, посещал казино, луна-парк и публичные дома.
     Семейная    жизнь    Абрама   Кемпфера,   члена    правления   общества
приказчиков-евреев, сложилась не очень удачно. Жена его, Зинаида  Моисеевна,
была  истеричкой.  Ежедневно   она  устраивала  сцены  ревности  и  зависти.
Ревновала она безо всяких оснований, завидовала  исступленно всем соседкам -
из-за  их  любящих  мужей,  богатых  нарядов,  обстановки,  посуды,  удачных
покупок.  Ее пожирал огонь тщеславия.  Трудолюбивая, щедрая  и, в  сущности,
добрая,  она как бы была  создана  для горя.  Приходя с базара, она  уже  на
лестнице кричала:
     -  Муженечек  мой!  Дает  мне  столько денег,  что  можно закупить весь
Привоз! Рыбный ряд, куриный ряд, фруктовый ряд, печеночки, - сил моих больше
нет! Другие идут  на базар с одним рублем и живут,  как  богини.  На что мне
хоромы? С милым рай и в шалаше!
     В восемнадцатом году у них родилась девочка - Фанни, в двадцатом - сын,
Рафочка. Рафочка страдал запорами, об этом знал весь дом Чемадуровой, знал и
то,  что во  всем  виноват  Абрам  Кемпфер. Зинаида  Моисеевна  приводила  и
доказательства:
     - Разве  таким  бывает  внимательный  муж? По-моему,  мадам  Квасная  -
счастливица.  Плохо  ей, что  ли, если ее  муж -  простой  снощик и  грязный
пьяница? Зато как он любит своих деток, это же примерный отец!
     Такие восклицания раздавались в том самом году, когда наш город одичал,
никто не  работал, за буханку хлеба отдавали золотые часики или горностаевый
воротник,  в магазинах помещались детские  интернаты, из их окон смотрели на
прохожих лица,  полные недетского  отчуждения  и  злобы,  трамвайные  рельсы
казались остатками древних  веков,  изящные дамы  в  деревянных сандалиях  и
черных перчатках по локоть  предлагали сахарин, на пустых и длинных базарных
полках были только малай и мамалыга.
     Ворота запирались в семь часов  вечера,  мужчины, неуклюже держа  -  по
очереди  -  единственную   винтовку,  стояли  на  посту,  охраняли  дом   от
налетчиков.  Свободные от  военных  занятий играли в карты, в пятьсот  одно.
Чаще   всего  собирались   у  гостеприимных   Лоренцев.  Зинаида   Моисеевна
скандалила,  кричала: "Картежник,  ты загубил мою жизнь!" - но Абрам Кемпфер
играл каждый вечер.
     Квартира Лоренцев  состояла из  двух  комнат с кухней. Кухней почти  не
пользовались: вода  не шла, плиту не топили. Лоренц помнит:  круглые стенные
часы пробили двенадцать раз. Мать спала, мужчины играли  в карты,  он, Миша,
читал "Войну и мир", в блюдце с  деревянным маслом догорал толстый  шнур  от
Мишиной рубашки, румынка остыла. У  игроков  была другая коптилка, с фитилем
настоящим.   Кемпфер   записывал  остро,  щегольски  отточенным  карандашом.
Внезапно ворвалась Зинаида Моисеевна - в шали поверх длинной  нижней рубахи,
растрепанная, худая.
     - Абрам, иди,  я зарезала твоих детей, - сказала она  низким, цыганским
голосом. Губы ее тряслись, глаза лихорадочно горели.
     Все ринулись к  Кемпферам.  Дети спокойно спали.  Зинаида  Моисеевна не
смутилась:
     - Ну,  картежник,  ну, красавчик  с лошадиными зубами, теперь ты будешь
знать, как  оставлять  меня  одну  на всю ночь.  Посмотри на  людей, они  же
презирают тебя.
     Игроки поникли лысеющими головами.
     В  квартире  Кемпферов  было  шесть комнат.  В самой  маленькой,  но  с
балконом,  жил учитель гимназии Александр Рафаилович, рядом, в двух смежных,
- Теодор с матерью, в остальных -  семья Абрама. Ежедневно в  шесть утра, не
раньше  и не позднее, появлялся на балконе  Александр Рафаилович  с  лейкой.
Напевая что-то из Гуно или Верди, он поливал кадки и горшки с цветами (у нас
эти  горшки  назывались вазонами).  А  над  ним, на  балконе третьего этажа,
скорняк Беленький, держа во рту мелкие  гвозди,  прибивал к  дощечке  шкурку
мокрого  каракуля  или   воротник  из  выдры-котика.  Внизу,  в  полуподвале
Димитраки, уже осыпались прозрачно-золотистые браслеты стружки.
     Албанский переулок, половину квартала которого занимал дом Чемадуровой,
был  интендантством  шумной,  торговой  Покровской. Отсюда  завозили товар с
английскими наклейками в магазин Кобозева.  Здесь помещались чаеразвесочная,
винные  подвалы,  колониальные  лавки.  Напротив   чаеразвесочной  -   фирма
"Лактобациллин"  с  коровником  в  черном дворе.  Запах мокрого меха,  сухих
стружек,  рогожи, терпкого  вина,  чая  в больших  цыбиках,  запах сладких и
недолговечных плодов,  запах  коров и лошадей, скрип телег, нежный и дальний
звон  церковного колокола, степной пожар заката, одноколки, в которых сидели
колонистки-молочницы  с  пузатыми  бидонами,  -  все  это   дышало  Европой,
ганзейским  союзом, чудом возникшим в самом центре большого русского города.
Дома были и новые и прошлого  века, с галереями внутри двора, с шелковицами,
- эти дома принесло сюда  прибоем  Средиземного моря,  и волны прибоя как бы
смывали слова Шпенглера о том, будто  Россия - апокалиптический  бунт против
античности.
     Часто  приходили  студенты-архитекторы  с досками  и  рулетками, делали
замеры уже едва намечающихся пилястров, орнаментов. Самым  новым зданием был
построенный  в восьмом году Немецкий клуб,  и его сумрачные готические башни
были видны издалека.
     Жители  нашего  города  и поныне  славятся  в  России  своей  крикливой
деловитостью,  коммерческой  изворотливостью, циничной  практичностью. Может
быть, это верно, со стороны виднее. Но тот,  кто здесь родился, вырос, видел
и другое.  Видел здесь умных, образованных рабочих  (а какая  это прелесть -
образованный  русский рабочий!), дельно  рассуждавших  о Лассале и Бакунине,
читавших Прудона и  Плеханова, с южной непосредственностью декламировавших в
садиках на окраине стихи, кажется, Скитальца: "Мой Бог - не ваш Бог, мой Бог
-  мститель", с  южным пылом  устраивавших стачки и  забастовки, возводивших
баррикады. Видел здесь совершенно непригодных к так называемой  практической
деятельности  беспечных  бессребреников,  полунищих  философов, математиков,
меломанов,  для  которых встреча  с другом, спор о Ницше  или  Вагнере  были
важнее заработка, насущных вопросов карьеры.
     Какая  странность:  революцию  подготовляли  люди,  которых  окружающее
общество,  деловое  и  практичное,  всегда  считало фантазерами,  болтунами,
чудаками, - и революция  же  первые  свои удары обрушила на  мечтателей,  на
интеллигентных  нытиков  и спорщиков. Низкий  поклон вам, никчемные чудаки и
неудачливые фантазеры, праздно болтающие Рудины  и  сомневающиеся Гамлеты, в
вашей нерешительности  - великие  решения,  в  нытье вашем  -  блистательные
надежды,  в  кажущемся  безволии - революционная воля,  вы  -  щебень,  вы -
лагерная пыль  настоящего и строительный материал будущего, уничтоженные, вы
побеждаете!
     Рос на Албанском переулке Миша Лоренц,  и все уже понимали, что  растет
чудак и  неудачник.  Чудаком был и  Александр Рафаилович Кемпфер. Примет его
чудачества столько,  что не знаешь, с чего начать. Тонкий  ценитель  женской
красоты,  он  на  всю  жизнь  остался  холостяком  и  девственником. Он  был
убежденным  вегетарианцем.  Он  посещал  платный  кружок  пения.  Он  изучил
эсперанто. Равнодушный к одежде  (а у нас  любили хорошо одеваться), к своей
внешности,  он тщательно  следил за  своими поистине ослепительными зубами и
ногтями.  Если  при  этой операции присутствовал  посторонний,  то Александр
Рафаилович обычно говорил:
     -  Быть  можно дельным человеком и  думать о красе  ногтей.  Qued  erat
demonstrantum. Что и требовалось доказать.
     Он всегда что-то напевал, дома  и  на улице. Он  утверждал, что русская
литература - величайшее создание человечества,  и прибавлял, что так и умрет
космополитом.   Тем,   чем   для    других   были   охота,   рыбная   ловля,
коллекционирование разных разностей, карточная игра, была для него латинская
поэзия,  забава и  наслаждение. Он не  понимал  фразы: "Нудная гимназическая
латынь".  Поэты Древнего Рима жили с  ним рядом, где-то по соседству, дышали
тем же морским воздухом, беседовали с ним, веселились, острили,  печалились.
Он сам себе готовил, отдельно от семьи (он признавал только толокно и каши -
источник  здоровья и  долголетия), и  картина  была  такая:  рукою  в рваной
перчатке  он придерживал над спиртовкой кастрюлю  с  длинной ручкой,  бросал
из-под пенсне  косой  взгляд в  поваренную книгу  и  читал (в который  раз!)
маленький томик Горация.
     Зинаида  Моисеевна  сладко  и долго  надеялась, что ее деверь  все-таки
женится,  уйдет жить  к  жене (так  ей рисовалось)  и они займут его  дивную
комнатку с балконом.
     - Ах, Саша, - говорила она, -  почему нужно стряпать  в комнате? Это же
негигиенично. Я, конечно, не имею вашего образования, хотя и не унижу себя в
любом обществе, только мне кажется, что мужчине не подобает заниматься таким
делом.  Если  бы вы знали,  что  о вас говорят соседки, - это  тысяча и одна
ночь.  Ну вот,  он  уже  сердится. Это  же говорится  так, в теплом семейном
кругу. Если у вас есть такая фантазия, готовьте себе на здоровье.
     - Так-так-так, - отвечал Александр Рафаилович и делал по-своему.
     Он не  любил Зинаиду Моисеевну.  Он знал, что она  добра, внимательна к
нему (она иногда  доставала  ему частные  уроки),  но ее  истерики, скандалы
причиняли ему страдание. Ее  мещанский склад ума казался ему отвратительным.
Однажды он даже ушел (в первый и последний раз) ночевать к знакомым:  в этот
день стало  известно, что  большевистская революция развеяла их  шестнадцать
тысяч - вместе с банком "Лионский кредит". Мать и братья встретили эту весть
скорее спокойно -  что поделаешь, судьба! Зинаида Моисеевна неистовствовала.
И досталось  же  тогда  от нее Николаю  II, Керенскому, большевикам,  Абраму
Кемпферу и всем ее врагам, будь они трижды прокляты!
     В двадцатом году, в  ту холодную зиму, когда частная  гимназия Нейдинга
стала  совшколoй No  4,  Александр  Рафаилович,  один из  немногих учителей,
продолжал преподавать. В старом драповом  пальто читал он в замерзшем классе
голодным ученикам "Хоря и Калиныча", получая ежедневный паек: четверть фунта
ячки  и  полфунта глинистого,  клейкого, кислого  хлеба.  "Это же не хлеб, а
макуха", - говорили в доме Чемадуровой, беззлобно посмеиваясь над учителем.
     Вот он  возвращается  из школы. "Мороз и солнце, день чудесный,  что  и
требовалось доказать",  -  бормочет  он  себе  под  нос  и  уже напевает  из
"Гугенотов". Чудной картуз  едва прикрывает его большую, коротко остриженную
голову, уши побелели. Драповое пальто, длинное и порыжевшее, греет слабо. Он
бережно  прижимает  паек  к тому месту,  где отскочила пуговица. А на  улице
голод, запустение, мороз.
     - Это вы, Миша? Ну и укутали же вас! Что у вас за книга?
     - "Война и мир",  - подчеркнуто скромно, как ему кажется, отвечает Миша
Лоренц. Ему  трудно привыкнуть к тому, что Александр Рафаилович говорит  ему
"вы".
     -  Не рано ли  вам, дружок, читать  такие серьезные  вещи? Я-то начал в
пятом или шестом классе, а вам еще одиннадцати, кажется, нет.
     - Но я все понимаю, все, все, спросите меня, - голосом, захлебывающимся
от  счастья,  почти  кричит  Миша,  -  даже  по-французски понимаю,  вниз, в
перевод, не заглядываю! Мне Помолов,  Павел Николаевич, дал. Богатая  у него
библиотека!
     -  Дело не в том,  чтобы понимать  фабулу. Такие  книги следует читать,
наслаждаясь каждой фразой.
     У Александра Рафаиловича много дела: надо затопить румынку, приготовить
кашу - он  с утра  не ел, - обогреться после холода давно нетопленой  школы.
Немало  дела и у Миши Лоренца:  надо пойти  в  "АРА",  выстоять  в длиннющей
очереди,  чтобы получить  у американских филантропов маисовый пудинг, стакан
какао и сайку.  Какао и пудинг - себе, сайку - родителям.  Но вот  они стоят
битый час и болтают о пустяках. Чудаки!
     - Если вы, Миша, так ладите  с французским,  то непременно  прочтите  в
подлиннике "Боги жаждут" Анатоля Франса. Зайдете вечером ко  мне, я вам дам.
Какой аромат  исходит из этой книги, какая в  ней сила!  Наш друг Цыбульский
видит во  всем одну  лишь дурную сторону. Вот  прочел  бы Франса, понял бы -
великую революцию не в белых перчатках делали. Что и требовалось доказать.
     Откроем  правду: в доме Чемадуровой, за редким  исключением,  не  очень
любили большевиков. А уж  если всю  правду  открыть,  то  очень  и  очень не
любили.  Александр Рафаилович принадлежал к редким исключениям.  Он  одобрял
все: и  голодный военный коммунизм,  и нэп, а  впоследствии  - даже тридцать
седьмой  год.  Он  всегда  был чужд  революционному  движению, и  большевики
очаровали его  не обаянием грядущей  свободы,  а обаянием  власти, смелости,
новизны.   Нападки  на   большевиков  казались   ему   результатом   узости,
ограниченности, мещанства. "Недаром немцы, -  говорил он,  - произвели слово
"филистер"  от "филистимлянин". Они, филистимляне,  тоже не  понимали,  если
верить старой книге, где свет истинный".
     Не терпел мещанства и младший брат Александра Рафаиловича, юный Теодор.
     Любители чтения, вероятно,  заметили,  как изменился в литературе образ
мещанина.  В  девятнадцатом  веке  мещанин  -  это самодовольный  обыватель,
бескрылый,   осторожный  бюргер.   Ему  противопоставлялся  человек  широких
взглядов, с душой мятежной  и беспокойной, жаждущей самопожертвования во имя
святых  идеалов.  В  двадцатом  веке,  отмеченном  торжеством  трудолюбивого
плебса, мещанин стал  постепенно  изображаться иначе.  Это маленький человек
большинства,  избиратель.  Он верит  в  силу  парламентаризма,  в  науку,  в
прогресс. Чаще всего он голосует за  социал-демократов. Любовь его кончается
браком.  Он отдает долги. Он  примитивно  принципиален. При  этом  он еще  и
глотатель газет. А противопоставлялся этому человеку в толпе - сверхчеловек,
свободный от узаконенной морали, признающий только одну разновидность силы -
насилие,  только  одну  разновидность  любви  - себялюбие,  издевающийся над
болтливым   парламентаризмом,  над   крохоборческими  усилиями   большинства
осчастливить жизнь  большинства. В  девятнадцатом веке  с мещанством воевало
свободомыслие. В двадцатом  веке в борьбу  с мещанством вступает рвущийся  к
власти националистический социализм.
     Теодор  никогда  не читал  ни Ницше, ни Пшибышевского,  ни  Гамсуна, ни
русских декадентов.  В девятнадцатом веке  он  был бы шалопаем.  В двадцатом
веке  он  стал  тем, кем  должен был  стать. Вряд  ли он даже  сознавал, что
ненавидит  мещанство, - и ненавидел его. Ненавидел домашний  быт,  мелочные,
повседневные  заботы,  жалкие, приказчичьи  грезы  Абрама  Кемпфера,  жалкие
отвлеченные рассуждения Александра Кемпфера, жалкие  слова укоризны, которые
он  каждый  день  выслушивал от матери.  Теодор  презирал  свое коммерческое
училище, тусклых и честных преподавателей, соучеников - и тех прилежных, кто
уже  целился  на  место в банке, и  тех  умных, развитых, кто  объявлял себя
эсдеком или эсером. Почему же он все это презирал и ненавидел? Потому что он
алкал  богатства,  но  не  обладал  ни  смелостью,  ни терпением,  ни  такой
практической сметкой, которая не вступала бы в конфликт с уголовным кодексом
и всеми десятью заповедями. Он алкал общественного блеска, но не было у него
ни ума, ни способностей. Цели его не были ясны ему самому, но он чувствовал,
что  достигнет  их  только  обходным путем.  Он говорил таким  же,  как  он,
завсегдатаям магазина восточных сладостей Назароглу:
     -  Помешались на идеях. Болтуны, идиоты. Я не то что идею - родную маму
продам за туфли "джимми" или пальто реглан.
     Странным  местом  был   этот  магазин  восточных  сладостей.   Публика,
заходившая сюда выпить стакан сельтерской  с шербетом, не подозревала, какие
темные дела творились  в задних  комнатах, где  хорошенькие  девушки  варили
халву  и  рахат-лукум. Говорили, впрочем, что они  составляют гарем хозяина,
горбуна Назароглу, не  то турка,  не то  грека неопределенного  возраста. Во
всяком случае, две из них как-то из-за него  подрались - их визг и площадная
брань  перешли  из  задних  комнат в магазин. Назароглу (его  у нас называли
Назаркой, и  он к этому привык) спокойно смотрел на  драку, здоровался  чуть
заметным, но учтивым движением густоволосой головы с входившими покупателями
и равнодушно бормотал:
     - Тише, Надицка, не надо, Маницка.
     А  когда  Надичка и  Маничка, одержав  друг над другом  пиррову победу,
удалялись, он так же равнодушно бормотал: "Скандаль баба  любит", как  будто
это  его не  касалось. И, впервые  увидев его большие выпукло-матовые глаза,
безвольные руки, всегда опущенные ниже колен,  вялую, но отнюдь не медленную
походку, вы бы подумали: его в этом мире ничего не касается. А между тем его
день  был наполнен делами  и делишками, таинственными, стремительными,  этот
вялый уродец с  длинными  руками  поспевал  повсюду, и  ничего  нельзя  было
прочесть в его недвижных матовых глазах.
     Молодые  бездельники,  спекулянты,  скупщики  и  поставщики  краденого,
налетчики  и  кокаинисты  очень  любили  задние  комнаты  магазина восточных
сладостей.  Ходили  слухи,  что туда частенько заглядывают и более серьезные
люди.  Об этом  вспоминали  потом, после  нэпа,  когда  Назароглу  в течение
нескольких  лет   оставался   единственным  в  городе   владельцем  частного
предприятия.
     Теодора однажды там избили, и  его  румяное,  свежее лицо было  на  две
недели  изуродовано сине-красными  отеками. После этого маловеселого события
он  исчез  и  появился в  городе вместе с добровольцами. На нем была папаха,
черкеска и золотые погоны. Он всем, даже нам, мальчишкам, смотревшим на него
с  восторгом  и   завистью,  показывал  визитную  карточку:   "Барон  Теодор
Рафаэлевич Кемпфер". Над надписью, в углу - изображение кольчуги с крестами,
видимо,  герб.  Теодор  сорил  колокольчиками*. Иногда,  как почтительный  и
удачный сын, он  прогуливался с  матерью, полуглухой и страдающей тиком,  по
приморскому бульвару и представлял ее новым знакомым-офицерам:

     * Колокольчиками назывались денежные купюры, выпушенные Добровольческой
армией.

     -  До  сих  пор не может прийти в  себя: большевики сожгли наше родовое
поместье в Лифляндии.
     В доме  Чемадуровой поговаривали, что Назароглу купил у него за бешеные
деньги чемодан с кокаином.

     Глава третья

     Смена временных правительств сказывалась  на  доме  Чемадуровой  сменой
жильцов, иногда тоже временных.
     При первых  большевиках  поселились рядом с  Лоренцами  мадам Варути  с
сыном Володей, ровесником Миши. Говорили, что она была не то содержанкой, не
то  гражданской женой  румынского коммерсанта,  который во  время  революции
бросил ее и убежал в Бухарест.
     Она утверждала, что  пела в опере, но злые наши языки брезгливо роняли:
шансонетка.
     Она кое-как  перебивалась уроками  пения, довольно редкими,  перепиской
нот,   распространением  билетов  на  симфонические  концерты.  От   прежней
безбедной  жизни  она  сохранила  серебряную сумочку  в виде  густой  сетки,
кольцо,  две золотые вилки  и  такую же  ложку в изящной  коробке.  Седоусый
хмурый поляк, оценщик в ломбарде, хорошо знал  эти вещи. Ее  гордостью  были
также подлинный  этюд  Куинджи и  чучела разных  птиц, собранные  в раме под
стеклом.
     Высокая, большеротая, худая, она всегда одевалась во все черное: черная
соломенная шляпка, черное  платье, черная вуаль с мушками. И лицо у нее было
смуглое, почти черное, с родинками, - казалось, будто мушки перешли с вуали.
"Пиковая  дама!"  - кричали  ей  вслед  мальчишки; автором  этого  прозвища,
довольно меткого, была Зинаида Моисеевна.
     В  голодный  год  мадам Варути  торговала бубликами, тайно  выпекаемыми
изворотливыми   частниками,  не  осложнявшими  свою  жизнь  регистрацией   в
финотделе. Босиком, в старом муаровом платье, в вуали, она ходила по  дворам
с  большой  плетеной  корзиной,  покрытой  белоснежным  полотенцем,  подолгу
болтала с хозяйками и с какой-то печальной кичливостью  говорила:  "Мой муж,
знаете ли, был  ужасный ловелас",  - и при этом глаза ее вспыхивали рамповым
огнем. И соединение босых грязных ног, вуали, слова "ловелас", произносимого
с  мягким  "эль", вызывало  не улыбку, не жалость,  а  -  странно сказать  -
уважение. У нее был приятный грудной голос, хотя и несколько хриплый.
     Миша  Лоренц,  трудно  сходившийся с  товарищами -  он  был  постоянным
предметом  насмешек трех  младших  Беленьких,  отчаянных сорванцов,  - сразу
подружился с ее сыном Володей. Он  чуть-чуть заикался, этот стройный, тихий,
хорошо воспитанный  мальчик. Длинные,  как у девочки,  волосы придавали  ему
сходство с итальянским  бродячим  музыкантом. Его  большие  темные  глаза  с
мохнатыми  ресницами  были похожи на пчел. "Прямо Исус  Христос", - говорила
Зинаида Моисеевна,  намекая, между прочим, на то, что  и православный Бог  и
Володя Варути были незаконнорожденными. Учился Володя  из рук  вон  плохо, к
тому же, под влиянием улицы, начал в последнее время материться, но  зато он
превосходно  рисовал  акварелью  и  маслом.  Мадам  Варути  тайно   от  сына
показывала соседкам  его пейзажи -  лодку у рыбачьей  мазанки, сети  в море,
закат, пронзенный башнями Немецкого клуба.
     В восемнадцатом  году,  при  немцах,  появился  у  нас  солдат-австриец
Николаус. Дворник Матвей Ненашев долго чесал затылок, раздумывая, кого бы из
жильцов   нагpадить  таким  постояльцем,  но  к  солдату  подошел  Ионкис  с
сантиметром на шее и, узнав, что Николаус тоже портной, взял его на постой к
себе. Ионкис его хвалил: "Толстый австриец умеет сделать штуку работы".
     Солдат  охотно подрабатывал. Вещи свои он  держал в казарме  (койки для
него  там  не  нашлось)  -  кроме  большой  кружки из обожженной  глины,  на
разноцветных плиточках которой были написаны имена Лейбница,  Гегеля, Канта,
Лессинга и прочих мыслителей. Это  была, как объяснил Николаус, студенческая
пивная кружка,  и наши  мальчишки  бегали  с  ней по нескольку  раз в день в
бакалейную лавку за пивом для Николауса. Дети его любили, у него самого было
детское лицо с ясными круглыми глазами.
     Он  шил,  сидя на широком  желтом подоконнике,  поджав жирные ноги,  и,
когда Ионкис выходил из мастерской, весело подмигивал  детям, игpавшим у его
раскрытого окна  в классы или тепку. Все смеялись, а гpомче всех - Николаус,
очень  довольный собой и  теплым солнечным миром  приморской осени. Как  все
портные, он любил петь, и чаще всего - революционные стихи Гервега:

     Und du ackerst,und du sast,
     Und du nietest, ипd du nahst,
     Und du hammerst,und du spinnst,
     Sag,mein Volk, was du verdienst*.

     Женщины  ставили  его  в пример  своим  мужьям, он был  приятно вежлив,
встречаясь с хозяйкой,  идущей с поганым ведром к мусорному ящику, он быстро
снимал свою солдатскую шапочку, в которой были заколоты две-три иголки.

     * Ты пашешь, ты и сеешь,
     Ты клепаешь, ты и шьешь,
     Ты куешь, ты и прядешь.
     Скажи, мой народ, что ты зарабатываешь.
     (Подстрочный перевод.)

     После работы он вел  бесконечные споры  со слесарем Цыбульским. Оба они
были  убежденными  социал-демократами,  обоих  мучило  то,  что  Плеханов  и
Каутский, с противоположных позиций,  одобрили  войну, оба  высоко ценили  и
Плеханова и Каутского, но спорили, потому что было о чем спорить.
     - Видишь ли,  Николаус, - говорил  Цыбульский  на дурном немецком языке
рабочего-эмигранта, - мы с тобой с юных лет затвердили:  "Пролетариям нечего
терять, кроме своих цепей". Хорошие слова, лучше  не скажешь, а  на деле что
получилось?  Возьми вот меня. От царской  России  имел  я  только  цепи,  да
казачьи плети, да тюрьму. Ты знаешь,  я работаю на товарной станции. И когда
я вижу, как твои немцы отправляют  в Германию вагоны с нашей мукой,  с нашим
салом, как они хозяйничают на нашей русской земле, на нашей русской железной
дороге, у меня сердце обливается кровью, и  я вижу, что, кроме цепей, у меня
было сокровище, Россия, и я потерял его. Муторно у меня на душе от всех этих
центральных  рад, грузинской автономии - ни к чему все это. В такие минуты я
помню только то,  что  я - русский  и  больше всего на свете люблю Россию. И
получается, что у меня и  у  черносотенца Севостьянова одни чувства. Я знаю,
ты мне ответишь: "Это плохо". А кто говорит, что это хорошо? Но это так, и с
этим  надо  считаться,  если   ты  не  демагог.  Да,  Николаус,  мы  неплохо
подготовились  к  борьбе  с  капиталом,  но растерялись,  когда пришла  пора
бороться  с  национализмом. Растерялись  не потому,  что мы  дурные  люди, а
потому,  что мы -  люди.  Национальное  пока еще  сильнее,  гораздо  сильнее
интернационального.  Кричи  не  кричи,  а  это  так.  Даже социал-демократы,
всемирное братство  революционеров, поддались национальному чувству. Что  же
сказать об остальных? Ты  думаешь, что  национализм  - это  только  немецкий
кайзер  или  наш  Пуришкевич?  Пошевелим мозгами, тогда поймем,  что даже  в
санкюлотах, в движении Гарибальди уже был национализм. Земля с ее племенами,
народностями,  нациями  существует уже  тысячелетия,  а сколько  лет  нашему
Интернационалу?  Пустяки!  Когда-то одно маленькое пастушеское  племя где-то
между  Тигром и  Евфратом пришло к  мысли о  существовании единого незримого
Бога.  Эта  мысль  потом  овладела  умами и  сердцами  чуть ли  не  половины
человечества, но  с каким трудом овладела, сколько преград было на  ее пути!
Даже  в  самом  этом  маленьком  пастушеском  племени то  и  дело  возникали
языческие капища, идолы. Да, да, Николаус,  человеку  нужны идолы, хотя он и
дошел уже  до  понимания  незримого Бога,  единого  для всех  людей. Понятие
всечеловеческого  братства  так же трудно для человека, как  понятие единого
незримого  Бога. Человеку подавай нечто  существенное, идола, и теперь  этот
идол -  национализм. Вот апостол сказал:  "Все  равны  перед  Богом, нет  ни
эллина, ни иудея". Великие слова первого интернационалиста. Хорошо, кажется?
Мировая  религия, не так  ли?  Так  на тебе,  она раскололась  на католиков,
арианцев, православных, лютеран, старообрядцев, идет резня,  варфоломеевские
ночи, убивают,  насилуют, грабят. Сколько веков понадобилось для утверждения
религиозной терпимости, и ты думаешь, что она уже всюду победила? Шутишь! Мы
должны избавить  себя  от  национальной нетерпимости, избавить  от  нее всех
людей  на земле, а это трудно,  очень трудно, для этого нужно, чтобы на всей
земле окончательно,  навеки восторжествовала демократия. А знаешь, Николаус,
когда это будет?
     - Когда мы уничтожим капитализм, - сердито сказал Николаус.
     Болью обожглись глаза Цыбульского под косматыми бровями.
     - Нет, Николаус, мы ошиблись. Мы ошиблись. Дело не в капитализме.  Я не
обвиняю  наших   лидеров,   я  такой  же,  как  и  они,   только   глупый  и
необразованный.  Мне  жаль их, жаль себя, это  наше горе и наша судьба. Нам,
людям,  нужны идолы,  мы  хотим  поклоняться  им, и это поняли  выделыватели
идолов. Смотрю я издали  на Ленина, я видел его как-то раз близко, как тебя,
в  Париже было дело. Он самый искусный из  выделывателей идолов, но и он еще
не знает, что его идол окажется иным, чем был задуман. Поверишь ли, я всегда
смеялся над украинскими спилковцами, над Бундом, да и  у  наших товарищей, у
пепеэсовцев, не все мне казалось ладным, а теперь чуточку поумнел, вижу, что
дело это глубоко сидит в людях.
     Николаус качал круглой головой, сопел, раздражался:
     - Товарищ Яков,  люди несовершенны, но мы должны их исправить, на то мы
и  социалисты.  А  то, что  ты  говоришь,  извини за  грубость, мне  слушать
противно.
     - Противно? Что  бы  ты  запел,  если  бы я жил  на постое  у  тебя,  в
прекрасном городе Вене, и русские офицеры отправляли бы в Питер ваши машины,
обувь и прочее? Эх, Николаус, Николаус, у  меня душа горит, а ты мне прописи
читаешь. Как исправить людей?  Декретами?  От этих декретов еще  подымется в
мире такое шовинистическое  зловоние, что все  задохнутся, и  я и ты. Только
демократия может  сделать всех людей братьями, и для этого надобны сотни лет
ее царства. А ты думаешь,  что стоит свалить  Николку или кайзера - и сразу,
тяп-ляп, рухнут национальные перегородки, церкви и кирхи, мечети и синагоги.
Иди,  иди,  Николаус,  надо  тебе  отметиться в  казарме,  не то фельдфебель
нервничать будет.
     И  Николаус,  качая наголо  остриженной круглой  головой,  шел  в  свою
казарму, а наутро, расстегнув крючки серой куртки,  надув щеки,  уморительно
сморщив  пыльно-бурые  брови, брызгал  водой  на  дамский жакет  со  стороны
бортовки,  а  потом  шипел так, как паровой утюг в его  мясистой веснушчатой
руке.
     Таким  он  запомнился жителям. И когда,  почти через четверть столетия,
немцы  снова приближались  к заставам города  и сердце  сжималось  от ужаса,
все-таки  думалось:  не  может быть.  Обойдется.  Жили  же мы при  немцах  в
восемнадцатом, и  не так уж плохо  жили. Люди работали, торговали,  учились,
устраивали вечеринки, политиканствовали  в  трактирах  и кофейнях,  посещали
театры. Конечно, мало было радости  оттого, что в тех  же кофейнях и театрах
важно, как хозяева, сидели кайзеровские солдаты и офицеры, но они никого  не
трогали. Все настойчивее становились слухи об их бесчинствах в селах, однако
крестьяне  по-прежнему приезжали в город с мукой, маслом и живностью,  всего
было вдоволь. Симпатии немцы к себе не вызывали, они и не могли ее вызвать в
городе, где  военная  дисциплина,  вообще  армия,  авторитеты ни во  что  не
ставились,  а  благоговейное отношение к кайзеру считалось идиотизмом, но  и
враждебного  чувства  к  ним  не  было.  Петлюровцы,  например,  были  более
ненавистны.
     Если уж говорить о наших симпатиях, то ими  пользовались  французы. Они
сменили немцев на Пасху, в апреле, и Николаус исчез навсегда из нашего дома.
Случилось  так,  что  совпали  три  Пасхи  -  православная,  католическая  и
еврейская. А  может  быть,  и не  совпали,  а  следовали  одна  за другой, и
казалось,  что  весь  многонациональный  город справляет семейный  праздник,
общий праздник, только дома разные, гости разные, закуски и обряды разные.
     Миша Лоренц хорошо  помнит, как они с Володей были в церкви, как  Антон
Васильевич  добродушно погрозил  им пальцем,  сиял  вечер,  и сияла  церковь
небесной,  звездной славой,  все было торжественно, пышно  и  радостно, а  в
католическом храме святого Петра, с паперти которого были видны порт и маяк,
вратарь эдема на выцветшей  росписи  улыбался  прихожанам, священник, совсем
молодой,  тоненький,  похожий  на  алхимика  в  своей  черной  сутане, читал
проповедь  с  балкончика,  и их удивило, что балкончик помещался  сбоку, что
золотая  дарохранительница   утопала  в   простых   полевых  цветах   нашего
киммерийского  юга,  а еще больше поразили их курчавые коричневые африканцы,
солдаты Франции, пришедшие помолиться вместе с местными поляками, французами
и  итальянцами.  Они  странно крестились,  прикладывая  ко лбу  и  груди всю
пятерню.  Выходя  из  храма,  они  посылали  воздушные  поцелуи  хорошеньким
прихожанкам, дочерям кондитеров и модисток.
     Потом  мальчики  пошли  на  Пушкинскую,  в главную  синагогу,  с трудом
пробрались в здание сквозь нарядную толпу, оживленными кучками разливавшуюся
по  широкому двору, но оказалось, что в синагоге пусто, сидят  одни старики,
склонившись над откидными столиками и раскрытыми молитвенниками,  а наверху,
отдельно,  -  старухи.  Самое  интересное  было  во  дворе.  Здесь  острили,
политические противники спорили, крича  и  жестикулируя,  разглагольствовали
витии -  часовщики,  сапожники,  портные, вышивальщики,  обойщики.  Молодежь
теснилась  около плотного,  приземистого человека средних  лет, в  цилиндре,
слегка  косоглазого, с толстой,  как краковская  колбаса, складкой  на шее и
светлыми,  золотистыми,  легкими усами.  Мальчики  узнали,  что это - Бялик,
знаменитый еврейский  поэт, и  их рассмешило,  что бывают поэты,  похожие на
мясников, и то, что вообще у евреев могут быть свои поэты...
     Дикий виноград уже  нависал живым зелено-рыжим шатром над колодцем, как
будто  перенесенным сюда  из  Аравийской пустыни, трава росла между широкими
серыми плитами, хмелем дышал ветерок с невидимого, но такого близкого моря и
струился между  прутьями ржавой ограды, отделявшей двор  синагоги  от шумной
улицы.
     Да, это были  хмельные  дни,  все было хмельным: и  вино на праздничном
столе, и хрупкий, уже не духовный,  а обмирщенный звон  колоколов, и первый,
еще  не  пронзительный, но уже  всепокоряющий  запах акаций,  без приторного
соблазна, молодой и  невинный, и небо такой синевы, что хотелось и смеяться,
и плакать, и сладко молиться чему-то неведомому, но так властно зовущему,  и
стремительное  обновление могучих старцев  -  каштанов, и  весеннее  солнце,
по-летнему горячее под тентами меховых магазинов, и музыка "Марсельезы".
     Эта музыка опьяняет самого немузыкального человека. Есть и другие гимны
свободы -  "Интернационал",  "Варшавянка".  Это гимны  суровой, трагической,
полной  самоотверженности  борьбы.  А  "Марсельеза"  -  это счастливый  хлеб
свободы,  хмель  свободы,  запах  ее  цветов,  ее  солнце,  ее  праздничное,
всечеловеческое ликование.
     В южных городах, когда  приходит лето, вся жизнь  переносится на улицу,
но теперь  это  наступило  весной,  уж такая была весна. Между  тротуаром  и
мостовой,  на  широкой   светло-зеленой  кромке,  под  каштаном  или   дубом
устанавливался стол  для  граммофона  или игры в  лото. Вокруг стола  быстро
возникала толпа, и  как-то незаметно оказывались  в ней французские  моряки.
Они пели со всеми, обнимали визжащих  девушек, вмешивались в  игру, отчаянно
споря, и сами  играли  на  выкидку. Так было,  и  -  хочешь  не  хочешь, а в
сознании  города  в одно  слились  и необычно теплая весна, и  три  Пасхи, и
улицы, полные нарядной толпы, ветра, солнца,  безумно веселых,  карнавальных
звуков  апрельского моря, и  французы. А впрочем, быть может, французы  мало
чем отличались от немцев, и все это наделал вакхический хмель "Марсельезы".
     Во  всяком  случае,  не без  причины именно в  это  время в  наш  город
устремились приезжие из голодного Петрограда. Думается, что их тоже манил не
только хлеб, но и хмель "Марсельезы".  Они добирались на  крышах вагонов,  в
теплушках,  их  карманы были набиты противоречивыми  удостоверениями: разные
попутные режимы подтверждали их благонадежность.
     Приехал  из  Петрограда  и  Вольф  Сосновик,  родной  племянник  Антона
Васильевича. Конечно, и речи не могло  быть о том, чтобы племянник поселился
в просторном  доме дяди  и тетки,  да еще с беременной  женой и девятилетней
дочерью-калекой.  Что  общего  было  у  этого  зубного   техника-еврея  и  у
почтенного  Антона  Васильевича  и  Прасковьи  Антоновны, никогда раньше  не
слыхавшей о нем? Да и вряд ли приютила бы у себя Прасковья Антоновна и своих
собственных родственников. Разве это было удобно в  таком богатом заведении,
которое посещают дамы из самого высшего бомонда?
     В  нашем  городе во  всех  магазинах имелись  задние  комнаты,  нередко
полутемные,  освещаемые   либо  сверху  фонарем,  либо  стеклянной   дверью,
смотревшей  на  двор.   Там  жили  хозяева  победнее,  ремесленники,  мелкие
лавочники, а более  зажиточные снимали отдельные квартиры, и тогда  в задних
комнатах  устраивались  склады,  мастерские,  а  то  ночевали  там  холостые
подмастерья или приказчики.
     Была  такая комната и позади магазина Чемадуровой, с окном, выходящим в
парадный  ход самой  владелицы  дома,  с подполом  (до  Чемадуровой  магазин
принадлежал  виноторговцу), и  там-то поселилась семья  приезжих Сосновиков:
Чемадурова приютила ее по просьбе Антона Васильевича.
     Одни мужчины нравятся только  мужчинам, другие - и мужчинам и женщинам,
третьи - только женщинам. Вольф Сосновик относился к  третьему типу. Женщины
любили  его,  потому что  чувствовали,  что он любит  их, и  только их.  Его
круглые  глаза,  щегольские,  чуть  рыжеватые  усы,  постоянная   веселость,
здоровая,  хорошо одетая плоть  сулили им одну  лишь радость, легкость жизни
без ее  нудных  забот, семейных сцен,  болезней,  безденежья. Такие  мужчины
обычно  очень  плохие отцы и мужья,  но их обожают  и жены и дети. Люди  они
большей  частью  пустые,  но  среди  женщин, даже  некрасивых,  они  умнеют,
по-настоящему умнеют, обмана здесь нет.
     Застенчивая Фрида  Сосновик  беззаветно  любила своего  мужа.  Она была
умнее  Вольфа и понимала это,  но свой  ум она  считала слабостью, а пустоту
Вольфа  -  силой. Она  не  хотела уезжать  из Петрограда, у нее были  дурные
предчувствия, но разве  она могла пойти наперекор Вольфу? А он рвался на юг,
к французам.
     Безропотно  переносила Фрида тяжесть  дороги,  долгой,  иногда опасной,
духоту  зеленого  вагона (ей, беспомощной, с  раздутым  животом, приходилось
особенно трудно), безропотно переносила жизнь в сырой, полутемной комнате.
     Она не любила свое временное жилье со ржавым засовом на дверях, ведущих
в магазин, окно  с решеткой, гул  шагов и  стук дверей парадного хода,  куда
выходило  это окно, и большую часть времени проводила на дворе. На дворе она
и  готовила.  Над шведской плитой поднимался, властно распространяясь, запах
жидкого гусиного сала, фаршированной рыбы,  хрена - дразнящий, вкусный запах
еды изгнания.
     Еля,  ее девочка,  страдала  детским параличом. Ее  ножки  были одеты в
гипсовые бандажи, коричневые, с блестящими крючочками для шнурков. Она почти
всегда  сидела  на дворе  рядом с  матерью на  низкой складной  скамеечке  с
парусиновым  сиденьем,  читала  или  мыла  куклу  в  игрушечном  корыте. Эта
начитанная девятилетняя девочка  почему-то любила возиться с  куклой. Больно
было на них смотреть, когда они шли к  дворовому крану, мать - с ведром, Еля
- с  красным  в синюю каемку ведерком, шли  переваливаясь,  слабые, одна - с
восьмимесячным животом, другая - на кривых гипсовых ножках.
     В доме у  них  был  достаток.  Говорили, что  зубной  техник  вывез  из
Петрограда золото, что  он ходит на черную биржу в наш Пале-Рояль, что скоро
эта семья  переедет в хорошую квартиру. По словам Вольфа,  в  Петрограде они
жили отлично. У него было нечто вроде чиновничьей шинели с пелеринкой (как у
Гоголя,  а,  не правда  ли?),  и он  рассказывал, блистая круглыми глазами и
золотом зубов, как, бывало, выйдет он, Вольф Сосновик (такой, каким вы  меня
видите!), на Невский, кликнет ваньку,  скажет: "Поди!" - и полетит, а кругом
снег, вежливые  городовые,  газовые  фонари...  Миша  Лоренц  слушал  его  с
восторгом, но  однажды Вольф вынул при нем свои золотые зубы и  опустил их в
граненый  стаканчик. Миша испугался,  в  этом  было что-то нечеловеческое, и
долгое  время  он  с пугливым  трепетом  смотрел на  пустого  болтуна Вольфа
Сосновика.
     Мишу  и  Володю Варути, не находивших  себе товарищей  среди  соседских
забияк,  тянуло  к  несчастной,  всегда  спокойно-веселой  девочке  с  таким
странным, неюжным произношением. Иногда они  брали ее под  руки  и  выводили
гулять  в Николаевский сад, осторожно переходя мостовую,  и женщины умиленно
смотрели на них,  а некоторые плакали чистыми,  освежающими душу слезами.  А
дворничиха  Матрена  Терентьевна,  люто  ненавидевшая,  как   нам  почему-то
казалось, нашу буйную детвору, наставительно восторгалась:
     -  От  хороши  хлопчики,  трясця  их  матери!  И жидивочка хороша, така
разумна, троянда  моя!  Оченята, як черешня, а  говорить, як  птаха,  як  та
кацапка!
     Дети садились на круглый парапет из искусственного гранита с сиреневыми
искрами,  сиреневыми казались искры фонтана  -  влажные  песчинки  заката, -
сиреневым было платье  Ели. Лоренц уже забыл, о чем они говорили тогда  -  о
приключениях доисторического мальчика?  О Летнем саде  или о Павловске, куда
Еля однажды  поехала с родителями?  -  но  помнит, что  им  было весело,  не
хотелось  идти домой ужинать.  Помнит он  (разве  можно  его забыть?)  и тот
ужасный день.
     Накануне ушли неожиданно из города  французы. Ждали не то  большевиков,
не то  петлюровцев. Город привык к  быстрой и  частой смене властей.  В этой
смене была и надежда, и некоторые долго  не могли избавиться  от обольщающей
привычки.  Например, даже в  двадцать восьмом году подшучивали  над слесарем
Цыбульским -  он будто  бы,  просыпаясь  от грохота  будильника, рано  утром
спрашивал жену: "Рашель, они еще не ушли?"
     В ту пору, как никогда, стало ясно, что все  человечество - это жители,
от слова "жить", а  власти  - нечто  отличающееся от жизни, мешающее  жизни,
потустороннее:  оно врывается в наш мир,  обладая иными  измерениями,  иными
законами притяжения. Вероятно, именно в  ту  пору местоимение  "они" впервые
приобрело новый,  отчужденный  смысл. Шли годы, люди  рождались,  старились,
умирали, но "они"  были бессмертны, как злые духи. "Они" устраивали погромы,
облавы,  пытали  в застенках контрразведки, производили  реквизиции, изъятия
излишков, сажали в тюрьмы,  высылали на  Соловки, выдавали продовольственные
карточки, объявляли о всеобщем обязательном обучении,  шли в  поход на  Рим,
выбрасывали на прилавки мясо, галоши, чайники, бомбили, оккупировали  города
и  деревни,  душили в  газовых  камерах,  загоняли людей  в  гетто, временно
отступали,  выпускали облигации  займов,  восстанавливали разрушенное войной
хозяйство - эти  разноликие, разноязычные, рожденные среди людей, похожие на
людей,  внутри  себя нередко  враждующие, но одинаково  ненавистные  жителям
"они".
     Да, власти менялись, французы были  получше,  немцы - похуже, деникинцы
были любезны большинству,  большевики - меньшинству,  но  петлюровцы  -  это
совсем другое дело, петлюровцы - это погром.
     Конечно,  и другие были не без греха. Люди, будучи стадными, подчиняясь
побудку, ищут общности. Классовая общность (а это  уже начинали подсказывать
опыт и инстинкт) оказалась  вздором.  Рабоче-крестьянская революция принесла
горе прежде всего рабочим и  крестьянам. Так, может быть, спасение  в другой
общности, национальной?  Не будем  забегать  вперед,  чтобы встать в затылок
римским чернорубашечникам  и мюнхенским громилам.  Заметим, однако: если мы,
русские,  и поныне  порою  не мыслим национальной общности  без национальной
ненависти,  то  что  же  говорить  о  тех  рассветных кровавых  годах? Антон
Иванович  Деникин,  умный и честный человек,  внук  крепостного крестьянина,
вряд ли был антисемитом, но его отряды, врываясь в местечки, угрожающе пели:

     Смело мы в бой пойдем
     За Русь святую
     И всех жидов побьем.
     Сволочь такую.

     И ничего не могли поделать  ни Деникин, ни  служившие  под его знаменем
интеллигенты, среди которых были и евреи: добровольцы  устраивали погромы  -
правда,  не  в  больших городах,  а в местечках, вдали от взоров начальства.
Устраивали погромы и отдельные лихие отряды  армии Буденного,  в особенности
кубанские и донские казаки, уставшие от жестокой, отвратительной въедливости
комиссаров-долгоносиков.  Впоследствии  Буденный  вспоминал,   что   Троцкий
называл его конницу бандой, а его, Буденного, - атаманом и говорил: "Куда он
поведет свою ватагу, туда она и пойдет".
     Но у буденновцев была такая сила, которой не было у деникинцев: идея. И
большевистская идея  быстро справлялась и расправлялась -  ибо  иначе она бы
тогда погибла - с разбойными еретиками. Изумительное свойство большевистской
идеи, залог ее торжества - сочетание жестокой бессмысленности преступления с
разумом  прекрасного.  Чернь,  ведомая   вождями,   думая,  что  движется  к
прекрасному, бессильно и трусливо приписывает бессмысленность совершаемых ею
преступлений другой нации: так  понятней. Не всегда при этом надо уничтожать
другую  нацию.  Например,  Махно (ему,  сам  того  не  зная, потом  подражал
Антонеску) позволял своим  хлопцам убивать и грабить жидов,  но  только не в
столице  анархии,  в  своем  Гуляй-Поле,  и  там евреи  чувствовали  себя  в
безопасности.
     Социалист Петлюра, как позднее социалист  Гитлер, не скрывал, что хочет
уничтожить  евреев.  Его герб - изображение гайдамака  на  лазурном  фоне  -
утверждал  преемственность его армии от тех,  кто несколько веков назад, при
Богдане  Хмельницком, залил Украину еврейской кровью. Но не мог Украине дать
счастье Петлюра, как не дал ей счастья и Богдан.
     На   этот  раз  шли  успокоительные   слухи.  Стало   известно,  что  с
петлюровцами заключили  соглашение большевики. В доме Чемадуровой мнения  по
этому поводу разделились. "Одна шайка", - бурчал Цыбульский. "Да, но погрома
не  будет, большевики не позволят, - возражал  скорняк Беленький. - Лично я,
клянусь  жизнью  детей, пережил семь погромов. Хотя это  было,  но это факт.
Если я вру,  пусть я не доживу до завтрашнего дня, пусть меня семьдесят семь
раз закопают живым в  землю. Если большевики  договорились с этими злыднями,
значит, все будет  хорошо, чтобы я так видел своих  детей здоровыми, как это
правда. Поверьте  мне,  я не такой человек,  чтобы  разбрасывать  слова, как
пьяный матрос разбрасывает медяки".
     Беленький был  чудовищный лгун,  но говорил он с таким убеждением,  что
заставлял  себя слушать.  Слушать его  слушали,  однако  все  с  облегчением
вздохнули,  когда  мадам Чемадурова  объявила через своего приказчика, чтобы
соседи пришли рано  утром в ее магазин. Это было хорошо придумано, не станут
же петлюровцы искать евреев в магазине церковной утвари!
     Утром была  тишина,  тревожная тишина  безвластия. Французские  корабли
ушли, а  петлюровцы скакали  со  стороны степи и  еще  не  успели вступить в
город.  Но  злое  дело  уже  делалось. В  синодальной  типографии печатались
черносотенные прокламации.  (Так как их не пришлось в те дни распространить,
то через год, при большевиках, когда реквизировали все имущество типографии,
прокламации  достались  школьникам, и на оборотной стороне мы решали на  них
арифметические  задачи.)  Некоторые  видели,  как  разъезжал  по  городу  на
собственных дрожках  светило - окулист  Севостьянов.  Он стоял в  котелке, в
демисезонном пальто  с  узким бархатным  воротником,  благостно улыбающийся,
опираясь  одной  рукой  на  плечо кучера,  а другой на что-то  указывая двум
темным личностям, сидевшим позади него. Чудодейственные  руки,  возвращавшие
людям зрение,  теперь указывали  путь в кромешную тьму, которая жила  в душе
целителя глаз.
     Железные шторы магазинов были прикреплены болтами к земле, у будок, где
продавались  жареные  каштаны, стыли оставленные на произвол судьбы жаровни,
ворота  были заперты, сквозь  их крошечные окошечки  с фанерными  задвижками
было  видно, как  невысокий  ветерок  с  моря,  предвестник  ожидаемой бури,
медленно катил по опустевшим улицам свернувшиеся, как жесть, листья. Осень в
этот  день бастовала. Плесневело ее виноградное  мясо  на  лозах,  падали ее
яблоки, созревшие  для своей гибели, гнили  в  гавани  на  дубках ее арбузы,
томилось вино в ее давильнях, буро-красный лом ее листьев загрязнил улицы, а
золотая  осень -  где  же  она  была,  лядащая? Бродила ли она  в полусонном
отупении  по  берегам нежилого,  холодеющего моря, дрыхла ли без  просыпу  в
позабытой  Богом слободской мазанке? А может быть, не пришла еще ее  пора, и
тем, кто сажал и растил, дано только в жалкой, слабой старости собирать свои
сгнившие плоды.

     Глава четвертая

     Наступил  полдень,  а  форма  государственного  правления была  все еще
неизвестна жителям.  Город стал медленно оживать. Поднялись шторы магазинов,
и сентябрьское густое, плотное  солнце легло  на галантерею, посуду, меховые
шкурки, готовое платье. Открылись ворота, появились прохожие.
     Есть опыт тысячелетних мук, опыт инквизиции, костров, виселиц, массовых
убийств,  но  этот  опыт  ничтожен по сравнению  с  опытом труда,  торговли,
дружеских бесед. Напрасно думают, что  враги жизни легко обманывают наивное,
забывчивое человечество.  Опыт  печали стоек и велик, но если  бы он одержал
победу над опытом счастья, то нельзя было бы жить на земле.
     - Миша, не хотите ли полчасика прогуляться, до Кардинальской и обратно?
- спросил Александр Рафаилович.
     Мише больше  улыбалось  в  эту  минуту побыть  с  Володей  и  Елей,  но
предложение  учителя  показалось  ему  лестным.   Мише  бояться  нечего,  он
православное дите, а какой молодец Александр Рафаилович!
     - Все они не понимают,  что проснулась могучая народная сила,  - сказал
учитель. - И большевики направят эту темную силу куда следует.
     Конечно, он сознавал, что с мальчиком смешно вести такие  разговоры, но
что  поделаешь, если  никто в  доме Чемадуровой  не понимал, что  проснулась
народная сила (они в простоте душевной сами  себя  считали  народом и вот не
проснулись), а Александру Рафаиловичу мучительно хотелось высказаться.
     Они дошли до небольшого  Греческого  базара. Это  был почти  правильный
круг, образованный старинными домами причудливой постройки, с колониальными,
без окон, лавками внизу,  крытыми галереями наверху - кусочек Генуи, Балкан.
В центре этого круга помещалась восьмиугольная общественная уборная, на чьих
стенах  записывались  похабные  блестки  приморского фольклора  и  чей запах
смешивался  с запахом  ванили,  прелых листьев, приклеенных пылью  к горячей
земле, с нерусским запахом  фиников  и кофе.  Базар  был почти пуст, кое-где
вяло торговали. Внезапно из-за каменного столба для афиш показался человек с
редкой бородкой и красными испуганными глазами.
     - Сумасшедшие, куда вы идете, они уже здесь, прячьтесь! - крикнул он и,
перебирая ногами, вскочил в одну из лавок. Она тут же за ним закрылась.
     Александр Рафаилович и Миша повернули назад. У Карантинной они услышали
топот и побежали. Вдруг  они увидели  греческую  кофейню.  Ее летний зал был
просто  частью  улицы,  почти  до  самой  мостовой  доходила  ограда.  Между
каменными  столбиками,  как  паруса,  надутые  ветром,  зыбились  продранные
брезентовые занавеси. Из  того  же брезента был  сделан  тент.  Сама кофейня
была, разумеется,  заперта, люди  скрылись  быстро  - стулья опрокинуты,  на
одном  из столов остались кости нардов, на асфальтовом  полу среди подвижных
солнечных пятен валялись раскрытая полураздавленная коробка папирос "Сальве"
и прибор наргиле.
     Они вошли в  летний зал, присели, тяжело дыша, и стали  смотреть сквозь
продранные занавеси. Появились петлюровцы.
     Это хаты  с  соломенными  папахами и  вишневыми садочками,  это  дикое,
буйное  поле,  это запорожская сечь,  это половецкая  кочевая орда хлынула в
город мирных ремесел и магазинов,  банков  и таможни, думы и биржи, кофеен и
университета,  казарм и заводов, в город, в котором не  сеяли, не  жали,  не
задавали корм скотине,  но который жил  за счет тех, кто в поте лица сеял  и
жал, - город столь опасный, коварный и притягательный.
     Понимаем ли мы сущность восстаний? Кто, собственно говоря, восстает? Ну
хорошо,  в Париже строили баррикады знатоки Сен-Симона и Фурье. Не последние
дураки были и  у нас на Сенатской площади. А  кто были те повстанцы, которых
повел Муссолини? Или те, что в американском городке поднялись против судьи и
шерифа и линчевали негров? Или те,  что в октябре семнадцатого года  громили
булочные,  а  потом  приходили ночью  с мандатом, чтобы  изымать  излишки  у
перепуганных  жителей? Простые люди, мы с вами, рабочие, крестьяне, трудовая
интеллигенция.  Не  разными  путями  шли к  Петлюре  и в  Красную  Армию, не
разными. Семнадцатый  год имел  предшественников в  прошлые  времена, даже в
глубокой  древности,  но  только  в  семнадцатом  году, впервые за всю  свою
победную  мощь,  народ  восстал не  против  деспотии,  а  против демократии.
Националистический  социализм  (родившийся  у  нас  в  России) и  сейчас  не
прекратил свое движение. Он, националистический социализм, иногда называемый
фашизмом, есть самое реакционное движение самых широких народных масс.
     В город ворвался, видимо, передовой отряд. Всадники, живописно одетые в
лохматые  шапки,  в бурки,  в пестрые жупаны, в английские френчи, в кожаные
штаны,  ловко,  небрежно  сидели  на  лошадках,  казавшихся  маленькими   по
сравнению  с этими рослыми, загорелыми  богатырями,  обвешанными  патронными
лентами, с пистолетами, саблями.
     Они были веселы и если пьяны, то  от  спирта победы, от  захвата  этого
всегда  нарядного,  богатого,  с  презрительным  прищуром  города.  Один  из
всадников, с  перекошенным от сабельного удара ртом, играл на гитаре  что-то
заунывное,  играл  неумело,  но   зато  сидя  верхом!   Другой,  без  шапки,
остриженный,  как сечевик, с  косичкой, почему-то держал  в  свободной  руке
большую бронзовую чернильницу. "Пан писарь", - подумал Миша.  Впереди, но не
самым  первым, скакал красивый, с черными  усиками  над пухлой губой, совсем
молоденький  завоеватель. Знамя,  желто-лазурное,  как  небо,  трепетало над
шоколадной гривой его  коня.  С краю возвышался великан,  пожилой  человек в
очках,  похожий на  капельдинера в нашем оперном театре.  Голубая матерчатая
нашивка  в  виде бутона виднелась  во впадине  его  остроконечной  смушковой
шапки. Он толкнул нагайкой соседнего верхового (того, кто играл на гитаре) и
громко крикнул:
     -  Дивись,  яка  красуня!  "Ах,  аставьте  миня,  маладой  челавек,   я
масковська баришня!"
     Он  указал  нагайкой на афишу  с  поясным  изображением  артистки  Веры
Холодной, еще на прошлой  неделе выступавшей в иллюзионе "Экран жизни". Все,
кто услышал его передразнивание москалей, засмеялись беззлобным смехом.
     Уэллс рассказывает о гениальном биологе, который на необитаемом острове
после  мучительных вивисекций превращал шакалов, гиен, волков, тигров, собак
в людей.  Эти существа при невнимательном взгляде уже ничем не отличались от
венца творения, но они не  умели  смеяться. А петлюровские ордынцы смеялись,
как  люди, рожденные от людей,  у них  были  матери,  сестры, невесты,  они,
наверно,  знали человеческое  горе, человеческую  радость.  Они даже  любили
погрустить, поплакать, и не только пьяными слезами. Почему же город закрылся
от них ставнями,  шторами,  воротами, засовами, почему ни одна живая душа не
покажется на улице?
     Нет, вот  она,  живая  душа.  Напротив  кофейни  на чугунных ступеньках
чьей-то  наглухо  забитой квартиры сидела старая женщина. Рядом с ней стояло
ведро с горячими кукурузными  початками, лежал  носовой платок - на нем была
насыпана крупная желтая соль.
     - Бабуся, почем пшенка? Яку валюту берэш? - крикнул всадник в бурке.
     Старуха  ничего не  ответила, только привстала  и  низко поклонилась, и
петлюровцы  опять  громко  рассмеялись:  шутка  их  товарища  насчет  валюты
показалась им удачной.
     Мише они  очень понравились. Ему чудилось, что он видел  их уже раньше,
много раз, на базаре, когда они лениво лежали на возах, остро пахнущих сеном
и животной плотью, а  их  бойкие  жинки, в чистых платочках до самых бровей,
вынимали  из сена поросят, гусей, яйца,  торговались, длинно  божились.  Они
говорили   не  по-русски,   назывались  хохлами,   и  вот  они   переоделись
запорожскими казаками, и это так весело. Странно, что заморских зуавов никто
не боялся, а эти славные хлопцы внушают всем такой ужас.
     Отряд скрылся за поворотом, оставив запах степи, коня, кожи - и другой,
идущий от  кучек,  разбросанных  лошадьми  по  торцовой  мостовой.  До  дома
Чемадуровой  было  только  два квартала  Николаевского проспекта.  Александр
Рафаилович взял Мишу за руку и побежал. На бегу он все успел сказать:
     -  Вот она, народная  армия, армия крестьянской революции. Мещане берут
напрокат лодку и, напившись, поют в море о Стеньке Разине. А стоит появиться
живому Разину - дрейфят. Что и требовалось доказать.
     Он  уже в  душе приветствовал  петлюровцев. Он готов был приветствовать
всякую  власть,  и  прежде  всего - сильную  и  рожденную плебсом. Александр
Рафаилович Кемпфер, милый чудак, сам того не сознавая, презирал  побежденных
и языческим, бескорыстным обожанием обожал победителей. Впрочем, таким ли уж
бескорыстным? Возразят: а корысть в чем?
     А   в  том  корысть,  чтобы  быть   ближе   к  власти,  к  ее   пазухе.
Националистический  социализм  античеловечен, если  под  человеком  понимать
божественную  душу  в  животной  плоти  Но  этот  же  социализм  удивительно
человечен, если  под  человеком понимать двуногое,  владеющее  средствами  и
орудиями  производства, пожирающее живую плоть и убивающее  себе  подобных в
условиях общественной жизни. Необычайная, поразительная сила  фашизма в том,
что  он живет не  вовне, а  внутри  нас. Если извлечь  из  человека душу, то
окажется, что все, из чего состоит наша плоть, и  есть фашизм. А велика сила
плоти! Индийская "Бхагавадгита" учит, что человек,  стремясь к совершенству,
должен  отказаться  от  хотения.  Хотения  плоти  суть  основа  фашизма, ибо
животное-человек -  хочет. Фашизм начался давно -  тогда, когда человеческая
плоть отвергла свое божественное происхождение.
     Человек хочет  не  только  денег, еды, водки, одежды, услад  похоти. Он
хочет уважения, хочет  быть  какой-то ступенькой  выше  другого  человека, -
потому-то  национально-социалистическое государство всегда  сословно, всегда
ступенчато,  оно лишает  льгот и привилегий  одних  и щедро, но не навсегда,
отдает  их  другим.  Вот  лейтенантик в царстве  смерти, в  дыму  и пламени,
вступает в партию  по боевой  характеристике, без кандидатского стажа. Какая
ему от  этого корысть?  Немец  дошел до Волги,  еще  неизвестно, как  сказал
поэт-лауреат,  по какой рубеж Россия  и  что будет с  Россией.  Потом,  если
выживет, лейтенант скажет, что  был тогда охвачен  высоким душевным порывом.
Но  почему  этот  душевный  порыв привел его  именно в ту партию, которая  у
власти? Почему не пошел он, скажем, к  адвентистам  седьмого дня? Потому что
то  был не душевный  порыв, спала его  божественная  душа, а животная  плоть
хотела, даже на краю  гибели она  не  могла не хотеть, ибо была плотью, и он
тянулся к большой и жаркой пазухе.
     Когда  Миша пришел домой,  он  увидел, что  мама  лежит  на  кровати  с
головой, повязанной полотенцем. От нее пахло уксусом. Папа, Федор Федорович,
без  пиджака,  в  незастегнутой  жилетке  (кадык  его  был  сдавлен  твердым
крахмальным  воротничком),  дрожащими  руками наливал валерьяну,  отсчитывая
губами капли.
     - Явился, босяк? Где  пропадал? Маму в гроб загнать хочешь?  Давно ты у
меня ремешка не пробовал!
     Ремешок был иероглифом гнева. Миша его никогда не пробовал.
     -  Папа,   не  сердитесь,  я  гулял   с  Александром  Рафаиловичем,  до
Кардинальской и обратно. Папа, я петлюровцев видел!
     У Федора Федоровича была привычка - не слышно,  одними  губами  как  бы
повторять слова собеседника. Миша любил эту папину привычку, даже пытался ей
подражать.  Он подошел к отцу, ухватился за его  подтяжки, потерся  носом  о
нижнюю пуговицу жилетки.
     - Мишенька, поешь, родной, синенькие и помидоры, а  потом грушу, только
ты ее помой, я забыла, - как всегда, слабым голосом сказала Юлия Ивановна. -
Мы еще с тобой немецким не  занимались. Как  тебе не стыдно так меня мучить,
сколько я дум  передумала, а тебя нет, и у Цыбульских нет, и у Володи. Евреи
прячутся у Чемадуровой, я решила, что ты  там, с Еличкой, пошла, а тебя нет.
Разве  можно в  такое время  уходить  из дому? Вода не идет, на кухне  стоит
миска с водой. Достань из шкафа свежее полотенце, суровое.
     Миша жадно ел и расписывал петлюровцев. Шутка сказать, еще никто  их не
видел, а он видел.
     - Папа, Александр Рафаилович говорит, что это проснулась народная сила.
     - Он дурак, - рассердился Федор Федорович.  - Университет окончил, а  в
жизни разбирается, как индюк в итальянской бухгалтерии. Ну пойдем, проведаем
соседей Это позорно, что ты именно сейчас покинул своих друзей.
     -  Миша,  возьми   грушу  для  Елички,  -  сказала  Юлия  Ивановна.   -
Возвращайтесь поскорее. Господи, спаси несчастных, покарай злодеев!
     - Юля, мы только на минутку. Я к тебе пришлю Рашель.
     - Да, да, надо вам туда, ступайте. А разве Рашель...
     - Дома сидит. Не  верит, что будет погром. Цыбульский орал на  нее,  но
она ведь упрямая.
     В магазин Чемадуровой пошли со двора, через комнату Сосновиков. Двери в
комнату были раскрыты настежь, мебель придвинута  к стенам, чтобы легче было
убежать, если погромщики все-таки ворвутся к Чемадуровой. А куда убежать?
     Федор Федорович постучал, пройдя с Мишей через  всю комнату, в железные
двери магазина:
     - Откройте, это я, Лоренц.
     Засов на дверях со стороны  магазина был снят и косо упирался в  пол. В
магазине была полутьма.  Шторы на всех  окнах  спущены, свет проникал  через
узорное стекло  наружных дверей, и этот  солнечный свет  улицы  казался тоже
испуганным, он  с  какой-то  унизительной  робостью  ложился  на  паркет, на
длинную темную стойку,  на иконы, пустые  оклады, кресты различной величины,
на   полки,   где  стояли   чаши,  подсвечники,   кадильницы,  фонарики,  не
распроданные на Пасху,  где лежали ризы, сложенные исподом кверху, пакеты  с
восковыми свечами.  И  на лица  падал этот свет, на лица  стариков, мужчин и
женщин, которые  обрели первоначально-ханаанские черты. И на лики падал этот
свет,  на  лики  апостолов,  и  они  ожили  среди  соплеменников  своих,   и
византийские  их  глаза,  видавшие  нездешнюю  красоту,  спасительное  чудо,
наполнила простая, грубая, земная правда страдания.
     Лицо притихшей Зинаиды Моисеевны стало прекрасным от страха за себя, за
мужа,  за свою девочку. Она стояла, прижимаясь  спиной к  холодной кафельной
печке и обнимая старую свекровь. Ионкис в визитке (он вчера гулял всю ночь у
родственников на свадьбе) и столяр Димитраки сторожили у наружных дверей, на
которые умышленно не были спущены  шторы: здесь, мол,  православные, бояться
им  нечего.  Казалось, что смугло-желтое лицо Димитраки  написано  восточным
богомазом.
     На  собственной  табуретке сидела  жена Ионкиса,  мелкокурчавая  пышная
красавица, и часто  дышала своими большими белыми яблоками в шелковых сумках
лифчика. Фрида Сосновик лежала животом кверху на вытертом кожаном диванчике:
здесь обычно  сиживали в своих холщовых  подрясниках  оптовые  покупатели  -
священники  из  окрестных  степных сел. Вольф  снимал  батистовым  платочком
капельки пота со лба жены.
     У крайнего подоконника в серой мгле шепотом беседовали мужчины: скорняк
Беленький, Абрам и Александр Кемферы, подмастерье Ионкиса Бориска Варгавтик.
Скорняк  мучился:  он  порывался  подробно  рассказать  о том,  как  Троцкий
запретил Симону Петлюре  устраивать  еврейские  погромы  и  за это отдал ему
Одессу, Херсон и Николаев, кое-что он слышал, кое-что придумал сам, он знал,
что  этот  рассказ  будет приятен  Бориске,  который,  говорят, что-то начал
крутиться последнее время возле большевиков (а почему бы не сказать приятное
человеку?). Слова так и вырывались из его рта, но Беленький боялся оскорбить
чувства их спасительницы - Чемадуровой.
     Детей  не было видно  - они прятались  за длинной стойкой, пересекавшей
весь  магазин.   В  конце  стойки  на  высоком,  с  лесенкой,  стуле  грузно
возвышалась у кассы-конторки маленькая Чемадурова,  уже тогда старая, но еще
крепкая. Золотой крестик  смутно мерцал на ее  полной груди. Она сурово, как
бы  нехотя  отвечала на  какие-то горячие речи мадам Варути, наклонившейся к
ней из-за конторки.
     То,  что вместе с искавшими  спасения находились Чемадурова, Димитраки,
Федор  Федорович,  мадам Варути,  что  именно  в магазине  церковной  утвари
спасались  преследуемые,  не  было в  те времена случайностью. Потом времена
переменились.
     Люди, строго  и  привычно дожидавшиеся  своей  участи, пыльная  полоска
света, дрожавшая  в помещении, - не  напоминало ли все это  картину из годов
раннего христианства? Полумрак, блеск икон и крестов, блеск расширенных глаз
святых мучеников  и  живых, грешных людей - так, наверно, было  в катакомбах
Рима  при  Нероне,  в  малоазийских  провинциях  при  Юлиане  Отступнике,  в
Александрии во  времена Ипатии. И  подобно тому как на полотне, очищенном от
нелепых, вялых  красок ремесленника, проступает  могучая старая живопись,  -
проступили и  в том, распятом, черты сына  плотника из  горной Галилеи, и он
стал похож на Абрама Кемпфера, на Беленького, и его глаза, прежде недвижные,
наполнились бездонным и жарким, вдохновенным и деятельным стремлением спасти
детей своих.
     Никаких звуков не  доходило  с Николаевского  проспекта, всегда  такого
оживленного,  и это  молчание города  только  усиливало страх. Миша зашел за
стойку.  Внутри  ее,  в  длинном  чреве  за полузакрытой задвижкой, спали на
матрасике годовалые ровесницы -  Соня  Ионкис  и Фанни Кемпфер. Трое младших
Беленьких, здоровые  драчуны  и зубоскалы,  играли  в подкидного дурака. Еля
Сосновик, вытянув,  насколько могла, кривые гипсовые ножки, сидела на низком
чемоданчике. "Здесь,  наверно,  спрятано  золото  Вольфа",  - вспомнил  Миша
разговоры взрослых. Володя Варути, хотя и сидел на  полу, казался  выше Ели.
Он говорил, заикаясь сильнее обычного:
     -  Никакого Бога нет.  Сама посуди:  разве  можно было создать Землю за
каких-нибудь  шесть дней? Она  биллионы лет была раскалена, может, триллионы
лет   охлаждалась.  Ну,  естественно,  появились  на  ней  живые   существа,
крохотные, вроде бактерий.
     - Как же они все-таки появились? Из ничего?
     - Дурочка,  подумай:  откуда на  человеке появляются  вши? От грязи.  А
Земля же была грязная. Вся  трудность  в том, чтобы возникло хоть что-нибудь
живое, а тут и человеку появиться - плевое дело.
     Еля задумчиво отвечала:
     -  А мне хочется верить в Бога.  Я люблю  его.  Я люблю читать  Библию,
особенно  про Иосифа, как братья  его продали в  Египет.  Такая  странность:
когда читаю, я плачу, но мне хорошо...
     - Здравствуй, Еля, - сказал Миша и дал ей грушу.
     - Спасибо. Где ты был?
     - Я видел петлюровцев.
     - Вот брехун, - сказал Володя.
     Раздался стук в дверь из комнаты Сосновиков. Еля сползла с чемоданчика.
Женщины завопили. "Не  бойтесь, - крикнул стоявший у двери Маркус Беленький,
взрослый сын скорняка, - это Костя Помолов!"
     - Только  большевиков  мне  тут не хватает,- сказала Чемадурова.  - Имя
отца позорит. Не надо впускать этого грабителя.
     Но  Костя Помолов  уже  вошел  в  магазин. Миша  навсегда  запомнил это
мгновение: растерянное лицо альбиноса Маркуса, болезненно-белесое (потом это
лицо  стало  другим,  совсем другим),  и нескладная  фигура Кости  Помолова,
который  снял  фуражку с двумя молоточками,  заморгал близорукими  глазами и
начал:
     - Товарищи...
     -  По вертепам сидят  твои  товарищи, а здесь честные  люди, - отрезала
Чемадурова.
     - Товарищи, погрома не будет.  Сейчас в городской думе выступил с речью
атаман  Хмелюк.  Он  приветствовал нашу  славную  Красную  Армию, с  которой
Петлюра  заключил  соглашение.  Мы  выберем  Советы  рабочих,  солдатских  и
селянских  депутатов.  Гидра империализма будет обезглавлена. Атаман товарищ
Хмелюк заявил: "Мы вышибем стул из-под задницы Пуанкаре!"
     -  Я  же  говорил,  среди этих гайдамаков  есть интеллигентные  люди, -
вмешался Беленький. Помолов продолжал:
     - Самое главное:  атаман Хмелюк заверил, что петлюровцы, как социалисты
украинской  нации,  никогда  не устроят  погрома.  Пусть  население живет  и
работает спокойно. Ни один волос не упадет с головы еврея.
     --  Что  я  вам  говорил!  -  возликовал Беленький. - А! Паршивые евреи
никогда мне не верят!
     Трое младших Беленьких захохотали.
     - Пусть Бог благословит  большевиков, в конце концов, они лучше других,
- сказала Зинаида Моисеевна и, опасливо посмотрев на  владелицу дома, быстро
исправила ошибку: - Но если бы я сшила саван для них, я бы успокоилась.
     Чемадурова  обвела  магазин  властным  взглядом  своих  узких, каких-то
инородческих глаз,  остановила  их на  Косте Помолове, на Бориске и медленно
проговорила:
     - Цыбульский всех нас умнее, а он сказал: "Одна шайка". Возиться мне  с
вами  ни к  чему,  мне  торговать  надо,  но  я советую вам  провести ночь в
магазине. Большевикам да петлюровцам верить нельзя. Как христианка, я должна
вам помочь, это мой долг, а вы поступайте как знаете.
     - Конечно, о чем речь, ночевать будем тут, - сказал  Беленький. - Пусть
Бог семью семь раз воздаст мадам Чемадуровой за ее доброту, аминь.
     - Аминь, аминь, - повторила Зинаида Моисеевна и заплакала.
     Учитель  Александр   Рафаилович  вышел  из  магазина  нарочито  твердой
походкой. И Миша опять подумал: какой он храбрый!
     В городе уже  знали, что погрома не будет, и все  же опасались: а вдруг
будет? Но на  другое  утро женщины, как всегда,  пошли на  базар,  появилась
дворничиха Матрена Терентьевна  с черной  жесткой метлой и совком, почтальон
принес "Новости  Юга"  с речью атамана Хмелюка.  Дворник  Ненашев вывесил на
балконе  квартиры Помолова  желто-голубой  флаг. У него  рядом  с  метлой  и
деревянной лопатой на одно и то же древко были  намотаны все  знамена, кроме
красного: дворник не любил его.
     Так  начался  этот  день.  Володя Варути  в  новой  - перелицованной  -
матросской блузе пришел к Мише и сообщил:
     - Слышал?  В  Немецком  клубе теперь будет  украинский театр. Декорации
привезли,  на двух  подводах.  Пойдем,  сейчас  там  репетиция. Елю с  собой
возьмем.
     Миша  никогда  не  был  в  Немецком клубе. Лоренцы  уже в  прошлом веке
обрусели,  у  них  не  было   ни  родственников,  ни  даже  знакомых   среди
колонистов-менонитов и городских немцев. Миша видел,  как  по воскресеньям у
серого здания с  островерхими  башнями собирались нарядные господа, веселые,
вежливые,  со степным  загаром на упругих щеках,  те, что  попроще,  были  в
твинчиках с  бархатными  нагрудниками,  женщины  были  очень худые или очень
толстые -  середины  не было, - мальчики  были одеты,  как  взрослые, как на
картинках из книг Де  Амичиса или Гектора Мало - с галстуками, в широкополых
шляпах с резинками, - и у всех в руках были плетеные круглые корзины с едой.
Однажды Миша заметил,  что в клуб входил Теодор  Кемпфер с дамой, Миша узнал
ее,  то была Марта Генриховна,  всегда  сидевшая  за кассой  в писчебумажном
магазине Генриха Шпехта.
     Фойе  клуба,  выстланное квадратными плитками  из итальянского  мрамора
(камни  мостовой  -  остывшую  лаву, изверженную Везувием,  - тоже  когда-то
вывезли  из Италии), было  теперь грязно,  заплевано. Широкая лестница, тоже
мраморная, после первого пролета раздваивалась, и там, где раздваивалась, на
стене  был  изображен  Гутенберг  за  печатным   станком.   Кто-то  по  лицу
изобретателя вывел мелом самое  короткое из тех слов, которые не нуждались в
печатном станке. Впоследствии, когда  Немецкий клуб стал клубом транспортных
рабочих  (по-простому  -  грузчиков)  имени  Юделевича,   вместо  Гутенберга
появился  на стене Карл  Маркс, как  бы своим происхождением связуя  прежних
хозяев с теми, кто дал клубу новое имя.
     В   дневной   тишине  театрального  зала  раздавались  голоса  актеров.
Мальчики,  дрожа  от  нетерпения,  взяли  Елю  на  руки  и  довольно  быстро
взобрались по  лестнице. Володя смело открыл  темно-красную, с витой резьбой
дверь,  и  они вошли  в  холодный  зал.  Он  был почти пуст, сидело  человек
двадцать - тридцать, не больше, все в папахах.
     "Вона католычка!"  -  донеслось со  сцены.  Мишу как будто озарило, как
будто ударило  в сердце: актеры показывали инсценировку  "Тараса  Бульбы"  в
украинском переводе. Дети  сели в последнем  ряду. Один  из тех,  в папахах,
обернулся,  но  ничего не  сказал. А на  сцене становились  живыми неистовый
Тарас, храбрый  Остап,  влюбленный  Андрий,  прекрасная полячка,  противный,
лебезящий Янкель.  Еля слушала  самозабвенно. Она  еще  плохо понимала чужую
речь,  но ведь Гоголя-то она  читала. После  вчерашнего тяжелого дня,  после
ночи,  проведенной  под  укрытием стойки  в  магазине церковной  утвари, она
перенеслась  в праздничный,  светящийся  мир. Володя  скучал, плохо  слушал,
смотрел  на  немногочисленных  зрителей. Почему  они пришли  на  генеральную
репетицию?  Почему  некоторые  из них  что-то записывают? Начальники, должно
быть, над артистами начальники.
     - Деревья нарисованы  жутко, стволы косые, сейчас  упадут,  - шепнул он
Еле на ухо, но у Ели не было сил, чтобы сказать ему "замолчи", она жила там,
среди  запорожцев  и поляков, кровь  ее побежала горячо, даже показалось ей,
будто по ногам до самых пальцев побежала, она была счастлива.
     А Мише мерещилось, что на сцене те самые всадники, на которых они вчера
с Александром  Рафаиловичем смотрели  сквозь продранные брезентовые  полотна
греческой кофейни.
     Когда занавес опустился, все сидящие впереди поднялись через оркестр на
сцену. Догадка Володи,  видимо,  была  правильной -  то  были  представители
петлюровской армии, взявшей в свои руки дело искусства.
     Мальчики, взволнованные, оживленные, даже не заметили, что идут слишком
медленно,  что  не помогают Еле сойти с  лестницы. Наконец они опомнились  и
взяли девочку  на руки.  Вдруг они услышали  голос: "Культурна ориентация на
захид..." - и  в фойе появились  двое в  синих  венгерках, с револьверами на
боку. Из-под папах  выглядывали  жидкие, будто  приклеенные  чубы.  Один был
невысокий, с коротким, сильно вздернутым носом, с почти вертикально стоящими
ноздрями, кривоногий, другой  -  долговязый, с  большим  коричневым  родимым
пятном  над белесой бровью,  рябой. Увидев  детей,  рябой сказал  тоненьким,
вкрадчивым голоском:
     - Дивытесь, Таддей Захарович, ось и жиды до нас прийшлы. Вы бачте, я их
розпытаю.
     И  он спросил у  детей  тем  же  вкрадчивым, мягким  голоском, наклонив
голову:
     - Звыдкыля вы, диточки? Вы жиденята?
     - Мы не жиды, - сказал Володя и быстро перекрестился. - Мы с Албанского
переулка, здешние дети, тут рядом живем.
     - А ну скажи: кукуруза.
     - Кукуруза.
     - Гарно казав. А зараз ты, доню моя, скажи. - И рябой посмотрел на Елю.
     - Кукуруза, - сказала  петербургская девочка и добавила: - Я - еврейка.
А вы сами говорите неправильно, по-деревенски.
     - По-деревенски? Ах ты Хайка!
     Рябой размахнулся. Еля упала. Голова ее громко  стукнулась  о мраморную
плиту, кривые  ножки  поднялись  чуть-чуть вверх и застыли. Рябой пихнул  ее
блестящим  сапогом. Она покатилась вниз,  и на мраморе осталась кровь и  еще
что-то серое, что бывает на базаре на земле в мясном ряду.
     - Нема вашей Хайки, - растерянно пробормотал рябой.
     Его спутник испуганно улыбнулся - может быть, тоже от растерянности.
     Миша взял Елю  на  руки. Она не дышала,  глаза ее были закрыты, и Миша,
которому жизнь казалась бесконечной, впервые понял, что есть смерть. И с тех
пор смерть стала  в нем  жить. Три минуты ходьбы  было  отсюда до дома,  они
пришли втроем и уходят втроем, они есть, а Ели нет, хотя она лежит у него на
руках, в сиреневом платье, с  двумя  ленточками, оставшимися на размозженной
головке, и, как всегда, недвижны ее кривые гипсовые ножки.
     Мальчики  внесли  в комнату Сосновиков мертвую Елю. Фрида в тот же день
преждевременно родила, но девочка оказалась здоровой, выношенной. Ее назвали
Диной.
     -- Бог берет, Бог дает, - сказали соседки.

     Глава пятая

     В семнадцатом году, когда из Петрограда  пришло  известие,  что свергли
царя  (у  нас  революции   не  было,  она  произошла  по  телеграфу),  когда
зарегистрировались  политические  партии,  выяснилось,  что  среди  большого
количества кадетов, не столь значительного - эсеров, меньшевиков, бундовцев,
анархистов  и  монархистов есть  в  нашем  городе  и большевистская  партия,
представленная,  правда,  одним-единственным  деятелем,  а  именно -  Костей
Помоловым.
     Все знавшие его отца искренно сочувствовали Павлу Николаевичу Помолову.
Как не везет, говорили  в трактире  по соседству и в доме Чемадуровой, этому
высокоинтеллигентному,  обаятельному человеку  в семейной  жизни!  Жена его,
Любовь  Степановна, была  из простых. Чулки у нее всегда спадали с распухших
ног, она курила, но не так, как великосветская дама, грациозно, элегантно, а
как неряшливый мужчина, ее грудь и двойной, постоянно перетянутый живот были
осыпаны  пеплом.  Их старший  сын  женился  на дочери жандармского  офицера,
известного черносотенца,  наверно, такой  же  хулиганке, как  ее отец.  Мало
этого удара, так на тебе, младший сын оказался большевиком!
     В  действительности же Павел Николаевич Помолов был баловнем судьбы. Он
составил  себе  имя  еще в бытность свою помощником присяжного  поверенного,
когда помогал  патрону в  нашумевшем  деле Бейлиса. Роль  Павла  Николаевича
была, конечно, не  очень  заметная,  но участие, пусть  скромное, в  большом
политическом процессе явилось для  молодого адвоката началом удачи. Женитьба
на дочери  хозяина нескольких молочных магазинов  упрочила его  положение. У
него с каждым днем увеличивалась практика, он  разбогател. Коллеги  не очень
его уважали, он  брался  за нечистоплотные дела и  всегда их  выигрывал. Это
была, что называется, богато одаренная натура. Он писал  неправильным  белым
ямбом трагедии (главным образом на исторические или библейские темы, одна из
них даже была поставлена любительским кружком в клубе "Урания"), превосходно
владел  тремя европейскими языками  -  у него  были способности к языкам,  -
печатал  статьи о театре  под  псевдонимом Альцест,  сам играл  на  домашней
сцене. Дамы  его боготворили.  Его широконосое, бугристое лицо могло, по  их
горячо высказываемому мнению, вблизи  показаться некрасивым, но, увидев  эту
гордо посаженную голову с львиной гривой седеющих волос (выражение одной  из
поклонниц),  холеную  бороду и  усы,  властную,  свободную походку артиста и
барина, услышав  его сильный, чарующий голос, вы, уверяли дамы, даже не зная
его, решили бы: это выдающаяся личность.
     Основную  часть его  клиентуры  составляли  негоцианты - армяне, греки,
евреи,  поляки,  он  умел обворожить их  тем, что  приветствовал каждого  на
родном   языке.   В   доме  Павла   Николаевича  бывали   Бунин,   Мечников,
Туган-Барановский,   Юшкевич,   заезжие  музыкальные  знаменитости.  Большим
успехом в городе пользовались его эпиграммы на градоначальника Вороного. При
Керенском Павел  Николаевич был  избран гласным городской  думы от кадетской
партии. С  Любовью  Степановной  он обращался  круто,  научил  ее молчать  в
обществе и снисходительно, порою матерински нежно смотреть  на его галантные
похождения, впрочем, тщательно им скрываемые.
     Нередко  случается,  что   у   полного  жизни,   искрометного  веселья,
блестящего  отца  сын  растет вялым,  застенчивым  нелюдимом,  и  все о  нем
говорят: "Он  старик по  сравнению со своим отцом".  Так  говорили и о Косте
Помолове.  В  двенадцать  лет  он  уже  надел   очки,  в  шестнадцать  начал
сутулиться,  был  неряшлив,  неделями не посещал  баню,  живя  в  приморском
городе, не научился плавать, да и вообще не ходил на море. Мало того  что он
был близорук и, следовательно, обладал  богатыми возможностями натыкаться на
встречных, он  еще имел  привычку читать на  ходу, и только чудо, постоянная
опора  одержимых,  спасало  его от  пролеток,  трамваев -  но  не  от ругани
прохожих.
     Он  читал  книги  по  математике,  электротехнике  -  в  ту  пору науки
сравнительно молодой, - интересовали его и социальные вопросы.  Он  не любил
отца,  и увлечение  Павла Николаевича  изящной  словесностью казалось  Косте
фарисейством,  и до боли было ему невыносимо  слушать, как Помолов-старший в
кругу   избранных,   замирающих   от   художественного  подъема,   возвещает
адвокатским голосом какое-то  стихотворение в прозе  с революционным намеком
или вслед за Надсоном обнадеживает: "Верь, настанет пора, и погибнет Ваал".
     После гимназии Костя  поступил не в университет, как того желал отец, а
в  Политехнический,  чтобы, став инженером,  быть  поближе к  рабочей массе.
Произошло это не без влияния Гринева.
     Весной 1916  года нелегально  приехал  в родной  город известный своими
статьями, посвященными статистике, социал-демократ Гринев (настоящая фамилия
его была Гринберг). Явки он не нашел, в  городе остались одни ликвидаторы, и
среди  них  - Цыбульский, который еще на рубеже нынешнего века был у него, у
Гринева,  в  подпольном кружке. Цыбульский устроил своего старшего товарища,
можно сказать, учителя, в богатой и безопасной квартире Помолова, и  адвокат
весьма этим гордился, хотя втайне и трусил.
     Отойдя после возвращения из  эмиграции от активной политики, Цыбульский
все эти годы любовно и почтительно, в беседах с тем же Костей, вспоминал имя
Гринева,  вспоминал,  как  тот,  еще  будучи  студентом,  руководил  чтением
участников кружка, а  читали  они  все подряд  - и Степняка-Кравчинского,  и
Рубакина,  и "Овода", и "Записки из Мертвого дома", и книгу Карла  Каутского
"Экономическое учение Карла Маркса". Вспоминал он  и такой эпизод, а Костя с
упоением слушал.
     Гринев  (в  то  время  -  товарищ  Мика)  сочинил  текст  листовки.  Ее
отпечатали  в  подпольной  типографии,  а   Цыбульскому  было   поручено  ее
расклеить. Вот и пошел он поздней ночью по  пустынной улице, в одной  руке -
листовки,  в другой - ведерко с кисточкой. В начале Провиантской он  услышал
шаги. Цыбульский вбежал  в подворотню.  Выглянув через  некоторое время,  он
узнал нескладную фигуру длинного и  тощего Гринева. "Что вы  делаете  здесь,
товарищ Мика, вы все  испортите, идите домой!" А  Гринев: "Я не  могу сидеть
дома, когда вы в опасности. Возьмите меня в помощники". И как ни противился,
как ни сердился Цыбульский, а Гринев пошел с ним  вместе и правой, с детства
парализованной рукой поглаживал листы, только что  приклеенные  Цыбульским к
стене.
     Еще  рассказывал Цыбульский  о том, как умно и хлестко спорил  Гринев в
Париже с  Лениным,  как  однажды он  повез их,  рабочих-эсдеков, по дешевому
летнему  тарифу   из  Парижа  в  Швейцарию,  чтобы  познакомить  с  Георгием
Валентиновичем, и,когда,  они, сойдя с  поезда, добрались до  виллы,  к  ним
вышла дочь Плеханова, извинилась и сказала, что отец не может их принять, он
болен.  Вероятно, так  оно и было  на самом деле, но  Цыбульскому  почему-то
стало горько на душе. Теперь,  оказалось, Гринев  пошел с большевиками, стал
пораженцем.  В  большой, о четыре окна, библиотеке Помолова, где нелегальный
спал на кушетке (утром ее уносили в комнату Кости), Цыбульский  проговорил с
ним всю ночь. Эти два  человека еще любили друг друга любовью памяти, но уже
далеко расходились их дороги. Впоследствии Цыбульский много думал о Гриневе,
особенно   когда  начался  процесс  правотроцкистского  блока.  Смешно  было
сомневаться  в   преданности   Гринева  революции,  в  его  бескорыстии.  Но
получилось   так,  что   его  непрактичность  в  обыденной   жизни  стала  и
политической непрактичностью - и даже глупостью, когда ему выпало заниматься
государственными делами.  Например, он изобрел пятидневку, от которой вскоре
пришлось  отказаться. Он  мыслил остро, но не сильно. И все же не мог понять
его  Цыбульский, не  мог  понять,  зная  честность и смелость  Гринева,  его
панегирик Сталину, напечатанный в центральной газете еще в 1933 году.
     Цыбульский  был знаком с десятком видных деятелей  партии.  С одним  он
сидел  в  тюрьме,  с  другим встречался в  эмиграции.  Он знал Мартова,  чей
приобретенный  в  магазине готового  платья пиджачок топырился разнородными,
подчас  противоречивыми, но  ловко наперед составленными  резолюциями,  знал
двух  его симпатичных братьев, которых ласково именовали  "мартышками", знал
Потресова   -  холодно-вежливого,  замкнутого,   заикавшегося,  похожего  на
нотариуса  из  французских  романов, знал  Ираклия  Церетели  -  кавказского
златоуста,  осторожного,  нервного,  легко  обижавшегося,  знал  вальяжного,
холеного,  по-русски  рыжеватого  Стеклова-Нахамкиса,  неверного  в  дружбе,
плясуна  и женолюба,  знал  Троцкого -  обворожительного до гениальности, на
необычных, высоких  каблуках (чтобы казаться  выше  ростом), громкоголосого,
надменного, с недобрым, умным, царственно-пронзительным, не ожидающим ответа
взглядом. Несколько раз  он  видел  и слышал Ленина, однажды беседовал с ним
минут пятнадцать.
     Странное и тягостное впечатление производил на  него вождь отколовшейся
воинствующей  группы.  Казалось,  что  Ленин  вел  себя среди  них,  рядовых
эсдеков,  естественнее  и  гораздо  проще всех  прочих  лидеров.  Но  что-то
хитрообдуманное  виделось  Цыбульскому  в  этой  естественности.  Однажды  к
столику, за которым в парижском кафе сидел Ленин  со своими, как их называли
меньшевики, "бонч-бруевичами"  (сами  меньшевики всегда  садились  за другие
столики),  подошла  молодая  женщина. Ленин быстро встал, вытер рот бумажной
салфеткой, пожал женщине руку и стоял до тех пор, пока она, поговорив с ним,
не   направилась   к  другому   столику,  и  Цыбульский   почувствовал,  что
воспитанность  эта  врожденная,  естественная, наверно, в традициях семьи. А
вот когда  Ленин смеялся так  называемым  заразительным  смехом  или  хлопал
собеседника-рабочего по  коленке (однажды после жаркого  спора  он и его так
похлопал и сказал: "Вы меня не поняли, товарищ Яков"), - Цыбульскому во всем
чудились   расчет,  игра,   крайний  интерес  к  последователю  и  полнейшее
равнодушие  к  человеку. Самой главной чертой  характера Ленина казалась ему
неискренность. У  Ленина  не было чувства юмора,  но он часто смеялся  - так
нужно было для пользы дела.
     Запомнился  мимолетный   случай.  Мартов  начал  дискуссию,   пародируя
"Ревизора": "Должен  вам  сообщить пренеприятное  известие -  к нам  приехал
новый марксист, товарищ Ленин". Все рассмеялись, весело рассмеялся и Ленин -
и быстро, сухо расстался с улыбкой, как актер, исполнивший нелюбимую роль.
     Раснянского   мещанина  Чаусского  уезда  Могилевской  губернии  Тихона
Петровича Цыбульского мать  называла  Михасем,  а жена и товарищи -  Яковом.
Отец  его  служил  проводником  на  железной  дороге, и  была  у отца  одна,
всепоглощающая  страсть:  скопить  деньги и  соорудить  собственный  дом  на
окраине  Могилева, на Луполове. Десять лет  семья жила  впроголодь,  питаясь
одной  бульбой,  мать  вставала  засветло,  спускалась к  Днепру - она  была
прачкой при городской больнице, - дети, Михась и Тихон, не учились, воровали
яблоки в  садах богатых мещан, бегали с гиком за  иконой католической Божьей
Матери.  Наконец  была   приобретена  земля,   построен   одноэтажный   дом,
деревянный, на каменном фундаменте. Казалось, муки  семьи  кончились, но  не
тут-то было. Дом сгорел,  потянулась длинная, многолетняя тяжба со страховым
обществом. Михась плюнул, мальчишкой ушел из дому, стал учеником в слесарной
мастерской.
     В   первый  год  нового  века   он  вступил  в  РСДРП  -  вскоре  после
возникновения этой партии. За участие  в забастовке он отсидел три  месяца в
тюрьме  - его выпустили так быстро, потому что ему еще не  было девятнадцати
лет.
     Сосед его по камере был уроженцем  нашего города,  оба они одновременно
вышли на  волю, и  тот уговорил Цыбульского поехать с ним на юг.  Цыбульский
сразу нашел работу в порту, связался с подпольным кружком, которым руководил
Гринев. Марксистское  учение  поразило  молодого  слесаря своей религиозной,
почти евангельской простотой.  Теория прибавочной  стоимости  объяснила  ему
весь мир и рабочего  человека в мире. Прелесть и сила учения  заключались  в
чудесном  соединении трансцендентности и эмпиризма. Цыбульский не мог бы это
сформулировать, но  хорошо  почувствовал.  Он  стал умелым  пропагандистом и
организатором,  устраивал  забастовки в кустарных мастерских, собирал вокруг
себя адептов, попадал,  и  каждый раз счастливо,  ненадолго, в  тюрьму,  где
много читал - русских и европейских классиков и тогдашних властителей умов -
Андреева,  Горького,  Чирикова, Короленко, и популярную научную  литературу,
читал жадно, с памятливостью самоучки. В пятом году имя товарища Якова стало
довольно известным  в  определенной  среде, а то,  что  он слесарил в порту,
помогло ему связаться с восставшим броненосцем.
     После  подавления  революции  его бросили в Томский  централ, он  бежал
(политические  в те  времена,  случалось,  из тюрем  бежали), ночью  приехал
домой, в Могилев, и получил за красненькую от  хитроумного писаря паспорт на
имя  своего  брата  Тихона,  мирно  служившего, как  и отец,  проводником на
железной   дороге.  С  паспортом  на  имя  брата  Михась  -  Тихон  Петрович
Цыбульский,  партийная  кличка Яков - направился в Варшаву,  прожил  зиму  и
весну в Берлине, а  потом переехал в  Париж, где оседали русские социалисты.
Сперва   он  бедствовал   без   работы,   но   довольно   быстро   устроился
слесарем-водопроводчиком: помог земляк-белорус.
     Цыбульский   немало   передумал   за   эти  летящие,  напряженные  годы
революционной  деятельности, тюрем,  чтения и странствий.  Эдуард  Бернштейн
первым поколебал его марксистскую непримиримость. "Все вроде  так, да что-то
не так",  -  сначала смутно, потом все более явственно чувствовал он.  И вон
это "не так" особенно сильно бросалось ему в глаза, когда он наблюдал Ленина
и тех, кто был с Лениным.
     Цыбульский присутствовал при  многих спорах, он помнил еще Кричевского,
рабочедельцев,  пожалуй,  одно  время сам  к ним  склонялся,  он видел,  что
спорящие не находят истины, но непременно хотят ее найти, непременно  хотят,
чтобы рабочему человеку жилось лучше. И  только Ленин отличался от других и,
может быть, был сильнее других - потому что ему не нужна была истина, потому
что он испытывал глубочайшее равнодушие к рабочему классу. Он хотел многого.
Чего  же? Цыбульский понял  это позднее,  когда  разразилась  первая мировая
война:  Ленин хотел  власти.  Может быть,  это властолюбие было не  целью, а
способом утвердить идею? Цыбульский это допускал. А  понял ли Цыбульский уже
тогда, что зло  коренилось  не только  в  Ленине, но и в марксизме, что  это
учение, как никакое другое со времен средневековых религиозных войн, овладев
массами, может привести вожака к неограниченной власти?
     Теперь  наконец мы  постепенно  распознаем, что  атеистический марксизм
находится по самой  сути своей в ближайшем родстве с теми ересями,  которые,
стремясь  превратиться   в  самодержавное  правоверие,  привлекали   к  себе
воспаленные  людские полчища.  С  кромвелевских лет  не  рождалась в  Европе
доктрина такой жестокой и притягательной силы. Эта  доктрина околдовывала не
особи,  а множества. Она  делалась  всесильной  потому,  что учила  животную
плоть: "Духа нет, а ты плоть, и есть дух, и твоя победа есть победа духа".
     Новобранец  Карла  Маркса в  начале  века, Цыбульский чем  дальше,  тем
острее ощущал, что воинство, к которому  он принадлежит, заблудилось. Он все
еще благоговел  перед  своими архистратигами, но  уже  в  этом  благоговении
любовь  главенствовала над уважением.  Сам того  не  сознавая, он смотрел на
большевизм  как  на оборотня.  Но впрямь ли  под  румяной  личиной  оборотня
таилось   прожорливое   чудовище?   Во  всяком  случае,  пораженчество  было
Цыбульскому противно. Он любил Россию, этот слесарь из белорусского города.
     Гриневу не удалось  обратить Цыбульского в большевистскую веру, которую
он сам  стал  исповедовать недавно.  Но жена слесаря Рашель  и Костя Помолов
были  в  восторге от Гринева.  Слушая резкие, закованные в логическое железо
речи Гринева,  такого с  виду слабого, нескладного, да  еще с парализованной
правой рукой, Костя, такой же нескладный и слабый, дунь - и свалится, как бы
обретал возможность укорениться, наполниться силой.
     Теперь,  после нашей победы над гитлеровцами, нам стало несколько легче
если не  постигнуть,  то  хотя  бы попытаться постичь то  движение,  которое
началось  в семнадцатом году,  и мы, еще не добравшись до сути его, способны
установить по крайней мере одну, может быть, и не главную, но примечательную
закономерность. Идеологи, вожди движения и у  нас и  за границей, были,  как
правило, натурами не совсем здоровыми. Кто  страдал припадками, кто умер  от
прогрессивного паралича в нестарые свои годы. Как и среди воров, немало было
среди функционеров первых -  да и последующих -  призывов людей с искаженной
психикой.  А опирались  они на особи здоровые  до  тупости. Им нужен был  не
мыслящий тростник, а бездумная палица.
     Когда начал свою функционерскую  деятельность Костя  Помолов,  для него
такой опорой стал гигант кочегар  Тарадаш. До захвата  власти партия  еще не
думала о новом типе своих членов, и Помолов, вовлеченный в нее Гриневым, еще
походил  на  Гринева.  Дальнейшая  история  партии состоит  в  том, что  она
становилась  все  более   близкой   к   черни,  умные  заменялись   ловкими,
интеллигенты  -  чиновниками. Если  человек  хотел  выдвинуться,  то  он мог
сколько угодно  проявлять свою  готовность совершать преступления, проявлять
бесстрашие,  исполнительность,  физическую развитость,  хорошую  память,  но
только не ум. Действительно умным оказывался тот, кто тщательно скрывал свой
ум.
     Когда Миша Лоренц был  в Германии, один военный  журналист, заехавший к
ним в Каменц, рассказал  с опаской и восторгом:  Сталину захотелось объявить
себя генералиссимусом; было  решено, что маршалы, собравшись,  предложат ему
этот суворовский титул.  Собрались, предложили. Дали слово маршалу Еременко.
Он сказал:  "Я  тоже  предлагаю присвоить  нашему дорогому товарищу  Сталину
звание  генералиссимуса. Это укрепит  авторитет товарища Сталина  в народе и
армии, да и мы  его будем больше бояться, когда он станет генералиссимусом".
Сталин  улыбнулся,  ответил:  "Пусть  Еременко не беспокоится  за  авторитет
товарища Сталина.  А бояться  он меня все равно будет, даже если  я останусь
маршалом". Журналист  в этом  анекдоте увидел  безмерную  глупость Еременко.
Напрасно.  Может  быть,  в  том-то  и  состоял  ум  боевого  маршала,  чтобы
показаться простачком-дурачком...
     Как  и многих матросов каботажного плавания, кочегара  Тарадаша  поздно
мобилизовали,  а тут  подоспели большевики, мир  хижинам,  война  дворцам, и
Тарадаш,   и  года  не  пробыв  на  фронте,  вернулся  домой.  Он  испытывал
благодарность к  большевикам, вызволившим его  из окопов, и ни разу в голову
не пришла ему мысль, что воевавшая Европа обрела мир - и хижины  ее и дворцы
-  и  одни  только  русские продолжают  воевать, но  уже не с немцами,  а  с
русскими.  Когда  Помолов как  дважды  два  объяснил  ему программу  партии,
Тарадаш и сам стал большевиком. Собственно говоря, партии в нашем городе еще
не было, создавался комитет, и в него-то вошел Тарадаш. Все, что он знал, он
узнал от Помолова,  но искренно был убежден в том, что  до всего дошел своим
умом, и он с  жаром излагал  Помолову те самые  прописные истины, которые от
него же впервые услышал. Раньше он выделялся среди товарищей ростом и силой.
Теперь он хорошо видел, что он и  умнее других. Он побеждал в спорах, потому
что собеседники размышляли,  а он верил, они не знали дороги, а  он знал. Он
был высокомерен,  но  каждому  давал  возможность сравняться с  собой, стать
таким   же  умным,  сознательным.  "Главное  -  поймать  идею  за  фост",  -
самодовольно поучал он товарищей.
     Связался  с  Помоловым  и  Болеслав Ближенский,  принятый в  партию  на
румынском  фронте.  Его  имя было у нас  в городе небезызвестно, он  писал и
изредка печатал в местной газете стихи, а в столичном журнале с декадентской
обложкой были  опубликованы два или три эрудитных  его обзора художественных
выставок  (к нам как-то приехал Матисс, показал свои картины молодой Шагал).
До сих пор непонятно,  что привело его в партию  большевиков. Близкие друзья
знали,  что  женщинами  он  не  интересовался. У  него  был  ами, пианист из
иллюзиона, неприятно хорошенький, угреватый блондин с балетными  движениями,
но тот был равнодушен к политике. Когда большевики захватили  город в первый
раз, Болеслава Ближенского назначили редактором губернской  газеты. Тогда же
стали в городе заметными фигурами Перкель и Соцердотов.
     Уму  непостижимо,  как  сумел  Перкель при своих  весьма посредственных
способностях не только  попасть в университет в счет процентной нормы,  но и
возвыситься  до  приват-доцента.  Правда,  он  был  из  зажиточной  семьи  и
трудолюбив,   но   все,  подлежащие   процентной  норме,  были   чрезвычайно
трудолюбивы, одних способностей,  даже блестящих, было недостаточно. Перкель
приобрел  некоторое  имя как автор многочисленных,  бесцветных и утомительно
длинных  статей по  экономике,  истории и  этнографии нашего  края. Накануне
революции  он удостоился ругани  Ленина (с приставкой  не то  "архи",  не то
"квази"),  но  Ленин при  этом отметил  ценность и благонадежность собранных
Перкелем   данных.   Вступление   Перкеля   в   партию   воспринималось  как
приобретение.
     Если  Костя Помолов был вдохновением  партии,  Тарадаш - ее  мускульной
силой,  то Ефим  Перкель - ее  респектабельностью. Большевики  строили  свое
царство не на год, а на вечность,  им до зарезу нужна была респектабельность
- во всяком случае, больше, чем это могло показаться на первый  взгляд. Хотя
Троцкий  угрожал,  что  если они уйдут, то  так  хлопнут  дверями,  что  мир
содрогнется,  -  уходить  большевики  не  собирались.  В  ту пору  какого-то
ориентального, безвкусного краснобайства Перкель среди своих считался плохим
оратором, но это не  совсем  так. Наши горожане отличались от великорусских,
они больше читали, больше были связаны с Европой, больше нуждались в логике.
Им надо было все понимать умом, измерить общим  аршином, одной элоквенции не
хватало,  чтобы   закружились   головы.   И  вот   Ефим  Перкель  с  помощью
благопристойных,  профессорски-округленных  эвфемизмов  преображал  грабежи,
аресты, расстрелы, абсурдность экономики, обнищание - в нечто  естественное,
необходимое и  даже отрадное. Для тех, кто не любил большевиков, то есть для
большинства, его речи были  пустым,  отвратительным звуком, но  те немногие,
кто  хотел прийти к  большевикам,  кто хотел быть обманутым, находили в  его
избитых  словах  поощрительное  успокоение,  радость.  Эффект  был  именно в
слиянии стертости привычной лексики с невиданной жестокостью нового порядка.
     Оратором   партии   сразу   же  заявил   себя   Соцердотов,   священник
Пантелеймоновской церкви,  всенародно снявший  с  себя  сан. Он украшал свои
иеремиады  притчами, текстами из Священного Писания.  Бороду он  не  остриг,
только  укоротил,  одевался  с  небрежным  изяществом,  был  хорошо  сложен,
грассировал. Цыбульский считал  его мерзавцем, но доказательств не приводил,
нельзя же было считать доказательством такое высказывание слесаря:
     - Одна рожа чего стоит, мышиный жеребчик!
     Известно  было некое  событие в жизни расстриги, которое, однако, могло
послужить и к его украшению.
     Когда  свергли царя, на Романовке началось волнение среди  жен рабочих.
Они двинулись  к публичному дому,  чей  фонарь горел там, где Присутственная
улица полого спускалась к  Герцогскому  саду. Женщины были охвачены яростью,
потому что каждую субботу, чуть смеркалось, публичный  дом поглощал деньги и
любовь их мужей.  Теперь пробил час возмездия! В руках у женщин были скалки,
лопаты,  метлы  и  другое  холодное оружие.  Соцердотов, тогда  еще в  рясе,
долгогривый, как и они,  вел их в правый бой,  но в то  же время  призывал к
организованности.   Домашние  хозяйки  ворвались  в  заведение,   избили  до
полусмерти его обитательниц, реквизировали деньги, вино и шоколадные конфеты
и наконец  подожгли ненавистный дом.  Блудницы,  иные в чем мать родила, под
гогот мальчишек бежали от
     гнева огня и  толпы. Одну  из  них, совсем еще молоденькую,  Соцердотов
привел к себе. Когда он снял с себя сан, он расписался с ней по-новому.
     Таков был наш первый большевистский  комитет. Возглавлял его приехавший
по поручению Москвы Гринев. Первая утрата постигла комитет при французах.

     Глава шестая

     Одну  из  комнат магазина восточных сладостей Назароглу  часто  посещал
матрос французского военного корабля. Крепко  сбитый, несколько грузный  для
своих лет, плосколицый, он тихой, какой-то  воровской походкой, не  глядя на
горбатого Назарку, на  покупателей, проходил через магазин в комнату,  окном
глядевшую  на  черный  двор.  Занимался  он  мелкой   валютной  спекуляцией:
обменивал твердые  франки на зыбкие  ассигнации недолговечных  правительств.
Назарка  прибавлял  франки  матроса к другим франкам,  лирам, леям,  фунтам,
долларам, делал  большие дела (при  нэпе оказалось, что  ему принадлежат два
небольших  дома  - четырех- и пятиквартирный).  И  оккупант-француз  не  был
внакладе,  он получал  женщину  и водку.  Получал он  и высокое политическое
удовлетворение, но уже не через Назарку, а при посредстве более интересных и
уважаемых лиц.
     В прожектерской  голове Гринева созрел  план: начать разлагающую работу
среди французских военных моряков. План был одобрен в Москве. Из комитетской
горстки   была   выделена   группа,   названная   "Иностранной   коллегией".
Руководителем  группы Гринев назначил  Перкеля, а ее  единственным  членом -
Тарадаша. Перкель  и сочинил  первую  листовку  - еще до поступления  в  наш
университет  он проучился два  года в Сорбонне, французским владел свободно.
Гриневу,  однако, не понравилось сочинение  Перкеля, он сам  составил  новый
текст. Перкель его перевел, а Костя Помолов размножил от руки. Косте  втайне
от Цыбульского помогала Рашель. Магазин восточных сладостей  стали  посещать
Тарадаш и Перкель. Они сделались собутыльниками французского военного моряка
(Перкель,  рискуя  здоровьем,  пошел  на  это).  Плосколицему  матросу  были
переданы листовки.
     Имелись ли  среди  французских моряков праправнуки  Сен-Жюста и Марата?
История  тех  дней  упрятана,  искажена.  Мы  можем  только -  на  основании
позднейших событий - предполагать. Ученик Перкеля и Тарадаша действовал  как
способный представитель  сообщества нового типа. Скрытую теплоту  раздумий и
настроений  он старался превратить в энергию немедленного действия. Листовки
забелели  в  кубриках  одного из  кораблей,  но  не того, на  котором служил
плосколицый. Он,  бесспорно, был  не  робкого десятка, но при этом  хитер  и
осторожен.  Неизвестно,  произвели  ли  впечатление листовки  на французских
моряков, хотя, кажется, и назревало среди них брожение - слабая искорка того
перманентного пожара, который, едва вспыхнув, так и не охватил Европу.
     Француз оказался даже изобретательней своих большевистских наставников.
По его совету у румын отыскали латинский шрифт и выпустили несколько номеров
газеты "Lе  соmmunistе", которую  назвали  органом  французской национальной
группы "Иностранная коллегия" комитета партии.  Командиру 156-й  французской
дивизии доложили, что один номер найден в  гальюне дредноута "Эрнест Ренан",
а. другой вслух читали  зуавы из Алжира. Командир  дивизии,  генерал Бориус,
был неглуп. Он  сказал:  "Мы пришли в Россию, чтобы бороться с большевизмом,
рассматривая его не как болезнь  чисто российскую,  а как  источник  заразы,
который может распространиться по всей  Европе". И  французское командование
поступило  решительно  и жестоко.  Была устроена засада.  Схватили  Перкеля,
Тарадаша и двух налетчиков  из  "Косарки",  о которой  речь впереди. У  этих
двоих  были с  французами отношения деловые, не  политические,  ограниченные
валютными операциями.
     Тарадаш, Ефим Перкель и  двое  из  "Косарки" были расстреляны. Никто  в
городе не  слышал о каком-либо волнении среди французов.  Вскоре их  корабли
отплыли на родину.
     Что же, вздорной была  затея Гринева? Напрасно погибли два большевика и
двое из "Косарки"? Нет, что бы ни делали большевики, все шло им на пользу! И
так  еще  будет долго, ибо они  и чернь - едины,  а страшна  чернь,  ставшая
властью!  Казалось  бы, провалилась  операция  прожектера  Гринева,  тяжелую
утрату  понес  его  комитет,  и без того еще не  окрепший, -  но  так только
казалось. То, что было бы неудачей, трагедией для старого, добольшевистского
сообщества, превратилось в блестящую удачу для сообщества  нового  типа.  На
основании  действительно   происшедших,  но  разрозненных  и  второстепенных
случаев государственные историки  создали сказочно  красивую версию  мятежа,
государственные писатели превратили ее в религиозный миф,  дети узнавали  из
учебников  о  совместном подвиге  русских  большевиков и храбрых французских
матросов. Когда пишутся наши записки, развернулась борьба с космополитизмом,
многие из нас возмущаются тем,  что Ефима Перкеля вычеркнули из святцев. Что
касается обоих налетчиков, то они давно и прочно причислены к лику советских
святых, об их истинной  деятельности упоминать запрещается.  А  над  плоским
лбом  иностранного  матроса  засиял  нимб.  Он  стал  одним  из  основателей
французской  коммунистической партии.  Ленин  вбил  для себя опору  в  землю
Франции.
     Комитет, впрочем,  оправился довольно быстро.  Его  укрепили  приезжие,
направленные  Москвой. Увеличивалось, хотя и медленно, и число сочувствующих
среди  местного  населения. К ним принадлежал Бориска Варгавтик, подмастерье
дамского  портного  Ионкиса. Бориска  жил далеко  от  дома  Чемадуровой,  на
окраинной  Романовке,  где  гнездилась  банда  налетчиков.  Банду  почему-то
называли  "Косаркой". Говорили,  что  Бориска  связался  с налетчиками.  При
первых большевиках он вместе с сотоварищами из "Косарки"  ворвался в магазин
Кобозева. Утром его нашли в подъезде дома Чемадуровой со  стороны Албанского
переулка.  Он лежал на вывороченном асфальте,  обнимая тюк серой  саржи. Под
головой  у  него  был  отрез   английского   сукна.  Чуть  поодаль  валялась
зингеровская машинка - одна головка, - бог весть как сюда забредшая. Бориска
был мертвецки пьян.
     Кто-то из жильцов  дома  осторожно отнес  украденное старому  господину
Кобозеву,  но не  в магазин, а на  его квартиру  в  третьем этаже:  так было
вернее. Кроме прислуги, в квартире никого не было: владелец магазина куда-то
скрылся. И  правильно  сделал.  При  французах он  вернулся, и  опустошенный
магазин опять стал оживленно торговать всевозможными сукнами и прикладом.
     Между тем Бориску в  то  памятное утро перенесли из  подъезда  во двор,
поближе к  общей уборной, подставили  его  бесчувственную курчавую голову на
тонкой  юношеской  шее под  широкую струю  из крана. Придя  в себя,  Бориска
заплакал, стал  у  всех  просить прощения,  певуче клялся  по-еврейски,  что
навсегда  забудет  о  налетах.  "Глупый,  дрянной   мальчишка",  -  сердился
Цыбульский. Одетый с иголочки Ионкис простил  своего подмастерья -  он в нем
нуждался,  Бориска был, в  сущности, законченным мастером, а женщины в  этот
год  будто с  ума  сошли,  так наряжались,  -  простил, но при  условии, что
Бориска  покинет  Романовку,  будет жить в городе,  подальше  от налетчиков.
Костя  Помолов  нашел  для  Бориски комнату в  подвале  сапожника.  Он решил
сделать из Бориски Варгавтика стойкого большевика.
     Однажды,  когда  в городе были  петлюровцы, Костя  и  Бориска стояли на
Покровской,   напротив   магазина  восточных  сладостей.   Мимо  них  прошел
щеголь-крепыш  и, не глядя на Бориску,  не останавливаясь, ласково  и грозно
сказал:
     - Жаль мне твою маму, Варгавтик.
     Он вошел в магазин Назарки, а Костя спросил:
     - Кто это?
     - Так, вы не знаете...
     Костя заметил испуг Бориски, догадался:
     -- Он из "Косарки"?
     -- Из "Косарки". Но я с тех пор от них...
     -  Знаю.  Партия  тебе  доверяет.  Войдем  в  магазин,  ты  меня  с ним
познакомишь.
     Бориска посмотрел на  Костю  с тупым недоумением.  Что  общего у  этого
идейного студента,  сына самого Помолова,  с каким-то налетчиком? Но тот, из
"Косарки", угрожал ему, и Бориска подумал, что будет неплохо, если с помощью
Кости он смягчит гнев своих бывших друзей, которых покинул.
     Знакомство  состоялось. У Кости была цель (а он постепенно  уверовал  в
то,  что цель  -  это  все),  поставленная перед  ним  Гриневым:  вступить в
переговоры с вожаком "Косарки".
     Прозвище вожака - Факир - пользовалось  у нас  шумной, недоброй славой.
Факир  был порождением  многонационального города,  тем  сложным  химическим
соединением, в  котором составные элементы утратили свои первичные качества.
Частая смена властей в  нашем городе привела  к безвластию. Полицейская сила
лишилась  главного:  традиции.  Она  была  обескуражена  и  развращена,  как
женщина,  которой  торгует   собственный  муж.  Но  грабители   безнаказанно
совершали налеты на банки, магазины и квартиры богачей не только потому, что
умели  использовать  слабость  тогдашней  полиции. У  них  была  великолепно
поставленная  разведка. Им служили добропорядочные с виду граждане,  которые
сами в  налетах,  разумеется, никогда  не участвовали, но снабжали "Косарку"
необходимыми  сведениями.   Говорили,   например,  что   налетчики   недурно
оплачивали  такого  рода услуги Теодора  Кемпфера. Мещанское  -  исконное  и
великое -  понимание частной собственности рушилось, в той чаше революции, к
которой   жадно   тянулась   молодежь,   бродил   и   хмель  грабежа,   весь
государственный  аппарат   потрясенной  России  был,   в  сущности,  большой
"Косаркой" - в той  же мере,  в какой вожак налетчиков был маленьким вождем,
дуче, фюрером, каудильо.
     Хорошего  среднего  роста,   широкий   в  плечах,  тонкий  в  поясе,  с
напряженным гипнотическим  взглядом  - Факир был особенно  страшен бандитам,
когда глаза его  кругло раскрывались, но зрачки при этом странно исчезали, -
он  вошел в комнату легко, артистично, с той  привычкой  вызывать интерес  и
поклонение,  которая  быстро  вырабатывается  у  таких  людей.  На  нем  был
превосходно сшитый пиджак  в широкую клетку, брюки галифе с наколенниками из
кожи,  на голове кепи с  накладными патами,  какие носили редкие  в ту  пору
автомобилисты.  Его  ожидали,  сидя  на табуретках за круглым  столиком  без
скатерти, довольно грязным, Помолов и Бориска. За  другим столом, вернее, за
кухонным  низким  шкафчиком  в углу,  сидела  спиной к  ним  девушка  и,  не
оборачиваясь, рассказывала программу циркового представления, одновременно с
помощью простейшей машинки изготовляя из бежевых вафельных плит кружочки для
мороженого. Табуретка была ей ощутимо узка.
     Факир, глядя только на Костю, сказал:
     -  Мадемуазель,  будьте  добры,  принесите нам сифон сельтерской и  три
порции мороженого, три двойных.
     Девушка поднялась, улыбнулась и, уверенная в том, что  на нее  смотреть
приятно, мягко удалилась.
     Голос  у   Факира  был  резкий,  произношение  -  скажем  так  -  менее
новороссийское,   чем   предполагал  Костя.  Продолжая  смотреть  только  на
Помолова, Факир сказал:
     - Бориска, тебе полезно подышать воздухом.
     Бориска,  завороженный  взглядом  своего бывшего вожака и  с  опасливой
преданностью взглянув на  вожака  нового,  на  Костю, вышел  из  комнаты. Не
протягивая руки, Факир предложил:
     - Будем знакомы, мосье Помолов.
     Девушка  принесла  сифон  и  мороженое,  Факир  одну  порцию царственно
оставил у нее,  и девушка, поблагодарив, опять улыбнулась,  теперь для того,
чтобы  показать, что она  не  из Ямполя  и понимает  серьезность предстоящей
беседы. "Мерси", -  сказала  она и  покинула гостей.  Факир  надавил  краник
сифона, наполнил стаканы холодной пузырчатой водой и сказал:
     - Я весь внимание, мосье Помолов.
     Костя смутился. С чего начать? Он начал с программы  большевиков. Факир
слушал его, как бы ободряя и  ни в коем случае не выказывая скуки. Косте все
больше нравился его собеседник.  Страсть и сердечность были в голосе  Кости,
когда он воскликнул:
     - То, что делает ваша "Косарка", есть экспроприация экспроприаторов!
     - Как вы определили? - Факир действительно заинтересовался.
     -   Фабриканты,   банкиры,   купцы,  помещики  грабят   пролетариев   и
незаможников, а вы грабите награбленное.
     - Правильно. Как вы назвали? Повторите, пожалуйста.
     -- Экспроприация экспроприаторов.
     Факиру тоже понравился Помолов. Он сказал:
     -  Поедем как-нибудь  на Романовку,  к  моим хлопцам. Грубые  лица,  но
золотые  сердца. Образования  - никакого. Придет ли, эх, то времечко! Вот вы
им и прочтете лекцию.
     Слово "лекция" он произнес с "э" оборотным. Костя продолжал,  испытывая
удовольствие от беседы:
     - Надо  вам  заметить,  что  мы,  большевики,  противники эксов  (Факир
кивнул,  показав,  что  понял  сокращение  и  понимает большевиков),  вообще
противники террора. Это  методы эсеров, у которых превозносится предводитель
и презираются слепо ему повинующиеся исполнители. Герой и толпа.
     -- Извините, что вы кончили? - прервал Костю Факир.
     Костя досадливо отбросил его слова тонкой, слегка дрожащей рукой:
     -   Какое  это  имеет  отношение  к  делу?  Я  ушел  с  третьего  курса
Политехнического. Институт подождет, а революция ждать не может.
     -  A я думал, что вы  юрист,  как ваш папа.  Замечательная личность. Он
буквально спас одного нашего хлопца от буржуазного суда.
     -  Налеты служат  только  вашему  личному  обогащению.  Вино,  женщина,
красивая одежда. А дальше что? Между тем вы и ваши друзья вышли из трудового
народа,  вы социально  близки  рабочему классу. Я  предлагаю  вам  стать  на
правильный путь, помочь делу пролетариата.
     - Как помочь? Экспроприацией экспроприаторов?  Или всей хеврой вступить
в большевистскую партию?
     - Помочь деньгами.
     - Много вам нужно?
     - Сто. На первых порах.
     - Сто - чего?
     - Сто тыcяч.
     Глаза Факира загорелись весело, разбойно.
     - Размах -  залог  успеха.  Кто просит  сто  рублей,  тот,  простите за
выражение, дерьмо. А тот, кто просит сто тысяч, уже напоминает мне человека,
и  он  достоин удачи. А  удача, как известно из книг для  чтения  по истории
средних веков, перед мальчиками ходит пальниками, перед зрелыми людьми ходит
белыми грудьми. Итак, я узнал, что вы просите. А что вы даете?
     -  Одного  сознания, что вы - вместе  с бойцами за  великое  дело, вам,
конечно, мало?
     - Мало.
     -  У  меня  есть  полномочия  предложить вам  на выбор:  либо "Косарка"
вольется  в  ряды  Красной  Армии, превратится  в  особый полк, а  вы будете
назначены командиром полка, пойдете воевать с беляками за  советскую власть,
либо вам будет предоставлен пост заместителя  председателя районного  Совета
Романовки.
     - А что во втором случае получают мои компатриоты?
     - Они получат возможность  честно трудиться,  никто  этих  товарищей не
попрекнет прошлым.
     - Мало.
     - Чего вы хотите?
     - Когда придет Красная Армия, вы нам дадите три дня спокойно поработать
в городе. А потом мы будем вместе бить белых или черных.
     - Я изложу ваши условия комитету.
     - Иначе  и  быть не может.  Без Гринева  ничего решить  нельзя. А он не
дурак,  если  понял, что нам  надо быть  вместе.  Скажите ему, что я доверяю
комитету, но голый бенемунес меня не устраивает.
     - Объяснитесь.
     -  Как только мы договоримся,  всему городу уже сейчас (вы  это  умеете
делать)  должно  стать  известно,  что  большевики  заключили  соглашение  с
"Косаркой", что  наши налеты вовсе не налеты, что  они  служат  общему  делу
партии.
     - Вы имеете в виду соглашение о ста тысячах?
     -  Нет.  Денежные  расчеты  всегда  немного  грязные. Соглашение  чисто
идейное.  Выпустим  совместную   листовку.   Сочинить  ее   можете  сами,  а
подписываем  и вы  и мы. А что  касается ста  тысяч,  то  вы  их  получите у
господина  Назароглу.  Расписка  Гринева  как  следует,  по проформе.  Между
прочим, если  деньги нужны вам на предметы первой необходимости, то  кое-что
можете со скидкой приобрести у  меня: японские карабины, германские лимонки,
американские кольты.
     Гринев был доволен. Группа, чтобы стать политической партией, нуждалась
в деньгах.  Ведь когда-то Ленин, объяснял  своим сотоварищам  Гринев,  чтобы
пополнить  партийные   фонды,   поощрял  налеты  большевика-грузина,  абрека
Сталина, на кавказские банки, и теперь, продолжал Гринев, этот  Сталин очень
близкий Ленину человек.
     Когда город заняла Красная Армия (эту кратковременную эпоху мы называли
"вторые большевики"),  "Косарка"  превратилась в  особый полк. Ее даже одели
лучше, чем других, во  все  новое.  Факира не  обманули  (большевики  всегда
пунктуально выполняют свое слово): его назначили командиром полка. Потом, на
фронте,  выяснилось,  что  бывшая  "Косарка"  держится  обособленно,   воюет
неохотно, склонна к  грабежу и насилиям, а командир  потворствует бандитским
настроениям, дискредитировал малоопытного комиссара,  направленного  в полк,
подбив его на участие в грабеже.  Полк был  расформирован в районе  Бирзулы,
Факира по  приговору ревтрибунала расстреляли. Такая  же участь постигла его
ближайших сподвижников. Что стало с остальными - неизвестно.
     При   вторых   большевиках,   захвативших   город  после   французов  и
петлюровцев,   Помолов   был  назначен  председателем  губчека.   Учреждение
поместилось  в многоэтажном  красивом  доме на  Александровской  площади,  в
которую вливалась  улица того же  названия. На  площади  на высоком и  узком
постаменте  вот уже полстолетия возвышался бюст Александра II. Бюст свалили,
он был заменен  изваянием  головы  Карла  Маркса.  Со  стороны  улицы голова
выглядела пристойно, но сзади  было  нечто  голое, неприличное,  будто  весь
южный  город-озорник,  нагнувшись  и  спустив штаны,  решил  показать  новой
власти, как он к ней относится.
     В доме, который заняла Чека, был прежде банк Жданова. Его вместительный
подвал с зарешеченными, в земле прорубленными окнами пригодился карательному
органу  революции: здесь  устроили  внутреннюю  тюрьму. Влево  от дома, если
смотреть на  него  со  стороны  Александровской  улицы, простирался,  слегка
наискосок, широкий мост над  нижним  этажом города,  над портовой улицей. По
этому  мосту  арестованных  везли  вниз,  где на  спуске  к  морю  помещался
единственный  в нашем городе  гараж. Почему-то считалось,  что расстрелы  не
должны быть слышны, они производились под автомобильный вой.
     Людей  расстреливали  не  потому,  что  они были врагами  революции,  а
потому, что они могли ими стать.
     Раньше подвал  банка наполнялся  деньгами,  бумажными,  металлическими.
Теперь - живым  человеческим веществом,  чтобы  превратить  его  в  мертвое,
недвижимое.  Выпьем мы за  того,  кто писал  "Капитал", за идеи  его, за его
идеал.
     Близорукий,  нескладный  Костя  Помолов, одержимый  бессребреник,  стал
грозой города. Воры  сочиняли  о  нем песни, полные ужаса и восторга. По его
приказу убивали фабрикантов, банкиров, купцов,  священников, домовладельцев,
директоров гимназий, чиновников, посетителей ночных ресторанов, монархистов,
кадетов (выходцев из социалистических партий тогда не брали).
     Не миновала беда и дом Чемадуровой. Случилось это так.
     Скорняк  Беленький,  страстный  враль,  чья утомительная  божба  всегда
содержала ассиро-вавилонскую седьмицу, почему-то спал не дома, как все люди,
а на подоконнике  в парадной, спал не раздеваясь,  накрытый  предназначенной
для   продажи  шубой.  Почему  этот  далеко  не   бедный  человек,  искусный
ремесленник,  отец  семейства,  известный  своей  деловой  сметкой,  спал  в
парадной? Соседи говорили разное. Одни уверяли,  что у него дурная болезнь и
жена выгоняет его по ночам из дома. Им возражали: что же, весь  день она его
терпит,  ест  с  ним  за одним  столом  и  только ночью,  не  стыдясь детей,
заставляет  его  спать  на  подоконнике  в  холодной парадной,  без одеяла и
простынь? А если  он  пристает к ней ночью,  то  разве она не  может от него
запереться? Тем более  что их старший сын  Маркус - здоровый  альбинос  - не
даст свою маму в обиду. В конце концов находили правильный ответ: ему просто
нравится  спать в парадной. Наши соседи понимали то, чего не хотели понимать
марксисты:  человек непостижим, постичь  его почти невозможно, надо дать ему
жить.
     В  темную большевистскую  ночь к  нам в дом вступили трое вооруженных и
предъявили дворнику  Матвею Ненашеву  свой  мандат. Один из троих остался  в
неосвещенном  подъезде,  а  двое  других  в  сопровождении  дворника  начали
производить обыск в  квартирах. Старшим был  матрос (дворник потом говорил о
нем:  кацап), а  помогал  ему  не кто иной,  как Бориска Варгавтик,  в новой
кожанке и в сапогах.
     Они  выстукивали стены, ища спрятанные заграничные деньги,  а главное -
драгоценности. Вспоминали жильцы добродушие матроса.  Мальчику, сидевшему во
время обыска на горшке, он пожелал: "Сери,  сери, завтра праздник". Отметили
благородство Бориски: видно, по его настоянию  чекистские посланцы  миновали
квартиру Ионкиса, бывшего Борискиного хозяина. Миновали и квартиру Помолова,
но это  само  собой  разумелось: отец председателя губчека мог  не опасаться
изъятия  излишков.  Не был  произведен  обыск  и у  Цыбульского: тот показал
вошедшим к  нему чекистам  свой билет  члена РСДРП(м). Тогда этот билет имел
еще кое-какую  положительную силу.  Характерная  для России  несработанность
механизмов огромной и пока еще неуклюжей государственной машины  была  людям
на пользу.
     Ни крупных драгоценностей, ни денег  не  нашли, но  пригодилась хорошая
одежда,  белье, скатерти, портьеры, картины, серебряные  ложки, ножи, вилки,
посуда. Мадам Варути,  у которой забрали последнее, не удержалась, крикнула:
"Косарка" так не грабила!" -  но Бориска, который лучше, чем  она, знал, как
грабила "Косарка", спросил ее: "Гражданка,  вы хотите, чтобы  мы и вас взяли
вместе  с вашими  ложками?" -  и  мадам  Варути замолчала. Дворник с  лицом,
безразличным  от  ненависти,  тащил  за  чекистами  реквизированное  добро и
складывал в подъезде возле того, третьего.
     Именно  с  этой ночи  изъятия излишков  закрепилось в  нашем  городе  -
точнее, в его торгово-ремесленной части  -  понятие "воры", часто заменяющее
понятие  "они".  Помню  женский  крик  на  дворе  в предвоенные годы, полный
отчаянного упования крик: "Беги на Бессарабскую, говорят, эти воры выбросили
в магазине скумбрию!" Продолжим, однако, рассказ.
     В одной из парадных, где некрутой дугой  устремилась  наверх деревянная
лестница, чекисты  увидели безмятежно  храпевшего  на  подоконнике  скорняка
Беленького. С его скрюченного  тела сорвали енотовую шубу. Уже одно то,  что
он спал в  парадной,  насторожило солдат революции.  Его квартиру обыскивали
особенно тщательно. Добыча  была немалая: с десяток  мужских шуб  без верха,
несколько  каракулевых саков,  котиковых манто, длинные  меховые  палантины,
шапки, горжетки с  головками зверьков. Все, нажитое долгим  трудом, умением,
умом. Беленький кричал,  плакал, целовал Борискины сапоги, бился о них лысой
головой.
     Плакали  и  трое младших его забияк, только жена и старший сын  Маркус,
угрюмо, не  поднимая  глаз, молчали. Беленького увели. Больше мы его никогда
не видели.  Семья просила  выдать его труп, но трупы Чека не выдавала, разве
что в исключительных случаях.
     Вскоре  пришли  добровольцы. Город вздохнул с облегчением.  Конечно,  и
Деникин  был  не  мед. Горе  жителей  заключалось  в том,  что  добровольцы,
сравнительно  хорошо  понимая,  чего  они не хотят,  не знали  в отличие  от
большевиков, чего им надо. О если бы деникинцы это знали! Если бы догадались
взять у своих врагов ту крестьянскую программу, которую те взяли у эсеров, и
выдать ее за свою. Если бы, если бы...
     Среди добровольцев были разные люди, но было у них нечто общее: все они
не понимали большевиков.  Для  одних  большевики  обозначали конец единой  и
неделимой России - между тем именно большевики укрепили державность  России,
как это и не снилось  Романовым. Для других большевики  были слишком левыми,
слишком далеко  идущими  в  социальных преобразованиях -  между  тем  именно
большевики укрепили докапиталистическую,  феодальную, сословную систему. Да,
разные люди были среди добровольцев, были и либералы, и даже эсеры, и ничему
не  научившиеся  монархисты, но и  эти не переходили  за  черту идиллической
жестокости  дофашистской формации. Совершались  всевозможные  мошенничества,
иные офицеры спекулировали, но в городе было вдоволь недорогой еды и одежды.
Раздавались погромные речи, но погромов не  было.  Выходили газеты различных
направлений -  кроме большевистской. А самое главное -  и в этом добровольцы
отстали от большевиков на  целую  эпоху - разрешалось  свободно трудиться  и
свободно  торговать изделиями  своего труда. Особь  не считалась виновной за
одну лишь принадлежность к общности.
     Павла  Николаевича Помолова вызвали в контрразведку, спросили,  где его
сын Константин,  он  сказал, что не  знает, ему  поверили, он  действительно
говорил  правду, отпустили, и  его красивый  голос опять раздавался  в суде.
Вместо  имени Константина  Помолова загремело  другое,  актерски-безобидное:
Браслетов-Минин. То  был начальник  контрразведки, генерал. Своих опричников
он  почему-то  набирал  из дагестанских горцев. О нем мало что известно, так
как он был деятелем наивного периода карательных органов: он брал виновных.
     И опять  беда постигла  дом  Чемадуровой.  Арестовали Костю Помолова  и
Бориску. Некоторое время ходил  слух, что их выдал Бoлеслав Ближенский. Слух
явно  бессмысленный,  так  как  Ближенского  расстреляли  вместе  с  Костей,
Бориской и  несколькими  комсомольцами, расстреляли, как  доныне  напоминает
мраморная доска  на стене бывшего участка, в январе 1920 года. Говорили, что
расстреливал самолично  Браслетов-Минин.  Еще говорили,  что  предателем был
вовсе  не  Болеслав,  а  его  дружок, пианист из  иллюзиона,  а предал он по
причине ревности. Павел Николаевич хлопотал за сына, у него были влиятельные
знакомые  в  добровольческом  командовании,  но мало оставалось  времени,  а
Браслетов-Минин  торопился:  с трех  сторон  приближалась  к  городу Красная
Армия.
     Впоследствии, когда Павел Николаевич сам вступил в партию, прикрыв свое
былое  кадетство  героической   смертью  сына,   и  прославился  у  нас  как
замечательный  лектор по вопросам литературы, театра,  музыки  (в  адвокатах
страна  перестала в ту пору нуждаться),  он узнал, что  и дружок Ближенского
проник в  партию. Павел  Николаевич  забил  тревогу. Пианиста  вызвали  куда
следует. Он быстро  во всем  сознался: да,  он  предал членов комитета.  Они
скрывались  в  катакомбах  под  так  называемым павловским  домом -  большим
доходным  домом  на  Полтавском  поле за  вокзалом,  пианист об  этом  знал.
Предатель  оправдывался  тем, что Браслетов-Минин  подвергал его неслыханным
нравственным и физическим  мукам  (бил хлыстом, топтал сапогами  при шпорах,
устраивал  ему очную ставку  с каким-то  молодым  греком,  якобы  любовником
Ближенского).  Пианиста  вышвырнули  из рядов  партии, но дело прекратили за
давностью лет.
     А мать Кости, Любовь Степановна,  повредилась в уме. Она пережила Костю
на  десять лет,  но до  самой смерти своей не  выходила на улицу. Мы,  дети,
играя   летом  на   дворе,   да   и   потом,   достигнув  отрочества,  вдруг
останавливались,  задирали  головы,  почувствовав  ее внимательный,  больной
взгляд. Она сидела  у  раскрытого  окна  второго этажа, ее  седая,  коротко,
по-мальчишески остриженная голова была странно неподвижна.
     Армия  Деникина  бежала морем в  Константинополь, и город в третий  раз
заняли большевики. Все в простоте душевной надеялись, что они  опять  заняли
его  на время,  но оказалось  -  на  веки  вечные.  Тенистая, тихая улица за
полукруглой стеной Политехнического была названа улицей Помолова.

     Глава седьмая

     Наш город  особенно хорош на исходе  лета,  на исходе  дня. Еще горяч и
душно-ярок  солнечный свет, но  предчувствие сумерек уже наполняет и  нас, и
небо,  и  улицы,  и это предчувствие,  не освобождая от тягот  земной юдоли,
объединяет  наше  мышление  с миром горним,  запредельным. Спасительная лень
думать  о предстоящих заботах и  сладчайшая  догадка, что умирание  дня есть
всего лишь умирание повседневности и начнется  необыкновенная, таинственная,
связанная с  нашей  душой жизнь звезд, и вечер будет воздушным мостом к утру
мира. Улицы бегут к  морю, и  оно божественно хотя бы потому, что  оно есть,
оно  всегда с нами,  а  мы его  не видим. И пусть нам знаком каждый поворот,
каждый дом, чуть ли не каждый платан - все ново,  как нова в детстве сказка,
десятки раз нам рассказанная.
     Предосенний день, предосенний час. У Лоренца немного кружилась голова -
он был голоден. Когда он открыл  английским  ключом  дверь, перед ним во всю
ширь  темной  передней  стояла мадам  Ионкис.  Организм! Этот  анекдот,  как
вычитал  где-то Лоренц, любил рассказывать  Лев  Толстой.  Однажды  государь
(Николай I), увидев из ложи  певицу потрясающей  толщины, спросил у стоящего
позади князя Урусова, своего адъютанта: "Урусов, что  это такое?" "Организм,
ваше величество!"
     Мадам Ионкис  не только не была похожа на прежнюю пышную южанку - в ней
с трудом угадывались  бы черты одухотворенного существа,  если бы она, выйдя
навстречу Лоренцу, не заплакала.  "Неужели из-за  ареста Фриды  Сосновик?" -
удивился  Лоренц. Эти  женщины  не ладили друг  с другом.  Обычная  коллизия
коммунальных квартир.  На третий этаж плохо  поступала вода,  в  особенности
летом,  и  пользование  кухней  и   уборной  было   источником  ссор,  едких
оскорблений.
     Когда-то  просторная  квартира  Кобозева  стала  тесной,  захламленной.
Теперь, после  войны, здесь  жили пожилой  инженер  Кобозев,  сын  владельца
магазина, мать и дочь Сосновики, портной  Ионкис с  женой,  пергаментнолицый
седой  Димитраки  (в комнате, вход в которую был  через кухню, - раньше  там
спала кухарка  Кобозева),  семья  Маркуса Беленького  в двух  комнатах и он,
Лоренц.  Жена Димитраки,  которой  грозила слепота  от заболевания  сетчатки
глаз,  находилась  сейчас  в  институте Севостьянова.  Совершенно  правильно
заметил  Энгельс, что  жилищный вопрос  может  убить человека. Это замечание
было  взято на  вооружение,  и  уже  давно  человека  убивали  и  с  помощью
коммунальных квартир.
     Мадам Ионкис переливчатым, почти девичьим голосом (не верилось, что  он
исходит из этой телесной массы) попросила:
     - Мишенька, зайдите к нам на минуточку.
     В  их  комнате  специально  для  мадам Ионкис  дверь  переделали  таким
образом, чтобы  она  вдвигалась  в  стену, как  в купе мягкого  вагона. Сама
комната, широкая,  трехоконная,  была  обставлена  по  нашему  послевоенному
времени  богато.  Из  Ташкента  Ионкисы  привезли ковры,  красивую восточную
посуду. Ионкис, удивительно хорошо сохранившийся для своих шестидесяти шести
лет, чертил по сукну то  белым,  то голубоватым  мелком.  Работая в  артели,
Ионкис  после трудового  дня  брал  на  дом  частные  заказы.  Оказавшись  в
бедственном положении, когда ее отец попал в  долговую тюрьму, диккенсовская
крошка Доррит стала зарабатывать на хлеб ремесленным трудом в своей  убогой,
но  отдельной  квартире.  В   социалистическом   государстве  это  считалось
преступлением,  за  это  давали  срок.   К  счастью,   соседи  Ионкиса  были
порядочными людьми, знали друг друга десятки лет, а милиция была в доле.
     Головка зингеровской  машины была втянута  в дыру  стола, а вся  машина
таилась  под  текинским  ковром, на котором стоял  в бронзовой рамке портрет
Сталина  в  маршальской форме.  Отрез,  исчерченный  разноцветными  мелками,
простирался на большом  обеденном столе.  С  краю сукно было  загнуто, чтобы
уступить на клеенке место листу бумаги,  на которой  было  что-то  отстукано
пишущей машинкой. Возле бумаги сидела  в красном плюшевом кресле женщина лет
тридцати.  Ее  смуглое  измученное  лицо  показалось  Лоренцу  знакомым.  Он
подумал,  что  длинные  серьги,  вдетые  в  маленькие уши, похожи  на  гербы
исчезнувших азийских  государств.  Чудесные  волосы  были  черны  до синевы.
Грустно  и значительно улыбаясь  (ее не портил даже длинный  нос яфетических
очертаний), она сказала:
     - Миша, вы меня узнаете?
     - Как  это он  тебя  не  узнает, когда ты  моя  копия, -  пропела мадам
Ионкис. - Миша, вы же помните Соню совсем маленькой.
     Лоренц знал, что Соня Ионкис оставалась в нашем городе при  оккупантах,
но чудом спаслась. Она жила  в  другом конце  города, у  Герцогского сада. В
доме родителей она не появлялась, Лоренц теперь увидел ее в первый раз после
своего  возвращения  из  Германии.  Года  за  два до  войны,  вспоминал  он,
случилась  неприятная  история.  К   Ионкисам  ворвалась  нестарая,  крупная
женщина, устроила скандал, обзывала Соню по-всякому: Соня отбила у нее мужа.
О  Соне  пошла  дурная  слава.  Но  потом  дело, кажется,  поправилось, Соня
окончила медицинский техникум и вышла замуж за грека по имени Сандрик (иначе
его никто  не называл, хотя  у него  был  уже взрослый сын  от другой жены).
Сандрик  служил тренером  спортивной команды  пищевиков.  Теперь  у Сони был
другой муж,  шофер грузовой машины, имел живую  копейку. Но  беда в том, что
Сандрик  накануне  прихода немцев сделал  ей греческий паспорт на  имя Софьи
Адриановны  Кладос.  Бесспорно,  лучше  было -  и в поликлинике и  вообще  -
именоваться Кладос,  чем Ионкис. Но жизнь  не  стоит  на  месте, ленинизм не
догма, а руководство  к действию, и  вот оно - действие, акция:  всех  наших
сограждан  греческой  национальности   выселяли  из   города.  Жильцы   дома
Чемадуровой, давно  знавшие семью Ионкис, должны были письменно подтвердить,
что Соня никакая не гречанка, а Софья Ароновна,  еврейка. А  может быть, при
нынешних  веяниях ей лучше было бы остаться гречанкой?  Как темно,  Господи,
как  темно кругом...  Миша прочел умело  составленный текст и подписался под
неуверенными буквами Маркуса Беленького.
     Вся жизнь Маркуса Беленького была  неуверенной. Три его  младших брата,
озорные  ровесники  Мишиного  детства,  сгорели  в  танке.  Всем  троим было
посмертно  присвоено звание  Героя Советского Союза.  Маркус был  официально
признанным,   заброшюрованным,   загазетированным   братом    трех   героев.
Поговаривали   даже,  что   школе,   где   учились  (весьма   посредственно)
прославленные  герои, надо  присвоить  имя  братьев  Беленьких,  но анкетные
данные семьи стали теперь неподходящими. Вместе с тем местные власти Маркуса
не обижали, он с семьей получил не одну, а две комнаты, ему дали непыльную и
небезвыгодную работу в управлении скорняжных мастерских нашего города.
     В  тот страшный осенний  день 1941 года,  когда Миша Лоренц смотрел  на
толпу  обреченных,  которых  погнали  на  бойню,   перед  ним  на  мгновение
промелькнуло  искаженное  безумием отчаяния  лицо  альбиноса,  лицо  Маркуса
Беленького. Маркус  был расстрелян в двуногой куче, но остался жив. Он  даже
не ослеп, только лицо его превратилось в  окровавленное и навсегда застывшее
месиво. Сколько горя приносили ему в юности  больная  белесоватость  лицевой
кожи, больная седина, краснота глаз, как он был глуп, говорил он себе, и как
тяжело, ужасно был наказан  за  свой глупый  стыд. К  тому  же в детстве его
раздражало,   когда  соседки  болтали,  будто   его   мать,  беременная  им,
засмотрелась  на  белого кролика,  которого ее  муж собирался освежевать,  а
шкурку выделать, - потому-то, мол,  Маркус и  родился  белесым, с кроличьими
глазами.
     Когда ночью на бойне он понял, что жив,  когда,  раздвигая мертвые тела
взрослых и детей, он выбрался за колючую проволоку, когда он полз в бурьяне,
он почувствовал, что тяжело ранен, но не видел своего безобразия. Впервые он
увидел  себя в мутно-зеленом  зеркале лимана, но у него еще  хватило силы  и
счастливого непонимания, чтобы заплакать. Больше он никогда не плакал.
     Его  приютила  крестьянка  в  деревне  Врадиевка.  Что  заставило  мать
шестилетней девочки,  миловидную солдатку с  длинным, худым,  но  крепким  и
свежим  телом,  малограмотную,  но толковую,  не  только  спрятать  еврея (а
прятать пришлось и от румын и от односельчан, и не день, не два, а целых три
года), но и лечь  с  ним, обезображенным, похожим на нечистую силу, целовать
те куски мяса, где положено быть  губам? Ничтожен тот, кто подумает, что она
это  делала, как  иные говорили,  "для здоровья",  и не объяснишь  это одной
только женской жалостью. То Бог был в ней и с ними, и почувствовал ли Маркус
его  присутствие?  Она  выходила  его,  спасла,  и Маркус  не оказался,  как
некоторые,  неблагодарным, женился на  ней, потому что отец девочки, прежний
муж,  хотя и вернулся с войны,  к жене не пришел,  и не потому, что  узнал о
Маркусе, а потому, что встретил городскую, в Проскурове, что ли.
     Нет,  не  был Маркус  неблагодарным,  был хорошим, заботливым  мужем  и
отцом, любил и своего  сына и не свою девочку. А та его называла папой, хотя
знала, что у нее  есть другой, настоящий папа. Маркус готовил вместе  с  ней
уроки, отводил ее в школу, крепко держа ее за руку на тихой мостовой, но  до
самой школы не доводил, сворачивал за угол. Так же как никогда он не смотрел
в зеркало,  не смотрел он людям в  глаза, не верил, что они  не пугаются его
лица.  Он верил  только  жене  и  детям,  а вне их был чужой  мир,  чужой  и
враждебный. Почему  он,  расстрелянный,  спасся  - один  из ста  шестидесяти
тысяч, виновных только в  том,  что были нацией? Почему не спасся его  отец,
расстрелянный  в  двадцатом, виновный  только  в  том, что  любил  беззлобно
приврать, а перед чекистами в том, что он,  скорняк, имел несколько шуб  без
верха?  Почему  три  его  брата  сгорели  в  танке  ради торжества  тех, кто
расстрелял  их отца? Враждебность мира была  непонятна. Что  еще  тебя ждет,
расстрелянный Маркус?
     А что будет с нашими греками, что  ждет старого столяра Димитраки и его
жену?
     Новая  тревога  не  помешала  Лоренцу  с  удовольствием  выпить  стакан
сладкого чая,  а домашнее печенье, приготовленное кариатидными руками  мадам
Ионкис, было выше всяких похвал. Он пожелал Соне удачи и пошел к себе.
     В  сравнении  с комнатой Ионкисов, его узкая, в форме трапеции, комната
была обставлена  нищенски, но Лоренц не  замечал  этого.  Он только жалел  о
своей небольшой,  но ценной библиотеке,  уничтоженной войной. Правда,  после
демобилизации  ему удалось кое-что  приобрести, книги стоили  теперь дешево.
Сегодня буквально за гроши он купил Данилевского, того самого, который, если
судить  по  статье  Владимира  Соловьева, задолго до Шпенглера  рассматривал
историю не как поступательное движение, а как смену циклов.
     Он начал читать, ожидая возвращения Дины из райкома партии. Как-то само
собой случилось, что со дня  ареста Фриды Сосновик они стали обедать вместе.
Это  их сближает,  думала  Дина. Она не скрывала, что  хочет  выйти  за него
замуж. Ее можно было понять. Война уничтожила не только книги. Женихи убиты,
а она уже не первой молодости. Миша Лоренц старше  ее всего на девять лет, и
он  холост, без  хвоста, малахольный немного, не приспособленный к жизни, но
ее  энергии  хватит  на двоих.  Смешанные  браки,  столь  ценимые еврейскими
девушками до войны, теперь не  одобрялись, а Миша  к  тому  же был не только
русским, но и  немцем.  Дину это не останавливало, и Фрида была бы довольна,
ведь Миша вырос на  ее глазах, если подумать, так он лучше иного еврея. Дине
мерещилось,  что Миша  к ней неравнодушен, но робок, слишком  робок.  Это ей
нравилось и сердило ее.
     А Лоренц не мог забыть, что Дина родилась в тот день, когда он и Володя
Варути внесли мертвую  Елю в комнату Сосновиков.  С того дня прошло тридцать
лет.  Как он был счастлив, узнав, что Фрида и  Дина спаслись. Он написал  им
письмо  из  Германии на старый адрес, написал, почти не  надеясь, что придет
ответ, но ответ  пришел, Дина сообщила Мише, что  мать его  умерла. Когда он
вернулся,  Сосновики встретили его как родного и  в  первое же  воскресенье,
купив на Привозе цветы,  пошли вместе с ним на Второе христианское кладбище,
где вечным сном спали его родители.  Оказалось,  что  Дина весь послевоенный
год ухаживала за могилой, а это было  нелегко,  трамвай на  кладбище не шел.
Лоренца тронуло это до слез. Дина была добра  и привлекательна, он любил ее,
но не так, как она хотела. После того, что у него произошло с Анной, он  уже
не мог, казалось ему, любить Дину так, как она хотела.
     Почему  арестовали Фриду  Сосновик, шестидесятилетнюю больную  женщину,
столько  перенесшую во время оккупации?  Что она совершила против  советской
власти? Неужели опять речь идет о коже? Но  нет, он бы  это заметил  раньше,
Фрида занималась  исключительно домашним хозяйством, да и места теперь у нее
не имелось  для такой работы. А что будет с четой Димитраки? Неужели вышлют?
Нельзя  утверждать,  что  до  войны  дом  Чемадуровой  сильно  пострадал  от
репрессий. Его жильцы, в общем, были далеки от  коллективизации и оппозиции.
Хотя  как сказать, в царской России считалось бы, что на дом обрушилась чума
арестов. В 1925 году, когда  стали у нас, как и по всей стране, брать бывших
меньшевиков,  эсеров, бундовцев,  анархистов, взяли и Цыбульского, но провел
он в  допре всего лишь несколько  месяцев,  весну и лето. Трамваем,  который
увозил наших крикливых горожан к морю,  в немецкую колонию Либенталь, Рашель
и  Миша  ездили  к нему с передачей, раз  в неделю разрешались  свидания,  в
камере сидели только двое.
     Тюрьма   называлась  домом  предварительного  заключения.  Заключенных,
главным   образом  воров,   принуждали  работать  в  различных   мастерских.
Цыбульского сделали старшим в кузнице.  Власть  осознавала себя неторопливо,
она  двигалась  к всеистребляющей  жестокости уверенно, однако  без ненужной
спешки.  Мишу  Лоренца  легко  пропускали  в  тюремную  кузницу.   Это  было
одноэтажное здание из красного кирпича, построенное по образцу наших царских
военных  училищ.  Миша  по  просьбе  заключенных выбегал  на волю, покупал в
пригородной  лавчонке папиросы, халву,  белый  хлеб.  Когда  он возвращался,
тюремщик ощупывал его: искал вино. Однажды тот, уже привыкший к мальчику, не
притронулся к нему, только спросил: "Горилка есть?" "Отнюдь нет", -  ответил
Миша. "Тогда  выкладывай". Над этой фразой смеялись впоследствии  студенты -
однокурсники Миши... Работающих кормили в тюрьме  по-красноармейски: борщ  с
куском свинины, гречневая каша от пуза.
     Никаких последствий для Цыбульского этот  краткий  арест не  имел.  Его
допрашивал  следователь-комсомолец  Наум  Уланский, толстый,  круглолицый  и
румяный. Во время войны смершевец, теперь генерал,  недавно он  потребовал в
газете  смертной казни для отщепенцев - врачей-убийц. Цыбульского он называл
"товарищ", сокрушался,  что тот,  имея такое богатое  революционное прошлое,
вовремя  не  распознал  предательскую  сущность  Второго  и двухсполовинного
Интернационалов,   задушевно   беседовал   в   своем  кабинете   с  Рашелью,
по-партийному  говорил ей "ты". В конце концов Цыбульский дал подписку,  что
не  будет  заниматься антисоветской  деятельностью,  что  порвал  с  партией
Плеханова и Мартова  (что было сущей правдой),  и его выпустили. Более того,
через четыре года его сделали членом горсовета (он стал  бесплатно  ездить в
трамвае):  вспомнили, что в  1921  году,  когда Троцкий  посетил наш город и
приехал  в  легальный   меньшевистский  клуб  (на   углу  Александровской  и
Полицейской), Цыбульский не подал ему руки, хотя тот  протянул  ему свою как
бы  для  крепкого  рабочего  рукопожатия.  Троцкий   был  одет  по-военному,
Цыбульскому  показалось,  что  он  выглядит  даже моложе, так  же властно  и
пронзительно горели его глаза  сквозь стекла  пенсне, так  же трубен был его
голос, так  же  необычно  высокими  были его  каблуки, но  появилось и нечто
новое:  привычка  повелевать  не  приверженцами,  а  подчиненными  и  что-то
неестественное было в  сочетании пенсне и военной  формы, семитского  лица и
русского  купеческого чванства. Разумеется, слесарь  не  подал  руки второму
человеку  в  государстве  совсем  не по тем  причинам,  которые  могли потом
понравиться  государству.  И  на  Троцкого, по-видимому,  этот  попахивающий
глупым  либерализмом бессилия жест не  произвел ни малейшего впечатления, он
произнес блестящую, громовержащую речь, а клуб на другой день закрыли.
     Когда кончился  нэп, арестовали  Чемадурову. Ее продержали в  тюрьме на
Либентальской дороге около  года. Требовали, чтобы старуха сказала,  где она
прячет свое золото. Она и в  самом деле кое-что припрятала у друзей (у Фриды
Сосновик,  например). Ее  выпустили под новый, 1931 год. Фрида ожидала ее  у
ворот тюрьмы. Квартиру у старухи отобрали, магазин церковной  утвари дочиста
разграбили,  но  Чемадуровой разрешили  жить в  магазине.  Это  была большая
милость. Там, где стояла раньше касса-конторка,  сложили печь-плиту, дымоход
вывели  через окно на улицу,  провели  в  магазин  воду,  соорудили  кран, а
уборная  была  общая,  во   дворе.  Чемадурова  ходила  туда  через  комнату
Сосновиков.
     Вольф  Сосновик  в  1927 году  получил из Америки  от  каких-то дальних
родственников шифс-карту, он  обещал сразу же  по  приезде взять  в Нью-Йорк
жену и дочь, но пропал.  Ходили  слухи, что он преуспел, но так говорили обо
всех уехавших  в Америку.  Фрида Сосновик  бедствовала с  девочкой на руках,
пока  не занялась выгодной, хотя и вредной, тяжелой и  опасной работой. Дочь
выросла без  отца. Только после войны  пришло  неожиданно  от Вольфа  первое
письмо.
     Кажется,  в один день с  Чемадуровой или днем позже арестовали и Кузьму
Кобозева. Невдумчивый очевидец  мог бы предположить,  что владелец магазина,
где  при нэпе  бойко продолжалась  оптовая и розничная продажа  всевозможных
сукон  и  приклада,  поступил  умнее   Чемадуровой.  Предвидя  на  основании
дискуссионных  листков "Правды"  конец нэпа, он  заранее исподволь распродал
свои товары  (наш червонец  тогда обладал ценностью и прочностью), помещение
магазина добровольно  освободил, вызвал к  себе из Ленинграда сына Андрея со
снохой  и внучкой: старый человек живет при детях.  Но  советскую  власть не
перехитришь. Кобозев умер  в тюрьме. Достались ли сыну, Андрею Кузьмичу, его
деньги? В доме Чемадуровой в этом не были уверены.
     Кобозев-младший,  Андрей Кузьмич, был инженером  путей сообщения. Еще в
студенческие  годы он, белоподкладочник, женился на актрисе.  Через два года
она  от него ушла,  и ушла некрасиво - с мужеподобной  подругой по  прозвищу
Джонни. Семья Кобозевых была старообрядческая, отца возмутил  этот  брак, он
порвал с сыном,  даже подумывал жениться  вторично,  родить  детей.  Но  сын
приехал к отцу, бросился ему в ноги,  и  вскоре старый купец нашел ему новую
жену  из хорошей,  тоже  старообрядческой семьи.  Вторая  жена  была намного
моложе Андрея Кузьмича, тоненькая,  как подросток. Их единственная дочь Лиля
была ровесницей Миши Лоренца.
     Судьба преследовала Андрея Кузьмина. Через год после того как  в тюрьме
умер  его отец, произошло в  нашем  доме  не  совсем обычное  событие.  Миша
Лоренц, вернувшись  из  университета,  увидел,  что  со  стороны  Покровской
собралась перед домом огромная толпа. Войдя в нее, Миша быстро почувствовал,
что толпа  - веселая.  На мостовой стояло несколько телег.  На морды битюгов
были  надеты  торбы  с  сеном.  Потом,  сняв  опустевшие  торбы,  ездовые  в
красноармейском  обмундировании поили  битюгов  водой, которая  поступала по
шлангу  из водопроводного  люка. Позади телег  стояли  рядом две  лошади. На
одной, гнедой масти, сидел надменно скучающий коновод. Он  держал в шелковом
поводу  каракового  жеребца,  ласкового  красавца  под  седлом  с  бархатной
попоной.  Караковый  спокойно позволял собой  любоваться  и  только  изредка
музыкально ржал.
     Толпа загудела, расступилась, когда на улицу вышли тоненькая Кобозева и
молодой, можно сказать,  юный помкомроты с тремя кубиками в петлицах. Кто-то
уже узнал, что  он  служит  в Перекопской дивизии. В  это  время на  балконе
появился Андрей Кузьмин. Он был  в чесучовом  пиджаке,  при  галстуке, но  в
домашних туфлях. Его старорежимность подчеркивали раскольничья борода и усы.
Пенсне с черным  шнурком привычно поблескивало над его простонародным носом.
Казалось, его  нисколько не смущают эта огромная толпа зевак, этот публичный
отъезд жены с  другим, молодым. Может быть,  он  вспомнил уход  первой жены,
такой  грязный,  и  это помогло  ему  понять  и  комическую  сторону  нового
несчастья?
     Несколько красноармейцев, лоснившихся  от  приварка, таскали  между тем
мебель, всякое барахло,  грузили  на  телеги.  Толпа вслух удивлялась: зачем
младший  Кобозев  вышел на балкон,  да  еще -  посмотрите!  - он  улыбается,
бородач! Слава Богу, что хотя бы дочка не идиотка, где-то прячется от стыда.
А что  сказать про влюбленную  парочку? Посмотрите, они держат друг друга за
руки, а она ведь лет на  десять старше  командира,  косметика ей не поможет.
Какие  наглые,  счастливые глаза  у  этой  твари,  она  видит только  своего
любовника,  даже  не  взглянет  на  людей,  не  потревожится,  аккуратно  ли
нагружаются вещи на телеги. Не ею добро нажито, а свекром. Какой был хороший
человек, умница, соседям распродавал после праздника остатки  за бесценок, и
вот  он  умер в  тюрьме,  а  его  сноха  ограбила дурачка  мужа,  ей  на все
наплевать. Раньше были шлюхи великосветские, а теперь - советские.
     Наконец  погрузку  закончили, помкомроты  подхватил  сияющую  Кобозеву,
усадил  в седло на  каракового, который стал бить  мостовую  темной  ногой в
белом  чулке,  уселся  и сам  позади  возлюбленной. Кобозева,  прижавшись  к
командиру, послала мужу на  балкон воздушный поцелуй. Андрей Кузьмич ответил
ей  тем же.  Военный  транспорт удалился, пыль  улеглась,  но толпа долго не
расходилась, обсуждала происшедшее. Никто Андрею Кузьмину не сочувствовал.
     И  Миша Лоренц не мог его  понять.  Поведение  образованного  человека,
уважаемого  на предприятии за блестящий  инженерный ум, ошарашивало какой-то
арлекинадой двадцатилетнего студента. Миша  был с ним знаком, Андрей Кузьмич
казался  ему  человеком  незаурядным,   он  много  знал,  и  не  только   по
специальности,  был  интеллигентом  не  только  потому,  что  получил высшее
образование. С  рабочими  он был  вежлив,  но не  заискивал  перед ними, как
другие недобитки  из ИТР. И они  его ценили, никогда при нем  не матерились,
зная,  что  он  этого  не  любит.  "Староверы  -  они не пьют, не курят,  не
матерятся"  -  это объяснение всем  нравилось. Он  и  Цыбульский работали  в
железнодорожных мастерских, Цыбульский - мастером, Андрей  Кузьмич - главным
техноруком,  они иногда  выходили  вместе  в  ранний  утренний  час,  вместе
садились в трамвай,  но  почти не разговаривали друг с другом, даже во время
ожидания  трамвая, а  у нас  это ожидание  длилось  долго. Андрей Кузьмич не
терпел  политики, а  Цыбульский только ею и жил. Мало  кто знал,  что Андрей
Кузьмич  глубоко религиозен.  В старообрядческую церковь он не ходил по  той
простой причине, что ее  снесли (она раньше помещалась за Фруктовым пассажем
и  мешала  организованному  там  зоопарку).  В  отличие   от  отца,  который
говаривал, что Бог не в бревнах, а в ребрах (то есть не в храме, а в  душе),
Андрей  Кузьмич  не  питал  вражды   к  православию   и  охотно  посещал  бы
единственную действующую Покровскую церковь, если бы ее не захватил причт из
кадров  митрополита  Введенского:  "живая" церковь  внушала  Андрею Кузьмичу
неясные опасения.
     Христианское  ли  смирение,  природное  ли добродушие,  бесконечное  ли
разочарование во  всем,  что  происходило  вокруг,  развивающееся  ли в  нем
безволие  заставили  его  выйти  на  балкон  и с  покорной, тусклой  улыбкой
смотреть на  опозорившую,  бросившую  его  жену,  на толпу,  которая  больше
презирала  его, чем жалела?  Или два  неудачных брака убили в нем надежду на
любовь женщины, и он с улыбкой, не столько смиренной, сколько всепонимающей,
склонил черную с белым гусарским клоком голову перед неотвратимой, а поэтому
не такой уж страшной, хотя и немилосердной судьбой?
     Нам с трудом дается понимание структуры нового государства, суть нового
политического  движения, - как  же  нам разобраться в  том большом и сложном
мироздании,  каким  является душа  одного человека? Ньютон, а потом Эйнштейн
невольно доказали, что мир, в котором живет человек, проще человека.
     Вскоре  волны антиинженерных  процессов  ударились  и  о  наш  берег, и
партийная ячейка  железнодорожных  мастерских решила  принести  на  заклание
Андрея Кузьмича. Выбор жертвы  казался удачным со всех  сторон. Сын крупного
торговца, хозяина всем известного магазина,  старообрядца-изувера, скрывшего
от молодой  советской  власти  деньги,  товар и  драгоценности  и  понесшего
заслуженную  кару; чуждается  рабочих  и выдвиженцев, занимающих  инженерные
должности  благодаря  своей преданности  пролетарскому  делу,  а не диплому,
выданному   царским   университетом:   на   собраниях   сидит  как   чурбан,
отмалчивается; на демонстрациях трудящихся задумчив;  бородат, как служитель
культа; опираясь на предельные нормы, мешает развитию ударного труда; в быту
неустойчив (ушла жена).
     Все  как  будто  складывалось  недурно, но  произошла  осечка:  рабочие
отказались  наброситься на Андрея  Кузьмича. А из двоих, кто, можно сказать,
рвался на трибуну (оба они были членами партии),  один, по  фамилии Уланский
(тот,  чей  сын  служил  следователем ГПУ),  был  из тех завзятых  ораторов,
которых ячейковые  остряки  называли забегальщиками:  с помощью  отвлеченных
выкладок они опережали  то или иное партийное постановление, что тоже плохо,
и при  этом  их нередко заносило. А другой, по фамилии Емец,  не  имея на то
указания,  свою  речь  излагал басенными стихами, что в принципе хорошо,  но
лишь к месту, как самодеятельность.
     Кое-кто из умников выдвинул  кандидатуру Цыбульского: все-таки  ветеран
рабочего движения, старый мастер, хватит ему пассивничать. Авторитет  у него
в массе огромный, жена - коммунистка.
     Цыбульский наотрез отказался выступать против Кобозева. Доводов никаких
не  привел, одну  матерщину. Между  тем  яичко-то дорого  ко  Христову  дню,
надвинулись  другие  насущные  идеологические задачи,  и об Андрее  Кузьмиче
забыли.
     Нехорошо, неуютно стало в доме Цыбульского. В одной  квартире  жили два
чужих человека.  Они мало  разговаривали друг с  другом, да и виделись мало.
Когда Рашель возвращалась  из клуба табачной фабрики, было  уже за  полночь.
Цыбульский спал, даже  во  сне  под  одеялом  тело его ощущало  свой  вес  и
огромность, а  из-под кудлатой головы выползала на тумбочку верхняя подушка.
И Рашель спала, когда  муж рано  утром зажигал примус и, выпив стакан  чая с
молоком,  съев большой  кусок  ситного хлеба, слегка покрытый  повидлом  или
почти  жидким  бесцветным маслом,  уходил  на работу. В выходные  дни Рашель
старалась быть с мужем  подольше, но томилась, скучала,  рвалась в клуб. Там
бурлило море новой жизни, а здесь человека выбросило за борт его собственное
глупое упрямство. Он, Цыбульский, который был борцом за рабочее дело, теперь
брюзжал  вместе  с  врагами  рабочих,  со  всеми  этими бывшими  торговцами,
кустарями-одиночками, интеллигентными хлюпиками, до  смешного бессильными  в
своей злобе, хотя иногда пока еще опасными.
     А какая была любовь, какое счастье! И  познакомились они не где-нибудь,
а в Париже, в эмигрантской русской читальне. Она  подошла  к нему и спросила
(Цыбульский часто  со смехом вспоминал эту неловкую  фразу): "Товарищ, какой
орган у вас в  руке?" Цыбульский поднял голову  - и покраснел  от восторга и
смущения: перед ним  стояла красавица. Если бы он был верующим,  то  подумал
бы,  что серафим с высокой грудью,  в замысловатой широкополой, по тогдашней
моде, шляпе, в длинном, узком, темно-зеленом жакете сошел к нему с парижских
небес.
     Рашель  служила   манекенщицей  в   конфекционе.  Ветер  революционного
движения  случайно  подхватил   и   занес   ее  в  Париж.   Она  поехала  за
мужем-студентом, он был  из богатой семьи и бросил ее. Впрочем, они не  были
повенчаны.  Не  венчалась она  и с Цыбульским - в  России ей пришлось бы для
этого   креститься,  а  ей  не  хотелось,  противно,  -  они   и  потом   не
зарегистрировались, и поэтому, когда Рашель арестовали, Цыбульскому, который
к  тому  времени  прожил с  ней чуть  ли не  четверть  века,  вполне законно
отказывали в свидании.
     Рашель не взобралась наверх,  вступив  в партию, хотя  заслуги ее  были
общеизвестны: она помогала Помолову во время легендарного мятежа французских
моряков,  выполняла  задания  большевистского комитета  в  годы  гражданской
войны, ее рекомендовал  в партию сам  Гринев, член ЦК, что  и стало  отчасти
причиной ее гибели.
     Рашель назначили  заведующей клубом табачной фабрики  (бывшей  Попова),
сказали: "Работай весело, с выдумкой". Это было ей по душе. Она любила петь,
еще  в  парижском кафе  с удовольствием плясала, а потом, уже  в  России,  в
голодные, полутемные вечера,  при свете коптилки,  мучительном  и печальном,
Рашель, в зимнем пальто, танцевала перед Цыбульским, большим, влюбленным, и,
согревшаяся, неунывающая, отдыхала у него  на коленях,  гладила его кудлатую
голову.
     Клуб  табачной фабрики прослыл в городе образцовым. Его охотно посещала
молодежь,  даже  не   работавшая  на   фабрике.   Когда  Назароглу,  получив
разрешение, уехал в Константинополь (он захватил с собой двух девушек, мулла
засвидетельствовал, что  Назарка взял этих русских в  жены по мусульманскому
обряду)  и  магазин  восточных  сладостей  закрыли,  Рашель  переоборудовала
магазин под библиотеку. Лестница, возведенная в пространстве одной из задних
комнат, соединяла библиотеку со вторым этажом, где и помещался клуб в бывшем
здании трактира.  Библиотека  устраивала театрализованные живые  рецензии на
книги,  здесь горячо обсуждались  знаменитые тогда произведения пролетарской
литературы, отражавшие вопросы пола, нового быта, реконструкции, - сочинения
Малашкина,  Либединского,  Гладкова, Богданова  и  бестселлер  комсомольской
юности  "Мощи"  Калинникова. Успехом пользовалась и  книга под  значительным
названием "Записки примазавшегося", имя автора позабылось.  В клубе недурной
драматический кружок развивался под руководством Павла Николаевича Помолова,
который   сам  писал  пьесы  (на  темы   революционной  борьбы   зарубежного
пролетариата) и сам их ставил и даже в них играл (роли пришедшего к бунтарям
учителя или прозревшего  кюре).  Из  кружка вышло несколько профессиональных
актеров. Это было то краткое время, когда,  после смерти Ленина, несмотря на
безработицу, гегемон жил, веря, надеясь и недальновидно спесивясь.
     Для того чтобы сильно выдвинуться, Рашели  не хватало  прямолинейности,
жесткости,  корыстолюбия и тщеславия. Но,  занимая  скромную  должность, она
была  известна в  губкомах  партии  и  комсомола.  Нужно учесть,  что членов
партии, особенно в нашем городе, было не так много, как теперь, после войны,
и все они были  на виду.  К тому  же Рашель любили именно за ее недостатки -
она не  была карьеристкой, никому не становилась поперек  дороги, умела в ту
спартанскую  пору  со  вкусом  одеваться,  ее  женственность  еще привлекала
партийный актив.
     Цыбульский никогда не  ходил на демонстрации трудящихся. Его ругали, он
мрачно  и  сердито молчал.  В праздничные  дни  он  сидел дома, пил вишневую
наливку,  злился, был  невыносим.  Рашель,  до  своего вступления  в партию,
стояла  в толпе зевак на  зеленой кромке  тротуара,  с  завистью смотрела на
демонстрантов, направлявшихся по Покровской улице к  зданию городской  думы,
где теперь помещался губком. Если случалась задержка, а случалась она часто,
нынешнего  жесткого порядка  тогда  еще не  было, демонстранты  танцевали на
мостовой, пели "Кирпичики" или еще что-то про первого красного офицера.
     И вот настал тот первомайский день,  когда Рашель  рано утром, по праву
властвующих  впервые пошла  на  демонстрацию, и  сердце  у  нее  дрожало  от
радости,  что  она - как все, что она  - со  всеми, и  Цыбульский, огромный,
небритый, в грязном рабочем костюме, вышел на кромку тротуара, тоже впервые,
- и увидел Рашель.  По-прежнему стройная, чудно сложенная, она впереди своей
колонны двигалась спиной к последующему потоку и шутливо дирижировала хором,
а  молодежь табачной фабрики пела  хорошо, с  чувством,  радуясь  юношеской,
нежной  зелени, певческой  общности,  радуясь жизни  - тяжелой,  бедной,  но
сулившей невиданные новшества.
     Цыбульскому  показалось, что он и  жена встретились глазами, но Рашель,
видимо, этого  не заметила, прошла с колонной  дальше,  а  Цыбульский побрел
домой.
     Так они стали жить вдвоем, она  - в кружении  интересной работы, он - в
недвижном одиночестве.  Иногда он подозревал, что она ему изменяет. Ей  было
уже за сорок, но на нее заглядывались - он замечал - даже молодые.
     Забрали ее сравнительно поздно,  в тридцать восьмом году, 2 ноября, под
праздник. Цыбульский уже сразу после убийства Кирова стал за нее бояться, но
ничего  ей не говорил, -  да  она и не поняла  бы  его. Они  жили  под одной
крышей,  как живут  под одним небом существа  разных  пород. Но когда в 1938
году  Гринев был приговорен к  расстрелу  вместе с  Бухариным, а  Цыбульский
увидел страх  и  какое-то  безумное смятение  Рашели, сердце его  сжалось от
любви и боли, он заговорил с ней:
     - Рашель, убежим, спрячемся от этих убийц. Оставим в доме все как есть,
сядем в ночной поезд, с пересадкой для верности,  безопасности доберемся  до
Могилева, устроимся у брата. А там видно будет.
     - Не  смей называть  коммунистов убийцами! Гринева  расстреляли, потому
что он предатель! Я никогда  и  никуда  не убегу, моя совесть перед партией,
перед Сталиным чиста!
     Рашель сердилась, но  Цыбульский понимал, что не на него она сердилась,
а на себя, на свой  страх, на свое смятение. Выходило, что не Цыбульский был
выброшен за борт корабля революции,  а  она, коммунистка. То, во  что  верил
Цыбульский, продолжало обладать естественной жизнью, напоминавшей жизнь  дня
и ночи, дождя  и зноя, а то, во что уверовала она, рассыпалось оскорбительно
быстро  и  тлетворно.  Но, стыдясь  признаться  в  унижающем душу  страхе, в
начинающемся  губительном  прозрении   и  как   бы  забыв,  что  именно  она
восторгалась Гриневым как большевистским лидером,  что именно ей Гринев  дал
рекомендацию в партию,  ей, а  не старому революционеру Цыбульскому, который
эту партию ненавидел, Рашель крикнула:
     -- Твой Гринев был агентом гестапо!
     Тогда рассердился Цыбульский:
     -  Для меня  что Бухарин, что Сталин,  что  Гринев,  что Молотов - одна
шайка. Но как ты могла поверить,  что Гринев или Бухарин связаны с Гитлером,
служили ему  за деньги? Хватит с них того, что они  служили  Ленину, а потом
Сталину. И к чему это им, когда через год-другой Сталин непременно вступит с
Гитлером в  союз,  потому  что Гитлер  ему  ближе, нужнее и даже милее,  чем
американская или английская демократия! Если  ты ненавидишь  Гитлера,  то не
можешь любить Сталина. Альбо рыбка, альбо скрипка.
     В клубе  с недавнего  времени стали  смотреть на Рашель как на чужую. В
тот день, 2 ноября, она поздно вернулась оттуда, была в разгаре подготовка к
октябрьской годовщине.  Дома  ее  ждали низовые  работники органов.  Начался
обыск.
     Цыбульский заранее  спрятал у  знакомых некоторые фотоснимки,  которые,
скажем правду, тешили его  тщеславие, - например, те, где он был снят вместе
с Карлом Либкнехтом и Даном  (Берлин), с Раковским (Париж). Он чуял, что эти
снимки  способны,  когда   нагрянет   горе,  повредить  Рашели,  но  не  мог
предвидеть, что следователь поставит, между прочим, ей в вину совсем другое:
принадлежащее  Цыбульскому  и изъятое  при обыске полное собрание  сочинений
Плеханова, изданное в советские годы.
     Фамилия  следователя была Шалыков.  Это был тот самый  Шалыков, который
несколько лет  назад  вел дело  Лили Кобозевой. Он обвинял  Рашель в связи с
Бухариным через Гринева. На допросах приговаривал: "Опять я вами недоволен".
Не бил ее.
     Областное  управление  ОПТУ  (а  потом  НКВД)  теперь  разместилось  на
Мавританской   улице,   самой   красивой   в   нашем  городе   и   в   былом
аристократической.  Улицу назвали  по имени мавра  Али, знаменитого корсара.
Его упомянул Пушкин в "Евгении Онегине". Разбогатев и став почтенным жителем
зарождающегося города, корсар основал эту улицу, где великолепные особняки и
дома-дворцы  стояли  в  один   ряд,  а  напротив  густо  и   мягко   зеленел
Екатерининский парк.
     Рашель, сразу постаревшая, угнетенная тем, что давно не мылась, мучимая
жаждой  (кормили  тюлькой, а  пить почти не давали), выталкиваемая на ночные
допросы из  битком  набитой женщинами камеры, видела в большом  венецианском
окне  у  следователя  древнейшее  население  земли  -  деревья,   увенчанные
звездами. Во время допросов Шалыков был то в штатском, то в военном.  Одетый
в штатское,  он больше  говорил сам, чем допрашивал, а говорил о  том, о чем
писали в те дни газеты, но с такими откровенными  подробностями,  от которых
сердце Рашели  останавливалось. Рассказывая  о грандиозных суммах, регулярно
получаемых от Гитлера  Бухариным,  Зиновьевым  и  Каменевым,  он  прибавлял:
"Конечно, и Ленин получал деньги от кайзера, но для  революционной борьбы, а
эти изверги продавались ради личного обогащения, счета, сволочи, открывали в
швейцарских  банках". В военном Шалыков  был  нарочито сух,  резок.  Связями
Рашели  с  Бухариным  - Гриневым  не интересовался. То  прямо,  то исподволь
подводил он  Рашель  к личности первого секретаря  нашего обкома  Загоруйко.
Следователь навязывал Рашели близкое знакомство с главным человеком области.
Рашель однажды видела Загоруйко в оперном театре на торжественном собрании в
честь юбилея не  то газеты  "Брдзола",  не  то  бакинской  стачки.  Когда-то
Загоруйко  командовал  действовавшей  в   наших  краях  дивизией,  и  газеты
раболепно прибавляли к его  фамилии и должности - "семикратно орденоносный".
В роковом году цифру сократили, стали печатать: "трижды проклятый".
     Шалыков только один раз ударил Рашель, ударил по щеке, и не пятерней, а
кулаком. Слегка шепелявя, поправляя галстук (он  был  в штатском), Шалыков с
какой-то сердечностью, может быть, и непритворной, сказал:
     - Решили  дать  вам  десять лет. Но  если  вы  напишете, что  Загоруйко
принуждал  девушек табачной  фабрики к сожительству, укажете  два-три имени,
вам сбавят два года. А вы знаете, что такое два года в лагере?
     - А за что я получу восемь?
     -   Идиотка,  -  рассвирепел   Шалыков  и  размахнулся,   сжав  пальцы,
крестьянские тяжелые пальцы, в  кулак. Может быть, его рассердило то, что он
желал  Рашели  добра,  а та,  глупая,  его  не  понимала? И  Рашель получила
десятку.
     Когда  Лоренц вернулся из армии, ему сказали,  что пришла весть,  будто
Рашель  вышла  замуж в Казахстане, работает воспитательницей детского сада в
городе  Темиртау.  Еще  сообщили  Лоренцу, что  Цыбульский  эвакуировался на
последнем  пароходе. Недалеко от Феодосии пароход подорвался  на нашей мине.
Многих пассажиров подобрали шлюпки, но Цыбульского среди спасенных не было.

     Глава восьмая

     Лампочка  вспыхнула, Лоренц открыл глаза. Он  заснул над книгой:  с ним
это случалось редко, может быть, в  первый раз. Ласково, как мать или  жена,
заглядывая  ему  в   лицо,   близко  стояла  Дина   Сосновик,  круглобедрая,
крепенькая, что называется, не  уколыпнешь. На ней был ситцевый халатик. Она
удивительно походила на Вольфа.  В  детстве она была золотоволосой, с годами
сильно потемнела.  У нее были большие глаза, синие,  добрые, иногда  с милой
хитрецой. Такого же цвета глаза, но  с обманчивым простодушием, были у Анны.
Жива ли  она? Несколько портила лицо Дины  нижняя  толстая  губа  -  подарок
Фриды.
     - Проголодался,  бедненький? Пойдемте кушать, Миша, суп - во!  - И  она
подняла большой палец.
     Суп  действительно  благоухал. В  открытое окно  Сосновиков  бесстрашно
влетали бабочки,  о чем-то спорили, мирились и улетали. Лоренц ел так, будто
сорок  верст  отмахал,  и  этим  доставлял  Дине  истинное наслаждение.  Она
рассказывала,  играя  большими  глазами,   помогая  рассказу  выразительными
жестами:
     -  Когда  мы  пришли в  райком,  Рамирева  (старшего бухгалтера) тут же
вызвали к инструктору, я его знаю,  шмаравозник, ему подчиняются все артели,
и  со всех  он берет. Мне велели  пойти в кабинет Бабича. Я ждала  часа два,
хотя  в приемной никого не было и в кабинете у него  никого  не  было, я  бы
услышала. Секретарша,  намазюканная шикса, все  время болтала  по  телефону,
фильмы-шпильмы, сеансы-мансы. Наконец раздался где-то под столом его звонок,
она меня впустила к  Бабичу. Вы его никогда не  видели?  Некультурный  жлоб,
типично  хуторской.  Скорее  я  могу  быть генералом де  Голлем,  чем  он  -
секретарем райкома. Между прочим, он  тот еще трус. Во время разговора я ему
сказала:  "Сломаете палец,  товарищ  Бабич, и вообще противно, когда мужчина
при женщине ковыряет в  носу да еще  смотрит, что у него там  было". Он моих
слов испугался,  сразу прекратил. О чем  был разговор? Сначала,  для виду, о
нашей  артели.  Я ему  заявила,  что  фельетон - сплошное  вранье.  План  мы
перевыполняем по валу  и ассортименту,  без  авралов,  работаем слаженно, по
подписке  на заем занимаем второе место в районе, отчетность  в ажуре. А что
краску нам дают паршивую, так разве  мы виноваты? Мы получаем  из фонда. Тут
он мне: "Все  же будь самокритичной". Мишенька,  вы,  конечно, знаете, когда
они тыкают, так это хороший признак. Вдруг  - новая  тема: "За  что посадили
твою маму?" Какой  подлец: я должна знать, за что посадили маму! Я так ему и
сказала: "Это вы мне  должны  сказать, за что  посадили мою маму!"  Он опять
перешел на "вы": "Сколько посылок вы  получили от  отца?" - "Три".  - "Что в
них  было?"  - "Шмотки".  - "Какие?" - "Все перечислить? Вот,  например, эта
кофточка, что на мне ". Вы же помните, Миша, мою кофточку, как раз сегодня я
ее  надела,  чистая  шерсть,  легче  пуха, красная  с белой  каемкой,  вырез
треугольником,  с  отворотами.  Правда,  она чересчур  плотно  облегает наше
женское хозяйство,  но это  теперь модно. Этот лапцарон посмотрел на меня (я
поняла, что он грязный бабник, если бы я была свинарка, то он был бы пастух,
мы пели бы вместе  народные песни) и  дословно  мне сказал: "Вам должно быть
стыдно надевать ношеные  вещи, которые американские бизнесмены выбрасывают в
мусорный ящик". Как вам это звучит, Миша? В артели все ахнули, когда увидели
кофточку, на ней была наклейка, мне перевели: "Шерсть - сто процентов", а он
говорит: "Ношеная вещь!" Я молчу, я не  в  коровнике родилась, надо терпеть,
когда мама в тюрьме. Но поп свое, а дьяк свое: "Сколько писем вы получили от
Вольфа Сосноу?" Папа там, в Америке,  переделал  свою  фамилию, кто  знал об
этом, кроме меня  и мамы? Значит,  Бабич уже до нас  читал папины  письма. Я
отвечаю: "Четыре письма мы получили, две  открытки и два фото: на одном папа
в гамаке посреди лужайки перед его домом, на  другом - он и его сын от новой
жены, с теннисной  ракеткой в руке. Вся корреспонденция  у меня  в шкатулке,
если бы знала,  я бы вам принесла". Понимаете,  Миша?  Суть  в том, что я от
него  ничего не  скрываю. "Ваш  отец  хвалит  в  письмах американский  образ
жизни?" -  "Пишет  о себе, кается, что  нас бросил, просит у мамы  прощения.
Теперешняя его жена зубной врач,  у них  свой кабинет". - "Частный?" - "Нет,
что вы,  товарищ Бабич, в Америке  же  социализм!" - "Иронизируете? Я  своим
вопросом  хотел подчеркнуть, что  ваш родной отец - винтик,  и  не  такой уж
маленький,  капиталистической  машины.  Звал он  вас к себе, в  американский
рай?" - "Звал в гости". - "Что вы ему ответили?" - "Спасибо за приглашение".
- "Почему от партии скрыли о переписке с  загранжителем?"  - "Я не скрывала,
сообщила нашему парторгу Рамиреву, он сейчас здесь, в райкоме, можете у него
спросить".  Бабич помолчал, странно посмотрел на меня  (вы же  знаете, Миша,
как  они умеют смотреть) и сказал, опять на "ты": "Подумай, Сосновик, почему
так получается: ни у меня, ни у моих друзей нет родственников за границей, а
у вас  всюду -  в Америке, в Аргентине?" - "У кого - у нас?" - "У евреев". -
"А  разве  у  вас,  украинцев, нет  родственников  в  Канаде?" -  "Так то  у
западнюков,   у   бандеровцев.  Так   их   надо   перевоспитывать,   они   в
социалистических условиях  живут недавно. А  упорствующих, националистов, мы
выселяем". - "Значит, и евреев надо выселять?" - "Подумай, обо всем подумай,
Сосновик.  Времени  у тебя будет  много, мы  тебя  снимем  с  должности.  Не
обижайся, ты коммунистка, сама понимаешь: мать в тюрьме,  а дочь возглавляет
предприятие. Нельзя, авторитет потеряла у членов артели. Добейся, чтобы мать
выпустили, если хочешь  остаться  в партии".  -  "Как же я могу добиться?" -
"Тебя вызовет следователь, посоветует. Между прочим, как это ты и твоя мать,
хотя вы евреи, остались живы на оккупированной территории?"
     Дине  надо  было  выговориться, но, окончив  рассказ, она расплакалась.
Лоренц погладил ее  по голове, поцеловал мокрую  щеку.  Она, как будто ждала
этого, ответила долгим, острым поцелуем в губы. Они ласкали друг друга, сидя
рядом  перед грязной посудой, а потом Дина поднялась и с невинной, радостной
решительностью заперла  дверь  изнутри  на ключ. Они  разделись,  легли.  Он
думал, что не  любит ее, а только утешает. Он не знал еще, что  любит ее, и,
когда взял ее руку в свою и почувствовал, как не по-женски груба ее рука, он
вспомнил ее рассказ: рукавицы истлели, новых Редько не приносил с неделю, на
нее и  на  маму,  объясняла  она,  осталась только  одна пара,  а  загрузка,
конечно, ручная - "вы же понимаете,  Миша,  так в России выделывали кожу еще
до  Петра Великого, кожевники сплошь и рядом заболевали сибирской  язвой". И
вот вся  эта почти трехлетняя  жизнь в подполе, почти без  свежего  воздуха,
среди   едких   газов   и   паров,   нечеловеческое   существование    среди
нечеловеческого  страха...  И он  поцеловал  изъеденную  суспензией  ладонь,
поцеловал так, как будто прикоснулся губами к  другой ладони, распятой. И он
понял:  то,  что  она  пережила,  выше  так называемой  образованности,  так
называемой душевной тонкости, и пусть некоторые ее выражения режут ему слух,
некоторые повадки ему не нравятся - не  ей надо стыдиться, а ему, потому что
зимы и весны в  тесном, зловонном  подполе подняли ее к престолу Господнему.
Он уже любил ее, не понимая, что  ему выпало редкое на земле счастье, чудо -
познать женщину, которую  любишь, и ему  сделалось хорошо,  сладко,  молодо.
Тогда, в Каменце, с Анной,  ему хотелось после этого отодвинуться от чужого,
да,  да,  чужого  тела, а  теперь  все было иначе, прекрасно, ее плоть стала
домом его сердца, он гладил ее, а она его, и не было чуждости, было счастье,
потом  она по-матерински, безгрешно и щедро,  подставила, а он стал целовать
покорно отвердевавшие во рту соски ее больших, уже милых и родных грудей, он
смотрел ей  в глаза, она то открывала их, то блаженно  закрывала. "А мать ее
сейчас в тюрьме", - подумал Лоренц, чтобы унизить себя, втоптать в прах свое
плотское счастье, но счастье не хотело быть плотью и прахом, оно  взметалось
в небеса, на свою родину.
     Дина была второй  женщиной в его жизни  и  первой  любовью. У нее  было
несколько случайных, коротких связей, она рассказала ему все, и он рассказал
ей о Каменце, об Анне. Она ревновала к тому, что было, а он знал уже то, что
ничего  не  было  ни  у  нее, ни  у  него,  вселенная  родилась,  когда  они
соединились,  и  доныне на земле никто  не чувствовал того, что  чувствовали
они.
     Но  вправду  ли  ничего  не  было?  Разве  не  было  счастья,  не  было
ежедневного  ожидания  счастья? Разве не  было  счастья с той  немкой, с  ее
кукольным смехом, с ее изменами мужу, любовнику,  любовникам? С той, которая
вопреки жесткой подноготной жизни принадлежала ему? Принадлежала? Ему?  Нет,
это  он  ей  принадлежал,  он,  победитель  рейха,  был  таким  же  покорным
приказчиком ее ласк, каким приказчиком в ее пивнушке в Каменце, ее покорно и
хозяйственно волнующейся плоти был  ее несчастно-настойчивый муж. Из-за  нее
он, Лоренц, глупо, ничтожно повел себя с генералом, но не  потому, что любил
ее, а потому, что чувствовал себя обязанным ее любить. И любовь кончилась не
потому, что Анна получила срок, а потому, что обязанность есть конец любви.
     А разве Дина сразу  узнала,  что любит его? Она  хотела  выйти за  него
замуж, потому  что очень хотела  выйти  замуж, а он  был  неженатый, добрый,
порядочный, подходил ей по возрасту, она с детства  привыкла его уважать. Но
теперь каким-то необыкновенным, внутренним зрением она  увидела, что  всегда
его любила, что всегда ей были милы этот высокий лоб, эти голубые глаза, это
целомудрие, эта непрактичность, она росла рядом с ним, но  как долго она шла
к  нему! "Мы, хотя и  жили в одном доме, только  сейчас нашли  друг друга  в
бесконечном  мире",  -  сказала ему Дина, и он понял,  что это  истина.  Она
стыдилась великого  счастья, потому что  была великая беда, мама в тюрьме, и
умилял  его  этот стыд,  и все в ней  было  истинно, близко, чудесно:  и  ее
энергичная, порою неправильная, с певучими длиннотами речь, и резкие  жесты,
и улыбка, и взгляд, и  то, как  она ест,  и то,  как она доверчиво,  с тихим
ликованием  раздевается  при  нем  донага,  и  то,  как  она  гордится   его
начитанностью, неприспособленностью к жизни - трудной и неправедной жизни, -
и  то,  как  она  с  явным  удовольствием  глядится  в  зеркало,  нарочно  с
победительным вызовом судьбе выпячивая некрасивую нижнюю губу, и то, как она
для него стряпает,  и то,  как она задумывается, и то, как она молчит, и то,
как  она не молчит. Еще их слияние могло  называться блудом,  потому  что не
было узаконенным,  могло  называться грехом,  потому что в  это время  Фрида
сидела в  тюрьме, но то был  не блуд, не грех, то была любовь, и Бог вошел в
его сердце,  как святой странник  входит в дом бедняка,  потому что Бог есть
любовь.  Во всемирной  разноголосице  это  могли  услышать все, но  лишь  те
услыхали, кто хотел слушать, те, чьи двери открыты для странника.
     В  артели "Канцкультпром"  произошли перемены. Старшего бухгалтера и по
совместительству  парторга  Рамирева сделали  и.о. председателя,  его место,
тоже временно,  пока не подыскали кандидатуру, занял Лоренц, а место Лоренца
предоставили  Дине,  на  улицу ее  не выгнали, так предложил  Рамирев.  Одни
объясняли  это  благородством  Рамирева, всегда  отзывчивого,  другие, более
понятливые,  - решением высшего начальства, но и те  и другие увидели в этом
хорошее предзнаменование. Зарегистрироваться Дина и Миша не имели права, так
как служили в  одном предприятии и она Мише была подчинена: семейственность,
- но сослуживцы уже знали о них, скрыть было невозможно.
     Лоренц решил уйти из  артели, и не только для того, чтобы оформить брак
с Диной. Он не годился для должности старшего бухгалтера,  здесь требовались
люди другого  рода,  но его  анкетные данные  оказались  теперь желаемыми, и
возможно было,  что его утвердят в новом звании. Вернувшись из армии, Лоренц
испытывал  отвращение  к государственным научным занятиям,  к университету в
особенности,  и  он  обрадовался, когда  Дина Сосновик, неожиданно  для него
ставшая    членом   партии    и   председателем   артели,   предложила   ему
низкооплачиваемую   должность   второго  бухгалтера.   Лоренц  немного  знал
бухгалтерию, он изучил ее, помогая покойному отцу.
     Известно, что между первым секретарем обкома или райкома и вторым  - не
разница, а  пропасть: первый - хозяин, второй - слуга,  порою доверенный, но
слуга. Такая  же пропасть между старшим и вторым бухгалтером артели. Старший
не только делится с председателем - он не может с ним не делиться, иначе они
не сработаются. Лоренц понял: как ни вертись, а придется ему уйти из артели,
стать преподавателем. Устроиться будет  нетрудно, паспорт  у него  отличный,
русский,  он  фронтовик,  старший  лейтенант  запаса, имеет  орден,  медали,
ранение.   Декан   филологического   факультета   Дыба,   его   однокурсник,
встретившись с ним на улице, звал его  в университет, слависты были нужны, а
от двух Дыба хотел бы избавиться -  чесноком от них попахивало. А Лоренц уже
понимал, что обстоятельства принуждают  его смириться, надо пойти, преодолев
гадливость, к Дыбе,  чтобы стать  настоящим мужем-добытчиком - ассистентские
тысяча пятьсот будут намного больше, чем его теперешние четыреста двадцать.
     Дину несколько раз вызывали на Мавританскую к следователю, но тот ее не
принимал, она  простаивала  в  бюро  пропусков  томительные, тревожные часы.
Лоренц,  который  ни  на  минуту  не хотел с ней  расставаться,  не  мог  ее
сопровождать,  потому  что  было  неудобно,  чтобы  оба бухгалтера  покидали
контору,  надо совесть иметь. Он ждал ее, волновался, не мог работать, благо
в советской конторе можно не работать. Свидания с Фридой Сосновик не давали.
     Добрые люди сказали Дине, что следователь  берет. У нее было пятнадцать
тысяч (у нас  все время меняются масштабы, теперь изменились и масштабы цен,
а дело Фриды происходило до девальвации). Этих денег  не хватало, меньше чем
с двадцатью пятью советовали не соваться. Раздобыть еще  десять  тысяч  было
Дине по силам  -  кое-что продать,  у кого-то занять,  - труднее  всего было
найти ход к следователю, он рисковал сильно, всем - должностью, партбилетом,
карьерой, даже  свободой,  и брал только у тех, кому  доверял,  а доверял он
только деловым людям. К счастью для него, политическими он не занимался.
     Жизнь научила, что давать  гораздо труднее, чем  брать. Если уже  зашел
разговор  о взятке, то  надо сказать,  и сказать так, чтобы слова не звучали
пошло-парадоксально, что  для  нас, жителей, взятка - это если  не  окно, то
щелочка  в   Европу.  Порою  непосильная  для  большинства  наших  полунищих
сограждан,  взятка  тем  не  менее  способна  облегчить,  а иногда  и спасти
человеческое  существование. В  отдельно  взятой стране  националистического
социализма  с  бессмысленной,  античеловеческой  экономикой  даже  коррупция
становится свежим глотком воздуха. Бывают взятки грандиозные, миллионные, но
бывает  и  так,  что  пол-литра, флакон  духов  или  модная  сумочка  решают
жизненную  проблему человека  -  прописку, могилку на  кладбище для  матери,
поступление ребенка в детский сад... Боже милостивый,  что стало  с нами,  с
Россией,    если   взяточники   -    это   духовная   элита,   борющаяся   с
чудовищем-государством   за    человека,    это    Радищевы    России,    ее
Муравьевы-Апостолы,  ее  Софьи  Перовские!  Кружатся  бесовские  хороводы  и
машкеры, и  бесы  не только вокруг нас, бесы  в нас и мы сами  -  бесы,  все
запуталось, и хотя, как всегда, мир борется  с враждебной силой змия, теперь
не поймешь, где змий, где Зиждитель. Россия во времени и пространстве  резко
отодвинулась на  азиатский Восток,  она, по  выражению  ее философа, мечтала
стать Востоком Христа, а стала Востоком Ксеркса.
     Сейчас  некоторые  критики  режима  из  числа  его  создателей  и  слуг
кручинятся  по поводу  того,  что среди  среднего, старшего и  даже  высшего
состава  руководителей  растут  шовинизм, стяжательство,  жадность, грязного
пошиба эпикурейство, полное равнодушие, презрение  к всечеловеческой идее да
и вообще ко всякой идее. Как это ни странно, а нам, жителям, такая кажущаяся
деградация  приносит известное  облегчение,  выход.  Принципиальные  изуверы
досталинской  эпохи  и  периода первых  пятилеток  были  для населения хуже,
вреднее нынешних алчных, продажных золоторотцев,  не верящих ни  в чох, ни в
сон. Тело  государства,  пусть медленно, пусть болезненно,  освобождается от
раковой опухоли путем заражения сифилисом. Благой путь!
     Лоренц  теперь  сидел один  в  каморке,  отделенной  фанерной  крашеной
перегородкой от кабинета председателя артели и совсем крохотной приемной. Он
начал  вертеть  ручку  арифмометра,  когда  к нему вошел  Рамирев. Не совсем
обычная фамилия парторга была придумана в комсомольские  двадцатые годы. Она
означала: "Рабочие - авангард мировой революции".
     Рамирев все четыре года войны провел на  фронте, все  четыре  года - на
передовой, на партийной работе. Он прослужил  целый  год политруком штрафной
роты,  был  тяжело  ранен,  контужен. Он так  и не  оправился  от  контузии,
внезапно  ему  делалось  плохо,  он  ложился  на  грязный  диван  в кабинете
директора и лежал, пока его не отпускало. Но, больной, израненный, он каждый
день  бегал  в  райком,  информировал,  советовался. От долгих бухгалтерских
занятий  одно его  плечо высоко поднялось над другим,  и  лицо  у него  было
какое-то перекошенное, нос длинный и  очень узкий, и, когда Рамирев щурился,
лицо  его  становилось  похожим  на  знак процента.  Может быть, именно  его
неказистая   внешность,   соединенная   с   исполнительностью,   безотказной
преданностью  и  явной  недалекостью,  и  завоевывала ему,  пусть  несколько
брезгливое, благоволение начальства, будь то на фронте, будь то после войны.
Он никогда  не  был  стукачом,  избави  боже,  но  все,  что  он  узнавал  о
сослуживцах, о  рабочих, нередко  от них самих, он  считал своим непременным
долгом  пересказывать  начальству. Очень  часто он это  делал с  благородной
целью: у  одной  - муж пьяница, у другого  -  невыносимые жилищные  условия,
отсюда,  и  только отсюда,  нездоровые настроения, но это неорганично, людям
надо  помочь.  Он был чуток, посещал товарищей  в больнице, добывал  для  их
детей места в  яслях,  любил руководить похоронами.  Он  весьма уважал  Дину
Сосновик   за  ее   ум,   энергию,   знания   (у   нее   ведь   был   диплом
инженера-экономиста),  сочувствовал  ее  незамужней доле. То,  что  он  брал
деньги  вместе  с  ней (а приносили им на дом начальники цехов),  он  считал
делом  обыкновенным,  правильным. Шуметь об  этом  не  надо  было, но  и мук
совести он не испытывал.
     Рамирев доложил Бабичу о посылках, которые Сосновики стали получать  из
Америки, а доложил не  для того,  чтобы навредить Дине  (он отлично понимал,
что о посылках и без него уже известно там, где  положено), - Рамирев просто
иначе не мог поступить, не  мыслил иначе поступить. Он предавал,  потому что
был предан, и только черствое сердце сочтет эти слова каламбуром.
     Ему было не по  себе оттого, что его назначили и.о. председателя артели
вместо  Дины.  Он  был   опытным  бухгалтером,   но  ничего  не  смыслил   в
производстве. Изнервничавшись,  Рамирев  часто  заходил в  каморку  Лоренца,
изливал  душу,  мешал. Он  искренно  жалел Дину,  искренно хотел,  чтобы  ее
оставили в партии, чтобы для нее и  для  ее мамы все кончилось благополучно,
но если бы  ему приказали ее погубить, он совершил бы любую подлость,  любую
жестокость  и  не  считал  бы  себя, по  крайней мере  не  в  глубине, а  на
поверхности своей души, ни подлым, ни жестоким.
     Он  вошел в каморку  старшего бухгалтера,  выдвигая вперед  свое  более
низкое  плечо,  вошел,  как  всегда,  бочком,  как  всегда,  с  полуулыбкой,
полузабытой на лице, и, как бы на что-то намекая и побледнев от любопытства,
проговорил:
     - Михаил Федорович, к вам одна личность.
     За спиной  Рамирева уже возвышался долговязый Лиходзиевский. Он казался
еще  более грязным,  опустившимся, чем при  давешней встрече. Лоренц, хотя у
него были теперь другие тревоги, не забыл этой  встречи, как не забыл и того
давнего июльского дня,  когда его вызвали к следователю  Шалыкову. Не  забыл
Лоренц  и того, как потом, года  через два, Володя Варути  сделал ему важное
признание:
     - Лиходзиевский -  сексот. При этом он  еще и глуп. Хвастает:  "Вот где
они  все  у  меня,  - и  сжимает руку в кулак. - Лилю Кобозеву я  им  отдал.
Старик,  ты  меня  должен понять. Но  больше  ничего  гепеушники  у меня  не
получат. У Олега Лиходзиевского сильная воля, нервы - канаты!"
     Сильная  воля. Пижон! Что  ему дали его ляхи? Жалкий, нищий,  с  жуткой
ямой вместо глаза,  он с трудом держался  на ногах.  Обдавая Лоренца тяжелым
запахом водки, лука и нескольких гниющих зубов, он отметил:
     - Значит, вы главбух.  Счет расчетного счета. Русский немец  белокурый.
Рад за вас. Учту. Дайте пятерку.
     Он  вонзил единственный глаз в Рамирева и, жалко улыбнувшись, приоткрыв
почти пустой рот, добавил, чтобы Рамиреву было приятно:
     -  Договорились.  Как  еврей  с  евреем.  Не  задерживайте председателя
артели.
     Лоренц заставил себя рассердиться. Он стал теперь главой семьи, и он не
тряпка, и у него не может быть жалости к сексоту.
     - Уходите, - сказал Лоренц, - ничего я вам не дам.
     Лицо Рамирева стало еще больше похожим на знак процента. Как всегда при
интересном для него разговоре, он прищурился, посоветовал:
     -  Михаил  Федорович,  дайте ему  трешку, и  пусть  он идет к  такой-то
матери.
     Лоренц молчал. Рамирев достал  из бокового кармана бумажник, заглянул в
него, подумал, бережно вытащил рубль и дал Лиходзиевскому.
     - Потеряли  вы  своего  Олежку, -  пробормотал Лиходзиевский.  -  Адье,
Лоренц.
     Когда он ушел, Рамирев спросил Лоренца:
     - Ваш старый знакомый?
     - Да.
     - Он глаз потерял на фронте?
     - Да.
     - Нельзя быть таким сухарем, Михаил Федорович. Если человек  опустился,
его  надо понять.  Подумайте,  ведь это фронтовик, как  вы  и  я, наш боевой
товарищ. Как его фамилия?
     - Лиходзиевский.
     --  Лиходзиевский... Лиходзиевский...  Дайте  вспомнить...  В  тридцать
втором  году нас,  комсомольцев,  отправили  на  село,  недалеко, за станцию
Двухдорожную,  в степь.  Мы  искали  у куркулей спрятанное зерно,  искали со
щупами. Не думайте, что это легкое дело. Над нами ночь, луна, красота, а тут
люди,  выгнанные  из  хат,  детишки  плачут,  злые  старухи  молчат,  кругом
конвойные, а на Двухдорожной уже стоят теплушки, ждут. Зерно мы нашли только
у одного, фамилия ему была Лиходзиевский, я запомнил, потому что дочка этого
куркуля мне понравилась, парень я тогда  был  молодой, задорный. Пошла она в
уборную, а конвойный кричит: "Дверцу не  закрывай!"  Это  чтобы видно  было,
если вдруг  задумает убежать, и нам все видно было, прямо над уборной висела
луна. Я, конечно, понимаю, что мы  живем  в  эпоху острых  противоречий, но,
говорю  вам  откровенно,  сердце  у  меня  защемило,  хотя  эти  хохлы  были
классовыми  врагами,  саботажниками.  Их  увели  на  станцию  и отправили  в
Казахстан,  кажется,  или  в  Якутию.  Случайно,  ваш  знакомый  не  из  тех
Лиходзиевских? Хотя какое это теперь  имеет значение, если он честно  воевал
за родину.

     Глава девятая

     Добросовестный исследователь  нашего государства  не вправе  пренебречь
таким  явлением,  как  жены негодяев.  Явление достаточно распространенное и
загадочное. Прежние  писатели  обычно изображали этих женщин как несчастных,
порою как  мучениц, еще реже - как протестанток, восстающих против лжи брака
и  общества.  Теперь  такой взгляд на  предмет  лишен смысла, и прежде всего
потому,  что  количество  негодяев возросло до  небывалого уровня.  Дело  не
только в падении нравов общества, дело в том, что  у  нас нет общества, есть
государство, и  оно испытывает постоянную, неутолимую потребность в негодяях
- еще, пожалуй,  большую, чем в низкооплачиваемой подневольной рабочей силе.
Чрезвычайно часто у нас и негодяями становятся не по своей воле, не по своей
натуре и даже не выгоды ради.
     И вот у такого негодяя - жена. Какая она воспитанная, говорят знакомые,
мягкая,  уступчивая,  никогда не ссорится  с  соседями, кондуктор  в трамвае
оторвет  ей билет - скажет ему  "спасибо", совершенно не похожа она на мужа,
душевно тонкая,  у нее светлая, открытая  улыбка, как  она  любит  животных,
скажем, кошек (собак), музыку  (сама  недурно играет  на рояле),  какая  она
чистеха, отличная  хозяйка и при  этом успевает много читать, каждые три дня
меняет книги в центральной  рабочей библиотеке.  Еще  говорят:  как любит ее
муж, как внимателен он к ней, может, он вовсе не такой, как о нем болтают.
     Так говорят, и это правда. Подавляющее большинство современных негодяев
добродетельны, они хорошие  семьянины. А  жены негодяев? Неужели они  всегда
непременно  дуры, есть  же и умницы, как же они  не распознают супругов,  от
которых за версту разит негодяйством? Тут что-то неладно.
     Кто станет спорить, убедительных  доказательств, что всегла он и она  -
одна сатана, нет, и не всегда справедлива поговорка, что по барину говядина,
по дерьму черепок.  А все же, как учит  товарищ Сталин,  здоровое  недоверие
здесь необходимо.
     Возьмем,  к  примеру,  добрейшую,  домовитейшую,   деликатнейшую  Марту
Генриховну, в девичестве Шпехт, обожавшую своего Теодора. Можно ли поверить,
что она была  так слепа или глупа, что не видела, не знала того, что видел и
знал весь  дом Чемадуровой, вся  улица? А Марту  Генриховну никто  глупой не
считал, между тем как в  нашем городе бытовую глупость  определяют  быстро и
безошибочно.
     Может быть, зря  люди наговаривали на Теодора Кемпфера? В  таком случае
скорее  могли бы распространить  слух, что румяный,  крепкощекий, с  густыми
бачками и  пленительными усами  Теодор имеет  любовницу,  это  нетрудно было
обосновать,  зная  образ  его  жизни  и  внешнюю  непривлекательность  Марты
Генриховны, которую мадам Варути, сама худая, прозвала Фанерой Милосской.
     От нашего дома ничего не скроешь, если бы Теодор был грешен перед женой
- узнали бы, но  Теодора в этом никто не обвинял, обвиняли в другом. Почему,
однако, Марте Генриховне ни разу не  приходило в  голову то  обстоятельство,
что Теодор,  будучи, как он утверждал, экспедитором в какой-то артели, целый
день  проводит  на улице,  подпирая  железные  перила  у  окон,  говорливый,
щеголеватый, пышущий здоровьем, шатается среди лавок и ларьков по  всем этим
Старорезничным,  Новорыбным,  Конным  и  другим  улицам, окружающим  площадь
базара,  и всюду у него  приятели,  собеседники, соучастники, в  полдень  он
забегает в прохладный низок опрокинуть стаканчик-другой молодого молдавского
вина, и там он среди людей, он всегда среди людей, и как раз среди тех, кого
потом  берут и кому  потом дают - десять,  пятнадцать,  а то  и все двадцать
пять. И хотя  люди знают, кто такой Теодор Кемпфер, они  продолжают водить с
ним  компанию, потому что действует Теодор по  системе Зубатова:  не  только
предает, но и помогает совершить противозаконную сделку, и  немалую  сделку.
Есть у Теодора еще одно ценное  качество: он хорошо, не хуже, если не лучше,
любого юриста знает законы, а в этих делах суд склонен соблюдать законность,
и советы Теодора кое-кого выручали.
     Нельзя  сказать,  что Теодор  сильно  преуспел, что сбылись его мечты о
богатой, веселой жизни.  Но,  с  другой  стороны,  кто  из  его сверстников,
соучеников  преуспел?  Есть  один, стал  профессором,  но живет  он  тусклее
Теодора,  одевается  во  что  попало.  Зато  у  Теодора  есть   великолепные
воспоминания,  он  был  белым офицером,  идейно  перековался, теперь активно
помогает органам.
     Домой  он  возвращался  в  конце рабочего  дня,  от него пахло  мужской
чистоплотностью, одеколоном (он  вынужден был бриться дважды  в  день, волос
так и  пер  из его щек),  немного вином,  в  руке, даже зимой,  - непременно
букетик цветов  для Марты Генриховны. Вечером они  вдвоем шли в кино  или на
симфонический  концерт, если  приезжали  яркие  исполнители.  Однако  бывали
вечера, когда Теодор отлучался из дома - по делам артели, объяснял он. Марта
Генриховна,  вздыхая, жалея  (отдохнуть не дадут!), провожала его  несколько
кварталов, опять-таки  не  задумываясь над  тем,  почему  он  идет  не  в ту
сторону, где, как ей было известно, помещалась его полумифическая артель.
     Если Марта Генриховна и признавалась себе, что она чего-то не понимает,
то   она,  счастливая,   не   понимала,  как   этот   блестящий,   красивый,
обольстительный  и  добрый человек снизошел до нее, из многих жаждавших  его
выбрал в жены ее, некрасивую. О выгоде, корысти не могло быть речи, так  как
Теодор женился на ней, когда у Шпехта уже не было  ничего, ни писчебумажного
магазина, ни денег, все отобрали. Теодор любил ее, и только ее, только с ней
он чувствовал  себя хорошим, нужным, благородным, хозяином дней  своих и  ее
чистой души.
     Видимо,  он был осведомителем  узкого  профиля: торговая  сеть, артели,
базы,  никакой политики.  Однажды  он сделал  попытку расширить  сферу своей
деятельности. Он доложил, что  у Лили Кобозевой  собираются молодые люди, не
пьют,  не  танцуют,   слишком  долго,  иногда  до  утра,  разговаривают,  он
подслушивал,  но  не  расслышал.   Гепеушник  его  одобрил  в  принципе,  но
посоветовал не разбрасываться, быть целеустремленней,  по-дружески наставил:
"Чужая блоха не кусает, ловите своих блох".
     В голодные годы после головокружения от успехов Теодор был прикреплен к
распределителю милиции,  люди  об  этом шептались, но серьезных выводов  для
себя из этого  не сделали, обезволели, что ли. Карточки в распределителе нас
берегущих отоваривались довольно прилично, хлеб выдавали по полуторной норме
(семьсот пятьдесят граммов на  человека,  восемьсот по детской  карточке,  у
Теодора почему-то была детская карточка), по праздникам хлеб выдавали белый,
каждую  субботу  -  кило крупы (пшенной  или гречневой),  полкило маргарина,
пачку сахара, бутылку подсолнечного масла, кило мяса или рыбы. Другие  могли
это  все  увидеть  только  в  сладком   сне.  Марта  Генриховна  с  немецкой
изобретательностью  и скаредностью  так распределяла продукты, чтобы хватило
на всю неделю. Может быть, Теодор и объяснял жене, каким образом он оказался
прикрепленным  к распределителю милиции,  но, вернее  всего, не касался этой
темы,  и  Марта Генриховна его не расспрашивала, и  без  того в это  тяжелое
время было у нее немало домашних забот.
     Как десять лет назад, в городе снова был голод. И был он страшнее того,
первого. Людей  не  кормили,  а  голодать  запрещалось.  Милиция вылавливала
хлеборобов, хлынувших из села в  город  в  поисках куска хлеба.  Это были не
кулаки,  это были  не  подкулачники  -  тех высылали,  - это  была  сельская
украинская беднота. Вифлеем России, ее житница - Украина бедовала без хлеба.
Ее  села  обезлюдели.  Чума  коллективизации  справляла  свой  пир  на полях
Новороссии, Киевщины,  Полтавщины,  Сумщины. Нынешний  голод  не только  был
страшнее того, первого, когда начали править большевики, - он  был другим. В
ту ужасную пору можно было, сложившись, нанять подводу, поехать в  село, еще
лучше - в немецкую колонию,  обменять одежду, обувь, белье, столовое серебро
на муку, - теперь по улицам нищего, голодного города  ползала в поисках пищи
нищая, дистрофическая, голодная деревня.  Десять лет назад были еще в каждой
семье золотые часики или кольца, бархатные  портьеры, чтобы в обмен  на  них
получить   хлеб,  -   теперь   таких  семейств  было  мало,  и  именно   они
обеспечивались  государством,  а  у  большинства   осталась  только  бумага,
денежные   знаки,   символы,   и  трудно   было   приобрести  за  эти  знаки
темно-коричневый кирпичик хлеба.
     Понимала ли власть, что она делает? Понимала, и понимала яснее, чем это
представлялось жителям, потому что жители  умнее в области жизни, а власть -
в  области   смерти.   Власть,   чтобы   остаться   властью,   должна   была
экспериментально   изучить   возможность   человека   голодать,   установить
правильные нормы голода, она производила этот эксперимент и в масштабе одной
шестой  планеты,  и  в  масштабе  одной  комендатуры,  и  в  масштабе одного
концлагеря. Она,  власть, скакала на рысях, чтобы свершить большие дела, она
должна  была уничтожить миллионы русских и украинских хлеборобов, грузинских
виноградарей, среднеазиатских дехкан, всех,  кто столетиями проникал в тайны
земли  ради  прокорма,  ради  безбедной  жизни,  всех  умных,  трудолюбивых,
знающих.  "Иди,  иди, дитятко,  к  моей  теплой  и большой пазухе, - как  бы
говорила власть своему народу, - делай  только  то, что  надо мне, и я  тебя
накормлю немного, а не то -  подохнешь". И народ, разумный и добрый, пока не
понял безумной и злой сути власти, подыхал.
     Вот в эти голодные годы и начали собираться у  Кобозевых  молодые люди.
Андрея Кузьмина  гости  видели  редко,  он обычно уединялся в своей комнате,
иногда чертил, иногда читал, чаще думал  о  чем-то своем,  сладко покоясь  в
кресле,  а свет  в  комнате  был  разноцветный -  от  зеленого  абажура,  от
пурпуровой и розоватой лампадок, теплившихся перед образами.
     У  Кобозевых  было  чисто, хорошо. Когда  мать ушла с  помкомроты, Лиля
взяла на себя обязанности хозяйки. Она  и  зарплатой отцовской распоряжалась
по своему  разумению,  Андрей Кузьмич  ей подчинялся во  всем.  Отец и  дочь
любили  друг  друга,  Андрей   Кузьмич  -  печально  и  безвольно,  Лиля   -
покровительственно,  но  высшей, духовной близости между ними не  было. Лиля
была  пионеркой, потом  стала комсомолкой,  она добилась этого,  несмотря на
всем  известное  свое  непролетарское  происхождение,  добилась  беззаветной
преданностью,  сверхактивной  общественной  работой. Она  ходила  в  красной
косынке,  одевалась нарочито  грубо  и аскетически, выступала  на собраниях,
клеймила,  кричала, декламировала.  И вдруг произошел переворот. Жильцы дома
Чемадуровой  ахнули, когда  однажды  Лиля появилась  в  нарядном  платье,  и
молодые ценители увидели,  что у нее красивые ноги.  Она стала  красить губы
(правда, чуть-чуть), завела прическу, выпустив, как  тогда полагалось, перед
ушами крупные  каштановые  запятые.  Студент  художественного института,  до
этого смотревший  на нее с вызывающим  презрением, Володя  Варути влюбился в
нее,  но  Лилю, видимо,  не  очень привлекала  его длинноресничная румынская
красота.  У  Володи  оказался   соперник,  близорукий  студент-филолог  Эмма
Елисаветский,  чью  фамилию   шутники  несколько   опрометчиво  перевели  на
украинский язык  так: Ледверадянський.  Эмму и  Лилю  связывало  то,  к чему
Володя был равнодушен и непричастен.
     Случилось так, что  два молодых человека  и две девушки решили заняться
изучением марксизма по первоисточникам, в подлиннике. Затеял это оказавшееся
опасным  дело,  чтобы  разобраться  во  всем,  что  происходит  вокруг, Иван
Калайда, ухаживавший за  подругой Лили  по университету Олей Скоробогатовой.
Эти  четверо  и  составили,  как через  два года  сформулировал  следователь
Шалыков, ядро кружка.
     Иван принадлежал к новой, советской  аристократии города.  Старший брат
Ивана, Алексей, был расстрелян деникинцами в один день  с Костей  Помоловым.
На  Романовке  средняя  школа   носила  имя   Алексея  Калайды.  Иван  успел
участвовать,  шестнадцатилетним парнишкой, в гражданской войне. Он  значился
среди  основателей комсомола  нашей  губернии и  даже  некоторое  время  был
секретарем  комсомольского губкома, редактором газеты  "Молодой пролетарий".
Его  сняли с работы в 1928 году за то, что он подписал какой-то троцкистский
документ  -  декларацию или что-то в этом роде. Время еще не  затвердело, из
партии  его  не исключили, даже  предоставили  ему должность  библиотекаря в
университете.  Если учесть,  что в  двадцать  восьмом  году  в  городе  была
безработица,  а у Ивана не было никакой профессии, ничего, кроме  партийного
билета, то надо признать, что с ним поступили по-божески. Он жил в домике на
Романовке,  мать  его умерла давно от  тифа,  отец, работавший вагоновожатым
трамвая,  часто  менял жен,  черпая их из клубно-заводских  кадров, выпивал,
играл на трубе в клубном духовом оркестре и очень кичился своими  сыновьями,
живым  и особенно  мертвым. Служебное  падение Ивана было для  него  тяжелым
ударом.
     Иван  был  противником  нэпа.  Он  считал  его концом революции.  Когда
открылся  в  городе  большой  (частный)  гастрономический  магазин,  в  окне
которого был  выставлен  портрет Ленина, освещенный  лампочками и окруженный
заманчивым муляжем, среди комсомольцев распространились стихи, приписываемые
Ивану.  Молодежь, подчеркивая свою  горячность и смелость, с особым чувством
произносила строки:

     Кто ж тебя поставил здесь, учитель,
     В ореоле краковских колбас!

     Иван имел перед  друзьями то  преимущество, что  был старше  их лет  на
шесть,  обладал как-никак опытом участника гражданской войны, ответственного
партийно-комсомольского   работника.   Оля   Скоробогатова,  дочь   механика
пассажирского  парохода  "Кахетия",  светловолосая,   сероглазая   и  такого
высокого роста, что только  рядом с Иваном могла спокойно стоять и ходить по
земле, любила своего  властелина так,  что  вдруг  посреди  занятий, забыв о
присутствующих,  наклонялась  к нему и целовала ему руку. Они не жили вместе
только из-за  отсутствия пристанища: у  Оли было несколько сестер и братьев,
семья скученно теснилась в двух смежных  комнатах коммунальной квартиры, а к
себе Иван не хотел приводить Олю, потому что слишком  часто менялись мачехи,
да и отец - пьяный через день. Оля в гораздо  меньшей степени интересовалась
Карлом Марксом, чем Иваном Калайдой,  но она  не была  балластом для кружка,
отличалась  здравым смыслом, хорошей памятью,  только мало говорила и уж, во
всяком случае, не кричала так, как Лиля.
     Они изучали Маркса, надеясь наконец понять: когда государство рабочих и
крестьян отступило  от  марксизма? Тогда  ли, как  уверяли  Плеханов  и Роза
Люксембург, когда  оно  родилось  в  1917  году  под  знаменем ткачевщины  и
установило  однопартийную  систему?  Тогда ли,  когда Ленин, как уверял Иван
Калайда, всерьез и надолго объявил новую экономическую  политику? Тогда  ли,
когда начался год  великого перелома? Тогда ли, когда, как пылко  настаивала
Лиля Кобозева, Сталин провозгласил себя вождем?
     Капиталистическое  общество,  учит  Маркс,  обесчеловечивает  рабочего.
Социалистическое  общество,  по   мысли  Маркса  (Эмма  упорно  его  называл
Мордухаем),  призвано  вернуть  рабочему во  всей  полноте его  человеческую
природу.  Почему  же у  нас, в стране  победившего социализма,  рабочий стал
рабом? Быть  может, потому, что марксизм не подходит  крестьянской России, -
недаром по-русски  слова  "рабочий" и "раб"  одного корня? Или,  быть может,
потому,  что  исказили  великое  учение   Маркса,  оторвали  его  учение  от
гегельянского идеализма, для  которого человек  был наивысшей  ценностью?  А
может быть, беда в самом марксизме, беда в том, что для Карла Маркса человек
не венец творения, а продукт общества,  класса, и, значит, изменив общество,
можно  получить  другой  продукт,  и  Ленин,  а  потом  Сталин,  как  грубые
деревенские  костоправы,  ломали  общество: это было  им  нужно,  а человек,
конечный продукт, их не интересовал.
     Иван  спорил наставительно,  как мыслитель, давно  познавший  истину  и
теперь  получающий  авторитетное  подтверждение  своей  правоты,  Лиля -  со
старообрядческой, аввакумовской страстностью, Оля вставляла одно-два  словa,
и вceгдa к мecту, Эммa oгpaничивaлcя тeм, чтo пepeвoдил с немецкого,  быстро
и точно, но  при  этом  непонятно  посмеивался  и  излишне  понятно  смотрел
беспомощно  влюбленными  близорукими глазами  на Лилю  Кобозеву. Иногда Эмме
помогал переводить Миша Лоренц, охотно допускаемый на бдения квадриги, - так
они сами себя прозвали,  и это использовал впоследствии следователь Шалыков,
их дело так и называлось: "Дело контрреволюционной квадриги".
     Володя Варути набрасывал портреты  присутствующих, и,  конечно, моделью
чаще других служила ему Лиля.  С  удовольствием делал он рисунки  и с Андрея
Кузьмича, который  изредка  заходил в комнату молодежи  -  послушать, попить
чайку. Странно, что  этими рисунками  не  воспользовались органы,  -  работа
органов  оказалась низкой квалификации.  Впрочем, нужна  ли им была  высокая
квалификация?
     Володя сам себя называл  примитивистом. Володины картины не допускались
на  выставки студенческие,  молодежно-республиканские,  но у  него  уже были
поклонники.  Еще   большее   количество   было  у  него  поклонниц,  и  Эмма
Елисаветский,  возможно из  зависти, уверял,  что  причина успехов Володи не
только в его красоте, но и в легком заикании, которое в женщине прибавляет к
желанию жалость, а женская жалость - великая сила. Над передвижниками Володя
беззлобно-высокомерно  смеялся,  но  и  к  левым  он  подходил  с  разбором,
Кандинского и Малевича скорее недолюбливал, хотя и признавал их ранние вещи.
Его  учителями были таможенник Руссо  и Пиросмани.  Образцом Володе  служили
базарные вывески, лубок.  Он даже Лилю  однажды изобразил как  часть вывески
сельского цирюльника.  Себя и мадам Варути он кормил изготовлением  огромных
изображений  вождей и плакатами для кинотеатров. Делал он это посредственно,
доставал работу с помощью Олега Лиходзиевского, ловкого ремесленника,  и, по
настойчивой просьбе Олега, несколько раз приводил его к Кобозевым.
     Изучение Маркса длилось года два  и  закончилось  насильственно. Каждый
пил,  что называется, из своего стакана. У Володи Варути  увеличилось  число
портретов  Лили,  нарисованных  отнюдь не  примитивно: как бы ни были  грубы
краски, а  все  же создавалось впечатление  юной  пылкости.  Недурны были  и
рисунки,  сделанные  с   других,  особенно   черно-цветные  портреты  Андрея
Кузьмича,      живо      сочетались     между      собой      черты      его
извозчичьего-интеллигентского  лица, растерянного и чего-то ожидающего. Миша
Лоренц незаметно  для себя накапливал  кирпичи того здания, которое  он пока
еще  не  собирался возводить. Для Ивана  Калайды  основоположник  оказывался
порою слишком  правым, выходило так, что  диктатура  пролетариата  считалась
Марксом вынужденной и непременно  кратковременной  акцией, в  то  время  как
Троцкий, кумир  комсомола, властно провозгласил: "Царству рабочего класса не
будет конца".  Лиля, наоборот, в  правизне Маркса, особенно  ощутимой  среди
советского  ожесточения, бесправия,  нищеты,  видела источник человечности и
справедливости. Ее радовало, что Маркс предупреждал, чтобы оружие критики не
заменялось критикой оружием.
     Неожиданно,  как-то  дико  высказался  наконец  Эмма  Елисаветский. Это
произошло  незадолго до их ареста. Володя, который в этом  деле откровенно и
кичливо  ничего  не  понимал,  и тот решил,  что Эмма порет чепуху,  лишь бы
показаться интересным, оригинальным в  глазах Лили  и мимоходом унизить его,
Володю. Все в квадриге были ошарашены,  возмущены, и только Андрей Кузьмич и
Лоренц услышали в торопливой речи Елисаветского слова необщие, мысли свои, а
не усвоенные.
     - Не было философа, - смешно передвигая по комнате свои короткие ноги и
впервые  волнуясь, говорил Эмма, -  более близкого России, чем еврей  Маркс.
Крепостную Русь и Карла Маркса объединяет отсутствие интереса к личности,  к
отдельному  человеку, созданному по образу  и подобию Бога. Кстати, хотя это
из  другой оперы, - вы знаете, чем объясняется упадок живописи во всем мире?
Победой, утверждением  атеизма. Живопись  по самой  своей  сути  - искусство
религиозное,  антропоцентричное.  Раз  все  условились, что  Бога  нет,  то,
значит, нет образа, а если нет  образа, то не может  быть и его подобия. Нет
человека, нет и природы, увиденной глазами человека, есть геометрия, конусы,
квадраты, круги.
     - Эмма, да побойся ты Иеговы своего  или как его там зовут, -  прервала
Оля.  -  Если  ты  решил  нас  эпатировать, то  я  от тебя  ожидала большего
остроумия. Какая связь между модернистскими художниками и Карлом Марксом?
     - Есть, есть эта связь, - горячо, быстро  подхватил прерванную  ниточку
Эмма. Чувствовалось, что он сейчас говорит вслух то, что мысленно, наедине с
собой, говорил  уже не раз. -  У тех мазилок  вместо человека - геометрия, у
Маркса вместо человека - молекула вещества, именуемого классом, коллективом.
Поскольку  все свойства вещества имеются  в молекуле, в Марксовом выдуманном
человеке имеются все свойства того  класса,  к которому принадлежит человек,
Маркс не хочет понять диалектику: человек выше класса, коллектива, человек -
такая частица вещества, которая больше самого  вещества, ибо человек  есть и
вещество и вместилище  божественного  духа. Русские помещики считали, что  у
них  столько-то  крепостных душ.  Это вздор:  ни одна  человеческая  душа им
никогда  не  принадлежала.  И  люди  не  принадлежат  классу. А марксистская
проповедь  интернационализма  как раз  основывается  на том утверждении, что
людей объединяет не нация, а их принадлежность к классу, а классы, мол, есть
в  каждой нации. Человечество  действительно  интернационально, но Маркс, не
желая видеть  черты  лица  человеческого, видит признаки интернационализма в
том, чего нет, - в классах общества, то есть в условном,  отвлеченном. Ничто
земное, вещественное  людей не  объединяет.  Люди отдельны  вне  Бога. Людей
объединяет трансцендентное:  Бог.  А  в  качестве  плоти люди  отдельны. Они
разнствуют, как  планеты, как миры. И есть на земле только одна  сила  - для
простоты назовем ее электромагнитной, - которая связывает людей. Эта  сила -
нация.
     -  Выпендриваешься,  Эммануил?  -  спокойно спросил  Калайда.  Красивая
комсомольская ярость росла в нем. Речь Эммы стала еще торопливей.
     -  Иван, твой любимый самоубийца  признался, что диалектику  учил не по
Гегелю.  А жаль. Потому что по Марксу  ее не выучишь. Маркс не  понимал, что
только  цветущий   ствол   национального  самосознания  принесет  нам  плоды
интернационализма, то есть всечеловечности. Пока мы  дикие, мы не знаем, что
мы не стадо, не стая, не гурт, что мы,  люди, едины, ибо мы  есть воплощение
Бога  на  земле,  и  нет  множественности  у души,  есть  единая  душа всего
человечества. Чтобы слиться с ней, надо ее познать, а познать ее мы, слабые,
можем, познав сначала нечто более простое, а именно - душу нации, потому что
вне нации  человек не  существует в  обыденности, в бытовании. Юная женщина,
жена бедного ремесленника, играла со своим мальчиком в назаретском дворике с
той же счастливой лаской,  что и  молодая  костромская крестьянка  со  своим
ребенком, но слова у них  были  разные и глаза сияли по-разному, ибо  каждая
женщина  -  Богоматерь, единая у всех  душа -  и  множество обликов.  Только
познав  душу  нации,  мы  можем  познать  и  самое  сложное  -  единую  душу
человечества, Абсолют, Бога.
     Слушая Эмму,  его друзья переглядывались, на  губах зарождалась улыбка,
но тут же исчезала. Вроде бы глупость - Бог и прочее, а ведь Эмма  искренен,
он  что-то  хочет  найти,  хотя  ищет  не  там,  где  нужно,  впустую. Такой
начитанный, так много знающий, а плетет ерунду.  Эмма чувствовал, что теперь
он потеряет друзей, но - в отчаянии - продолжал:
     - Точно так же, как  Карл Маркс, не дорос до национального самосознания
и русский народ. Боюсь утверждать, но  думаю, что на  русских здесь  оказало
влияние  монгольское  владычество. Многие  ставят  в  заслугу  Чингисхану  и
Чингисидам   их   веротерпимость,   равнодушие  к   религии.  Веротерпимость
прекрасна, но равнодушие к религиозным вопросам есть дикость.  Вот потому-то
веротерпимость наших узкоглазых господ  так странно сочеталась  со  звериной
жестокостью. Вот потому-то и пришли некогда всесильные монголы в упадок, что
не  доросли  еще   до   национально-религиозного  самосознания.   В   Европе
национальное самосознание не было религиозным. Наоборот, оно возникло именно
тогда,  когда Французская  революция начала  уничтожать Бога в  человеке, но
человеку  нужна связь с  человеком,  а на обломках  средневековья  возникло,
утвердилось понятие нации -  пока еще связи людей без Бога.  Русский народ -
единственный из европейских народов, родивший пророков, как древний Израиль,
но в железном  девятнадцатом веке. Исайя и  Иеремия проповедовали изустно, а
Толстой  и  Достоевский  -  с  помощью печатных  книг. Богооткровенные мысли
пророков  дошли до нас, в некоторых  случаях, в  искаженном виде, что вполне
естественно для любой мысли, веками бытовавшей изустно, а впоследствии  даже
не в подлиннике, как бы ни был  честен перевод. Забываются реалии, метафоры,
аналогии, рожденные бытом,  скажем, пастушеским  и уже непонятным  не то что
мирянам,  но  и пастырям,  жителям городов.  Все  мы запомнили: "Верблюду не
пройти через игольное ушко". Красивый образ  основан на  ошибке переводчика:
речь шла  не о верблюде, а о канате. Кстати (или некстати),  у арабов  слово
"красота" и слово  "верблюд"  обозначаются  одинаково  -  "джамиль", ибо для
кочевых бедуинов не  было  ничего прекраснее этого  двугорбого животного, но
вряд ли понравится  Лиле Кобозевой,  если  кто-нибудь из нас ей  скажет: "Вы
красивы, как  верблюд". Я хочу  сказать, что время,  пространство, перевод и
ограниченный ими человеческий  разум  способны постепенно переиначить  любую
мысль, даже  богооткровенную, а тем более такую,  которая живет изустно. Вот
было сказано: "богоизбранный  народ". Разве  истинно верующий  человек может
признать,  будто  Бог изо всех людей  отметил, возвысил  надо всеми  евреев?
Мысль   грубая,  языческая   и  по   существу  -  атеистическая.   Бог  есть
человечество, а человечество есть Бог. Если бы Бог решил избрать, в смысле -
возвысить, какую-нибудь человеческую общность, то он перестал бы быть Богом,
он  стал бы  дьяволом.  Если  Бог  избирает,  то не для  возвышения,  а  для
страдания. Конечно, страдание человека и есть его возвышение, но духовное, а
не сословно-иерархическое.  Животное  страдает, когда мучается  его плоть, а
Бог и человек - когда темна, бесприютна душа. Бог говорил устами пророков, и
уста эти не замолкли,  Бог говорит, сейчас говорит,  сегодня говорит. И если
Бог обрекает  народ  на муки, то это означает,  что он с народом говорит, он
избрал  его для беседы. Евреи страдали страданием  человечества, и страдания
эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом. Нет
народа   богоизбранного,   -   речение   изустного  сказания  искажено.  Нет
народа-богоносца: Достоевский,  сам  того не сознавая,  исказил христианское
учение, пророк  кощунствовал. Человечество потому и есть  Человечество,  что
все  оно  -  все  нации  и  языки  вместе  -  богоносно.  И  пророки  бывают
ограниченными. Достоевский решил, что богоносен только русский  народ, а как
же  быть с весью и чудью, с татарами и мордвой, с  половцами  и черкесами, с
немцами  и  поляками, чья  кровь жарко  и  сильно  течет  в  русских  жилах?
Озаренный  божественной мыслью, Достоевский убоялся продумать ее до конца, и
отсюда  вырос  его   антисемитизм.   У  каждого  народа,  многочисленного  и
крохотного,  цивилизованного  и поголовно неграмотного, есть свое  понимание
прекрасного, а  значит,  и Бога, и в  этом  - чудная, младенческая  прелесть
земной  жизни, но ни у одного народа нет привилегии на Божье избранничество.
Патриарх Никон был мордвином, а боярыня  Морозова - русской,  но из этого не
следует, что  никониане  хуже понимали Бога, чем старообрядцы. Все мы  Божьи
избранники - и многочисленные русские,  и  крохотное племя  И в горах Китая,
ибо мы едины, как един Бог. Вот вы меня  слушаете, и я отлично вижу, что мои
слова кажутся  вам  вздором. Я не  обижаюсь, поверьте мне. Более обидно, что
русское общество, гордясь гением Толстого и Достоевского,  считало и считает
если  не совершенным  вздором, то  простительной  слабостью их  богословские
рассуждения. Между тем гораздо менее образованные евреи древности, не всегда
соглашаясь со своими пророками, равнодушно им никогда не внимали. Русские же
отнеслись  к своим пророкам чрезвычайно странно. Интеллигенция, вяло ответив
на их жгучий,  богооткровенный глагол редкими и малочисленными  толстовскими
общинами,   отвернулась  для  дел,  казавшихся  ей  более   важными,   более
прогрессивными.   Что  же  касается   русской  толпы,  то  ее   национальное
самосознание не  боговнушаемо,  оно  проявляется главным образом  негативно.
Русская толпа не говорит: "Мы русские, потому  что  по-русски понимаем Бога,
жизнь, любовь, мир". Она уж если заговорит на эту тему (я, конечно, исключаю
великих  одиночек,  таких,  как  Тютчев,  Хомяков,  Владимир  Соловьев),  то
непременно скажет: "Мы - русские, потому что другие - не русские: басурмане,
жиды, грузины, немцы, поляки, хохлы". Разве это национальная идея?  Это идея
стада, гурта, стаи, отары. Так у животных в киплинговских джунглях был клич:
"Мы одной крови - я  и  ты". Между тем - и в этом сложность - вне  нации нет
бытования человека.
     - Эмма, вы повторяетесь, - сказала Лиля.
     Выходка Елисаветского ее неприятно поразила,  и  тем неприятней, что он
ей  немного  нравился. Только ее отец и Миша Лоренц  слушали  Эмму серьезно.
Эмма почти кричал:
     - Этой мыслью  надо  освежить  ваши  головы, заталмуженные  марксизмом.
Человека на  земле нет вне нации не потому, что он частичка нации, а потому,
что все мы, будучи подобны Богу, не подобны друг другу. Вот мы большеглазы -
и похожи на  Бога, вот мы косоглазы - и похожи на Бога, вот мы белые, а те -
черные,  а те - желтые,  мы такие разные, но одинаково похожи  на  Бога. Нет
народов великих и малых, талантливых и заурядных. Все мы - одна душа, все мы
соучастники в  том,  что  создано. Среди  греков  когда-то  родились великие
философы,  драматурги, ваятели - теперь они там не рождаются. Нет уже давно,
как  в  прошлом,  великих  итальянских  или  голландских  художников.  Можно
допустить, что впредь больше не будет гениальных русских писателей. Ну и что
же? Есть Бог, значит, будут, всегда будут гениальные, великие люди. Ведь эти
греки,  итальянцы,  голландцы, русские суть  проявления  божественного духа,
который живет во всех -  слышите,  -  во всех людях. Я читал,  что где-то на
Севере  есть племя, численность которого  равна шестистам человек. Так  вот,
без этого племени мир не может существовать, не было бы Гомера,  Аристотеля,
Данте и Шекспира, Толстого и Достоевского, не будь в заполярной тундре этого
маленького,  бедного племени.  В кровеносной системе человеческой культуры и
поныне  бьется  горячая,  живая  кровь  этрусков  или  римлян.  Поймите  же:
уничтожение племени есть попытка дьявола уничтожить Бога!
     -- Бред, - опять прервала Эммину нить Оля.
     Но Эмма уже не мог остановиться:
     - На  днях  газеты сообщили,  что в Германии пришел  к  власти какой-то
Гитлер, вождь немецких фашистов. Для него тоже, видимо, если судить по нашей
прессе, нет человека вне нации, но он решил, что немцы - высшая нация, нация
господ,  а  все  мы  -  будущие  рабы  немцев.  Этот  Гитлер  начисто  лишен
национального самосознания, он движется не вперед,  к единой всечеловеческой
душе, а назад - в гурт,  в  стадо. Как может  быть  одна  нация выше другой,
когда все нации суть прекрасные, неповторимые проявления единого Бога?
     Ивану  Калайде  болтовня  Эммы  начинала надоедать.  Нечто  несуразное,
уродливое  было в  этом  быстром  словесном  потоке.  Эмма  раньше  был  ему
симпатичен, теперь  Иван  понял,  что ошибся.  Он  спросил,  с  трудом  себя
сдерживая (одна только Оля понимала, как он разгневан):
     - Ты можешь дать определение пресловутому национальному самосознанию? С
чем его едят, Елисаветский? Сформулируй.
     Эмма посмотрел  на них,  увидел негодование в  глазах  близких друзей -
негодование или презрение? Только глаза Лоренца и Андрея Кузьмича были полны
любопытства и сочувствия. Эмма подумал и сказал неожиданно медленно и тихо:
     -  Я, человек, созданный  по образу  и подобию Бога,  проявляю на земле
свою  божественную  суть  через посредство  своей  нации.  Вот  это  и  есть
национальное самосознание.
     Иван пожал плечами.  Время  потеряли зря  из-за этого  оглашенного.  Он
издевался над ними  или всерьез  порол  свою чепуху? Все равно, собираться в
дальнейшем надо будет без него.
     Но больше им не пришлось собираться.

     Глава десятая

     Воскресным  утром Лоренц вытащил из ящика украинскую газету (на русскую
подписаться  не  удалось),  из нее что-то  выпало. Ему хватило  ума спрятать
открытку от родителей  и  прочесть ее, уединясь. Он узнал, что Лоренц Михаил
Федорович должен явиться такого-то июля 1933 года  в одиннадцать часов  утра
по адресу Мавританская, два, к следователю Шалыкову, комната восемнадцать.
     С  той  ночи  как арестовали  участников  марксистского  кружка, прошло
больше месяца. Естественно,  что Лоренц ждал обыска,  ареста.  Ему нужен был
совет, но с кем  он мог поделиться тайной? Она была опасна и  для него и для
собеседника. Володя Варути, замешанный в это дело в той же  мере,  что и он,
неожиданно исчез. Мадам  Варути лепетала нечто  невразумительное  о  бригаде
художников, посланных  на село.  Она  была  очень напугана,  об  аресте Лили
Кобозевой - ни слова.
     Плох был Андрей Кузьмич.  Гепеушники,  производившие обыск,  оскорбляли
его, оскорбляя при нем Лилю. Они пришли после полуночи, кончили к утру. Лилю
увели  быстро,   задолго  до  окончания  обыска,  не  дали  ей  как  следует
попрощаться  с отцом.  "Шлюха, не  задерживай  машину,  шофер,  думаешь,  не
человек!"
     Все для них было  важным, значительным, даже  портреты обеих жен Андрея
Кузьмича, даже Лилины конспекты, записи университетских лекций. Один  из них
сперва  отнесся  к  Андрею  Кузьмичу  как  будто  без  злобы, спросил: "Дело
житейское,  где  у вас туалет?"  Он увидел  Часослов екатерининских  времен,
Кобозевы сохранили старинную  книгу  и привезли ее сюда  в  начале  прошлого
века,  когда   старообрядцев  сослали  в  Новороссию,  сравнительно  недавно
окончательно завоеванную  у  турок.  "Ваша  книга  или  дочери?"  -  спросил
гепеушник и,  услыхав ответ, сказал  с  искренним презрением: - Инженер, вуз
кончили, а  темнее самого отсталого колхозника. Теперь икон да лампадок ни в
одной культурной хате не сыщешь".
     На работу Андрей  Кузьмич пока  не  ходил: помогли  соседи, дали в лапу
знакомому  участковому  врачу,  он устроил  Кобозеву  бюллетень.  Чемадурова
кормила  его,  как маленького. Он все поглаживал висевшую у него на груди на
шнурке какую-то  подвеску, - нет, не крестик,  амулет  старообрядческий, что
ли. Он заговаривался, ни с того ни с сего стал вспоминать одну из квартир на
Мавританской,  где  сейчас разместился  НКВД:  "Я там  бывал  часто  у  Зоcи
Амбражевич,  ухаживал за  ней, когда был  гимназистом, я,  поверите ли,  был
очень влюбчив, а она - красивая, полька и все такое. Она теперь в Бельгии, у
них там завод, старухой, наверно, стала. У отца тоже квартира была, поверите
ли, большая, но мрачно было у нас, а у Амбражевичей - штофные обои, гобелены
со всякими пастушками и маркизами".
     Дворник  Матвей Ненашев, очерствевший  на своей нечистой работе, сказал
ему напрямик:
     - Не  вернется ваша Лилька.  Как попала на Мавританскую, считайте,  что
нет у вас дочки. Женитесь. Не для чего-либо, а для чистоты в квартире.
     Андрей Кузьмич ответил ему укоризненно:
     - Наша вера не позволяет нам в третий раз жениться.
     По ночам  он  долго  молился,  и  от  чудных,  не  старящихся слов,  от
двоеперстного знамения, от лампадки перед ликом мирликийского чудотворца ему
становилось легче, к  утру он засыпал.  Для  спасения  дочери он  ничего  не
предпринимал,  не  ходил в  бюро  пропусков,  не просил о свидании. Передачу
ежедневно  носила  Чемадурова, но у нее  не брали.  Андрей Кузьмич как-то ее
обидел - пристально взглянув на кольцо на ее толстом пальце, сказал:
     - Не кольцо украшает руку, а то, что рука щедро дарит.
     И   это   она,  деятельно-добрая,  должна  была  слышать  от  него,  от
безвольного и вялого! И она ему ответила, мягко улыбаясь:
     -  Дурак  ты  у  нас, Андрей Кузьмич! Потому  тебя и жены бросали,  что
дурак. А перед Господом - умный.
     И Андрей Кузьмич поцеловал ей руку.
     Весь этот  месяц Миша  ждал,  что  придут  его  арестовать,  но  пришла
открытка. Он решил посоветоваться с Цыбульским.
     Рашель  была дома:  Миша забыл, что сегодня воскресенье. При ней,  Миша
чувствовал, говорить не надо. Цыбульский,  в  голубой майке, пил пустой чай.
Мелко поблескивало колючее серебро его кудлатой головы.
     - Здорово, Миша, - ответил он на приветствие. - Люблю аккуратистов. - И
объяснил Рашели: - Мы с ним решили пойти искупаться, на камушки.
     Рашель   гладила  железным  утюжком  толстовку  Цыбульского,  тщательно
выпрямляя парусиновые  складки. Она посмотрела  на Мишу ласково-безразлично.
Она и на мужа теперь всегда смотрела именно так. Чужая порода. Не враждебная
как будто, а чужая. Так на крестьянском дворе кошка смотрит на козу.
     Они    пошли   молча,   миновали   Николаевский   проспект,   пересекли
Кардинальскую,  спустились  к  Пушкинской,  мимо  школы,  где  учился  Миша,
свернули  по  Полтавской, и  вот  уже  слева  - старые  стены казармы,  мимо
которых, может быть, ночью возвращался  с  морской прогулки, с Платоновского
мола, Пушкин,  а потом, может быть, везли Лизогуба  или Степана Халтурина, и
вот  красноармейцы  выглядывают из  раскрытых  окон, еще немного  пройти - и
будет  великолепная  Мавританская  и  направо  то  здание,  куда   завтра  к
одиннадцати утра должен явиться Миша Лоренц.
     В  Екатерининском  парке около памятника великой императрице  (теперь -
обелиск в честь жертв революции) Цыбульский спросил:
     -- Ты ко мне пришел по поводу Лили?
     Миша  показал  ему открытку.  Цыбульский внимательно  ее  прочел - Мише
показалось, что два или три раза.
     -- Миша, ты хочешь моего совета?
     Миша тревожными глазами ответил: да, да.
     -  Во-первых, не бойся. Будешь бояться - пропадешь. Тебя  вызывают  как
свидетеля.  Конечно, они легко могут превратить тебя в обвиняемого.  Будь  к
этому  готов.  Отвечай на вопросы кратко. В  подробности не вдавайся.  Любое
лишнее слово может  погубить тебя, погубить твоих товарищей. Ни одного имени
не  называй сам. Не старайся следователю понравиться,  остроумием  например.
Тебе предложат стать  осведомителем.  Откажись спокойно, не  возмущаясь,  но
твердо. Когда сильно прижмут, так, что дышать не сумеешь, скажи:  "Не хочу".
Помни:  они знают мало. Сделай  так,  чтобы после  твоего  ухода  они  знали
столько же,  сколько до твоего  прихода. И еще помни: следователь - сволочь.
Не сволочь  в  следователи не пойдет. Не  пугайся  его  угроз,  пугайся  его
ласки...
     Камушками назывались опрокинутые морем между портом  и Графским  пляжем
остатки развалившихся дамб. Здесь было глубоко у самого берега, поэтому сюда
не  приходили семьи с маленькими  детьми, было  сравнительно  тихо. Глядя на
скроенное кое-как, но крупное,  здоровое пятидесятилетнее тело  Цыбульского,
Миша устыдился своей впалой груди, тонконогости. Они поплыли, Миша отставал.
Он самому себе показался щепочкой, веточкой,  и не по  своей воле он плыл, а
волна передавала его другой волне.
     Когда  они легли спинами кверху  на  камни, неровно покрытые  скользкой
зеленью, Цыбульский тихо спросил:
     - Что происходило у Лили? Чем занимались?
     -- Изучали Карла Маркса. В подлиннике.
     Цыбульский рассмеялся:
     - Я тоже как-то попал в тюрьму за изучение Карла Маркса. Просидел всего
полгода. Наверно, потому, что изучал не в подлиннике. Как ты думаешь?
     Цыбульский повернулся на бок и прошептал:
     - Пораскинь умом, прикинь, кто провокатор.
     Миша сомкнул  мокрые ресницы.  Солнечный свет преобразился  в лиловатые
пятна с  золотой каймой, набухшие  у  самых глаз. В  этих  лиловатых  пятнах
возникли  Кобозева  (она  ему  втайне  нравилась,  но  он  понимал,  что  ей
неинтересен), Оля Скоробогатова, высокая,  с обескураживающим  целомудренным
взглядом серых  глаз, с  тонкокожим лицом, на котором виднелись  веснушки  и
прыщики, слегка припудренные, уверенный в себе, статный, плечистый,  твердый
в   своих   убеждениях   Калайда,  спокойный,   добродушно-насмешливый  Эмма
Еле-Советский. Нет, нет, из них - никто. Володя Варути, товарищ детских лет?
Исключается.  То,  что  Володя  внезапно покинул  его,  уехал  из города,  -
конечно,  трусость, но  нет,  нет. Лиходзиевский? Может  быть, но  он  бывал
редко,  опасных  разговоров  при нем  не вели. А впрочем,  все ли  разговоры
упомнишь?
     На другой  день он  выходил  из помещения бюро пропусков, держа  в руке
новенький  паспорт (их недавно стали  выдавать  в обязательном порядке  всем
городским, вернулись к царским обычаям)  и пропуск. Миша повернул направо. К
парадному  ходу  вело  несколько  ступенек.  Перила  на   лестнице  сверкали
белизной. Комната восемнадцать оказалась на  третьем этаже. Никаких  штофных
обоев, гобеленов, только необыкновенно - для советского учреждения - тихо  и
чисто.  Двери - такого же  белого цвета,  как и перила на лестнице, -  очень
высокие и  широкие,  двустворчатые,  с  мордочками фавнов  по краям.  Вот  и
табличка: "Г.Г. Шалыков". Миша вошел.
     - Надо сперва постучаться.
     Это сказал ровным голосом сидевший за письменным  краснодeревым  столом
молодой еще человек, светлый  блондин  с глубокими  залысинами, роста скорее
среднего,  одетый  по тогдашней  партийной  моде  во френч. Миша показал ему
открытку.
     - А, это вы. - Он слегка шепелявил. - Я вас вызвал, чтобы услышать ваши
показания по делу контрреволюционной квадриги.
     Он брал быка за рога. Никаких  предисловий.  Миша  это понял, но сердце
его сжалось, стало страшно.
     - Садитесь. Что означает слово "квадрига"?
     -  Четверка, четверица.  Того же  происхождения  более распространенное
слово "квадрат".
     У Миши отлегло от сердца. Он сразу очутился в своей сфере.
     - Так,  хорошо. Значение  слова "квадрига" вам известно. А с каких пор?
Уточним.
     - С каких пор я знаю слово "квадрига"?
     -  Лоренц,  не  повторяйте  моих вопросов, иначе  у  нас  пропадет уйма
времени. Отвечайте.
     - Латинским я специально не занимался. Читаю, не более того. Думаю, что
знаю это слово давно.
     - Как давно?
     - Точно не скажу. Лет с четырнадцати.
     -  Не   валяйте  дурака,   Лоренц.  Когда   вы   узнали  от  участников
контрреволюционной группы, что она решила себя назвать квадригой?
     - Я впервые об этом узнаю от вас.
     -  Так  не  пойдет, Лоренц.  Вы  заставляете  меня  заподозрить  вас  в
соучастии, хотя у меня для этого пока нет данных. Я вас вызвал как свидетеля
и надеюсь, очень надеюсь, что как свидетель вы отсюда и  выйдете. Неужели вы
думаете,  что мы глупее  вас? Вы идиотика из себя  строите, скрывая  то, что
известно весьма многим. Ваши друзья кричали на всех перекрестках, что  они -
квадрига. Об этом знает  даже Лиходзиевский,  который интересуется девочками
на пляже, а не политикой, и  виделся с квадригой всего-то раз или два. А вы,
можно сказать, их  закадычный друг, не знаете ничего. Глупо, Лоренц.  Ладно,
оставим квадригу. Когда вы познакомились с Лилей Кобозевой?
     Значит, Лиходзиевский. Но что мог накапать Лиходзиевский?
     -  С Лилей Кобозевой я познакомился, когда она приехала из Ленинграда и
поселилась в нашем доме. Это было пять лет назад.
     - Вам было известно, из какой семьи Кобозева? Может быть, вы никогда не
слыхали,  что старожилы до сих пор  называют помещение на Покровской магазин
Кобозева?
     - Я хорошо помню старого Кобозева, деда Лили.
     - Хорошо помните? Это интересно. - Шалыков то записал.
     Лоренц сказал:
     - Я родился в доме Чемадуровой и помню всех его  жильцов. Не знал,  что
это интересно.
     Шалыков  посмотрел  на  Лоренца   с  недоумением.  Следователь  начинал
сердиться.
     - Часто вы встречались с Лилей Кобозевой?
     -  Часто.  Особенно с тех пор, как  мы  поступили в университет. Вместе
ходили на занятия.
     - Чтобы попасть в университет, Кобозева два года проработала на фабрике
по изготовлению кафельных печей. Вам это известно?
     -  Смутно. Мы об этом  никогда не говорили. Хотя  вы  правы, я  мог  бы
догадаться. Мы  с Лилей  ровесники,  но она  отстала от меня на  целый курс.
Сейчас  я вспомнил, она  мне  как-то сказала,  что в  комсомол  вступила  на
фабрике.
     Шалыков опять что-то записал.
     - Какое впечатление на вас произвела Кобозева?
     -   Она  была  активной  комсомолкой.  -   Миша  еще  что-то  вспомнил,
обрадовался.  -  Упрекала  меня  однажды  в  том,  что  я  не  веду  никакой
общественной работы.
     - Втягивала, значит?  Задача студента -  прилежно  учиться,  штурмовать
твердыню  знаний. А они баламутят, сбивают молодежь с  пути. Очень ценю ваше
показание.
     Вот и сказал лишнее. А ведь Цыбульский учил отвечать коротко.
     -  С остальными вы  познакомились у вашей  соседки  по дому  Кобозевой,
знаю. Дайте им характеристики.
     - Я не умею. Это не моя область. Я будущий лингвист, а не писатель.
     - Хорошо, помогу вам. - Шалыков стал снисходителен. Видимо, он искренно
считал, что и писателем может быть, если  понадобится. - Что  вы  скажете об
Иване Калайде?
     -  Он коммунист с  незапятнанной  репутацией. Брат прославленного героя
гражданской войны.
     -  Вам  известно, что Ивана Калайду собирались исключить из  партии  за
участие в троцкистской оппозиции?
     - Слышу об этом в первый раз.
     - Странно, Лоренц, более чем странно. О чем вас  ни спросишь,  обо всем
вы слышите в первый раз. И вот что интересно. Вы, кажется, человек неглупый,
студент   последнего   курса,   а   ни  разу  не  подумали:   как  это  брат
комсомольца-героя и сам  еще недавно  секретарь губкома  комсомола -  теперь
всего лишь  библиотекарь? Должность низкооплачиваемая, бесперспективная, она
для старушки, райского одувана, а  не для коммуниста - участника гражданской
войны.
     Миша  смутился. Он действительно никогда не задавал себе этого вопроса.
Он, кажется, что-то слышал о прежнем видном положении Калайды, но вполуха. А
работа библиотекаря казалась ему  даже заманчивой. Шалыков на него посмотрел
так, что Миша понял, что следователь заметил его смущение, но жалеет его, не
хочет, так сказать,  бить лежачего.  И как бы  желая перейти к другой, более
легкой для Миши теме, спросил:
     - Что вы знаете об Эммануиле Елисаветском? Кто его родители?
     -  Я  их  никогда  не  видел,  никогда  не был у  него дома.  Отец  его
переплетчик.  Эмма  рассказывал, что благодаря  профессии отца приохотился к
чтению.  ("Что  это  я?  Опять болтаю лишнее!") Слыхал, что  живут они очень
бедно.
     - Что значит бедно? Вы, например, живете богато? В советской стране нет
ни  бедных, ни  богатых, пора запомнить. Ваш отец  - бухгалтер.  Намного  ли
больше его зарплата, чем у переплетчика?
     -  У нас  квартира лучше. А у  них одна комната, говорят, очень плохая.
Может быть, у них семья большая, детей много, а нас только трое.
     - Может быть, может быть. А то, что Елисаветского называют по-украински
Ледверадянським, то есть Еле-Советским, вы тоже впервые слышите от меня?
     - Я слышал эту шутку раньше.
     - Шутка? Почему по вашему поводу так не шутят?
     - Из моей фамилии такого каламбура не получишь.
     - Лоренц,  вы можете довести человека до белого каления. - Шалыков стал
кричать,  его  шепелявость исчезла, голос  высоко  и нервно  зазвенел. -  Не
сдается ли вам, однако, что Елисаветского лучше бы назвать не е л е, а а н т
и советским?
     - Я никогда не слыхал от него антисоветских высказываний.
     - Никогда?
     - Никогда.
     - Мне вас жаль, Лоренц. Вы еще молоды, еще только начинаете лгать, но у
лжи, как гласит народная мудрость, короткие ноги, и вы знаете, куда эти ноги
вас приведут?
     Шалыков  нажал  кнопку   звонка.   Вошла  девушка   в   военной  форме,
приземистая,  почти без  талии.  От нее резко пахло женским  потом и духами.
Шалыков приказал:
     - Тася, достань-ка свое зеркало, пусть он посмотрит на себя.
     Девушка,   не   удивившись  приказанию,  вынула  из   верхнего  кармана
гимнастерки круглое зеркальце и поднесла его к лицу Миши.
     - До сих пор краска с лица не сошла,  - услышал Миша  голос Шалыкова. -
Но это хорошо. Совесть не совсем потерял, стыд есть. А ты иди, Тася.
     Миша и вправду почувствовал, что щеки его горят. Девушка вышла. Шалыков
поднялся из-за стола и снова сел, но уже на той стороне, где сидел Миша.
     -  Я кое-что  вам напомню. Разве даже Ивана Калайду  и обеих подруг  не
возмутило  мракобесие   Елисаветского,  его   гимн   боженьке  Иегове,   его
кощунственное заявление о Карле Марксе?
     Дрожь пошла у  Миши по всему телу. Откуда Шалыков знает? Лиходзиевский?
Но его не было в тот вечер, когда Эмма говорил о Боге,  о нации. Может быть,
Володя  Варути рассказал Лиходзиевскому, а Лиходзиевский донес Шалыкову? Да,
да, Володя ведь не любит Эмму, ревнует к нему Лилю.
     - Я жду, Миша, - поторопил его  Шалыков,  поторопил  ласково, назвал по
имени. Он был убежден, что Миша уже сломлен.
     Но Миша не  сдавался, хотя и понимал, что  сейчас  для него  все  будет
кончено.
     -- Я не знаю, о чем вы говорите.
     Шалыков непритворно рассердился.
     -  Я с вами обращаюсь как  со свидетелем.  Но вы  всем своим поведением
принуждаете  меня  считать   вас   виновным   в   преступной   антисоветской
деятельности.   Выгодно  вам   такое  поведение?  Мы   вас  всех  знаем  как
облупленных.  Иван  Калайда -  заядлый  неразоружившийся  троцкист, то  есть
предатель дела революции. Кобозева и Скоробогатова поддались его зловредному
влиянию, запутались. Елисаветский  -  еврейский буржуазный  националист.  Не
скрою, лично вас пока мы не поняли до  конца, но поймем, обещаю вам, сегодня
поймем.
     Явная  угроза.  Мише  отсюда  не  выбраться.  К   тому   же  захотелось
помочиться. Разрешит ли  Шалыков  выйти? Миша  постеснялся спросить. Шалыков
опять смягчил голос, к нему вернулась шепелявость.
     -  Упорство,  Миша,  прекрасное  качество,  но  его  надо  отличать  от
упрямства,  которое присуще одному малопочтенному животному. Я  знаю, что во
время   вражеской  словесной  вылазки  Елисаветского  присутствовали,  кроме
квадриги, вы и Владимир Варути.
     Он не назвал Андрея Кузьмича. Забыл?  Или  Володя Варути, рассказав обо
всем Лиходзиевскому и все  же опасаясь его, умышленно  не  упомянул старика?
Как ответить Шалыкову? Миша понимал, понимал ясно, отчетливо, что этот ответ
решит  его, Миши,  судьбу, раскроет  ему самому,  кто  же  он, Миша. И  Миша
сказал:
     -  Мы  довольно  часто собирались  в таком  составе,  хотя  мои научные
интересы  находятся  в  иной  плоскости.  Контрреволюционных  речей  при мне
Елисаветский никогда не произносил.
     Шалыков нажал  кнопку.  Вошла Тася.  Короткие толстые ноги, низкий зад,
низко расположенные подушки грудей.
     - Ивана Калайду ко мне.
     Зазвонил телефон. Шалыков поднял трубку.
     - Сейчас, Наум.
     Он положил трубку и сказал:
     - Пойдем, Тася.
     Они  вышли, но Миша не остался в одиночестве.  На него смотрели со стен
Сталин  и Дзержинский. Сталин улыбался, покуривая,  и его улыбка  не обещала
спасения. Он улыбался,  как злой  мальчик, который  смотрит, как его товарищ
мучает котенка,  и  Миша  был  тем  котенком.  Иным казался взгляд Феликса -
серьезный, даже уважительный. "Ты должен понять, - как бы объяснял рыцарь, -
или ты нас, или мы тебя. Лучше мы тебя".
     Миша сомневался, вправе ли он встать, пройтись по большому кабинету, но
все  же он встал, приблизился к  венецианскому  окну. В Екатерининском парке
играли  дети.  Миша  вспомнил,  что  правее  был  Троицкий   монастырь,  его
уничтожили, а он так поэтично белел в купах зелени и  цветов. Кто-то сравнил
наш  город с пестрой  турецкой шалью,  раскинутой среди пустыни. Хотел бы он
жить  в монастыре? Монахов Миша уже не помнил,  наверно, и  не  видел их  ни
разу.
     Нестерпимо хотелось помочиться.  Можно было в  графин, но  куда  вылить
воду из  графина? Открыть окно? Страшно. Пиджак у него  был всего один, да и
тот отцовский,  слишком  широкий для  него, Миша  его не любил  и не  надел,
пришел в брюках из рогожки и в рубашке, а напрасно, можно было  бы в пиджак.
А не выйти ли ему попросту из кабинета? Миша взялся за  ручку двери -  дверь
была заперта снаружи. Видно, Миша не расслышал, как Шалыков ее запирал.
     Боль пронзила его с  внезапной режущей  силой, как будто полоснули  его
длинным ножом  от сердца до ног через пах.  Миша сел в  кресло, сжался,  ему
казалось, что так будет легче. Боль  действительно немного утихла. Он заснул
в кресле.
     - Сволочь! Труд уборщиц не жалеешь! Попроситься не мог!
     Миша  открыл  глаза,  увидел Тасю.  Она стала тяжело бить его по  лицу.
Ногам было мокро, холодно. Боль, стыд, холод, ужас.
     Появился Шалыков. Тася ему доложила:
     - Под себя сцит, гад.
     Шалыков удовлетворенно посмотрел на Мишу и приказал:
     - Пусть введут Калайду Ивана.
     Тася  вышла, и  красноармеец  впустил в кабинет Шалыкова  заключенного.
Калайда сделал  от двери  два  шага  и остановился. Боже правый, во что  его
превратили  за  какой-то  месяц!  Недавний  комсомольский   вожак,  высокий,
статный,  уверенный  в   себе  хозяин  страны,  -   он  теперь  стоял  будто
заколдованный  злым волшебником. Он придерживал  штаны  (все  пуговицы  были
спороты) - бессильный, покорный  раб. Черты лица по-стариковски заострились.
Он посмотрел на Мишу и мгновенно, жалко потупился.
     -- Повторите, Калайда, что говорил Елисаветский.
     Калайда спокойно, внятно пересказал мысли Елисаветского.
     - Кто при этом присутствовал?
     -  Я, Кобозева Лидия, Скоробогатова Ольга, Варути Владимир и он, Лоренц
Михаил.
     - Как реагировал на антисоветскую вылазку Лоренц?
     - Одобрительно.
     - В каких выражениях?
     - Точно не помню, но одобрительно.
     -  Неправда! - не  выдержал  Миша. Он поднялся.  Две  неровных  полоски
темнели на его брюках из белой рогожки. - Вы лжете. Как вам не стыдно, Иван!
     Калайда сказал все так же спокойно, внятно, без злобы:
     - Кому  из  нас должно  быть  стыдно? Вы сейчас пойдете домой  к папе и
маме, а я пойду назад в камеру.
     Калайду увели.

     Глава одиннадцатая.

     У Шалыкова было хорошее настроение. Он подзаправился. Миша, конечно, не
знал,  что  все  дело  затеяли  из-за Калайды.  Мальчишки  и  девчонки  были
приправой. Задание состояло в том,  чтобы дискредитировать Калайду в  глазах
молодежи, и прежде всего той молодежи, что служила в НКВД и для которой само
имя Калайды было насыщено воздухом военного коммунизма, пыланием героических
лет. Вот куда заводят троцкистские кривые  тропки - в буржуазное болото! Эту
мысль  надо было  вбить в молодые головы, еще кое-где  кружившиеся при имени
Троцкого. Успех  Шалыкова был замечателен еще и тем,  что Калайда раскололся
неожиданно быстро,  от  него ждали  волынки,  а он через  две  недели  после
ареста, после третьего допроса уже осознал глубину своего падения.
     Когда-то  Шалыков работал под  руководством  Калайды, но его должность,
хотя и  озаренная  пламенем  тех годов,  была мелкой,  чиновничьей:  Шалыков
заведовал хозяйством губкома комсомола. У него даже не было своего кабинета,
он делил комнату с единственной машинисткой, и однажды  Калайда вызвал его к
себе: машинистка жаловалась, что в комнате создаются невыносимые для  работы
условия,  нечем дышать из-за вонючих  мазей, которые  Шалыков хранит в ящике
стола и втирает  в  голову, борясь с  ранним облысением.  Калайда  был с ним
мягок, чуточку  насмешлив,  называл  его  -  впрочем,  как и все  сотрудники
губкома,  - Ген  Генычем  (Шалыков  был  Геннадием  Геннадиевичем,  насмешка
заключалась в том, что комсомольца величают по старинке, по имени-отчеству).
В НКВД знали биографию Шалыкова, потому-то именно ему поручили дело Калайды.
     Шалыков повел себя умно. Не издевался над  бывшим начальником, но  в то
же  время  давал  ему  понять,  что  и  он, Шалыков, не  прежний  гужеед  на
хозяйственной  работе,  он вырос,  между  прочим,  неплохо  знает  партийную
публицистику,  в курсе  всего, читал  и "Уроки Октября"  и статьи  Бухарина,
информирован  о  борьбе  с  вульгарной переверзевщиной,  с  идеалистическими
отрыжками Деборина и иже с ним.
     На  допросах Шалыков  избрал для себя такую  роль: я нахожусь  там, где
должен  быть,  а  ты, Калайда,  немного запутался, но ты образованнее  меня,
опытнее,  враг  у нас общий, помоги разобраться.  Как знать, может  быть, ты
опять  станешь моим  начальником, и это  будет вполне справедливо. И Калайда
ему доверился и стал  играть в той же постановке, что и Шалыков. Он - кстати
пришлось - рассказал своему единомышленнику-следователю о  вздорной,  но тем
не менее весьма отвратительной и  безусловно враждебной  речи Елисаветского.
Тогда-то Шалыков понял, что Калайда взметнул белый флаг, что скромный завхоз
победил некогда блестящего вожака губернской молодежи.
     Раздражало  Шалыкова  поведение остальных. Эти сопляки оказались тверже
закаленного коммуниста. Фигуристая  Кобозева говорила с ним  надменно, как с
лакеем, Скоробогатова была  беременна, что несколько осложняло дело, Шалыков
с  таким случаем сталкивался впервые, не  знал, как поступить, а  спросить у
начальства  не  было  бы  наилучшим  решением.  "Вопрос,  заданный  наверх -
трефной", - учил его Наум Уланский. Не было Шалыкову ясно и то, что делать с
Елисаветским, который тихо, но нагло отрицал марксизм-ленинизм. Конечно, все
это  были  мелкие помехи,  главное  он  выполнил,  хоть  сейчас  мог  подать
начальству  Калайду  -  зажаренного, с  огурчиком  и  картошечкой. Но  очень
хотелось  Шалыкову  получить и Лоренца,  опыт  ему  подсказывал,  что  такие
малахольные приносят органам наибольшую пользу, потому что люди им доверяют.
     Но  вправду  ли  Лоренц  был  малахольным,  то  есть  со  странностями,
простаком,  законным предметом насмешек?  В  таком  случае,  что  такое  ум?
Спиноза  непременно прослыл бы на нашем базаре глупым, ему всучили бы гнилой
товар. Все относительно. Ум прожженного дельца-капиталиста спасовал бы перед
трудностями социалистического общества, где, например  в торговле, главное -
не  выгодно продать или выгодно купить, а  ловко украсть у государства. В то
же время, как знать, советский  удачливый ловкач растерялся бы, попади он  в
условия   свободной   конкуренции.   Шалыков   бесспорно   был   не    лишен
сообразительности,  но если бы он  был  действительно  умен, то со  всех ног
побежал бы в ту ярославскую деревню, откуда  он родом, откуда предки его шли
в  московские  половые,  а  он  пошел в  органы.  Но не  понял  Шалыков,  не
сообразил, не побежал, и его потом угнали гораздо дальше, вслед за Калайдой,
вслед за всеми, кого он отправлял на каторгу, в ссылку.
     А Лоренц так и просился в ряды малахольных, потому что был равнодушен к
ученой карьере,  вообще к карьере, к деньгам, к благам жизни, не трепыхался,
не хитрил, не умолял,  не  требовал, не пил, стеснялся девушек. Малахольный!
Но не раскусил его Шалыков, не так  прост был этот студент со слабым мочевым
пузырем. Не надо было быть  мудрецом, чтобы понять, что сведения поступили к
Шалыкову от двоих, от Лиходзиевского и Калайды. Забыл Калайда или не захотел
вспомнить,  что  при  словесном  взрыве  Елисаветского  присутствовал Андрей
Кузьмич, - и вот уже  Шалыков об этом не знает. Только  то и  знает Шалыков,
что ему выбалтывают. Значит, болтать не надо.
     А  Шалыков  видел перед  собой сопляка,  раздавленного,  обосцавшегося,
униженного.  Один поворот - и яичко будет облуплено, и мы его съедим. Он сел
по эту сторону стола и задушевно сказал:
     -  Я  вас  понимаю,  Миша.  Вы солгали,  потому  что не  хотели  выдать
товарища.  Я  имею в виду Елисаветского. Между прочим,  он  не очень достоин
вашей дружбы. Что-то у нас плетет о  ваших взглядах на советскую литературу.
Но дело не в  этом. Эмма парень неплохой. Проблема состоит в  том,  чтобы вы
себе самому ответили на вопрос: где вы - в охранном отделении у жандармского
полковника, или вы там, где люди гибнут  за то, чтобы  вам жилось  спокойно,
где Дзержинский  отдал свое сердце временам на разрыв? Разве  здесь предают?
Здесь  некому предавать, потому что вы  и мы - одно. Калайда, будучи  зрелее
вас всех, понял это раньше вас, вы  в этом только  что убедились, я  вас  не
обманываю.  А  остальные  -  и  Елисаветский, и  Кобозева,  и  Скоробогатова
(бедняжка в положении, мы  ее скоро выпустим)  - тоже раскаялись,  и  мы  их
спасем, они наши,  мы боремся за их спасение. Но  мы должны и других уберечь
от неверного шага, и тут вы можете нам помочь.
     - Чем я могу помочь?
     -  Вопрос   вами  поставлен  правильно,  грамотно.  Нужна  точность.  Я
предлагаю   вам  активизироваться,   сотрудничать   с  органами.   Мы  будем
встречаться  раз в  неделю. Необязательно здесь, можем  летом на пляже  -  у
чекистов,  вы же знаете, лучший  в городе пляж, -  зимой, скажем,  у меня на
квартире или в номере в "Бристоле" за легким ужином. Вас уважают товарищи  и
педагоги. И  мы будем вас уважать. Вы кончаете  в этом  году. Мы поможем вам
устроиться ассистентом,  посодействуем  принятию в  аспирантуру, предоставим
возможность не задерживаться, получить побыстрее степень, звание.
     - Я не могу дать согласие на ваше предложение.
     - Почему?
     - Я не вынесу такой психологической  нагрузки. Первый разболтаю повсюду
о своих секретных обязанностях.
     - Не верю, что вы такой бесхарактерный.  Подумайте, Миша, подумайте. Вы
устали.  Сейчас  вы  подпишете  обещание,  что  обязуетесь  нам  сообщать  о
контрреволюционных  разговорах  или  поступках, ставших  вам  известными,  -
кстати, это долг каждого честного  советского гражданина,  - и я отпущу  вас
домой.  К папе и  маме, как выразился Калайда.  А  они, наверно,  уже  о вас
беспокоятся.
     - Я не могу  подписать  такое обязательство, оно мне  не по силам, я не
создан для такого рода деятельности. Отпустите меня. Я действительно устал.
     - Еще раз  говорю  вам:  подумайте.  Я вас оставлю наедине  с собой. Мы
сила, мы очень большая сила, с нами - хорошо, против нас - плохо.
     Шалыков не хотел, чтобы Миша  видел, как он раздражен. Он вышел и запер
дверь снаружи. Сталин по-прежнему улыбался, закуривая трубку. О Мише Сталин,
видно, не думал.  Зато железный  рыцарь, куда бы Миша ни пошел по  кабинету,
следил  за ним  со  стены. В этом взгляде  не было ни осуждения,  ни  злобы,
только  тьма. А в большом венецианском окне  широко  светилась земля. Летний
день  победно  догорал.  Закат  казался  пламенем жертвенного костра,  и это
сжигающее день пламя было не смертью дня, а жизнью дня. "Stirb und werdе", -
вспомнил Миша слова Гете. "Умри и возродись".
     И вот закат потух, день был сожжен, в окне, как  всегда  на юге, сразу,
без постепенного перехода, стало темно, и Лоренц в комнате следователя - как
Иона в чреве кита: всюду тьма, тьма.
     Часов не было  (наверно, так нужно было, чтобы в комнате следователя не
было часов), Лоренц чувствовал, что давно  прошла  полночь. Послышался  звук
поворачиваемого ключа, кто-то вошел, зажег свет.
     Теперь их стало двое: Шалыков и его начальник Наум Уланский, маленький,
кругленький,  с  пухлыми щечками,  короткорукий.  Он  с  детской  веселостью
рассмеялся:
     -- Гена, ты что, забыл о нем?
     Уланский подошел к окну, начал задергивать плотную занавеску, у него не
ладилось, он нагнулся,  громко  издал неприличный звук, мерно  пожелал себе:
"Будь  здоров,  Наум  Евсеич!" Он хорошо  чувствовал  четырехстопный  хорей.
Взглянув  на   Мишу,  Уланский  обратился  к   нему  легко,   с  подкупающей
ироничностью:
     -  В  чем  тут  у вас дело? Давайте  разберемся. Почему вы  стоите, как
раввин на свадьбе пономаря? Гена, чем ты его напугал?
     -  Да  вот,  отказывается подписать. -  И  Шалыков  протянул  Уланскому
квадратный бумажный листок.
     Миша понял, что  новый,  кругленький, по должности выше Шалыкова.  Наум
Евсеевич удивился:
     -  Какая чушь!  Вы обязаны подписать. Обычная формальность. Как билет в
театр. Только дает право не на  вход, а на выход. Я не думал, что среди моих
земляков найдутся такие гоголевские Коробочки. А еще студент, без пяти минут
ученый.
     Миша   взял  из   рук  Уланского  бумажку.   Это   оказалось  набранное
типографским  способом  обязательство. Гражданин не  должен разглашать  факт
вызова  к  следователю,  а  в  том  случае,  если  ему  станет  известно  об
антисоветской  агитации  или  об антисоветской  деятельности,  групповой или
индивидуальной, сообщить...
     Миша  почувствовал, что сейчас  заплачет. "Не подпишу",  -  хотел он  и
боялся сказать, но боялся не этих слов, а того, что вырвутся из горла слезы.
И когда  он понял,  что не жалкие были слезы, рожавшиеся в нем, что  были то
слезы преображения, он стал сильным и сказал:
     - Не подпишу. Ни о чем сообщать не буду.
     Шалыков  с  какой-то  воровской  быстротой  неожиданно  оказался  перед
глазами Лоренца, сдавил тяжелой крестьянской  рукой его горло, то горло,  из
которого еще пытались вырваться слезы, крикнул:
     - Подпишешь, в рот!..
     Наум  Евсеевич,  глядя  на  Мишу понимающим,  проницательным  взглядом,
приказал:
     -- Отпусти его,  Гена. Не такой он поцайло, каким ты его мне изображал.
А если вдуматься, так он поступил честно, мог бы подписать, а не сообщать, а
он не  стал  вилять, признался, что  сообщать не  будет.  Да  и  не  всякому
коммунисту, не то  что беспартийному, незрелому юнцу, по силам наша  работа,
трудная работа солдат Дзержинского. Но я верю, Лоренц нам не враг. Он хотя и
беспартийный, а по убеждениям коммунист. Ведь правда, Лоренц, коммунист?
     Лоренц кивнул.
     -  Так я сразу и подумал, - обрадовался Наум Евсеевич. - Гена,  дай ему
подписать бланк.
     Шалыков  давно,  можно сказать, всю  свою сознательную  жизнь,  работал
среди евреев, не видел разницы  между ними и собой,  и только теперь,  когда
Уланский его  так  унизил, он  в первый  раз вспомнил,  с какой ненавистью и
презрением говорили о жидах возвращавшиеся в свои ярославские края из Москвы
разбогатевшие,  мордастые  половые.  Шалыков достал из  ящика другую бумагу,
сердито  сунул ее Лоренцу.  Это  тоже  было набранное типографским  способом
обязательство, но в отличие от первого оно ограничивалось тем, что гражданин
не должен разглашать факт вызова к следователю.
     Миша подписал.  Подписал и Шалыков  пропуск, посмотрев на свои наручные
часы. Миша,  растерявшись, сказал: "До  свидания".  Шалыков,  утратив к нему
интерес, не ответил. А Уланский пожелал:
     - Всех благ!
     Коридор  был  освещен  ослепительно  ярко.  Он  был  пугающе  пуст,  но
чувствовалось,  что  работа  кипит,  во  всех  комнатах кипит.  Сколько  раз
вспоминал потом  Лоренц этот  коридор, и бумагу, которую он не  подписал,  и
бумагу,  которую  он  подписал,  и  "всех  благ!"  маленького,  кругленького
Уланского (фамилию которого он  тогда еще не знал), и свой позор в кресле, и
свой угодливый утвердительный кивок, и лестницу с  белыми перилами, и двоицу
фантомных  личностей  в штатском,  о  чем-то  болтавших  у самых  дверей,  и
красноармейца, которому он сдал пропуск, и то (о жгучий, вечный  стыд!), как
он,  Миша,  почему-то бодро кивнул на  прощание  этим штатским  фантомам,  и
предутреннюю   прохладу,   резко  повеявшую   с  моря,  из   темной  глубины
Екатерининского парка.
     Свобода! Миша  свернул за угол. Ему было холодно  в летней  рубашке. Он
опустил закатанные  рукава. Серый сумрак  нависал над зарождающимся  днем. И
вдруг, без какого-либо вступительного проблеска во всем своем  сказительном,
рапсодном   могуществе   зажглась,   заиграла,   запела   заря.   Она   была
могущественной, но  не  страшной,  она  была  с  детства  милой,  с  детства
желанной, как и эта безлюдная,  нежно и задумчиво удаляющаяся улица, до боли
родная, - маленький мирок,  в котором затевался, накапливался, рос  большой,
беспредельный мир: и казармы справа, и какое-то наглухо закрытое учреждение,
на которое Миша раньше  не обращал внимания (Психиатрическая лечебница имени
Свердлова),  и   невысокие   дома,  чьи   стены,  кое-где   обвитые  плющом,
воздвигались из местного,  быстро  темнеющего от влаги  известняка (когда-то
Миша прочел, что из  того же полного безысходной печали и забвенного времени
известняка строились дома в Вавилоне, где на реках сидели и плакали), и окна
домов, такие одновременно грустные и ликующие, как глаза соседей, и старик в
ермолке в одном из окон,  недвижный,  как  будто  нарисованный,  и голубок с
голубкой, которые  молча,  но выразительно поцеловались  на булыжнике сонной
мостовой у самых ног Миши, и афишная тумба, и  школа, в которой он учился, и
здание почты, одно из старейших  в городе, некрасивое, но все  же прелестное
вследствие   сочетания   русской   архитектурной   казарменности   с   южной
беззаботностью и открытостью,  с дыханием Понта  Эвксинского и пением  птиц,
чьи пернатые предки кружились над  аргонавтами. "Господь мой, - шептал Миша,
-  Отец  мой,  видишь ли  Ты меня?  -  шептал, потеряв  власть над собою, но
крылатой  была  эта потеря  власти над  собою,  это добровольное  и  могучее
подчинение Тому, Кто  был в нем. - Видишь ли Ты меня? Плохой ли я? Но я хочу
быть  хорошим, только Тебе  я хочу служить, только Ты -  правда моя,  только
перед Тобой - мое обязательство".
     Приближаясь  к  дому,  он внезапно понял,  что не волнуется. Раньше  он
беспокоился бы  о родителях, которые, конечно,  в  ужасной тревоге: он  ушел
вчера утром, не сказав куда,  впервые не ночевал дома, не предупредил,  - но
не в этом дело,  не это главная правда, а про ту, главную Правду, решил  он,
пока не скажет ничего.
     В  квартире Лоренцев услышали  его шаги. Юлия Ивановна, в  этот  ранний
рассветный час одетая так, будто собралась в гости, выбежала к нему, припала
к его груди,  он обнял ее, увидел сверху жалкий черно-серебряный пучок на ее
голове, с костяной шпилькой, сердце его сжалось, на глазах  выступили слезы,
он погладил этот пучок.
     - Детка моя, - сказала Юлия Ивановна,  - мы с папой всю ночь  не спали.
Уже решили туда пойти.
     Федор Федорович почему-то не поцеловал его,  а пожал ему руку, буркнул:
"Сейчас  чай  будет",  -  и вышел на  кухню, и  скоро стало  слышно,  как он
накачивает примус.
     Мишу ни о чем  не расспрашивали:  когда надо  будет, расскажет сам.  То
была  деликатность смиренных, уходящих. После завтрака он прилег, но сна  не
было.  Отец пошел на работу. "Не спал всю ночь, какая уж там бухгалтерия", -
подумал Миша.  Он мучительно любил  и жалел  отца. Федор Федорович  гордился
способностями  сына, верил  в его звезду  и  в  отличие  от соседей не хотел
видеть  его  неприспособленности  к  советской  жизни,  а  видел  только его
торжествующее,  чуть  ли  не  академическое  будущее.  Миша  знал,  что  все
произойдет по-иному, не принесет он радости отцу.

     Глава двенадцатая

     Двор уже гудел  утренним гулом. Миша присел на скамеечке под шелковицей
-  поспать  не   удалось,  а  в  университет  сегодня   идти   не  хотелось.
Расфранченные пионерки Фанни Кемпфер и Соня Ионкис отправлялись в школу: они
учились во вторую смену. Они, видимо, торопились, - как  тут  же выяснилось,
их  задерживала учившаяся  вместе с  ними Дина Сосновик, но вот  появилась и
она, золотоволосая, большеглазая, ее рано развившемуся девичеству было тесно
в  застиранном, выцветшем платье.  Грузчик (по-нашему  снощик)  Квасный  уже
вернулся из порта после ночной погрузки и, пьяный,  валялся  возле дворового
крана,  в  полном  отчуждении  от мысли, но  инстинктивно, однако, хватая за
голые ноги хозяек,  когда  они  подходили к крану. Напротив, в  окне второго
этажа,  брился  опасной бритвой Теодор Кемпфер. Слышно было -  из раскрытого
окна  внизу,  -   как  он  напевает  французскую  песенку  Рашель.  Походкой
преуспевающей, сильной старости прошел Павел Николаевич Помолов,  легко неся
битком набитый портфель.
     -  Здравствуй,  Мишенька,  почему  ты не  в  университете?  - спросила,
медленно  ступая,  мадам Чемадурова.  - Скажи  маме,  что  в  Церабкоопе  на
Бессарабской дают  хорошую селедку, очередь пока  небольшая. - В руках у нее
выглядывало из мокрой газеты тупорылое керченское серебро.  - Ты навестил бы
Антона Васильевича. - Она  наклонилась к нему, прошептала: -  Опять  к  нему
приходили. Мучают старика. А он тверд. Как умерла Прасковья Антоновна, так и
утвердился. Все мы приходим к Богу, когда от нас уходят люди.
     Миша понял, о  чем  она говорит. Верующие  избрали  Антона  Васильевича
церковным старостой, имея на то хитрый умысел: как-никак, думали они, еврей,
он  легче  с  ними  столкуется.  Но  бывшее, давно  ушедшее еврейство Антона
Васильевича   не  помогало  православию.  Городские  власти  хотели  закрыть
последнюю, единственную в нашем городе церковь, но закрыть не насильно, а по
настоятельной просьбе некогда верующих, а теперь все понявших  трудящихся. А
просьбы  все не было. Поп-новоцерковник вел себя как-то непонятно, прихожане
ему  не  доверяли,  подозревали  его  в  дурном,  не  доверял  ему  и  Антон
Васильевич,  хотя  и  ругал  себя   за  это.  Гепеушник  приходил  к  Антону
Васильевичу в церковь до  начала  службы,  а то и домой к нему, подмигивал с
бесовской ужимкой, сначала намекал, а потом прямо говорил, что есть сведения
- недобитки нэпманы прячут в  церкви золото,  грозил обыском. Посоветоваться
Антону  Васильевичу было не с  кем, каждый день приносил  плохие  новости: в
кладбищенской  церкви  устроили  мастерскую  по  изготовлению памятников,  в
католическом храме святого Петра - клуб  иностранных моряков, это сделали по
просьбе  трудящихся-католиков,  а  по  просьбе  трудящихся-евреев   синагогу
превратили в  военкомат, а лютеранскую кирху, где в траву у потемневших стен
трогательно-благодарно  вливалась  улица  Петра  Великого, заколотили просто
так, без просьбы. И все меньше людей посещало церковь, одни тугоухие старики
да старушки, и  ново-церковники  им  не  нравились. Как быть дальше?  Дьякон
молчал, но молчал со  значением,  отчего тревога  Антона Васильевича  только
увеличивалась. Священник, наоборот, говорил много, но невпопад.
     Антон Васильевич,  в молодости неверующий,  крестившийся из-за  любви к
Прасковье   Антоновне,  только  теперь,  когда  она   его  навеки  покинула,
по-настоящему пришел  к  Богу,  тут  Чемадурова  была права. Миша сидел  под
шелковицей, глядел ей  вслед. Она  грузно двигалась по двору,  потом вошла в
полутемную комнату Сосновиков, - прежняя владычица всех этих квартир,  всего
этого  огромного  дома,  который  с прошлого столетия стоял  на трех улицах,
старая  женщина,  потерявшая,  казалось  бы,  все  и не  утратившая  ничего.
Почему-то  именно  сейчас,  после  бессонной ночи  в НКВД, Миша подумал о ее
судьбе. Ее  христианская  доброта,  ее  щедрость в  дни  ее  богатства  были
известны всему городу. Что же произошло у нее  с мужем? Вот что слагалось из
отрывочных и, возможно, апокрифичных рассказов давнишних жильцов.
     ...И  дом и  магазин церковной утвари  Мария Гавриловна унаследовала от
родителя,  купца  первой  гильдии  Дугаева. Девушкой  она  была  некрасивой,
нескладной, только голос  у нее был редкой,  славянской певучести  и  волосы
роскошные:  спустится по лестнице,  она уже внизу,  а  толстая  коса  ее  до
верхней  ступеньки  доходит. На  святках  у  знакомых  она  увидела  офицера
Чемадурова.
     - Он как картинка, - призналась она, стыдясь, дрожа и  пылая, матери, у
которой был такой же широкий, немного приплюснутый нос, как у дочери.
     - Мужчина не  должен быть картинкой,  - отрезала мать и добавила, чтобы
подчеркнуть  глупость  дочернего признания: - Волосы  не умеешь убирать  как
следует, вкуса у тебя никакого, а старших не слушаешься.
     Дугаевы навели справки - у Чемадурова  не было ни кола ни двора, только
штабс-капитанское  жалованье,  пустота  и видимость.  Но  дочь была  упряма,
сыграли свадьбу.  Продолжал ли Чемадуров  служить  или, женившись,  вышел  в
отставку - этого жильцы не помнили. Жена родила ему двух сыновей, младший, к
счастью,  лицом  пошел  в  отца.  Старик Дугаев  перед  смертью завещал  все
имущество  дочери. Зять в завещании не был упомянут.  В случае смерти дочери
наследниками становились внуки.  Чемадурова поручила мужу  управление домом,
но  штабс-капитан  не  приносил  ей  денег,  полученных  от  жильцов.  Тогда
Чемадурова наняла управляющего, а мужу стала выдавать - буквально, говорили,
гроши -  на мелкие расходы. Она  была  щедра, но знала цену деньгам. Замечу,
что  такое купеческое знание  нисколько  не противоречит щедрости. Чемадуров
ушел  из дому,  сошелся  с молодой  вдовой,  на  ее  деньги открыл  тир,  но
прогорел. Щтабс-капитан опускался все ниже,  стал жучком на бегах. Иногда он
приходил на Пантелеймоновскую (замечательно в нем было то, что он не пил, он
был  игрок)  в  пятую гимназию,  почти нищенски,  но чисто одетый, жаловался
сыновьям на их жестокую  мать, ничего у них не просил, но съедал их завтрак.
Как-то  через мальчиков он передал жене письмо. Он просил  двадцать тысяч, а
за  это обещал дать ей  развод. Деньги  нужны были ему,  по  его словам, для
покупки  виноградников  в  Овидио-поле.   Ответа  не  последовало.  Мальчики
принесли матери  второе письмо от  отца,  на этот раз  он  просил всего одну
тысячу. И  опять  не получил  ответа.  Он  повесился  в номере  при трактире
"Олень", недалеко от  сада общества  "Трезвость", оставил  записку: "В  моей
смерти прошу винить мою жену".
     Чемадурова, говорят,  и  слезинки не  проронила,  но устроила так,  что
самоубийцу похоронили как христианина, правда, не на городском кладбище, а в
пригороде:  помог  знакомый  священник-покупатель. Сыновья  год после смерти
отца почти  не разговаривали  с  ней. Старший был  уже врачом, младший  - на
четвертом  курсе медицинского  факультета, когда разразилась мировая  война.
Молодые Чемадуровы надели военную форму, отправились на позиции. В последний
раз они навестили мать в восемнадцатом году. С тех пор от них не было вести.
После первых большевиков прошел слух, что их видели в Крыму у Врангеля...
     Как  она  жила,  когда  у  нее  все  отняли?  Кое-что,  мы  знаем,  она
припрятала,  да много ли? У них  было одно хозяйство с Фридой Сосновик -  ее
труд,  Фридины  деньги.  Помогал  ей  Антон  Васильевич, перед  которым  она
благоговела. А может быть,  она была в него  влюблена,  по-прежнему, хотя  и
старчески-нежно,  очаровываясь  мужской  красотой?  После  смерти  Прасковьи
Антоновны она  стала помогать ему по дому, хотя у знаменитого  куафера  была
прислуга,  которая стирала не только на него, но и парикмахерские простыни и
салфетки. У Антона Васильевича  отняли его  особняк,  но  оставили  ему  две
комнаты,   он  брал  патент,  ему  покровительствовала  его  клиентка,  жена
командующего округом, бывшая актриса.
     На  судьбу Чемадурова  не  жаловалась.  Сначала надеялась,  что сыновей
увидит,  потом и надеяться перестала. Вплоть до 1928 года у нас сравнительно
легко выпускали за границу, и если бы сыновья  были живы, думала она, то они
бы ее  вызволили  отсюда,  взяли бы  к себе. Ей было теперь под восемьдесят.
Длинная жизнь  ее тянулась  без супружеской ласки, без сыновней любви.  Пока
она была хозяйкой дома,  она всем казалась властной, деловой. Никто не видел
ее  ночных слез. Нет, не винила она себя  в смерти мужа, она его  и мертвого
презирала,  она  винила  себя  в  том, что  полюбила  его  однажды, пустого,
бездушного, вот уж действительно  картинку, винила себя в том, что не сумела
вызвать  к себе  любовь  в  сердцах  сыновей.  Ей  не  было  жаль  отнятого,
разграбленного  добра,  но  приятно   ей  было,   когда  она  слышала:  "Дом
Чемадуровой".  Она  любила  помогать людям,  но  не было в ней,  и  она  это
сознавала,    христианской   всеобщности,   она    выбирала   бесхитростных,
трудолюбивых и  лишенных  порока  близости к власти. Она не  жаловала  новых
жильцов,  вселившихся  по  ордеру, и  общалась  главным  образом с  теми уже
немногими, кто в былые годы снял квартиру у нее самой.  Смеялась она  редко,
но  хорошо,  славно: так смеется  бедное дитя, выросшее из милости  в  чужой
богатой семье, но созданное для того, чтобы тихо  и радостно любить жизнь. И
прожившая  половину века своего в минувшем  столетии, она была Мише  Лоренцу
милее и роднее многих его сверстников...
     Жил  рядом и  другой  человек,  родившийся  в  девятнадцатом  столетии,
который был ему ближе и нужнее молодых, - Цыбульский. Теперь  Миша ждал его,
переполненный пережитым  мучительным днем.  Вечером  он  обо всем  расскажет
родителям, но только после разговора с Цыбульским.
     Слесарь  вернулся с  работы  в  светлый предвечерний час.  Внушительных
размеров  херсонский арбуз  казался невесомым  в его крупной, шершавой руке.
Лицо, покрытое загаром и копотью, светилось фонариками умных глаз. По дороге
Цыбульский пальцем постучал Лоренцам  в стекло раскрытого окна, кивнул Мише.
Когда Миша  вбежал к  нему, он,  голый  до пояса, мылся на кухне под краном.
"Рашели  нет",  -  обрадовался Миша.  Не  торопясь,  Цыбульский надел чистую
майку,  красиво  разрезал  половину арбуза, другую  половину  прикрыл куском
марли, пригласил Мишу к столу. Он слушал, не прерывая Мишу ни единым словом.
Только когда Миша  сказал (а это его мучило): "Я поставил подпись, по-моему,
слишком низко, отступил  от последней строки сантиметра на три,  как бы  они
туда чего-нибудь не впечатали", - Цыбульский успокоил его:
     - Глупости. Им это не нужно. И вся бумажка - грошовая.
     А когда  Миша  кончил  рассказывать,  Цыбульский набил гильзу  табаком,
вкусно закурил, одобрил:
     - Ты  вел себя хорошо. Конечно, слегка в штаны наклал, когда согласился
со следователем, что ты  по убеждению коммунист, но кто тебя осудит? Времена
не желябовские. Я,  политический, вел себя с царскими жандармами  иначе,  но
вся-то штука в том, что  ты  не политический, а обыватель, а  они не царские
жандармы, а  налетчики.  Я  думаю,  что  больше  они не  будут тебя трогать.
Поняли, что от тебя мало толку. А будут трогать, так помни: лучше умереть от
них,  чем быть с ними. Ты увидишь, что именно Калайда, самый слабый, получит
самый большой срок.
     Цыбульский на  этот раз  оказался  не совсем  прав. Действительно Ивану
Калайде  дали  восемь лет концлагеря,  в то  время как  Лилю Кобозеву и  Олю
Скоробогатову присудили к  ссылке в Нарьян-Мар  на  пять лет.  Оля в  тюрьме
родила   девочку,   пора   тогда   была  мягче,  ребенка   отдали  родителям
арестованной.  А  Елисаветского поместили в Психиатрическую лечебницу  имени
Свердлова. Он вышел оттуда через два года. Говорили, что он стал слабоумным.
Миша решил  навестить  его.  Семья  переплетчика жила  в центре  города,  на
Успенской,  но на заднем дворе,  рядом  с отхожим местом, а окно выходило на
мусорный ящик. Родители Эммы обрадовались Мишиному приходу, но Эмма с ним не
поздоровался. Лицо  его было желтым,  одутловатым, взгляд бессмысленным.  Он
помогал отцу переплетать книги, но не читал их - так при  нем сказала Эммина
мама. Двое  младших делали  уроки.  Миша о чем-то  спросил Эмму,  но тот  не
ответил, отвернулся, как показалось Мише, с больной брезгливостью. Мать Эммы
заплакала.
     Вернувшись  после войны из  Германии, Миша узнал, что Елисаветский умер
во время эвакуации, на какой-то станции между Новороссийском и Сталинградом.
А Лилю и  Олю судили повторно,  отправили  из  Нарьян-Мара  в концлагерь  на
десять  лет, и  они  исчезли  из жизни. Совсем  недавно Мише сказали,  будто
Калайда,  отбыв срок, стал в  Норильске  заместителем  начальника  планового
отдела. Не сказали ему  только, что в этом отделе  вкалывает зэк  Шалыков, -
следователь,  значит,  предвидел  правильно, он  снова  работал  под началом
Калайды.
     Мишу больше  не вызывали на Мавританскую. В аспирантуру его не приняли,
ассистентом  не взяли, он  устроился в университете лаборантом. Он продолжал
заниматься  лингвистикой, изредка статьи его  печатались, даже в Москве.  Он
был одинок все  эти предвоенные годы, редко встречался и с  Володей  Варути,
хотя они жили в одном доме. И мертвые продолжали с  ним жить  в  одном доме.
Мертвые, мертвые, видите ли и вы его оттуда - из золы, из снега, из  газовой
камеры, из вечной мерзлоты, из вечного дня?

     Глава тринадцатая

     Выслали  из города  греческое  население, но  Димитраки оставили.  Этим
супруги  были  обязаны  Севостьянову.  Профессор  самым решительным  образом
воспрепятствовал  удалению  из  Института  глазных  болезней и высылке  жены
Димитраки,  старой, тяжело  больной,  только что  оперированной. Милиционера
профессор  прогнал, представителя  горздрава прогнал,  товарищей  из  района
прогнал. Власти  разводили руками: "Капризный  старик! Но - сила, гениальный
окулист,  депутат Верховного Совета  СССР! Ладно, оставим  банабачку, может,
старуха еще и ослепнет, и мужа ей оставим, хотя на что он ей. Тем более есть
прецедент, одной греческой семье уже разрешено не выезжать, у них там старик
- член партии с апреля семнадцатого года".
     Лоренц заметил в родном городе одну особенность наших  знатных людей  -
ученых, артистов,  художников кисти и пера: чем постыдней, чем подлей они  в
главном,  тем  непреклонней,  строптивей  позволяется  им  быть   в  бытовых
частностях. Впрочем, к Севостьянову это правило было применимо с оговорками.
Уже  тогда,  в тот  ужасный  день, когда он, назначенный  румынами  ректором
университета,  сказал  Лоренцу:  "Вас  недооценивали  ученые  большевистские
бонзы",   Лоренц  почувствовал,  что  бывший   глава   наших   черносотенцев
растерялся. Одно дело - ненавидя революцию, кричать, что Россию продали жиды
и  поляки,  а другое - участвовать в  поголовном  истреблении  нации. Что-то
важное  поднялось  со  дна  его   жесткого,   дрогнувшего  сердца.   Лоренцу
рассказывали,  что все годы  оккупации он укрывал  в своем Институте глазных
болезней  врача-полукровку  Сироту,  а  когда  один  из  сотрудников  донес,
профессор поехал к  самому  примару Пынте и  уладил скверное дело. И теперь,
когда пришли за женой Димитраки, он заорал: "Здесь  нет ни эллина, ни иудея,
здесь больные!"
     Димитраки  со слезами на колючих глазах,  увлажнявшими мягкие  мешочки,
попросил у профессора  разрешения реставрировать у него на дому какую-нибудь
мебель,  комод, скажем, или кресло, и профессор, глядя на старые, но крепкие
руки столяра, удовлетворенно заметил: "Только у вас, Христофор Никосович, да
у меня хорошие, уверенные в себе руки, а все прочие теперь калеки, паразиты,
ничего не умеют".
     Вот и вернулась домой мадам Димитраки,  сгорбленная,  седенькая, только
волосы усиков и бородки были черными. Операция прошла удачно, у Севостьянова
были колдовские руки. И связи у него  были колдовские, он  помог, не выслали
греческую чету, которая здесь родилась и  прожила семьдесят  лет.  Христофор
Никосович  гордо шел с женой от остановки трамвая на  Покровской. В трамвае,
правда,  произошло  неприятное  происшествие.  Один  пассажир,  в  очках,  с
портфелем, толкнул мадам Димитраки, которая больными глазами не увидела, что
он решил  сесть на освободившееся место, и обозвал ее  жидовкой.  Он, видно,
был из  новых  жителей  города, не привык, путал  эллинов  с иудеями, но это
пустяк,  мадам  Димитраки  была  счастлива.   Половину  ее   смугло-желтого,
сморщенного  личика занимали  темные очки. Старые  жители  Покровской  шумно
выражали супругам свой восторг. Соседи по квартире приготовились к  встрече,
Ионкисы принесли розы и вазу с фруктами.
     А тут и вторая радость - освободили Фриду. Она пришла  сама, чуть ли не
на  рассвете. Дина  и Миша  лежали  вместе. Дина, завернувшись  в  простыню,
бросилась к матери. Она ждала Фриду со дня на день: деньги следователь взял.
Фрида подошла к  постели, поцеловала Мишу.  Она мечтала о зяте, и  вот у нее
есть  зять,  больше, чем  зять,  - сын, ведь он вырос  на ее  глазах,  и она
заплакала. Если  бы Еличка была  жива, ей было  бы уже сорок лет! А давно ли
Миша  и Володя Варути принесли ее, мертвую, из Немецкого клуба! Кажется, это
было вчера, и Вольф бросил их вчера, и в подполе они прятались только вчера.
     Миша  сердцем понял, о чем думает, о чем плачет Фрида. Может,  это было
немного смешно - он  выпростал  из-под одеяла голую руку и погладил длинную,
темную и, как у Дины, изъеденную раствором худую  руку Фриды. Как сильна эта
маленькая женщина!  Все  было против  нее  - от  предательского  легкомыслия
Вольфа  до  тотального  могущества  националистического социализма,  но она,
Фрида, выстояла, вырастила дочь, спасла от гибели ее и себя.
     Почему тогда,  в  военном  октябре  1941 года,  не  все,  обреченные на
поголовную  гибель, покинули город? Причиной, как всегда и всюду, были жизнь
и  смерть.  Подавляющее  большинство  тех, кто страшился немцев,  еще  летом
эвакуировались  на  пароходах,  но  в  город  прибывали толпы  из  местечек,
занимаемых захватчиками. Дина Сосновик, студентка экономического факультета,
была на практике  в деревне  в Андрей-Ивановском  районе, Фрида ждала ее, не
хотела,  не  могла уехать  без  дочери,  а когда дочь  вернулась в город,  в
сентябре,  под  ихний  Новый  год, было  уже поздно, талоны  на  пароход  не
выдавались, единственный путь из города  - по морю - был предоставлен армии,
и тот, кто  жил  недалеко от порта, видел,  как в  тумане,  стелившемся  над
морской  водой,  исчезали  одно  за  другим  суда,  перебрасывавшие армию  в
безнадежно сражавшийся  Крым, -  исчезали "Украина",  "Армения",  "Абхазия",
"Жан Жорес", "Котовский"... Суда ушли,  армия  ушла, а Дина и Фрида Сосновик
остались.
     И другой Сосновик, Антон Васильевич, остался: разве церковный староста,
православный  человек с русским  паспортом, к  тому  же глубокий старик, мог
предполагать, что для немцев он - еврей? И для себя - еврей?
     И Абрам  Кемпфер  с женой и дочерью остались:  разве мог Абрам поверить
большевистской  брехне,  будто цивилизованные  немцы  уничтожают  людей, как
дикари,  гайдамаки?  Ну, будет  гетто, мы  привыкли, но  будет и  коммерция,
Европа. А Рафочка,  его сын, был призван в армию, и только  он один из семьи
Кемпферов избег страшной участи: он погиб в боях под Кенигсбергом.
     И  учитель Александр Кемпфер остался, потому что он  был немолод, слаб,
одинок, и  брат уговорил его не  покидать город, и самого  его пугала участь
беженца, - и куда бежать? В неизвестность? А здесь  все свое, каждый камушек
- товарищ детства.
     И  Теодор  Кемпфер и его  жена, урожденная Шпехт, остались, потому  что
пятый пункт паспорта убедительно утверждал, что Теодор немец, и фамилия  его
немецкая, и имя немецкое, и надеялся он в качестве  фольксдойче не пропасть,
а - чем черт не шутит - даже всплыть наверх.
     И Маркус Беленький, проводив на  фронт  трех  младших братьев, остался,
потому что -  об этом соседи не знали - у него были документы  на приморскую
дачу, целое состояние, приобретенное еще покойным отцом, расстрелянным Чека,
немцы  это  поймут,  они  ведь  не  жулики,  культурная  нация, врут  о  них
большевики, врут, как всегда. Ну так будет гетто.
     И  многие, многие остались,  потому  что  здесь они родились, женились,
потому что здесь,  в  городе, было их временное  жилье - дома, их постоянное
жилье - могилы близких, потому что  у одних болел ребенок, у других  мать. К
тому же, если правду сказать, было приятно смотреть, как зловещее учреждение
на Мавританской  удирает,  удирает,  удирает,  погружая  на  машины  бумагу,
накопленную  за  столько  лет,  -   ведомости  убийц.  Приятно  было  читать
расклеенное на стенах домов воззвание, подписанное секретарем горкома партии
Пиневичем  и секретарями Ильичевского  и Октябрьского районов Никодимовым  и
Геру: "Не навсегда и не надолго мы оставляем родной город".
     И он, Лоренц, остался - и только  ли потому, что  при смерти был  Федор
Федорович  и не мог  он покинуть  беспомощную Юлию Ивановну  с умирающим  на
руках, не мог  уйти, зная, что отец умирает? В армию его пока не брали из-за
плоскостопия,  но как знать,  прояви  он  настойчивость... Может  быть,  ему
мерещилось начало иной жизни? Нет, нет, он ненавидел  нацистов, нет, нет, не
надеялся он на свое  немецкое происхождение, не связывал с ним свою  судьбу,
нет, нет, нет!
     А  город горел, и  далеко-далеко  было  видно пламя.  Огненные  зарницы
вспыхивали над морем. Почти каждую ночь немецкая авиация совершала  на город
групповые налеты, сбрасывала тысячи  зажигательных бомб. Уже противник занял
Болгарские  Хутора,  Рыбачьи  Курени, Сухой лиман, рвался  к  винодельческим
плантациям. Его  звуковещательные станции призывали бойцов  так громко,  что
было  слышно  на  Либентальской  дороге:  "Ваше  сопротивление   бесполезно.
Большевики оставляют город". Наконец-то, как мечтал Цыбульский, они уходили,
но горек ему был такой уход. А  сам  он  ушел еще в сентябре  на  пароходе и
погиб в море.
     Не так они ушли,  как мечталось. То был другой уход. Через двадцать три
года в город снова вступили немцы. То были другие немцы.
     Потом  оказалось, что нашими господами  будут  слуги  наших  господ. Мы
стали частью Румынии - страны, на которую мы с детства привыкли смотреть как
на пригород, как на предместье.  А теперь мы сами превратились в ее придаток
- в Заднестровье, в Транснистрию. Граница с рейхом проходила, кажется, возле
Жмеринки  или Ярошенки - точно мы не знали, нас не известили. Принадлежность
к Румынии, пусть даже  формальная  (мы отлично  понимали, кто наши  истинные
хозяева), однако, немного успокоила жителей: все же, говорили они, Антонеску
лучше   Гитлера.  И  когда  Покровскую  переименовали  в  улицу   Антонеску,
старенькая  наша  дворничиха  Матрена Терентьевна  так  выразила  настроение
жителей: "Хай гирше, абы инше".
     Настроения евреев украинская  поговорка  не выражала.  Впрочем, сначала
вести были обнадеживающими. Будто  бы Антонеску  не соглашался с крайностями
гитлеровского антисемитизма. Будто бы в соседней Бессарабии евреев загнали в
кишиневское гетто,  но  не убивали, там они мастерят  и торгуют,  хотя живут
ужасно скученно. Будто бы и у нас в городе будет  гетто,  и даже  назывались
улицы  - Родионовская, Мясоедовская, Сербская, Костецкая. Некоторые соседи с
нетерпением ожидали освобождения еврейских  квартир  - необходимость в жилье
была  острая,  за  все время  владычества режима  у нас, в  большом портовом
городе,  не   было   построено  и  десятка  домов.  Составлялись   словесные
договоренности: "Если немцы уйдут, квартиры вернем, о чем речь".
     Но  возвращать  квартиры  не  пришлось.   Немецкое  командование  густо
расклеило  объявление: все евреи с  желтой  шестиугольной звездой на  рукаве
должны в такой-то день, в такой-то час явиться к зданию милиции Центрального
района (бывшего участка) на Покровской. Для абсолютной ясности было  указано
старое, привычное название улицы.
     И  вот  что  удивительно:  подчинились,  явились,  аккуратно пришили  к
рукавам суконные  желтые звезды. Разве  нельзя было ослушаться, затаиться  в
большом городе, или бежать в деревню,  в степь, в кукурузу, в  виноградники,
или раздобыть рыбачью лодку,  пуститься в  открытое море куда  глаза глядят,
или вооружиться чем попало и - перед собственной гибелью - уничтожать врагов
рода человеческого? Но  мешало рабье сознание, безотчетная покорность только
одной, только заданной возможности. Не надо думать, будто это рабье сознание
складывалось веками в диаспоре. Нет, в диаспоре они были рабами телом, но не
душой. Только после семнадцатого года, когда  они впервые за  две тысячи лет
слились с государственной  властью, признали ее своей, они стали рабами всем
существом.  Ушло  из сердца  высокомерие нищих, но имевших  Книгу, презрение
безоружных к вооруженным, но темным,  ушел  из сердца великий и мудрый страх
прадедов,   порожденный   святой   инквизицией,   беззаконием   венценосцев,
гайдаматчиной, пофомами,  и еще не  родились, хотя уже зачинались в  глубине
существа, отчуждение  от власти национальных социалистов, смелость отчаяния,
бесстрашие   безнадежности,   вольнолюбие   обреченности.  Народ,   которому
предстояло  заново родиться  в газовой камере, был  еще всего лишь семенем в
чреве беды, еще должен был утвердиться его мозг с быстрым разумом и отважной
хитростью смертника-борца.
     Фрида и Дина, вернувшаяся из села, обдумывали, две умницы, как им быть.
Одно  они знали твердо: не  пришьют они к рукаву желтую звезду, не  придут к
зданию участка. У них есть другой выход.
     Когда Вольф Сосновик собрался, прихватив заветный  чемоданчик, уехать в
Америку,  Фрида,  которая  хорошо  знала своего мужа, ибо  любовь  к нему не
затемняла,  а просветляла  ее  сердце, привела  Вольфа на  могилу  Елички  и
заставила его  там поклясться, что,  как только он устроится, он  немедленно
возьмет  к  себе жену и дочь. Вольф поклялся  горячо, со слезами на  глазах,
более   того,  когда  они,  возвращаясь,   проходили   мимо  могилы  Менделя
Мойхер-Сфорима, он  перед памятником  писателю  повторил свою  клятву. Но он
уехал  и забыл о них. Кое-какие  деньги  он  оставил, хватило их  ненадолго.
Фрида  не   знала  никакого  ремесла,  она  поступила  уборщицей  в  артель,
выделывавшую кожу. А тут начался второй  голод, всеобщий голод, даже большие
деньги превратились в бумажки, а у Фриды денег, в сущности, не было никаких.
Дина стала плохо расти, плохо  учиться,  от постоянного недоедания  у нее на
уроках  кружилась голова.  Однажды мастер Валентин  Прокофьевич  Редько  дал
Фриде  полбуханки  хлеба и  шесть  кусочков  сахара. Фрида застеснялась,  не
хотела брать, но он неожиданно сказал ей на чистом идиш:
     - От рахмунес аф айер тохтер.
     Разве она,  мать,  нуждалась в  таком совете,  разве она не жалела свою
дочку? И почему этот хохол обратил на  нее внимание? Женскими чарами Фрида и
раньше не обладала,  она поняла это давно, а теперь ей  за сорок,  она стала
просто  уродом, высохла от горя  и  голода, рано поседела, лицо  в морщинах,
верхний передний  зуб  выпал.  А  Валентин Прокофьевич  был мужчина  видный,
толстый, здоровый, как жеребец. Он часто и громко смеялся, любил вставлять в
речь  еврейские  присловья - он родился в местечке. Был он скуп, прижимист и
хитер,  ой до чего  хитер,  а  какие  дела  делал! Откуда  же его  необычная
щедрость к неказистой уборщице? Вскоре все прояснилось: Валентин Прокофьевич
попросил Фриду  вынести из артели во время обеденного перерыва пакет средних
размеров и спрятать у  себя. Фрида нехотя  согласилась: с мастером ссориться
нельзя, а поручение опасное. Он заметил ее нерешительность, подбодрил ее:
     - Мало ли что женщина  под проймой  ховает, а мне неудобно,  на мастере
всегда длинный глаз. Не нервничайте, завтра к вам зайду, заберу.
     Случилось   так,  что  когда   Валентин   Прокофьевич  впервые  посетил
Сосновиков,  Фрида по стремянке  поднималась из подпола, который  был вместо
ледника. Валентин Прокофьевич вежливо наклонился, взял из рук Фриды кастрюлю
со вчерашним водянистым  супом, заглянул в подпол. Так  началась для Фриды и
Дины трудная, но сытая жизнь.
     Редько  научил их тайно выделывать кожу.  Они работали, а он  продавал.
Сосновики ожили. Правда, запах был тяжелый, и было опасно, за это можно было
сесть, но питались  они теперь хорошо, прибарахлились, Дина  приносила домой
похвальные  грамоты  отличницы.  Редько приходил  за  товаром  раз в  неделю
вечером,  он  пил,  похваливал  наливку,   ел  синенькие  с   помидорами,  с
удовольствием рассказывал:
     - У москалей она называется сыромять, они  ее делают в овсяном квасу, а
то и  в простокваше, мажут  березовым дегтем. Деревня. А у нас товар тонкий,
не хуже замши или шевро. Работа, кто  спорит, вонючая, за это  я  ничего  не
скажу, но спросите людей - все подтвердят: Редько не злыдня, Редько понимает
человечность. Как вы раньше жили? Куска хлеба вам раньше не пахло,  а теперь
поправились, и  сами  вы,  Фрида, извините  за  выражение, на  женщину стали
похожи,  и  сзади и спереди, и  дочка, слава Богу,  растет красавицей, прямо
пирожное с кремом.
     Валентин Прокофьевич был человек толстый, но легкий. Он мог провинциалу
из Ямполя продать вещь втридорога, но человека  - так чувствовала Фрида - не
продаст.  Он понял ее с полуслова, они  быстро договорились.  Он переедет  к
ним. Как бы  ни  была плоха  комната Сосновиков,  она все же  лучше  комнаты
Редько за второй заставой, у черта на куличках, куда воду приходилось тащить
чуть ли не за версту. Редько даже в очередь в райисполкоме не ставили: он да
жена, сын в армии, есть площадь - куда же им еще? Приобрести жилье за деньги
ему  было нетрудно, да невозможно - откуда, спросят, деньги? Теперь жилищный
вопрос решался, как  говорится, сам собою. Валентин Прокофьевич  с  супругою
переберутся  в  комнату Сосновиков,  а  Сосновики, мать  и дочь, поселятся в
подполе, там и будут они на Редько работать, там они, может, и спасутся.
     Редько рисковал жизнью, но  не  говорил  об этом, Чемадурова отметила в
нем эту черту, сказала Фриде:
     - Я ему доверяю. Бог нас не оставит.
     16  октября  в  девять  утра  последний советский транспорт отчалил  от
гавани. Но  противник  почему-то в  город не  вступал,  продолжал  энергично
обстреливать порт и заводы. Хотя немцы были тогда сильнее наших, они не были
умнее. Им было известно,  что на территории  завода  "Экспортлес"  глубоко в
землю  закопались части Приморской армии, но неизвестно  им было, что  армия
драпанула, ее штаб  и политотдел  давно плыли  по  Черному  морю, а немецкая
дальнобойная   артиллерия  по-прежнему   опасливо   обстреливала  территорию
"Экспортлеса".
     Безвластие было столь  тяжко и кратко, что  не принесло никакой радости
жителям. Вечером в город вошли немцы. С ними были  и румынские  части. Когда
они достигли  Мясоедовской, из  старой  больницы пустились от  них  бегом на
костылях раненые  красноармейцы,  которых  не успели вывезти.  Немцы  их  не
трогали, смеялись.  Потом один из этих раненых, оставшийся в живых, говорил,
что самое страшное для него за всю войну был тот смех немцев.
     А Федор Федорович умирал мирно, не от пули, не от осколка - от эмфиземы
легких.  Он задыхался, часто сжимал  белую  тонкую  руку в бессильный кулак.
Антон  Васильевич   прислал   священника.   Федор  Федорович  причастился  и
соборовался.  Священник  был черный, высокий,  похожий на цыгана, борода как
уголь.  Под  рясой  у  него  была  синяя  косоворотка.  Когда Миша  смущенно
прикоснулся к его руке десяткой, священник, тоже смутившись, тихо сказал:
     - Не надо. Антон Васильевич уже произвел оплату полностью.
     К ночи Федору Федоровичу немного полегчало.  Свист и хрип прекратились.
Он еле слышно спросил:
     - Они ушли?
     - Ушли, папа, - ответил Миша. - В городе немцы и румыны.
     Федор   Федорович   закрыл  глаза,   разжал  руку,   восковыми,   почти
бестелесными пальцами погладил простыню.
     - Уходи, Мишенька. Не надо тебе здесь оставаться.
     -  А как  же  мама? - спросил Миша.  Он  хотел добавить: ...одна, -  но
замолчал.
     -  Уходи, Миша.  Ты  русский, уходи  к русским.  Иначе тебе  нельзя.  А
мама...
     Он затих. Юлия Ивановна наклонилась над мужем, прислушалась.
     - Мишенька, нет папы, - сказала она.
     Утром  пришли  Чемадурова  и дворничиха Матрена  Терентьевна. Димитраки
сколотил гроб, дешевый, но аккуратный. Омыли покойника. Никто не видел,  как
улетела  его  душа,  желтые  огоньки  свечей  трепетали  над  подсвечниками,
затянутыми в белую  кисею, -  наверно, чтобы  воск на них не капал... Наняли
телегу.  Даже  от  лошади сильно пахло: возчик в  обычное время  развозил по
дворам керосин.
     Восьмидесятилетние Чемадурова и Матрена  Терентьевна сели на  телегу  в
ногах гроба. Юлия Ивановна и Миша пошли пешком. С ними  были Димитраки, мать
и сын Варути, священник. Хотел прийти и Антон Васильевич, но его отговорили:
стар, тяжело  ему будет,  -  но все  понимали, что дело  не в  старости, а в
другом.
     Женщины   бесшумно  плакали.   Только  Юлия  Ивановна  то  подбегала  с
прерывистым  плачем,  отстраняя  Мишу,  поближе  к  телеге, то  повторяла  и
повторяла:
     - Феечка... Феечка мой...
     Так смешно и странно всю жизнь называла она отца: не Федечка, а Феечка.
Это  имя  не   шло   к  отцу,  суховатому,  строгому,  но,  может,  смешное,
ласкательное,   оно  и  выражало  самую   суть   Федора  Федоровича  -   его
деликатность, скромность, преданную любовь  к  жене и  сыну. Почему он перед
смертью с такой не  свойственной  ему торжественностью сказал Мише: "Уходи к
русским"? Не в Красную Армию, а к русским?
     Лоренцы   были  выходцами  из  Саксонии,  их  предок  служил  в   обозе
наполеоновских двунадесяти  языков,  так и  застрял  в  плену,  устроился  в
Новороссии. Прадед, дед и отец Федора Федоровича были  настройщиками роялей,
а он стал бухгалтером (у него не  было слуха, пошел в  мать).  И Россия была
для Федора  Федоровича родным домом, родной землей, он слился с  Россией,  а
сейчас  сольется  с ее  землей то,  во  что была одета его  душа,  станет ее
землей.
     Прохожие на них не обращали внимания. Кого могла тронуть смерть  одного
среди  поверженных тысяч,  среди погребенных под камнями разбитых, сгоревших
домов  и  среди  тех, прокаженных? Миновали  обугленные  павильоны  Привоза,
развалины вокзала - сколько  юношей уезжало отсюда  за  славой  и со  славой
возвращалось?  - развалины управления железной  дороги. Недалеко от  Второго
христианского кладбища, там, где трамвай до войны  поворачивал  на мельницы,
мостовую  пересек  немецкий  обер-лейтенант. Он остановился,  с почтительным
любопытством посмотрел на  телегу,  на  гроб, на священника.  О чем  подумал
завоеватель?  О том ли, что и он, и  его удачливый вождь, и его победоносная
армия -  ничто  перед этой нищей телегой  с  гробом  неизвестного покойника,
перед этим  тихим, но союзным  с Богом  страданием близких  и родных,  перед
крестом на груди православного пастыря?
     Что-то  поразило Мишу во взгляде офицера. Это был  взгляд человеческий,
взгляд  несчастный, а потому добрый,  и Миша решил, что  неожиданная доброта
взгляда  поразила  его,  потом  он понял,  что  было нечто иное.  На скудных
поминках Чемадурова ему сказала:
     - До чего  был  похож  на тебя  немецкий офицер, которого мы  встретили
возле кладбища. И глаза твои, и лоб, и даже возраст, по-моему, твой.
     Так вот  в чем  дело:  обер-лейтенант  был похож  на  Мишу, и Миша  это
невольно почувствовал,  и ему надолго  запомнился  немецкий офицер.  Убийца?
Нет, он  не мог быть убийцей. Мысленно Миша сооружал его биографию.  Скажем,
филолог, как и Миша, но из католической семьи. Почему же он служит  убийцам?
Потому что он их раб? А чей раб Миша?
     Прошла  неделя.  Устанавливался новый порядок.  Военная  -  истинная  -
власть  принадлежала  немцам, иx  войскам,  их  тайной полиции, а фиктивная,
гражданская, иллюзорная была  отдана румынам, которых здесь возглавил примар
Пынтя.  Он  был  обозначен  и почетным  издателем  газеты на  русском  языке
"Свободный голос". Еще не потеряли силу  советские деньги, Миша купил первый
номер. Газета  была того же  формата,  что и  прежняя.  На  второй  странице
бросалась  в  глаза  карикатура:  Сталин,  одетый  в бурку  и  папаху, гонит
красноармейцев в пасть смерти, а позади него радостно потирают руки раввин в
талесе  и капиталист, на  обширном брюхе  которого, как  на старых  плакатах
Дени, была  выведена цифра "1  000  000".  Сюжет  несложный. Под карикатурой
подпись:  "Рисунок художника  Владимира  Варути, специально для  "Свободного
голоса".
     Университет пока  не приступил к занятиям, но  его канцелярия работала.
Ясно было, что, когда университет откроется, Мише предложат читать  курс.  В
тот роковой день  к  Лоренцам пришла университетская уборщица.  Она сказала,
что новый ректор, профессор Севостьянов, вызывает Михаила Федоровича к  себе
сегодня в пять часов.
     До  здания, где  помещался ректорат, было от дома Чемадуровой  не более
двадцати минут ходьбы, но Миша вышел в три,  благо  Юлия Ивановна уснула. Он
отметил,   что   Покровская   начала   оживать.   Появилась  свежая  вывеска
"Комиссионный  магазин   Икрянистова".  Какой   же   вы   быстрый,  господин
Икрянистов! Кафе Дитмана опять  стало называться "Кафе Дитмана".  Наследники
отыскались, что ли? На углу Почтовой  румынские  солдаты  и  местные полицаи
отгоняли прохожих на другую сторону Покровской.  Весь квартал - от  Почтовой
до Полицейской - был оцеплен.
     Внутри  оцепления сбились  в  живую толщу женщины, старики, дети,  люди
всех возрастов,  и у всех  на рукавах  -  желтые шестиугольные звезды.  Миша
вспомнил  сообщение  одного  гебраиста:  так   называемая  Звезда  Давида  в
священных книгах не упоминается, это шестиугольный герб маленького немецкого
города, где в значительном количестве жили в средние века евреи.
     Все, кроме детей, держали в руке по небольшому чемодану. Много взять не
разрешили,  да  кто знал, что надо было  взять, как сложится жизнь  в гетто.
Никак она не сложится,  но они этого не знали. Не сегодня,  а завтра  придет
время  их  гибели,  завтра,  завтра  их  убьют,  убьют  всех,  а сегодня еще
продлится  час-другой  время  их сбора у  здания  бывшего  участка,  да  еще
час-другой  будут  они двигаться  по  городу, спустятся по  Севастопольскому
спуску, пройдут  под мостом,  дойдут  до бойни,  и дождик  их  обрызгает,  и
приморский добрый октябрь их высушит, и загонят  их туда, где забивали скот,
и убьют.
     Так как за месяцы войны в город хлынули люди из окрестных местечек, где
годы  текли медленнее, то в толпе виднелись и глубокие старики в капотах и в
белых карпетках,  и могучешеие мясники, и  все это среди лиц давних горожан,
знакомых Мише благодаря своей общности, а не благодаря отдельным особям.
     Миша остановился напротив  участка, у изваяния Лаокоона  и его сыновей,
обвитых змеями. Он узнал соседей: вот белесое лицо Маркуса Беленького, рядом
с ним его мать, вот и  семья Кемпферов. Александр Рафаилович, учитель, виден
в профиль, губы его трясутся, пенсне почему-то  плохо держится, соскакивает.
Он без чемодана, под мышкой  у  него книга -  может быть, неразлучный с  ним
Гораций?  Привлекает  внимание   Фанни,  она  выше  и  крупнее  всех  прочих
Кемпферов, ей двадцать три года,  она пловчиха, у нее спортивный разряд, она
не может поверить в смерть. Абрам Кемпфер беседует с товарищем по несчастью,
видимо, хочет узнать, понять. У товарища по несчастью, старика  из местечка,
на ухе слуховой аппарат, а в руке Библия, ему, чтобы понять,  заглянуть бы в
Книгу,  а  он,   напрягаясь,  слушает  Абрама  Кемпфера.  Зинаида  Моисеевна
озирается,  как будто ищет  кого-то.  Издали  она кажется Лоренцу  безумной.
Узкая  мостовая  отделяет его от обреченных. Но  что это? Зинаида  Моисеевна
показывает пальцем (не на него ли?), кричит:
     -  Возьмите и его! Почему вы его не берете? Он такой же еврей,  как мой
муж, он его брат!
     Фанни  обняла  ее,  стала  ей  что-то  шептать,  наверно,  уговаривала,
успокаивала, Зинаида Моисеевна оттолкнула дочь:
     - Почему ты, мое солнышко, девочка моя, должна чахнуть  в гетто, а этот
доносчик будет жить припеваючи? Возьмите его, возьмите его!
     О ком это  она? Миша  оглянулся. Он увидел Теодора Кемпфера.  Секретный
сотрудник  бежавших органов  выглядел превосходно. На нем был  плащ  модного
тогда  белого  цвета,  широкое,  кавказского покроя  кепи, густо, глянцевито
чернели усы и бачки на  гладко выбритом, упругом лице. Почему он пришел сюда
именно  в  этот  роковой  день? Или повлекло его то же  чувство, что  влечет
преступника  к  месту его преступления, и он пришел,  чтобы в  последний раз
взглянуть на  родных, на братьев, от которых он внутренне отрекся? А Зинаида
Моисеевна  неистовствовала. Ее сухие  белые  космы выбились  из-под  черного
платка, она растолкала худыми руками соседей, кинулась к полицаям.
     - Берите его! Вот этого, усатого! Он тоже еврей! Он наш родственник!
     Теодор  застыл от  безмерного, высасывающего  душу страха. Люди на  той
стороне  Покровской  отодвинулись от  него,  как  от  призрака.  Два полицая
направились к нему по омертвелой, бесшумной мостовой.
     - Паспорт!
     Теодор пришел в себя. Руки его еще дрожали, но на лице появились краски
былой  самоуверенности. Он  предъявил  паспорт и сказал чуточку пугливо,  но
самую чуточку:
     -  Пожалуйста,  проверьте.  Я  немец.  Фольксдойче.  Я   уже   заполнил
фольклист. Жидовка, наверно, с ума сошла от страха, кричит черт знает что. -
И  добавил,  надеясь  нагло, как игрок: - Позвоните в гестапо.  Там обо  мне
знают.
     Полицаи  медленно, как  это делали и наши  милиционеры,  прочитали  все
пункты паспорта. Действительно, немец, Кемпфер, Теодор Рафаэлевич. А Зинаида
Моисеевна не  унималась. Платок  сполз  на плечи, нимб седых косм дымился на
голове.
     -  Проверили? Теперь видите  сами: он Кемпфер. И мой муж Кемпфер.  И  я
Кемпфер. И моя дочь Кемпфер. Но мы  идем в гетто,  а он, паскудняк, сволочь,
остается в городе. Он займет всю нашу квартиру. Но он еврей! Он еврей!
     -  Не   надо,   Зина,  умоляю  вас,  успокойтесь,  -  сказал  Александр
Рафаилович. Вандалы уничтожали его мир, его Рим, он умирал с томиком Горация
под  мышкой. Понял ли он хотя бы сейчас, что и эти пришлые убийцы были одной
из тех победительных народных властей, которыми  он привык восторгаться? Что
и требовалось доказать.
     -  Почему  не  надо?  Разве он  не  ваш родной брат?  Почему вы, ученый
человек, гордость семьи, должны подыхать в гетто, а Теодор, продажная тварь,
будет  считаться немцем? Посмотрите, люди добрые,  на  моего мужа и на этого
новоиспеченного фрица, разве они не похожи как две капли воды?
     -  Братья  они,  верно  говорит жидовка, на  одной  квартире  живут,  -
подтвердил кто-то из зрителей. Может быть, тот человек ненавидел Теодора  за
его связи с НКВД, а может быть, то была другая, более древняя ненависть.
     Зинаида Моисеевна  посмотрела  на того человека,  увидела  рядом с  ним
Лоренца, заголосила на той, обреченной стороне:
     - Мишенька, мы уходим, не забывайте нас! Не  забывайте нас, Мишенька! А
мы уходим! Скажите им всем, что Теодор наш  родственник, не  немец  вовсе, а
еврей. Вы же сами настоящий немец, вам поверят!
     Полицаи  приняли  решение.  Один  из  них  остался  с Теодором,  другой
вернулся, доложил  немецкому унтер-офицеру.  Получив от него  приказание, он
потребовал паспорта у Абрама и Александра Кемпферов. Ясно, все они Кемпферы,
все евреи.  И похожи, одна мать родила.  А  усатый думает,  что умнее  всех.
Хитрозадый, а  дурак. Полицай подмигнул сослуживцу.  Другой  полицай потащил
Теодора через мостовую. Теодор упирался, вот он вырвался, упал, как мальчик,
который не хочет идти с папой.  Его модный плащ одиноко забелел на безлюдной
мостовой.  Казалось,  что ее  гладкий  булыжник  дрогнул от  его  протяжного
одноголосого крика:
     - Я не пойду в гетто! Я немец! Их бин фольксдойче! Разберитесь!
     -  В гетто, в гетто  разберемся, - сказал без злости полицай и  впихнул
Теодора в оцепленную толпу, как куклу в битком набитый мешок.
     Братья отвернулись  от Теодора.  Им  стало  больно  и  стыдно.  Но  тут
произошло нечто такое,  что  заставило  сразу же забыть о Кемпферах. В  двух
кварталах от  участка  со стороны  Соборной, на мостовой  появился  высокого
роста, прямой и стройный человек. Идти в этот день по мостовой  запрещалось,
переходить ее тоже нельзя  было. Прохожему кричали, свистели, раздался  даже
выстрел,  но  он  продолжал  идти  медленно,  спокойно,  властно.  Когда  он
приблизился  к  участку, где немцы и полицаи  оцепенели от непонимания,  все
увидели, что  прохожий  стар  и красив,  и его седая  красота  смутила  даже
унтер-офицера.  В  руке  у старика был  маленький  куаферский чемоданчик, на
рукаве - бархатная желтая звезда. "Антон Васильевич!" -  загудело в толпе, и
он  вошел  в  нее,  седоголовый,  и  засветилась  над  ней  его  эспаньолка,
загорелись огненные глаза.
     А  на  том  тротуаре,  где стоял  Лоренц,  появилась,  тоже со  стороны
Соборной,  низкорослая  толстая  старуха.  То  была  Чемадурова. Она  хрипло
дышала.  На  своих восьмидесятилетних,  со вздутиями  ногах  она  неотступно
двигалась  вслед  за  Антоном  Васильевичем  от  самого  его  дома. Лицо  ее
покрылось известковой белизной. С белых губ слетели слова:
     -  Опомнитесь, Антон  Васильевич!  Не надо вам  туда! - и к полицаям, к
толпе на  той стороне, к толпе на этой стороне, ко всему миру: - Вы разве не
знаете его? Это наш  церковный староста! Он русский, православный! - И опять
к старику: - Антон Васильевич, миленький мой, вернитесь, Христа ради!
     Антон  Васильевич  низко  ей поклонился.  Пальцы  мастера  сложились  в
щепоть, он перекрестил себя и ее.
     -  Ради Христа я и пойду. В гетто я пойду ради Христа. Мой Бог терпел и
мне велел. И я все  вытерплю, все, все, как вытерпел Он. Не отрекусь от Него
в этот час, пойду на  муки. Не сам иду - Он мне велел идти. Прощайте,  Мария
Гавриловна, добрая душа! Прощай, Мишенька!
     Где-то  был дан  знак,  и  многотысячная  толпа  обреченных, оцепленная
конвоем, двинулась по Покровской к месту своей  поголовной гибели. На другой
стороне  улицы  шли  прохожие,  останавливались,  смотрели.  Знакомых  среди
обреченных не искали, но  невольно находили. Злорадства не  было, упаси Бог,
но и сочувствия, сострадания Лоренц  не замечал. Затвердели  души, как длань
Исава, давно привыкли  к тому, что насильно уводят друзей,  родных, соседей,
уводят  на смерть. Только осенние акации  ничего  не боялись и платанам было
начхать на любые органы власти, и ветви деревьев кивали согражданам своим, и
посылали им вслед пожелтевшие листья - одного цвета  со звездами на рукавах,
да и у деревьев появились на рукавах звезды. Что это?
     Акации  шелестят,  платаны  ли плачут,  или Зинаида  Моисеевна  кричит,
вырывая свои седые космы:
     - Посмотрите, люди добрые,  на небо  посмотрите,  Господь  Бог пришил к
своему рукаву желтую звезду!
     Шли и шли обреченные, и  Лоренц  шел, но  по другой стороне  улицы,  но
свободный. После встречи  с ректором он вернется домой, а те, обреченные, не
вернутся. Не вернутся взрослые, которые  не  плачут, не вернутся малые дети,
которые  плачут, еще не зная, что неразумно тратят  Божий  дар  -  слезы.  И
Лоренц не знает  еще,  что из ста  шестидесяти тысяч вернется  только Маркус
Беленький. Один,  один из ста шестидесяти тысяч.  Но  что-то великое в своем
бессилии, вечно живое в кажущемся умирании своем рождалось в душе Лоренца, и
ему захотелось, чтобы ему  захотелось поступить так, как Антон Васильевич, -
пойти  в гетто, а может быть, и  на смерть во имя Христа, - но, желая этого,
он знал, что так не сделает: силы не хватит, душевной силы - веры не хватит.
     Толпу заставили убыстрить шаг,  и Лоренц убыстрил шаг, толпу двинули по
Севастопольской, и Лоренц пошел по Севастопольской, но в начале спуска стоял
немецкий  патруль,  прохожих  вниз  не  пропускали,  уже  начиная от  здания
Публичной  библиотеки  запрещалось жителям выходить из домов,  было  пусто и
было страшно от пустоты, и пошла оцепленная  толпа  под мост, а он остался в
начале спуска,  и  в  ушах  у него шумело, а в сердце  жило то,  что, слегка
картавя, сказал  Антон Васильевич:  "Ради Христа  я  пойду  в  гетто... Ради
Христа..."
     Севостьянов  принял его  быстро. В черной академической  шапочке он был
очень похож на свои фотоизображения в газетах и  журналах. Как и предполагал
Лоренц, новый ректор предложил ему читать курс. Среди разговора спросил:
     - Вы немец?
     - Я русский. Фамилия немецкая.
     Севостьянов слушал удовлетворенно, но  был он растерян.  Хотя  он видел
Лоренца в первый раз, доверчиво сказал ему:
     - Чем  больше нас, порядочных людей, будет с ними, тем лучше будет  для
родины. Жестокости кончатся вместе с  войной,  а Россия никогда не кончится,
немцы это наконец поймут.
     - А румыны поймут, профессор?
     -  Румыны  -  это  ненадолго. Бутафория.  Транснистрия.  -  Севостьянов
вскинул  выразительные,  как у  музы  канта,  руки  в твердых  монархических
манжетах. -  Кто  это  сказал,  что румыны не  нация, а профессия?  Кажется,
покойный государь? Вы не помните, коллега? Впрочем, не будем  злословить.  Я
думаю,  недели  через  две  мы приступим  к  занятиям.  Я  надеюсь  на  ваше
сотрудничество, Михаил Федорович.
     Лоренц откланялся. Приступим к  занятиям,  коллега. Через две недели...
Студентов осталось  мало, многих взяли в армию,  считалось, что  университет
эвакуировался.  Неужели  Севостьянов   ничего  не   понимает,  неужели   он,
называющий  себя христианином,  может  не думать о  тех, обреченных?  А  он,
Лоренц,  раньше думал об обреченных? Убивали дворян, убивали купцов, убивали
крестьян, убивали  оппозиционеров, - а что делал он, Лоренц? Учился,  читал,
жил.
     До  поздней  ночи он  беседовал с  матерью.  Решили  сделать  так,  как
советовал перед смертью Федор  Федорович. Трудно будет  Юлии Ивановне одной,
но  Мише  надо  уйти. К  своим.  Через  темный,  беззвездный  двор  пошли  к
Чемадуровой. Она сказала, как Федор Федорович:
     - Иди, Миша, к русским. За маму не бойся, вместе бедовать будем, вместе
легче.
     Рано утром с рюкзаком за  плечами Лоренц вышел из дома, где он родился,
из  спящего  дома  Чемадуровой. Накрапывал  дождик.  В Николаевском  саду  к
мрамору парапета,  на  котором  они  в детстве  сидели с  Володей  Варути, с
Еличкой,   прилипли  багряные   кленовые  листья.  Улица,  вымощенная  синей
итальянской лавой, была тиха и так  печальна, так печальна.  Ее задумчивость
щемила  сердце. В кармане у Лоренца - карта  нашей области. Два пути было  у
беглеца: на восток в Николаев и на север в Елисаветград. Он выбрал север.

     Глава четырнадцатая

     Румыны, будучи фашистами с человеческим подобием, выгодно отличались от
большевиков бытовой разумностью, естественной направленностью своей энергии,
но их беда заключалась  в том, что  разумность  их была  крайне ограниченной
вследствие ничтожности государственного опыта, а источником  их энергии были
гитлеровцы,  которые  потребность  в   румынах   определили  для   себя  как
второстепенную  и  кратковременную. И бесспорно  мешала  румынам  извечная и
бессильная жадность полунищего, неуважаемого королевства.  Подобно  немецким
нацистам,   румынские   железногвардейцы   не   доросли   до   национального
самосознания, остановившись в  своем развитии на ненависти к другим нациям и
на   воспаленном  самолюбии,  но  у  них  не  было  и  того  незамысловатого
национального чванства,  которое  стало  движущей  силой рейха.  Притом  что
Гитлер  был  бесконечно  сильнее  и  хитрее  Антонеску,  цель  его,  хотя  и
грандиозная, была гораздо проще: он хотел  создать всемирную, на худой конец
всеевропейскую,  немецкую  империю, уничтожив или поработив остальные нации,
кроме  нордических, германоязычных, с которыми снисходил слиться. Антонеску,
лишенный гениальной  простоты Люцифера, ставил  себе,  как все  политические
посредственности,  задачу  более сложную: он  не  собирался  порабощать  или
уничтожать,  он,  бедняга,  мечтал  орумынить  население  захваченного края,
орумынить медленно и по  возможности без боли, но силенок у  него было очень
мало,  ни числом он не мог  взять, ни умением, ни тем более высокой духовной
культурой. Чтобы  стать  хозяином  королевства,  ему  пришлось, в  сущности,
истребить  железногвардейцев,  но что  путное, завораживающее  чернь мог  он
изречь  вместо  их   выкриков?   Добропорядочный,   но   бескрылый,  скучный
обскурантизм.  Даже  за  двадцать  лет владычества не удалось  по-настоящему
орумынить Бессарабию, которая всегда была, казалось бы, естественной  частью
Румынии.   Возвращение  насильственно   отторгнутой   Бессарабии   придавало
Антонеску  в глазах румын черты  национального героя, но закрепить эту землю
за собой не удалось ни Румынии боярской, ни Румынии - гитлеровской служанке,
ни,  позднее,  Румынии социалистической. Однако тот  первый военный год  был
годом упоения: наконец-то потомки даков перебрались за  Днестр,  утвердились
на  другом  берегу  Понта Эвксинского, гостеприимного.  Когда-то  стояла там
великая  держава единоверцев, держава рухнула, осталось пестрое и впавшее  в
бедность население.  Эти  пестрота и бедность, казалось, должны  были помочь
румынам   обольстить   обитателей  захваченного  края.   Антонеску  понимал:
единственное, что он мог дать нашим землякам, это вожделенный капитализм, по
которому они истосковались, как странники  в пустыне по воде,  и  тут,  надо
сказать,  он,  сам  нищий,  постарался. Вот  пример. Что  построили в первую
очередь большевики, когда они через три  года  вернулись? Они начали с того,
что  нужно  было  государству,  а  не  людям:  восстановили  здания  обкома,
облисполкома, комитета  государственной  безопасности, а потом  уже нехотя и
неспешно  занялись  всем прочим. Румыны  мыслили  гораздо банальней, то есть
разумней.  Разрушен  вокзал?  Значит, надо  в  первую  очередь  восстановить
вокзал,  потому  что  население нуждается  в  вокзале. К слову сказать,  эта
свойственная Европе приземленная разумность иногда мешала и немцам. Истинный
нацизм, истинный тоталитаризм окрыляется безумием, дерзким и  своекорыстным.
Но  вернемся к  вокзалу.  Румыны, слабенькие, восстановили его  кое-как,  на
скорую  руку,  просто  расчистили  завалы, убрали  мусор,  щебень, соорудили
подобие  перрона,  касс.  Овладев  изумительным портовым городом,  огромным,
богатым краем, румыны так и остались королевством окраинным, пригородным...
     К подобию вокзала поезд приближался  почти ежедневно. Приезжали в город
главным образом  военные, но виднелись  и  цивильные,  и  не только немцы  и
румыны -  появились  и деловые люди  из других частей оккупированной Европы.
Они же и уезжали. Что касается местных жителей, то они могли ехать только до
границы с рейхом, - за немногими исключениями.
     В марте 1942 года, когда солнце щурится сквозь  туман и  утро похоже на
слепую красавицу, на перрон сошел  невысокого  роста, довольно полный, можно
сказать,  тучный пожилой  пассажир  в тирольской шляпе  с тульей, обмотанной
шелковым шнурком,  в добротном длиннополом пальто и  с  клетчатым пледом  на
руке.  Проводник  помог  ему опустить  по ступенькам  советского вагона  два
больших, но потертых и, видимо, тяжелых кофра. Подошел сцепщик, спросил:
     - Отнести? До извозчика?
     Пассажир  сначала  опешил:  там,  где  он  жил,  он  привык   к  другим
носильщикам,  с бляхой,  в  форме, -  но потом он даже обрадовался,  ответил
по-русски:
     - Да, да, до извозчика, пожалуйста.
     Его,  конечно, удивило, что сцепщик подрабатывает, выполняя обязанности
носильщика, но он  принял  как должное ту странность, что тот предложил  ему
извозчика,  а не  такси.  Хотя  у сцепщика было два нелегких груза,  он  шел
быстро,  и полный пассажир едва за ним поспевал, боясь потерять его в толпе,
и у него начиналась одышка.
     Но  волнения  были  напрасны.  Благополучно  остановились  на  площади.
Знакомый скверик, знакомая  извозчичья пролетка времен Колчакова и покорения
Крыма  (так  в   те  годы  переиначивали  известную  грибоедовскую  строку),
приземистая, узкая. Пассажир дал сцепщику две оккупационные марки, но тот не
уходил, пассажир с неудовольствием прибавил третью и спросил у извозчика:
     -  Сколько  вы  с  меня  возьмете  до  Покровской,  может, знаете,  дом
Чемадуровой?
     - Сколько дадите, - ответил извозчик.
     Был  он так же тучен, как и пассажир, но небрит, белая щетина дробилась
на  его  круглом,  пропеченном   нашим  солнцем  лице.  Пассажиру  ответ  не
понравился,  но он,  тяжело  дыша, втащил оба  кофра  в пролетку и  неудобно
уселся между ними. Лошадь поплелась по Пантелеймоновской.
     Не знаю, таково ли свойство всех людей, но  у наших горожан бросается в
глаза особое отношение к родному городу: каждый считает, что это его  город,
его и ничей больше, ну,  скажем, как  жена -  мужняя и ничья больше, и после
долгого отсутствия муж  к ней возвращается, и она  его встречает,  его среди
всей толпы,  и он видит только  ее, а она только его.  На другом  конце этой
улицы,  если идти к морю, помещалась гимназия, где учился тучный пассажир, и
он  решил,  что непременно придет на  нее взглянуть.  Вот  показался Привоз,
безвкусно  восстановленные длинные серые  здания рыбного ряда, и пассажир  с
умилением отметил, что по-прежнему на улице перед зданием торгуют скумбрией,
бычками, чирусом и крупной камбалой в  ведерках. "Сейчас,- подумал пассажир,
- начнется молочный ряд",  - но знакомого здания  не было,  только виднелись
издали на столах бидоны.
     -  Когда-то здесь был большой  магазин Фридганта,  глубокий, даже летом
прохладный. Какое золотистое, какое пахучее масло было у Фридганта! Только в
Дании  как-то  ел я такое масло. Наша университетская клиника оптом покупала
для больных.
     -  Что  было  -  видели,  что  будет -  увидим. Теперь  у  нас  никаких
Фридгантов нет.
     - Ах да, -  вспомнил пассажир  и  смутился.  - Постойте, где мы?  Здесь
должен быть Фруктовый пассаж. А дальше - кладбище, Первое христианское.
     - Было кладбище, потом сад юных пионеров, теперь ничего нет, был пассаж
- теперь зоопарк. Зверей вывезли. А мы свернем на Трехугольную.
     - Почему не сразу на Покровскую?
     - Сразу нельзя.  Дом  ремонтируется, его  наполовину разбомбили. Надо в
объезд, а там уже на Покровскую попадем, или, по-новому, на улицу Антонеску.
     Какие  прелестные  названия:  Трехугольная  площадь,  Гулевая,  Книжный
переулок... Пожилой пассажир чуть не заплакал, увидев дома своего детства, с
каменными  навесами  балконы  на  мифологических  плечах  титанов,   женскую
гимназию Бален де  Балю... Недаром, уже  приближаясь по  железной  дороге  к
городу и стоя у  окна, глядя на красный недвижный вагончик, затерянный среди
мокрого  будяка и  чабреца на  какой-то сонной утренней  станции,  на жалкий
базар, на  женщин,  улыбавшихся  сквозь  щелку  платка  и по  степной  земле
отъезжающих как  бы назад, в прожитые годы, он говорил себе:  "Для слез  еду
сюда, для слез". Но теперь он увидел, что не  только для слез  приехал сюда,
что нет на земле места  милее, и если его предприятие закончится успешно, то
не послать ли к черту все и доживать свои дни здесь, здесь.
     - Боже мой, Покровская церковь! - как мальчик, восхитился пассажир.
     Он восхитился бы еще сильнее, если бы видел, какой церковь была раньше,
хотя бы год назад, - заброшенная, обворованная, зимою нетопленая, роспись на
стенах  висела  пузырями.  Теперь  стены были  выкрашены в голубую  и  белую
краски,  роспись  возродилась, в  греческом облике церкви  младенчески сияли
черты украинской мазанки,  купола щедро  золотились, ступеньки, поднимаясь с
двух сторон,  образовывали дугу, над  ней был  вход,  а под дугой был нижний
вход, и на паперти, как в давние хорошие времена, стояли нищие бабы и калеки
нынешней  войны, а над  верхним входом  Богоматерь  с покровом  смотрела  на
болезных детей своих лучистыми глазами.
     "Почему два входа, внизу и наверху, странно, что я впервые это заметил,
в детстве ни разу не обратил внимания", - подумал пассажир. Извозчик показал
на церковь кнутом.
     - Румынам надо спасибо сказать. Что правда, то правда.
     - Прихожан много?
     - Много.  Особенно  по  воскресеньям,  по праздникам.  И молодых полно.
Ровесники Октября сейчас далеко, воюют, а вот бывшие пионеры так и прут. Все
церкви, какие остались, теперь действующие.
     - Приятно слышать. А у нас в храмах пусто. Разве что свадьбу справляют.
Ну и похороны. Я говорю  о католичекких. Мы, русские, в свою церковь  ходим.
Но больше для того, чтобы не потеряться на чужбине.
     Извините, конечно, за вопрос: вы из Дании приехали?
     - Почему из Дании? Из Чехословакии. Но родился я здесь.
     - Это видно без бинокля.
     - Почему, однако?
     - Нашего узнаешь хоть в Париже, хоть в бане. По выговору и личности.
     -- Я здесь не был почти двадцать  пять  лет.  Шутка  сказать - четверть
века.
     - Ваше счастье.
     -- Случайно, не слыхали, Чемадурова еще жива?
     - Какая Чемадурова?
     - Так мы же с вами едем в дом Чемадуровой.
     - Это название такое. А что была на свете Чемадурова, я и не думал.
     - Дом, по крайней мере, на месте?
     -  На месте. И  место хорошее, и дом громадный,  крепкий. В наше  время
разве так строят? С какой стороны подъедем?
     -  Лучше  всего  со  стороны Николаевского проспекта,  где был  магазин
Чемадуровой. Магазин церковной утвари.
     - Не помню я такого магазина.
     Но  магазин  не  исчез, приезжий сразу его  узнал,  хотя над стеклянной
дверью  не висела вывеска  с  золотыми выпуклыми буквами на черном фоне и  в
окнах  не светились милые обрядовые  предметы, а  из  одного окна  почему-то
теперь торчала дымоходная труба. Здесь прошли его детские годы, здесь, когда
он приходил из пятой гимназии, мать, всегда сердито, выдавала ему серебряную
или  бумажную мелочь, доставая ее  своей пухлой рукой  из  кассы-конторки, и
многое, многое вспомнилось ему, и,  как поется в романсе, набежала  искра на
сухие глаза. Приезжий, потрясенный зрелищем родительского дома, отпустил, не
торгуясь,  извозчика, сам поднес  к  двери два тяжелых  кофра,  перстнем  на
пальце постучал в стекло возле дверной ручки. Он услышал слабый голос:
     - Кто там?
     - Гость, - с напускным весельем, волнуясь, ответил тучный приезжий.
     - Женичка! Ты приехал! Дверь не заперта, толкни посильнее.
     В последний раз она слышала его голос почти двадцать пять лет назад, но
безошибочно узнала его, то был голос ее сына, старшего сына.  И  он узнал ее
голос, хотя когда-то он звучал иначе - властно и резко.
     Она лежала под двумя одеялами, верхнее было рваное. Видимо, в помещении
было не очень тепло. Ее седая непричесанная голова опиралась на три подушки.
Наволочки  были  не первой  свежести.  Из-под кровати  выглядывал  урыльник,
наполненный мочой. Евгений Чемадуров, поставив на пол кофры и сбросив на них
плед,  наклонился над матерью, поцеловал  ее дряблую, мокрую  от слез  щеку.
Постель дурно пахла. Она перекрестила его, краем простыни вытерла глаза, они
у нее, как и раньше, были маленькие, острые, умные.
     - Приехал, Женичка, - повторяла  она. - Я так и думала, что, если живы,
кто-нибудь  из вас объявится. А я плохая. Но рада,  рада.  Возьми  стул, вон
тот, у стены,  он покрепче, садись, рассказывай. Или позавтракаешь сперва? Я
тебе скажу, что делать, у нас это непросто, а мне самой трудно.
     - Мама,  не беспокойтесь, я в  поезде подкрепился. И вам кое-что привез
съедобного. Вы  ужасно живете, мама, никакого комфорта.  Я подъехал  прямо к
магазину,  думая,  что  скорее всего  застану  утром вас здесь, а  не  дома,
наверху, оказалось все как-то не так. Квартиру отняли?
     - Все  отняли, все нажитое забрали. Да  Бог с ним, нажитым. Я, Женичка,
ухожу, умираю.
     - Мама, не надо так говорить. А  все, что отняли, я верну, дом верну, и
все будет как нужно, может, вместе заживем.
     - Хорошо  бы. Как ты сам  жил все  эти годы?  Хоть бы весточку  о  себе
подал. Как в пропасть - ты и Жорж. Он живой?
     - Живой. Я вам  писал  дважды, один раз в двадцать втором году, а потом
лет  через  тринадцать-четырнадцать,  когда  в  Праге  советское  посольство
открылось, письма были рекомендованные, но остались без ответа. А еще писать
я опасался, думал, причиню вам неприятности.
     - Не получала  я твоих писем. Где  ты теперь живешь? Где Жорж? Постарел
ты, ой постарел, Женичка.
     - Мы оба в Карловых Варах. Теперь они опять называются Карлсбад.
     - Знаю, бывала, еще  до той войны бывала, водичку пила. А жили  мы, я и
твой папа, в гостинице, по-ихнему в отеле, высоко на горе.
     - Вот-вот, водичка  - она  моя  специальность. Я  практикую  при  отеле
"Глостер", это в конце той улицы, где курзал, источники.
     -  Там и сейчас  рано утром, чуть свет, оркестр пиликает? И монашки  со
своими кружками приходят?
     - Оркестр  играет по утрам, и монашки воду пьют.  А знаете, кто  хозяин
"Глостера"?
     - Раз ты спрашиваешь, могу догадаться. Неужто Жорж?
     - Он. Вернее, его жена.
     - Она у него русская?
     - Мама, вы Жоржа почти не знаете, уехал он от вас студентом. Он человек
получился цепкий, зоркий, вперед смотрел. Немка его жена, судетская немка из
Хеба. Мудрец Жорж.
     - В каком смысле?
     - А в том смысле, что немцы теперь хозяева мира. Не хочу скромничать, я
неплохой врач, могу, положа руку на сердце, сказать, что больные меня ценят,
но без Жоржа мои дела пошли бы хуже на чужбине. Он иногда суров со  мной, но
любя, по-братски суров. Он достал  от солидных лиц письма к местным властям,
деньгами, правда, в обрез меня снабдил: дом надо вернуть.
     - Попробуй, дело отличное. Я ухожу, а вам жить. И твоя жена немка?
     -  Нет,  я  не оказался  таким  дальновидным,  как  брат.  Русская она,
землячка наша. У Жоржа детей нет, а у нас два сына, старший со мной, он тоже
врач, внука мне подарил, а вам правнука, Димочку. А младший на фронте.
     - Против русских воюет?
     - Мобилизовали. Я сейчас кое-что достану, заодно и портреты посмотрите.
     Он был  очень похож на мать  - ростом, полнотой,  узкими, инородческими
глазами,  но  взгляд был скучный, тусклый.  Шумно  дыша  -  живот мешал  ему
наклоняться, - он  расстегнул  металлическую застежку,  стал вытаскивать  из
кофра,  сам любуясь, подарки для  матери: широкое пальто из мягкого  сукна с
пестрой подкладкой, два платья,  черное и  темно-бордовое, шерстяной костюм,
целый  набор - жакет,  блузка,  юбка. Все  выложил на  стол бережно,  весело
сказал:
     - Это  вам, мама,  вам  от меня  и  жены. А  в  другом  кофре еще  есть
бижутерия всякая и люстра богемская, подарок Жоржа.
     Мария  Гавриловна  поблагодарила  его  глазами, про себя  отметила, что
костюм будет ей к лицу, вещь ценная. И пальто, видно, дорогое.  Наконец  сын
добрался  до фотографий. На одной он сам, еще в русской офицерской  форме, и
жена,  молодая,  некрасивая.  "Хорошее  у  нее  платье",  -  сказала   Мария
Гавриловна, откладывая фотографию.  Потом появились и  заснятые карлсбадским
фотографом  внуки, сперва еще школьники, в гольфах, потом взрослые, галстуки
бантиком, лица без нашей нервности, но  и без нашего советского разумения. А
у одного из них лицо было такое, что в глазах у Марии Гавриловны потемнело и
желтая рука ее задрожала.
     - Тот, справа, на отца твоего похож. Картинка. Старший?
     - Старший. А вот еще картинка, правнук ваш.
     Мария Гавриловна поцеловала карточку. Бутуз ей понравился, толстенький.
На душе стало  легче, светлее.  А сын  положил на одеяло новую карточку. Там
был изображен  Жорж, красивый,  холеный,  важный  иностранец, совершенно  ей
незнакомый. На  обороте  было написано:  "Дорогой мамушке  от любимого сына.
Жоржик".
     -  Что за мамушка? И почему он  знает,  что  именно он любимый сын? Мне
кажется, что я к вам относилась одинаково.
     - Он по-русски немножко забыл. Хотел написать "от  любящего". А сыновья
мои  по-русски  почти  не  говорят,  но  понимают.  Ваша  сноха русская,  но
по-русски  слова  подбирает с трудом  и произносит их, как чешка. Мы с  вами
вкусно позавтракаем, мама.
     Предвкушая  удовольствие,   которое   доставит   матери,  он   принялся
вытаскивать из  кофра продукты  -  консервы  с диковинными этикетками. Мария
Гавриловна  смотрела:  чужие  этикетки, чужой  вроде  человек, а  сын,  сын,
Женичка приехал, старший ее!
     - У нас в "Глостере" высшие немецкие офицеры лечатся, отдыхают, это все
через них добыто, - сказал Евгений Чемадуров. - Сейчас мы с вами отведаем по
чашечке бразильского кофе. Мама, давно вы пили настоящий бразильский кофе?
     - Никогда, кажется, не пила, я люблю чай с молоком. Женичка, ты уж меня
прости, возьми ведро, сходи  за водой во  двор. Ты помнишь? Надо свернуть за
угол  на Албанский переулок,  там  ворота и напротив ворот, в  конце  двора,
кран.
     - Но я вижу, что в магазин провели воду, вот раковина.
     - Не идет вода, Женя, приносим со двора.
     -  И  туалет  на  дворе?  Никакого  комфорта.  Однако  позвольте, мама,
насколько мне помнится,  я могу  попасть на  двор через заднюю комнату, вижу
дверь, не забыл. Так же будет быстрее. Зачем в обход?
     - В задней комнате другие жильцы.
     - Жильцы в полутемной комнате, с окном в парадную, без воздуха?  Что за
люди?
     -  Хорошие люди.  Редько их фамилия. Муж  и жена.  Сын, как и у тебя, в
армии, на фронте. Они мне разрешают  через них проходить, но тебя они еще не
знают, а  время  теперь такое,  сам понимаешь. Я слегла  вот уже два  месяца
тому, почти с самого Нового года, Юзефа Адамовна за мной, как дочь, ходит. Я
тебя познакомлю с ней и с Валентином Прокофьевичем.
     Так вернулся в отчий дом доктор  Чемадуров.  Отчий дом. Где был дом его
отца? У той женщины, к которой он ушел от матери? В трактире "Олень", где он
повесился?  А  где его,  Евгения Чемадурова, дом? При отеле  "Глостер",  где
заправляет противная  немка,  его  свояченица, и где Жорж, хотя  и любит его
по-братски, не преминет показать, кто хозяин. И только один у  него воистину
отчий  дом  - здесь, в этом бывшем магазине без самых  необходимых  удобств,
здесь, в этом несравненном городе, здесь, где в конце пребывает начало, и он
должен вернуть роду Чемадуровых отчий дом.
     Хлопоты оказались тяжкими, дело не двигалось, хотя мать в сохранности и
в  удивительном  порядке столько  лет содержала все бумаги. Румыны прямо  не
отказывали, но и не спешили так просто вручить карлсбадскому жителю огромный
дом, занимающий почти три квартала в центре города.
     Приехавший  из  протектората  врач  был  не  первым,  кто  обращался  к
румынской  администрации  с подобными  просьбами.  Канцелярию  примара Пынти
осаждали  своими  заявлениями,  присланными  из  Франции,  бывшие  владельцы
банков, домов, бывшие помещики, надоедал лично  бывший хозяин теплых морских
ванн,  полунемец, проделавший дальний путь из Аргентины. Власти Транснистрии
не возвращали белым эмигрантам отнятое у них большевиками имущество, и на то
были две  причины.  Во-первых,  с какой  стати?  Румынам это имущество  было
нужнее.  Во-вторых,  румыны решили опираться  на  местных жителей,  а не  на
приезжающих,  на  нынешних, а  не  на  бывших. Они  поместили,  например,  в
"Свободном  голосе"   некролог,  посвященный  при  них  скончавшемуся  Павлу
Николаевичу Помолову, отметив его разнообразную деятельность  и  героическую
смерть  его  сына.  Характерный  штрих:  улицу  Помолова  не  переименовали.
Чиновники  примара  посылали  поздравления  именитым  старцам  по  случаю их
юбилея, даже если юбиляры занимали ответственные должности при большевиках и
были членами партии.
     Доктор   Чемадуров   уже   начинал  понимать   враждебность   румынских
чиновников. Он не знал, что ему  делать. Семья Редько, с которой он сошелся,
считала, что он даром тратит время. Ему нравилась госпожа Редько, нравилось,
как она слушает его рассказы о заграничной  жизни, о плоском, чисто швабском
остроумии чехов (Швейк - удивительное исключение), он сидел бы с ней часами.
Но  и назойливым  нельзя быть, и он  бродил по  городу,  он и в этом находил
радость, горькую радость.  Знакомых юности он не нашел. Несколько часов, сам
не зная почему и для чего, он простоял на Уютной улице, где  жила его первая
любовь,  гимназистка  седьмого  класса,  которая курила  -  вещь  в ту  пору
неслыханная.  Он  бывал  в родном городе и  в трудные дни первой  войны, и в
безумные дни смуты, но  никогда  он  не чувствовал  той  непонятной,  тайной
тоски, которая как бы незримо  ползала по  улицам  рядом  с ним и то  билась
головой  о  берег  моря  у  обрыва  под  Уютной  улицей,  то,  обессиленная,
прижималась к  стволам деревьев.  А между  тем  нельзя было утверждать,  что
город умирает. Наоборот, в его жилах закипела алая кровь частной инициативы.
На базаре  процветало, громко торжествуя, натуральное  хозяйство. Крестьяне,
отвергая деньги,  охотно  отдавали  дары садов, огородов и  полей в обмен на
румынскую обувь и одежду,  хотя и то и другое,  как заметил Чемадуров, давно
вышло из моды. Раньше не хватало всего. Простыни в деревне, у кого они были,
служили  украшением, на  них  не спали. Теперь румыны в изобилии снабжали не
только  городское, но  и деревенское население товаром пусть устаревшим,  но
пригодным для жизни. Открылось множество комиссионных магазинов, ресторанов,
казино, кабаре и небольших буфетов,  где  торговали самодельными пирожными и
сладкими  колбасками с  халвой.  Румыны истребили насильственное,  ханжеское
пуританство  сталинского   режима,  и   нравы  регентства  так   обнажили  и
разнообразили  половую  жизнь,   что   в  городе   стали  сильно   опасаться
венерических болезней.  Если же вспомнить о партизанах, то их  не опасались,
они  себя  пока  никак  не проявляли,  и  описания  их  блестящих  подвигов,
напечатанные  после победы, бесспорно  имели жанровое  сходство  с описанием
легендарного мятежа французских моряков во время гражданской войны.
     По словам Валентина Прокофьевича Редько, который всегда обладал верными
сведениями, в  катакомбах действительно расположились оставленные  партией и
органами подпольщики,  но  они  занимались  блудом и  пьянством и отправляли
оказией на Большую землю доносы друг на друга.
     Дела  Валентина Прокофьевича  шли в  гору. У  него  оказался  природный
талант  негоцианта. В  отличие от жалких  деятелей советской торговой  сети,
которые умерли бы от конкуренции, как эскимосы от насморка, ибо их успех был
основан  только на алогизме системы,  Редько быстро и даровито усвоил законы
свободного предпринимательства. Временно отступившие бесы,  может быть (хотя
вряд ли), лучше  понимали Россию лапотную,  крепостную, зато у  новых  бесов
было человечье  чутье: югу  России был потребен  озон капитализма.  Валентин
Прокофьевич  теперь торговал  кожей открыто,  бесстрашно,  и не только кожей
подпольной выделки, но  и той, которая попадала в его руки через  посредство
румынских интендантов. Когда приходилось  производить  натуральный  обмен  с
крестьянами, Редько поручал  это  помощникам - сам он  все свое время уделял
более  серьезным  сделкам. Один  из таких  помощников однажды  чуть  его  не
подвел. Об этом стоит рассказать, а рассказ поневоле надо начать издалека.
     В  конце  Албанского  переулка,  рядом  с  тем  двором,   где  когда-то
помещалась  фирма  "Лактобациллин", поселился  еще при добровольцах  молодой
сравнительно генерал с женой и семилетним сыном. В его распоряжении, как и у
молочной фирмы, был большой двор, где  на конюшне стояли  лошади, и одной из
незабвенных картин нашей детской  поры  был  величавый  выезд генерала и его
мальчика верхом на двух крупных  белых лошадях. Потрясало нас,  мальчишек, в
особенности  то, что  не только генерал, но и его  семилетний сын был одет в
военную  форму, у него  были  сапожки со  шпорами,  мундир,  погончики. Дети
бегали вслед за  всадниками, даже не смея  завидовать и  замирая  от счастья
зрелища, а владельцы лавок и мастерских вместе с заказчиками и покупателями,
прервав дела, выходили на улицу, смотрели,  задумывались. Фамилия у генерала
была заметная  на Руси, и  только для того, чтобы дать  о ней представление,
назову его Ознобишиным,  а настоящую фамилию объявить воздерживаюсь,  потому
что представители этой старинной дворянской отрасли еще живы, а один из них,
говорят, стал в эмиграции известным писателем.
     Судьба семьи сложилась  так.  Генерал  исчез  вместе  с Добровольческой
армией, сын его стал простым матросом, ходил в загранплавание и тоже исчез -
говорили, что сбежал к отцу, который тогда еще был жив, - а мадам Ознобишина
старилась, преподавая в  средней школе французский язык. В  пожилом возрасте
она  приняла  сердечное участие  в несчастном немом  (но  не  глухом) юноше,
выросшем в интернате. Она взяла  его  к  себе. Седая,  стройная, с  быстрыми
черными  глазами,  она  быстрыми шагами,  дымя  на ходу  дешевой  папиросой,
спешила из школы домой, и люди о ней говорили нехорошее. Она и  в самом деле
жила с немым.
     Мадам   Ознобишина   различала   в  его  мычании  какие-то  слова,   ей
действительно понятные, и уверяла соседок, что его можно  вылечить. Он ходил
на базар, стряпал, мыл полы. Очень  любил выпить  и  радостно  мычал,  когда
годившаяся  ему в матери возлюбленная приносила  под  праздник бутылку вина.
Мадам Ознобишина еще обожала рассказывать о его уме, находчивости и  доброте
и находила в нем сходство то с  Джеком Лондоном, то  с артистом Абрикосовым.
Румыны  вспомнили об  Ознобишиной как  о  вдове русского  боевого  генерала,
участника белого движения, написали о ней в газете. Это послужило ей поводом
завязать   -   или   возобновить   -   знакомство   с   некоторыми   видными
интеллектуалами-квислингами,  и  один из  них,  искусный  врач, нейрохирург,
кажется, вернул юному ее другу дар речи. Когда мадам Ознобишина, счастливая,
помолодевшая, привезла его  на трамвае  из больницы (а  дома их ждал  обед с
вином) и стала  его ласкать, бывший немой  внезапно  оттолкнул ее, и  первая
связная фраза, которую она от  него  услыхала, была такой:  "Отстань, старая
курва!"
     Он   не  только  жестоко   отверг   покорную,   позднюю  любовь   своей
спасительницы, но приводил на ее квартиру, в свою комнату, молодых женщин, а
иногда  во  время  таких  свиданий  посылал  Ознобишину за  вином (деньги он
давал), и она, все так же дымя  на  ходу папиросой, торопилась исполнить его
поручение. Этот  ничего не  умевший  верзила  (его  имя было Максим, но весь
переулок вслед за мадам  Ознобишиной называл  его Симочкой) был  не из самых
ловких помощников  Валентина  Прокофьевича, но  тот  верил в его честность и
преданность. Оказалось, что Редько ошибся.
     Поздней  январской  ночью Симочка по какому-то спешному  торговому делу
устремился к комнате  Редько. К его  удивлению,  несмотря  на  ночное время,
дверь была  открыта, а  за дверью  стояла  женщина и дышала зимним воздухом.
Хотя в комнате было темно, Симочке показалось, что он узнал Фриду Сосновик.

     Глава пятнадцатая

     Подпол, в котором  почти три  года прожили  и проработали Фрида и Дина,
был  не  такой  уж  маленький,  его  площадь  равнялась четырем  с половиной
квадратным  метрам и без малого двум метрам - высота. Каждую неделю Валентин
Прокофьевич  привозил  из  ближайших сел опоек, овчину,  козлятину,  и шкуры
отмачивались  в  двух  больших  чанах,  занимавших в  подполе  немало места.
Дальнейшая  стадия производственного процесса заключалась в обезволашивании:
волос и эпидермис  удалялись  с помощью  зловонной  смеси сернистого натрия,
извести  и воды. Это длилось несколько  часов.  Затем  обезволошенные  шкуры
погружались в третий  чан, наполненный  суспензией  извести. Так  называемое
зеленое  голье  обеззоливали  солями  алюминия  и  смягчали  мягчителями  из
плесневелых грибов.
     От гниения кожи при ее влажной обработке поднимались удушливые, вонючие
газы и пары. А в комнате над полом окно выходило в парадную, воздух поступал
только через дверь, но дверь надо было  держать закрытой не только зимой, но
и летом.  Ни одна  живая  душа в доме,  даже  мать и сын  Варути,  даже Юлия
Ивановна, не знала, что Фрида и Дина скрываются в комнате Редько.
     Еще в советские годы Фрида как-то с горькой улыбкой рассказывала, что в
Талмуде в книге "Нашим" ("Жены") среди немногих причин, по которым униженная
женщина  имела право на  развод, указывалось ремесло мужа  - кожевник. Спали
мать и дочь, сидя между чанами и мешками на корточках, а то и стоя. В первое
время они просили себе смерти, потом привыкли.  Ночью во время многочасового
обезволашивания шкур они поднимались наверх и с разрешения хозяев, которые и
сами задыхались от зловония, открывали дверь минут  на  пятнадцать. Их могли
случайно  увидеть  со  двора,  но если  бы  не эти  короткие,  жадные глотки
воздуха, они бы давно погибли. Особенно стало трудно  летом, когда во дворе,
по  южному обыкновению, жильцы сидели даже после  полуночи,  беседовали. Вот
мимо двери задвигалась при лунном свете  чья-то тень - и  мать и дочь должны
быстро и тихо шмыгнуть в подпол.
     - Мы  уже  мыши, а  не  люди,  мыши  мы  теперь,  - сдавленным  шепотом
причитала Фрида, и шепот  был таким, что его в самом  деле  могли услышать и
понять только мышь или белка, а не человек.
     Она  и  до войны  много лет занималась  этой  адской и  противозаконной
работой, и Дина, возвращаясь из школы, а потом из института, помогала ей, но
в те годы Фрида проводила  в подполе не более четырех-пяти часов в  день, да
еще с перерывами, а  Дина и того  меньше. И тогда был  страх, но не сравнить
его с теперешним: сама  их жизнь  стала  страхом.  Они  забыли свет  солнца,
дневной свет мог принести им гибель. Выползая, как мыши, ночью из норы, они,
пугаясь  дыхания   ветра,  шороха  шелковицы,  смотрели  недвижными  глазами
оробевших зверьков на одинокое  сияние звезды. Тяжелой,  старческой походкой
двигалась к ним  из соседней комнаты - Редько разрешал  - Мария  Гавриловна,
обнимала  их, рассказывала о  той жизни, которой наверху  жили  человеческие
существа,  о ценах  на  базаре,  о новых  магазинах,  о  событиях в  доме, о
румынских офицерах, гуляющих с нашими шлюхами по Кардинальской.  Они слушали
внимательно, но безучастно -  то была  иная,  чуждая и теперь им  не  нужная
жизнь на земле, жизнь людей, а они жили другой жизнью,  жили  в земле жизнью
мышей.  Смешно  и стыдно сказать: для  них было немалой, памятной  радостью,
когда в иную добрую ночь им удавалось добежать до уборной, до отвратительной
дворовой уборной, в которой  в каждом из двух очков ее выглядывал  застывший
конусом кал,  получивший всенародное наименование монаха. Но большей  частью
отправления совершались  тут же в подполе,  одна  вонь не  мешала другой,  а
выносила за ними Мария Гавриловна, пока была  здорова, а когда  слегла, этим
занялась Юзефа Адамовна.
     Оказалось,  что  добытчик  Редько  был  женат  на женщине  удивительной
доброты. Отец ее,  низкорослый,  надменный,  усатый, служил до  самой смерти
своей  швейцаром  в гостинице  "Московская".  Она  выросла  в  семье грубой,
скопидомной, корыстной, но - сосуд, созданный из глины, - она была наполнена
милосердием своего Создателя. Она и выглядела миловидно, моложе своих сорока
шести лет, хотя и неправильно было бы назвать ее красивой. Ее глаза излучали
такой свет, который  проникал  в душу. Казалось, что свет  излучали даже  ее
пепельные  волосы,  собранные  в  узел,  и  ее работящие  руки,  и губы,  не
произносившие  буквы  "л"  и улыбавшиеся как-то  нерешительно, с  непонятной
боязливостью, но тем чудесней была улыбка.
     Они подружились,  эти  четыре женщины,  и  только  потом  по-настоящему
поняли Фрида и Дина, каким богоданным счастьем были для них Мария Гавриловна
и  Юзефа Адамовна. Казалось, Редько одобряет близкую, самоотверженную дружбу
жены с двумя его тайными работницами и старухой  Чемадуровой, но когда Юзефа
Адамовна  просила его прекратить или хотя бы приостановить на  время выделку
подпольной  кожи  -  ведь  им денег хватает,  и они  сами уже задыхаются  от
испарений, - Редько не хотел ее слушать.
     -  Валя, для кого  копим? - плакала Юзефа Адамовна в постели.  - Может,
уже убит наш Владик.
     Редько целовал ее мокрые глаза, ее губы, но был тверд:
     --  Мужчина должен знать свою справу: чтоб его дети жили лучше, богаче,
чем он. Для Владика и копим.
     Однажды жена сказала мужу:
     - Ты выйди на двор на часик, я им воду согрею, пусть хотя бы помоются.
     Редько согласился, похвалил ее, обнадежил:
     -  Не  сразу,  Юзенька, не  сразу, подожди  трошки, мы еще  с  тобой  и
Владиком заживем как надо, не хуже людей.
     Валентин  Прокофьевич такими словами часто  утешал жену, и  она, согнув
высокую, еще молодую шею, склоняла пепельноволосую голову, и он гладил ее, и
она верила ему,  всегда верила, всегда знала, что он жаден  до денег, хитер,
напорист, но при этом порядочен, основателен, ей предан и душа его в хорошие
минуты  открывается  добру. И  жена  приникала  к  мужу,  как  тростиночка к
большому, толстому, надежному дереву.
     Юзефа  Адамовна  замечала,  как  месяц  за  месяцем  растет  отчуждение
Сосновиков от людского рода, в особенности у  Фриды. Юзефа Адамовна не могла
себе  это объяснить, но ее охватывала  тревога, и она  вослед за Чемадуровой
пыталась вовлечь  мать и  дочь  в происшествия  человеческого существования.
Когда те выползали ночью из подпола и открывали дверь на двор, чтобы дышать,
Юзефа Адамовна, стараясь не разбудить мужа, в одной рубахе сходила с высокой
кровати,  наливала  им  в  кружки компот,  предлагала  печенье,  но  те  ели
неохотно,   есть   не  хотелось,   хотелось  дышать.  Юзефа   Адамовна  тихо
повествовала. Володя Варути  стал большим  человеком, его в газете  называли
крупным национальным художником  Транснистрии, он выезжал в Бухарест, одет с
иголочки, ему устроили выставку, его  боготворила литературно-художественная
молодежь. Не знала Юзефа  Адамовна,  что сотрудничество  Володи  в  грязном,
антисемитском   "Свободном   голосе"   оправдывалось   этой  молодежью   как
незначительная,  но  необходимая   уступка  оккупантам  во  имя   настоящего
искусства.  Власти  предоставили  ему  с   матерью  роскошную  квартиру   на
Пушкинской и там же, внизу, ему отвели под мастерскую магазин.
     А в другой  раз  медленно  и осторожно, опасаясь  причинить  Сосновикам
боль, Юзефа Адамовна сообщила, что скончалась Юлия Ивановна Лоренц, хоронить
будут  послезавтра.  Фрида  выслушала  эту  весть  почти  спокойно,  а  Дина
вскрикнула,  в  испуге  оборвала  крик,  заплакала,  в  первый  раз  за  все
оккупационные ночи  и дни она  заплакала, и обе  они вернулись  в  подпол, а
когда  наступило  утро,   еще  туманное,  Дина  приподняла  крышку  подпола,
тихо-тихо пригнула ее к полу, поднялась по стремянке наверх и приблизилась в
полутьме  к  постели супругов.  Юзефа  Адамовна  услыхала, проснулась.  Дина
позвала ее к себе рукой в рукавице.
     -  Положите это Юлии Ивановне, - попросила Дина и  дала  Юзефе Адамовне
кусок кожи  -  грубо  вырезанный цветок,  на  котором  гвоздем Дине  удалось
кое-как нацарапать: "Незабвенной Юлии Ивановне Лоренц от Ф. и Д.".
     Большинство  жильцов дома въехали сюда уже при румынах, покойницу  мало
кто  знал, ее  решила  отвезти  на  кладбище  и  похоронить рядом  с Федором
Федоровичем  дворницкая  семья.  Купили  на   деньги  Редько  гpоб,  позвали
священника.  Весь день  возле  усопшей провела Мария  Гавриловна. Как  живая
лежала  в гpобу Юлия  Ивановна,  даже румянец как  будто вспыхнул  на впалых
щеках, и стало  видно Чемадуровой, как похож Миша на нее. Пришли две женщины
из  соседнего  дома, и  с  большим,  богато набранным  букетом живых цветов,
ухоженная, надушенная,  появилась  по-прежнему  худая, очень постаревшая, но
великолепная, по-загpаничному  одетая мадам Варути. Юлия Ивановна в эти годы
стала чем-то  вроде приходящей  прислуги  в семье Варути, и  мать известного
художника подчеркивала гуманность и благородный характер своего посещения. И
среди цветов блистательного букета оперной дивы прошлых  времен (в газете ее
называли  исконно  румынской дочерью  Транснистрии)  и  тощих  букетиков  от
Ненашевых, Редько, Чемадуровой притаился кусок  подпольной сыромяти, неумело
и гpубо в  очертаниях  цветка  вырезанной  Диной  Сосновик в  том зловонном,
тесном  и сыром  подполе,  который был  частичкой Божьего сияния на огромном
пространстве империи дьявола.
     Юлию  Ивановну хоронили в холодном, не по-южному метельном  январе 1944
года - почти через два года после приезда в родной город доктора Чемадурова.
Он уехал быстро, пробыв у матери  около  двух недель, и многое  стало с того
времени иным: советские  войска  победно двигались по Украине. Именно в ночь
накануне похорон Фрида  Сосновик, выбравшись из подпола, приоткрыла дверь, и
не только для того, чтобы глотнуть свежего воздуху. Ей хотелось взглянуть на
окна  Юлии Ивановны,  мысленно проститься с ней, всматриваясь в окна и стены
ее квартиры как будто  в  черты покойницы. Где-то  теперь  Миша,  жив ли он?
Только сейчас, ночью, ощутила она тяжесть утраты. Вьется снег, жесткий  свет
неба равнодушно,  недвижно лежит поверх метельной пляски снега, а рядом, так
близко,  уснула вечным  сном  женщина,  с которой столько пережито,  столько
связано. Разве впервые на эту  землю падает  снег, разве впервые недвижно  и
жестко блестит луна, - почему же впервые нельзя сделать два-три  шага, чтобы
поцеловать  мертвый  лоб  соседки?  Разве  этот поцелуй может остановить или
повернуть время?
     И  так  же,  как  ночь  повеяла  снегом, повеяла  болью  смерть родного
человека,  болью  людской жизни,  и  мышь  снова стала на  мгновение дочерью
человеческой,  и  как  раз в это мгновение подбежал к  двери  по пустяковому
торговому делу Симочка, и верзила  заметил женщину, и ему показалось, что он
узнал ее. С постели поднялся Редько и увел Симочку в глубь двора.
     На  другой  день,  когда  хоронили  Юлию  Ивановну,  в  комнате  Редько
произвели  перемены. Подпол был прикрыт  ковром, на ковре поставили взятый у
Чемадуровой ломберный столик, на столике -  узкое длинное зеркало, пудреницу
и  прочие бабские  причиндалы. Работу  в подполе  Редько  велел  прекратить.
Прошло несколько тревожных суток. Дворник Матвей Ненашев привел господина из
румынской префектуры. Несмотря на холодную зиму, пальто румына и даже пиджак
были  распахнуты,  виднелся  яркий шерстяной пуловер. Волосы,  выглядывавшие
из-под  шляпы, и  бакенбарды были черны, блестели  бриллиантином,  но  когда
господин, представившись  (он показал  удостоверение),  вежливо  снял шляпу,
оказалось, что у него крупная круглая лысина.
     - Это вы и есть Валентин Прокофьевич Редько?
     По-русски  он  говорил  совершенно правильно,  даже,  чувствовалось,  с
удовольствием, хотя  и  с  сильным акцентом. Полицейские для  Транснистрии в
основном набирались среди жителей Бессарабии, где русский язык не забывался.
     - Мадам - ваша супруга?
     - Супруга. Юзефа Адамовна Редько. Юзя, покажи аусвайсы.
     - Что вы, не затрудняйтесь. Кто еще с вами живет?
     - Только я и супруга.
     - А за дверью?
     - А за дверью, в бывшем  своем магазине, живет  бывшая владелица нашего
дома Мария Гавриловна Чемадурова.
     - Знаю, знаю, почтенная  и, кажется,  весьма  старая  дама. Это ее  сын
недавно приезжал из протектората?
     -  Ее  старший  сын.  Главный врач  карлсбадского  санатория для высших
офицеров вермахта.
     - О,  большая честь. Могу ли  я заглянуть к столь со  всех точек зрения
достойной даме?
     Господин из румынской префектуры постучал в  дверь,  не сразу  услышал:
"Войдите", обвел взглядом  ловчей птицы  все  помещение, и в его фисташковых
зрачках  отразились  и старуха  на  бедной кровати, толстая, с узкими умными
глазами,  голые стены, раковина, стол, сундук красного дерева длиной в метр,
шириной и высотой  в семьдесят сантиметров (старинная работа), двустворчатый
шкаф.  Улыбаясь  -   мол,  простите,  формальность,  -  попросил  разрешения
заглянуть  в сундук  и  шкаф,  потом, так  же  понимающе  улыбаясь  ("Тысячу
извинений!"), открыл два шкафа в комнате Редько, сел, но не уходил,  молчал.
Что  в это время  чувствовали в подполе Фрида и  Дина? Валентин  Прокофьевич
налил  господину из  префектуры  стакан  сельтерской  с вином  -  этой смеси
научили наших жителей  румыны. Господин одобрительно осушил стакан, а Редько
напомнил:
     - Юзефа, ты в парикмахерскую собиралась.
     - И я пойду, снегу навалило, - воспользовался словами Редько дворник.
     Господин  из  префектуры  разрешил. Он  остался наедине с  Редько.  Тот
сказал:
     - У меня к вам просьба, господин...
     - Флоря, к вашим услугам.
     - Я хочу, господин Флоря,  открыть магазин  по продаже кожи, кожевенных
изделий.
     -  Пожалуйста,  хоть  в  ближайшие  календы.  Королевское правительство
поощряет коммерцию.
     - Мне  будет очень удобно,  сами видите, если  мне предоставят магазин,
где сейчас живет госпожа Чемадурова.
     - Превосходно. Куда же мы поместим почтенную старую даму?
     - Освободилась на первом этаже во флигеле плохонькая квартирка - умерла
хозяйка. А там есть кухня, уборная. Мария Гавриловна только выиграет.
     - О, ваша просьба нелегкая.
     Полицейский набивал цену. Просьба была  легчайшая. В  опустевшем городе
теперь не было жилищного  кризиса.  Во всяком  случае, такие  квартиры,  как
Лоренцев, не ценились. Редько могли  бы занять хорошую  квартиру, если бы не
боялись за судьбу Фриды  и Дины. Да  и  как лишиться  подпола, этой фабрики?
Валентин   Прокофьевич  весь  разговор  завел  для  того,   чтобы   возникла
возможность дать полицейскому взятку, но  не за  укрывательство еврейки, это
было бы безумием! Мысль о магазине и о переселении Марии Гавриловны пришла к
Редько  в  день смерти  Юлии  Ивановны, и,  когда,  явно по доносу  Симочки,
появился полицейский, он быстро сообразил, за что  он даст взятку, хотя  мог
бы устроить свое дело безо всякой  взятки. Господин Флоря получил пять тысяч
оккупационных  марок.  Подозревал ли  он  что-нибудь?  Видно было  одно:  он
доволен.
     - Госпожа Чемадурова может перебираться  хоть  сегодня.  А вы занимайте
магазин. Завтра приходите за бумагами. Или лучше я сам занесу, мне надо быть
поблизости в одном доме.
     Прощаясь, он небрежно добавил еще несколько слов:
     - Среди ваших, так сказать, компаньонов, вернее  служащих,  есть  некто
Симочка. Плохой, очень плохой Симочка.
     Валентин  Прокофьевич   с  помощью   своих  парней  благоустроил  Марию
Гавриловну  в квартире Лоренцев. Закипела работа и в  магазине. Над дверями,
как  в  безоблачные  годы,  вытянулась  вывеска  "Кожа  В.Редько".   Столяры
соорудили стойку,  шкафы, кассу.  На  полках появился всякий сапожный товар,
хромовые головки, подметки, халявки, заготовки, просто отрезы кожи. Накануне
открытия, как водится,  магазин омыли. Симочка едва снова не  онемел, увидев
среди  приглашенных  господина  Флорю,  который  много  пил не  пьянея,  пел
крестьянские  румынские песни, провозгласил тост:  "Пусть те, кто  в могиле,
пожалеют, что  они  не  с нами  в такой веселый  день". Он долго рассказывал
скучные анекдоты и почему-то сообщил:
     - У  нас  в  городе Дорохоe  евреев не тронули, даже  цадик  там поныне
здравствует.
     Участников  торжества рассмешило слово "Дорохой", решили, что в нем вся
соль.   Когда  пиршество  кончилось   и  остались  только  парни   Валентина
Прокофьевича, они  стали  бить  Симочку. Валентин Прокофьевич не бил, только
напоминал:
     - Мясо ваше, а кости не трогайте.
     Окровавленного, потерявшего сознание Симочку отнесли домой. Нос  у него
был переломан,  как  у боксера, все остальное  в порядке. Мадам  Ознобишина,
забыв свою боль, свою ревность, кинулась к нему со слезами, нервная, тонкая,
седая,  выхаживала  его  целую  неделю.  И  что  же? Все кончилось  для  нее
неожиданно  счастливо, Симочка снова принадлежал ей, снова стал  мыть  полы,
готовить   обед,  при  этом  он   продолжал  выполнять  поручения  Валентина
Прокофьевича, да еще с  рабской преданностью. У него были осторожные, ловкие
руки  ("шелк и  железо",  - гордилась  мадам Ознобишина),  и  он  по приказу
Валентина  Прокофьевича  повесил в  комнате Чемадуровой хрустальную  люстру,
которую привез  в подарок матери  ее старший сын.  Доктор  уехал, так  и  не
добившись возвращения дома. Оба сына, Женичка и Жорж, теперь не реже чем раз
в два месяца  писали матери. Письма их были деловые, сыновья инструктировали
старуху, но Валентин Прокофьевич считал, что румыны дом никогда не вернут:
     -  У  румын, как у  большевиков,  если нельзя дать  хабар,  то дело  не
выгорит.  А  хабар  дать  нельзя,  они не  возьмут, потому  что дом большой,
чересчур большой. Румыны  и сами еще не знают, как быть  с таким имуществом.
Подождем.
     А  ждать уже  не  было времени: все  ближе  и ближе слышалось горячее и
громкое  дыхание  Советской Армии.  "Свободный  голос"  еще  печатал  всякую
ерунду, радио оккупантов либо лживо кричало, либо лживо молчало,  но жители,
выросшие и  созревшие во лжи, хорошо понимали:  скоро немцы и румыны  уйдут.
Стало заметно, что увеличивается в городе число немцев и сильно  уменьшается
число  румын:  когда  земля  горит  под  ногами,  не  играют в Транснистрию.
Наконец-то дали о себе знать  партизаны из катакомб:  в самом центре города,
на Соборной, рядом с нашей главной аптекой, на стене большого красивого дома
(кстати, он  сохранился в великолепной  эмигрантской памяти Бунина, точно им
описан) появилась надпись: "Долой  фашистов!" Туг же на улице были рассыпаны
сотни, а то и тысячи пятиугольных звездочек из красной бумаги. Да, партизаны
не дремали.
     Правобережная Украина была очищена от чужеземцев. Ходили слухи, что бои
гремят близко, чуть ли не возле Вознесенска. Уже некоторые хозяева магазинов
намекали в частных разговорах, что они здесь были оставлены по списку обкома
партии.  Оккупационные власти расклеили по всему городу воззвания, в которых
достаточно  красноречиво,  но малоубедительно уговаривали жителей не  верить
вздорной болтовне о  приближении советских войск. "Мы сильны как никогда!" -
утверждали авторы воззвания, и это ясно означало, что им приходит конец.
     Валентин Прокофьевич  разобрался  в  ситуации не  позже, а даже  раньше
других. Его надежда  на  безбедную, нормальную,  спокойную  жизнь  рушилась.
Деньги, которые он получал за свой товар, быстро теряли всякую ценность. Как
быть дальше?
     Однажды он задал Юзефе Адамовне вопрос, не этот,  а более простой, хотя
и неожиданный:
     -- У тебя в Польше есть родственники?
     Юзефа Адамовна задумалась.
     - Папа говорил, что в Кракове живет его двоюродный брат.
     - Переписывались?
     - Не знаю. Мама и я не переписывались. А вот как папа...
     - У тебя есть там троюродные братья, сестры?
     - По словам папы, должны быть.
     - Фамилия - как у тебя?
     - Да, Пшерадские. Почему ты вдруг спрашиваешь о них?
     - Думаю, Юзенька, думаю. Не оформить ли нам в городской управе отъезд в
Краков  к  твоим  родственникам? Посылают  же немцы  молодежь  на  работу  в
Германию, а вот  мы сами,  добровольно, хотим отсюда уехать. Польские мы, не
советские. Может, что и выйдет.
     - Валя, большевики вернутся?
     Она не  спросила "наши"  или "Красная Армия", а  - "большевики". Мало в
каком из городов России так долго продолжалось отчуждение жителей от власти,
как у нас.
     - Вернутся. Очень скоро вернутся.
     - Ты боишься, что тебя посадят за частную торговлю, за магазин? Но ведь
ты рисковал жизнью, укрывал двух евреек.
     - У  большевиков предвидеть ничего нельзя, кроме  плохого. Но дело не в
этом. Надоело мне жить в духоте:
     Сил больше нет. Хочу на волю.
     - А в Кракове будет воля?
     - Сначала поедем в Краков, а там увидим. Мы с тобой  не больные, еще не
старые, есть голова  на плечах, устроимся. Может,  удастся из Кракова дальше
двинуться, на Запад.
     - Про мальчика нашего забыл?
     - Не забыл, Юзя, день и ночь думаю о Владике, потому и трудно мне.
     И, предчувствуя катастрофу, он  продолжал торговать, был,  как  всегда,
прижимист,  и  хотя не  требовал теперь  от  Сосновиков  ежедневной  работы,
выделка подпольной кожи не прекращалась. Все же легче стало обеим женщинам -
большую часть времени они  проводили  последние  три месяца не в подполе,  а
наверху, в комнате. Каждый  день приходила к ним Мария Гавриловна, подолгу с
ними сидела.  Она  была два  года назад при смерти,  но  после  отъезда сына
быстро пошла  на поправку. На девятом десятке она почувствовала,  что корень
ее жизни еще крепко держится в  земле.  Гибель Антона Васильевича постепенно
отходила от нее в дальнее былое, и пусть неясно, неярко, а зажглись какие-то
радости  -  возникли сыновья,  внуки, правнук Димочка.  Она  теперь не одна,
хорошие  ли, плохие, а есть на земле Чемадуровы.  Как знать, может  быть, не
грабителям,  не  безбожникам  дом достанется, а своей крови. Сладко  было ей
молиться  в  Покровской  церкви,  похорошевшей,  как  невеста,  и  все  реже
вспоминала она долголетнего  старосту церкви Антона Васильевича,  все чаще в
ее душе утверждались покой,  свет, тишина.  Она кормилась благодеяниями четы
Редько,  но старалась,  несмотря на преклонные годы, отплатить им посильными
хлопотами  по  дому. Кроме  того, она получала,  хотя  и скупо,  продуктовые
посылочки от сыновей и  делилась  всегда с Редько и несчастными Сосновиками.
Жизнь ее облегчилась,  когда  она  заняла с  помощью  Валентина Прокофьевича
квартиру Лоренцев, где были вода, уборная, комфорт, как говорил Женичка. Она
не  верила в  то, что  вернутся  большевики,  потому  что ее  обманывали  ее
душевная  тишина, покой,  потому что  боялась прихода  тех,  кого ненавидела
давней, бессильной,  пылающей  ненавистью.  Она знала, что  ненавидеть людей
нельзя, но разве, думала она, ненависть к исчадиям дьявола - грех?
     С продуктами  в городе становилось все хуже и хуже. Крестьяне перестали
приезжать  на базар.  Это было  опасно.  Говорили, что большевики уже совсем
близко, в Березовке.
     Не знали жители,  что только  распутица мартовская, дожди,  мокрый снег
затрудняют продвижение советских танков и мотопехоты к городу.
     В  начале  апреля  земля немного  подсохла.  Большевики  заняли станцию
Двухдорожную. Между морем и лиманами не затихали бои. Голоса орудий долетали
до северных окраин города. В  порту  немцы уже грузились на пароходы, барки,
катера,  рыбачьи лодки  и  просто на  плоты. Румыны, обезумев  от  понятного
страха, бежали  из  Транснистрии  к Днестру,  домой,  но  их  вылавливали то
русские,  то немецкие  солдаты,  убивали.  Советская авиация  бомбила город.
Повсюду пылали  пожары - на  товарной  станции, в  порту, на  Кардинальской.
Рушились  здания.  Упала первая бомба и  на Албанский  переулок -  загорелся
Немецкий  клуб. Это  произошло тихим  апрельским  солнечным утром.  Валентин
Прокофьевич почувствовал, что стены магазина задрожали. Он открыл двери - по
Николаевскому  проспекту  бежали  в смятении  жители.  Валентин  Прокофьевич
увидел среди бегущих Ознобишину и Симочку - она впереди с  папиросой во рту,
он позади. Люди кричали, и,  прислушавшись,  Валентин Прокофьевич понял, что
они бегут в катакомбы. Он вызвал из подпола Фриду и Дину.
     - Возьмите  с собой хлеб, еще что-нибудь. Постойте, я вам дам чемодан с
товаром. Ждите нас в саду около фонтана. Там бомба не опасна. Не так опасна.
Аф гихер. Скорее.
     - Немцы нас не схватят? - спросила Фрида. - Лучше бомба, чем немцы.
     - Немцы бегут, им не до вас. Наверно, их уже нет в городе.
     Фрида и Дина в первый раз за всю свою подпольную жизнь вышли  на улицу.
У одной в руке чемодан с  кожей, у другой - мешок с  продуктами.  Они шли, с
непривычки цепляясь за выступы  известковых стен.  Свет больно  резал глаза.
Горело  апрельское  небо, горел  вдали  город - может  быть,  Присутственная
улица, может быть, Герцогский сад. Люди бежали, не обращая внимания на Фриду
и Дину. Мать и дочь пересекли неширокую мостовую и подошли к парапету вокруг
фонтана. Вода не била из искусственной скалы. Здесь, вспомнила Фрида, любили
сидеть  ровесники -  Миша  Лоренц,  Володя Варути и ее Еличка. Пахло  морем,
ветром, порохом, гарью. Они стали ждать.
     В это время Редько, набив карманы купюрами и драгоценностями, укладывал
в  два больших чемодана куски кожи. Юзефа Адамовна собирала  кое-какие вещи,
продукты. Он приказал:
     -  Возьми  один  чемодан и свой мешок и иди  к  Сосновикам.  Они  возле
фонтана. Я быстро к вам присоединюсь.
     - Валя, а что будет С Чемадуровой?
     - Я не забыл о  ней. (А он забыл на минуту о ней.) Иди в сад, я приведу
ее.
     - Не пойду никуда без тебя.
     - Юзефа,  делай, как я  говорю. Там  женщины  одни, отвыкли  от свежего
воздуха, помочь им надо.
     - Только ты у меня один. Я не уйду без тебя, не уйду.
     - Юзя, я ударю тебя.
     - Ударь.
     Они  пошли  через  двор  вдвоем.  Над  двором  низко  летели  советские
бомбардировщики.  Что  им  здесь  надо?  Военных  объектов  поблизости  нет.
Немецкий  клуб опять стал клубом для немцев, но только  и всего. В квартирах
дома Чемадуровой  не  осталось ни одного жильца, все убежали, а по  двору  в
шерстяном чехословацком костюме двигалась  им навстречу старая Чемадурова. В
руке у нее была плетеная корзина с крышкой.
     - Бросьте,  бросьте! - крикнул Редько и поднял  ее, толстую, старую, на
руки и быстро пошел со своей тяжелой живой ношей.
     Юзефа  Адамовна,  подхватив  чемадуровскую корзинку,  побежала  вперед.
Внезапно откуда-то из земных недр  вырвался объемной полосой огонь, и  когда
все  трое были уже в  комнате Редько, стены  упали. Упали  стены  Албанского
переулка, упали стены  Николаевского проспекта, они упали,  но не  горели, а
горело то, что было  внутри,  и сгорели под обломками дома и  сама владелица
дома, и Юзефа Адамовна,  и  Валентин Прокофьевич. Видно,  им на роду суждено
было погибнуть от советской бомбы.
     Фрида  и Дина остались одни в пустом Николаевском саду. Вокруг фонтана,
имея какую-то  свою цель, кружились по камушкам  голубь и  голубка. Было так
тихо, как, наверно, в  первый  миг  после потопа.  Кто же  выпустил пернатую
чету,  чтобы  узнать,  кончилась  ли беда?  А разве  после потопа  кончилась
людская беда? Вдруг показалось,  будто загремел гром,  будто хлынул  сильный
дождь. Это было  непонятно, ведь сияло апрельское солнце, день разгорячался.
В  конце Николаевского проспекта  между кленами  и каштанами  появился танк,
первый советский танк. Он, как дождь, двигался темно и неспешно.
     - Мама, пойдем, - сказала Дина.
     - Куда мы пойдем?
     - Не знаю, мама, пойдем.

     Глава шестнадцатая

     Когда после окончания  войны  Лоренца  заставили прослужить  в Германии
целый год, он в первые месяцы казарменной тягомотины в Каменце несколько раз
делал  попытки описать  свой путь от родного города  до харьковской земли по
захваченным  немцами пространствам.  Но как  только  его слова  ложились  на
бумагу,  они  переставали выражать то, что пережил, перечувствовал  беженец,
нет, беглец,  когда он, голодный,  обовшивевший, обессиленный, пробирался от
степной балки к мазанкам на  горе, от разрушенного  хлева  к  полусгоревшему
навесу полевого стана  или клуни, когда, таясь в  ночах от чужих,  он упорно
шел к своим, не веря своим, опасаясь своих.
     Исследователь  слов,  Лоренц  не  обладал  даром  слова,  чтобы оживить
пережитое, и вскоре прекратил безуспешные попытки, оборвал записи на третьей
или четвертой странице тетрадки, хотя и не терял надежды, что когда-нибудь к
ним вернется. Ничего у него не получалось, когда он хотел рассказать о живом
свете звезды,  проникавшем через  продольный разрез  в глиняной  стене в тот
сарай в селе под Знаменкой, где он нашел, без спросу, разумеется, пристанище
на одну  короткую, обрывистую ночь, - он лег, и его голова уткнулась в нечто
теплое, и  он не сразу  понял, что то кобыла и что  она беременна. Он вообще
впервые  понял,  что живет единой, слитной жизнью с  животными,  растениями,
болотами,  с  камнями  и  речками, но  беспомощен был  выразить это  грифель
репарационного карандаша, как не дано было ему изобразить и воронки от бомб,
и  трупы  на  дорогах,  изъеденные временем, птицами и  животными,  и снопы,
лежавшие на полях как трупы, и станки, которые, видимо, намеревались вывезти
и не успели, а захватчикам, стало быть, они были не очень нужны, если дичали
среди  бесконечного поля под ветром, дождем  и снегом,  облепленные глиной и
черноземом.
     За тридцать два  года своей жизни Лоренц только один раз покинул родной
город,  когда по  приглашению редакции "Вестника языкознания"  (на  гонорар,
полученный оттуда за статью) поехал в плацкартном вагоне во  время отпуска в
Москву,  где  провел две  незабываемые  недели.  Теперь  он  впервые  увидел
сельскую, полевую землю Украины, два месяца он скитался по ней, и эта земля,
в веках  потерявшая  цель  свою и ныне  сама  потерянная,  даже в  позоре  и
порабощении, в дождях и туманах была  прекрасна,  как  милая сердцу женщина,
когда она улыбается сквозь слезы.
     Пытаясь в крохотной  комнатке,  под  низкими  сводами старинного здания
немецких казарм  одушевить чистую скрижаль тетради своими буквами, Лоренц не
мог преодолеть непреложность последовательности событий. А нужно  ли было ее
преодолевать? Что раньше и что сильнее обожгло его сердце -  горелое дыхание
глины,  поваленные в испуганных садах  яворы, рев  покинутого скота, мерзлый
буряк, который он с жадностью  и отвращением грыз в каком-то погребе, убитая
миной  корова, которую свежевали  бездомные дети, нежный, еще  таивший  свой
трепет лист березы в следу лошадиного копыта или человек, повешенный немцами
в петле на шесте колодезного журавля?
     Немцев  он  долго не встречал,  потому  что прятался от них, но они все
время неотступно были с ним, он думал о них, боялся. Однажды он заночевал не
в кукурузе, не среди черных, мокрых  и смятых нив, не в  сарае, а в хате. Он
попросился,  хозяйка  его  впустила,  налила  ему  полный  стакан молока  из
глечика, дала  кусок хлеба,  молча  уселась против него, смотрела  угрюмо  и
пытливо, как он ест. Потом сказала:
     - Наш голова до  мене зайшов вчора, як  повечеряла. Каже, крейду я тоби
дам,  треба хату  побилыты, нимци люблять, щоб  чисто  було.  А чи в хате не
чисто?
     Ее  сорокалетнее лицо было в частых резких морщинах,  более белых,  чем
само  лицо,  пальцы тяжелые и ржавые, как железо, - непонятно  было, как они
держались на таких тонких, слабых кистях,  - а  глаза тусклые,  жалостливые.
Всю  жизнь она  трудилась от зари до зари, чтобы  в хате было чисто,  сытно,
тепло, как у людей,  а люди были соседями, на том стоял мир. Лоренц провел у
нее  весь  день, и весь  день она молчала, ни  о  чем у него  не спрашивала,
например,  когда  вернутся  наши,  и только  когда он  собрался исчезнуть  в
темноте  мира, сказала: "У лыпни узялы мого чоловика на  фронт, потим и сына
узялы, жодного лыста не маю",  - и дала на дорогу  Лоренцу несколько вкрутую
сваренных яиц в тряпочке...
     Светало, когда он дошел до речки. Он не знал, как она звалась, но и она
тоже не знала его  имени. Декабрь еще не  сковал воду, зябко  поеживался над
нею  очерет,  и  Лоренцу тоже было не  тепло в старом отцовском демисезонном
пальто,  немного  его согревала полушерстяная  фуфайка, ее вложила в  рюкзак
Юлия Ивановна. За речкой, бессильные побежать  дальше, чернели два недлинных
порядка села,  а  за ними опять  степь, опять степь.  Кроме  речки,  молчало
вокруг все, что было способно двигаться - жители, собаки,
     петухи, - и  Лоренц  почувствовал благодарность к речке,  к  ее влажным
гласным,  ибо если бы не она, то могло бы показаться, что во всем  мире  нет
больше  звуков,  что  Украина   онемела,  потому   что  по-немецки  говорить
отказывалась, а на  своем языке боялась. Привычным взглядом присматривал для
себя Лоренц  дневное безопасное пристанище до  наступления ночи, когда можно
будет  снова  пуститься  в  путь к  своим.  Ему почудилось, будто очерет ему
сказал:  "Левее, левее" (ведь он начинал понимать язык произраставшего) -  и
он двинулся в  камышах вдоль  речки влево, увидел  утоптанный  спуск к воде,
понял, что здесь брод. В самом деле,  вода едва доходила  ему  до  колен, но
остер, колюч был ее холод.  Лоренц вышел на противоположный берег, по  ногам
больно пробежало предвестие судороги, но, слава Богу, обошлось. На краю села
он увидел нечто вроде  барака, по  запаху понял  (он теперь  научился многое
понимать),  что здание предназначено под свинарник. Он осторожно заглянул  в
слегка  приоткрытую дверь и услышал хруст и дыхание. Он тихо  толкнул  дверь
внутрь.  С  лебеды,  которой здесь  кормят  свиней, поднялся  высокий,  его,
Мишиного, роста, бородатый красноармеец - так просыпаются люди, которые спят
непрочным  сном.  Рядом  с  его  большими  ногами стояли, похожие  на  куски
водосточных  труб, сапоги, обмотанные ремнем и портянками, и вся эта обмотка
была  закручена  за крюк  в стене и  сверху прикрыта пилоткой. Желтее соломы
были  его волосы,  они золотились  на  висках,  прежде чем влиться  в темную
рыжеватость бороды. Он  начал  смотреть  на  Лоренца и  смотрел долго -  так
смотрит  игрок-тяжелодум  в  решительный момент на  свои  карты.  Наконец он
произнес, придавая особый смысл незначащему приветствию:
     - Здравствуйте.
     - Здравствуйте.
     - Гражданская одежда ваша, или вы переоделись?
     - Моя.
     - Значит, не военный. Человек эпохи "Москвошвея".
     "Ого, - подумал Лоренц, - какие стихи знает!" И решил, что надо кое-что
сообщить о себе, назвать родной город.
     - Иду от самого Черного моря.
     - И я оттуда иду, - повеселел бородатый красноармеец. - Давно идете?
     - Могу  ответить  точно: я вышел из  города утром  двадцать  четвертого
октября. А вы?
     - Я немного раньше... Сядем, закурим, чтобы умяк быть.
     - Спасибо, не курю.
     - Тоже неглупо.
     Они уселись рядом на давно лишенной природной мягкости, как бы вбитой в
цемент грязной  лебеде.  Красноармеец  достал  прямо из  кармана  махорочную
труху,   оттуда  же  вытащил  огниво  и   несколько  тщательно   разорванных
прямоугольничков газеты, из одного листочка умело свернул самокрутку, зажег,
затянулся, сказал:
     - Пищи, конечно, никакой?
     - Почему никакой, - загордился Миша и вытащил из кармана пальто подарок
колхозницы.
     - Яйца! Дар небес! Пир Платона! Все сразу съедим?
     - Как пожелаете.
     - Пожелаю, очень пожелаю. А вы на меня не обидитесь?
     Поев, красноармеец предложил:
     - Отплачу родниковой водой. - И  подставил  ко  рту  Лоренца солдатскую
флягу.
     Вода была холодная, вкусная. Красноармеец отпил после Лоренца и сказал:
     - Традиционный вопрос наших земляков. На какой улице вы жили?
     - В доме Чемадуровой со стороны Албанского переулка. А вы?
     -  В  студенческом  общежитии  на  Старосельской.  А  потом   в  другом
общежитии. По правде  говоря, я вам  набиваюсь  в  земляки, я сам  из  села.
Только учился в вашем городе.
     - Где вы учились?
     Красноармеец ответил почему-то не сразу, как-то задумчиво:
     - В университете. На филфаке.
     - Вот неожиданность! Наверно, я вас не узнаю, бородой обросли. Как ваша
фамилия?
     -  Литвинец  Григорий  Иосифович, -  все так  же  задумчиво  и медленно
ответил  красноармеец. -  Не помню  вас, а  я  ведь  знал в лицо почти  всех
студентов филфака. Я работал лаборантом.
     Красноармеец, как  близорукий,  придвинул свое бородатое молодое лицо к
лицу Лоренца.
     - Боже ж мой, неужели... Послушайте, вы не Лоренц?
     - Лоренц. Вы меня знаете?
     - Так вас весь факультет знает. Легендарная личность.  Автор знаменитой
статьи об  алано-сакской топонимике  южноевропейского региона. Правда?  Были
несогласные, поддержал академик Орбели.
     Лоренц был польщен.
     - Статья-то моя, но вряд  ли она знаменитая. Собственно говоря,  к моим
основным научным интересам она не имеет прямого отношения. Отдых пера.
     -  Подумать   только,  какая   встреча,  и  где   -  в  свинарнике   на
оккупированной  территории!  Студенты  о  вас  говорили:   "Человек-загадка.
Опубликовал несколько превосходных работ в Москве, а у нас в университете не
то что ассистенты, кандидаты наук,  да и не  все  профессора  до такой чести
доросли, - и вот работает лаборантом. Обзванивает преподавателей, утрясает и
чертит график". Действительно - загадка.
     - Так  получилось. Когда  я кончил восемь  лет  тому назад, обещали мне
место ассистента, годы шли, вакансии все не было.
     - Вакансия... Она опасна, если не пуста. В аспирантуру не подавали?
     -  Не  подавал.   Меня  предупредили,  что  партийная  и  комсомольская
организации не будут меня рекомендовать, нечего мне позориться.
     - А правда, что вы знаете тридцать языков?
     -  Гипербола  в  эпическом стиле.  Кроме  славянских, составляющих  мою
специальность,  я  знаю  немецкий,  немного  французский,  читаю греческие и
латинские тексты. Начал изучать персидский, но война помешала, да и арабская
графика мне трудно давалась.
     - А правда, что вы дали обет целомудрия?
     - Неправда.
     - И слава Богу. А  то в наш век женщины -  это  единственная радость. И
опора. Вы в этом еще не убедились на опыте? Не краснейте,  не буду. Скажу  о
другом. Я  тоже знаю  один иностранный язык,  и  как  раз немецкий.  Давайте
поболтаем.
     Он  говорил  по-немецки   отлично,  неожиданно  с   нижненемецким,  как
определил Лоренц, акцентом. Объяснил это тем, что их  село расположено рядом
с менонитской  колонией  на  Николаевщине, а у тех  колонистов нижненемецкое
произношение,  для него это был  язык  детства.  Тут  же  рассказал  о своем
юношеском романе  с  девушкой из немецкой колонии  - рассказ был грубоватый,
малоинтересный.
     Дорога стала легче, потому что пошли  вдвоем.  Шли  долго,  все полями,
полями, заброшенными огородами, задами сел, стараясь держаться  подальше  от
городов,  поселков,  железнодорожных  станций  и  разъездов.  Большая  часть
Украины была под немцем, но ее земля этого не знала, она  жила своей обычной
жизнью,  пила  дождь,  ела  снег,  берегла  и  лелеяла  существование  всего
произраставшего.  И Миша и Литвинец жили, как земля, с той только  разницей,
что у них не было спокойствия земли, они-то знали, что  они -  под немцем, и
боялись.  Изредка судьба посылала  им хороший день, и  тогда, частицы земли,
они вновь  становились  частицами людской семьи,  ели и спали в  хате.  А за
Кременчугом,  на  окраине  совхоза,  они прожили  у одной женщины чуть ли не
целую неделю,  хотя  в  совхозе стояли  немцы, говорили - взвод, и  директор
служил  немцам,  и  зять партийного секретаря  был  полицаем  (сам секретарь
партизанил где-то в плавнях). Но сладкая  была та неделя!  Григорий Литвинец
стал мужем хозяйки, ночью он спал с  ней в хате, а днем  с  Мишей прятался в
погребе, они читали книгу: "Хиба ревуть волы, як  ясла повни", для  скорости
чтения вырывая  листы, простодушие  книги  успокаивало. Хозяйка спускалась к
ним  с молоком, салом.  Однажды вечером она привела женщину  для Миши,  и та
женщина  принесла  в эмалированном  чайнике самогон.  Выпили вчетвером, Миша
захмелел, заснул, та  женщина вывела его, сонного, за занавеску к скамье под
рукомойником,  усадила,  звонко  полила на  него воду  из-под  гвоздя и  все
говорила:
     - Какой вы невыдержанный.
     Она была  нездешняя,  эвакуированная  из  города.  Ее  подруга, Гришина
хозяйка, открылась ей, предупредила о своих гостях, и она два дня готовилась
к  нечаянной  радости,  и когда  пила,  опрокидывала граненый  стакан в  рот
по-мужски и при этом восклицала:
     - Я как штык!
     Она не теряла надежды, не злилась на Мишу, не отходила от него, они так
и заснули на скамье  под рукомойником. В  окошко глядела волшебными  глазами
осенняя запорожская ночь, когда Миша, с  разламывающейся головой, проснулся.
Та  женщина  спала, сидя  с  ним  рядом, положив голову  ему  на  грудь, она
храпела,  и  порой  голова  ее  вздрагивала, но  тело оставалось  недвижным,
горячее,  с  мягкой  тяжестью.  Миша   остерегался  отодвинуться,  чтобы  не
разбудить  ее, наконец  решился. Он прислонил  голову женщины к  стене.  Она
открыла  глаза, вздрогнула, но тут же заснула снова. Миша откинул занавеску,
увидел на  высокой кровати Литвинца и хозяйку. Одеяла не было, он голый, она
в нижней  рубахе.  Литвинец сбрил  бороду,  и  он лежал  такой  молоденький,
томный. Глаза у Литвинца были ожидающе раскрыты.  Миша  понял:  надо  быстро
одеться  и  выйти.  Когда  он  тихо покинул хату, поднялся  и  Литвинец,  но
разбудил при этом хозяйку. Она пролепетала:
     - Куда ты, Грицько?
     - На двор.
     Она  семейно обняла  его,  пробормотала  что-то  милое,  повернулась на
другой  бок  и заснула. Она заголилась, и Литвинец, бережно переступая через
нее, так же  бережно поправил  на  ней  рубаху. Он  неслышно, почти не дыша,
оделся, пошарил в шкафчике,  вышел. На дворе,  мелко дрожа, ожидал его Миша.
Видно  было, что Миша чувствует себя плохо от выпитого самогона. И они молча
двинулись в путь, и то был путь к своим среди  чужих,  и снова  кругом ночь,
поле, редкие огоньки, доброта украинского неба и ужас иноземного владычества
на земле. Литвинец сказал:
     -- Я с добычей: хлеб и цыбуля.
     Помолчав он спросил:
     - Осуждаете меня?
     И, не дождавшись ответа, не желая ответа, заговорил:
     -  Вы  меня тогда, в  свинарнике,  не узнали не потому,  что я отпустил
бороду. Я с середины второго  курса перестал  посещать  университет,  вот вы
меня и забыли, а  я  не  раз приходил к вам  по  всяким скучным  делам,  был
старостой группы.  Теперь я перешел бы уже на пятый курс. Когда мы доберемся
до наших, вы подтвердите, что я студент пятого курса.
     - Охотно... Почему вы столько лет не ходили на занятия?
     - Я не ходил, потому что сидел.
     - Как сидели?
     - В зубоврачебном кресле. Пустой вопрос. Не как, а где. В тюрьме.
     Веселая отчаянная украинская печаль засветилась в глазах Литвинца.  Вот
идут  они вместе  по  родной земле,  захваченной  чужеземцами, сын города  и
деревенский  парень,   праправнук   саксонского   ремесленника   и   потомок
хлеборобов-крепаков,  оба высокие, голубоглазые, светловолосые, и даже в  их
именах есть созвучие - Миша Лоренц  и Гриша Литвинец, и  могло бы  случиться
так, что не Литвинец, а Лоренц сидел бы в тюрьме.
     - Когда вас выпустили?
     - А нас,  глубокочтимый  пан  Михаил, выпустили всех  до единого еще  в
августе, и чабаны в чекистской форме погнали  нашу отару на Вознесенск, и по
плану  нашего  командования   должны  были  мы  дотягивать   свои  сроки   в
вознесенской тюрьме.  Но по  плану немецкого командования Вознесенск был уже
взят, и чабаны погнали нас дальше на восток. Многие поумирали в дороге, ведь
мы  были остовы  ходячие,  бараны и  овцы, мужчины и женщины. И  вот что  я,
хитрый хохол, заметил: свалится бытовик или уголовник - не обращают никакого
внимания чабаны,  пусть гниет,  где лег,  а  подохнет наша пятьдесят восьмая
статья - остановятся, хотя и бегут  от немца, составят акт, хотя и торопится
конвой, задерживаться  не желает. И все эти акты, все наши дела увозились на
двух легковых машинах, в каждой - по начальничку, и у нашего конвоя связь не
прерывалась  с теми  машинами,  как дойдем до сельсовета,  начальник  конвоя
начинает  крутить телефон, нам  в окно видно. Надо сказать,  что  постепенно
отара наша, хоть  и поредевшая, на той дороге окрепла, все же воздух чистый,
теплый, а пища в поле да на бахчах растет, конвой напуганный, очеловеченный.
Так  добрели мы до  новой географической точки.  Городок зеленый, на высоком
берегу, река течет  из леса, все  как в мирное  время, только та странность,
что детишки  на улице не играют, а мы идем по улице  все в гору да в гору, а
на горе тюрьма, небольшая  такая  тюрьма местного  значения, она, может, еще
при Николае Васильевиче Гоголе  сооружалась. Впихнули  нас в тюремный  двор.
Прямо на дворе перед входом в трехэтажное здание сидит на стуле венском, как
дома, лейтенант, начальник  той небольшой  старосветской тюрьмы, а перед ним
на письменном столе - папки, наши дела, прибывшие на легковых машинах раньше
нас, а над  ним и над нами - немецкие самолеты,  и  слепому  ясно, что немцы
близко, может, рядом, и лейтенант нервничает, переживает, сильно трусит, ему
бы поскорее лечь на курс, рвануть в машине на  восток, и нет  у него времени
читать наши дела, и  вот для быстроты  и простоты  организует он  опрос так,
чтобы мы сами называли свое имя, отчество, фамилию, статью, срок. Раскрывает
одну из папок, будто сверяет бумагу с нашими показаниями,  а папка взята для
виду,  наобум, нет у  него  времени, время теперь принадлежит немцам, а  ему
удирать  надо.  Кто  говорит:  "Пятьдесят  восьмая,  пункт  такой-то",  того
направо,  и там  - почти весь наш конвой, а воров, взяточников, спекулянтов,
насильников  и представительниц древнейшей профессии  -  налево, и там  лишь
один охранник. И  торопится, торопится  лейтенант, к  нему другой  лейтенант
выбегает  из старосветского здания, и  наш ему: "Ты бы мне помог", - а  тот:
"Мне  своих дел хватает, давай-давай". И вот  доходит очередь  до меня, и  я
отвечаю - Литвинец Григорий Иосифович,  статья такая-то,  хищение имущества.
Мой сосед  по камере от  меня далеко в толпе, меня  не слышит, а слышит меня
знакомый из другой  камеры, тоже пятьдесят восьмая, но он быстро  перенимает
мой опыт, и мы с ним  оказываемся  на  одной стороне. А когда всех опросили,
загудела на дворе трехтонка под брезентом, стали сотруднички грузить папки и
сами  уселись, и  лейтенант нас отпустил,  он  торопился, торопился,  идите,
говорит,  к линии фронта, искупите кровью. Мы и побежали  в лес, расползлись
кто  куда,  а тут послышались выстрелы,  это по  приказу  начальника  тюрьмы
расстреливали всю пятьдесят восьмую статью, чтобы немцам не досталась. А мы,
живые, каждый по собственному азимуту, я, например, к линии фронта, искупить
кровью. Под Первомайском я  снял с  убитого бойца  обмундирование. Чтобы все
следы моего пребывания в тюрьме  исчезли,  мог бы и документы  того  убитого
хлопца взять, но я их уничтожил: хочу жить и умереть под своим именем.
     - Вы мне доверились, и я не обману вас, - сказал Лоренц.
     - И не надо  обманывать. Мир  и без того  лжив,  а люди должны помогать
друг  другу  в лживом  мире.  Только  там  истинное  общество,  где  личное,
человеческое выше общественного.
     Среди ночи они  дошли до крохотного хуторка  на  пригорке.  Наверху три
хаты,  внизу  смеется  глупым  смехом птица,  река толкает камыши, и,  шумя,
колеблются их верхушки. У крайней хаты  на кольях плетня, как водится здесь,
висят кверху дном глечики, стеклянные  банки. Дверь открыта, на пороге лежит
собака с темными кольцами вокруг идиотически равнодушных глаз.
     Когда  они  вошли в хату, собака осталась к ним безучастной. Оказалось,
что, кроме  нее,  в хате нет  жителей.  Пустота была во всем  - в двух голых
комнатах,  в чугунках  на  припечке  и даже  в  глазах  собаки,  она  вялой,
больничной походкой приблизилась  к людям. Они сели на глиняный  пол,  стали
есть хлеб с  луком,  предложили собаке,  та  отвернулась и  легла на прежнее
место.
     -  Требует  цыбулей, - отметил Литвинец. - Или устала от  жизни, ей уже
ничего не надо.
     - А скажите, как по-вашему, весь хутор пуст или только эта хата?
     - А скажите, как по-вашему, есть жизнь  на Марсе? По  моим наблюдениям,
пан  Лоренц, вы  любите  задавать вопросы, на  которые  невозможно ответить.
Откуда  я  знаю? Может,  немцы,  преследуя  свои таинственные военные  цели,
изгнали всех  жителей,  может,  люди сами  разбежались по  причине боев  или
крутых репрессий, может,  их  насильно эвакуировали наши,  может,  в  других
хатах  немцы  сейчас  пьют  шнапс или  матери  колыхают  голодных  деточек в
люльках. Несчастная моя ненька Украина.
     - И Белоруссия несчастна. И Ленинград. И Смоленск. И мы не знаем, что с
Москвой.
     - Чтоб та Москва под своды Тартара провалилась, я бы не заплакал.
     Лоренц прекратил разговор, внезапно ставший неприятным. Литвинец понял,
конечно, его молчание, взорвался:
     - Почему вы молчите? Не нравится речь моя? Дружба народов нравится вам?
А на то, что Украина гибнет, вам наплевать?
     - Под немцем гибнет не только Украина.
     - Немцы  ее, полумертвую, добивают, а гибнуть она не под немцем начала.
Не  под немцем стали умирать  ее  язык, отроческая культура ее, по-отрочески
неуверенно, то робко, то с неразумной дерзостью самоутверждающийся ее народ.
     -  Чушь,  Григорий Иосифович.  Где  вы  видели,  чтоб  украинский  язык
погибал? Издается огромными тиражами  литература,  которую,  кстати, тот  же
украинский  народ покупает  крайне  неохотно,  -  чтобы  приобрести русского
"Тартарена   из  Тараскона",  нас  принуждают  купить  и   том  унылых  пьес
Корнейчука. На русскую  газету, местную или центральную,  можно  подписаться
только по блату, насильно  внедряется газета украинская, насильно записывают
детей в украинские школы, при приеме в институты явное преимущество отдается
уроженцам украинского села.
     -   Все,  что  вы   перечисляете,  -   наглость,  к  счастью  для  вас,
необдуманная! -  крикнул Литвинец. Казалось, что в окна хаты с улицы бросают
камни - так тяжело падали его слова. - Насилие! А скажите,  досточтимый пан,
во Франции тоже  насильно  записывают  детей во французские школы?  Или  все
французы хотят учиться в турецких школах, а их, бедных, насильно загоняют во
французские?  Во Франции  тоже  "Фигаро",  "Монд"  или с жоресовских  времен
"Юманите" насильно  печатают  на  французском  языке?  Во Франции  тоже  при
поступлении  в  какую-нибудь  эколь  нормаль или в ту  же  Сорбонну отдается
предпочтение, ко всеобщему негодованию, французам?  Во Франции тоже насильно
предлагают романы Флобера или Селина в качестве принудительного ассортимента
к сочинениям Бласко Ибаньеса? И если  это именно так, то можно  ли  сказать,
что во Франции  происходит насильственное  офранцуживание? Или что  Норвегия
онорвеживается? А Япония ояпонивается?
     - Ваша тирада красива, но бессмысленна. Здесь аналогии невозможны.
     - Почему  невозможны? Нас сорок, что ли, миллионов  и  французов  сорок
миллионов,  мы независимы, и французы независимы, а  земля у нас не меньше и
не беднее, чем французская.
     -  Кто же  виноват  в том, что французы так много дали  человечеству, а
украинцы  так мало? У вас были  и есть  такие же возможности,  как у  любого
народа, обладающего либо не обладающего собственной государственностью. Если
у ребенка нет слуха, то скрипача из него не выйдет, и не надо, необязательно
быть скрипачом, - только  зачем  сваливать  вину на другого или  на  внешние
причины из-за того, что у него нет  слуха? Не  сердитесь, но  есть  еще одно
обстоятельство,  вы  человек  разумный,  должны это  понять: французы  хотят
говорить по-французски, а украинцы, за редким исключением, не хотят говорить
по-украински.   Искусственно,  сверху,  против   желания  народа,  утвердить
национальный язык нельзя. Это обидно, печально, но ничего не поделаешь, надо
смириться.
     -  Не  надо  смиряться!  Никогда  не  надо  смиряться! Почему  украинец
пренебрегает родным языком? Потому  что в его стране этот  язык не  является
языком  науки, интеллектуализма,  администрации.  Потому что каждый на  селе
знает,  что  его  дитя  никогда  не станет летчиком,  инженером,  директором
совхоза, секретарем райкома, депутатом, кандидатом, лауреатом, если не будет
учиться по-русски. А  некоторые  наши  руководители,  выходцы  из села, даже
притворяются,   что  не  понимают  родной  речи,   чтобы  понравиться  своим
интернационализмом  главарям метрополии. А в городе и вовсе тиха  украинская
речь,  тише  травки  малой.  Вы представляете себе Марсель или Бордо, где на
улицах не слышно было бы французской речи?
     - Так  сложилась  история Украины  с  царя Алексея Михайловича.  Плохую
службу ее языку сослужила близость к великорусскому.
     - А мы хотим  другой  истории Украины! А  мы  хотим  свернуть с  дороги
Богдана Хмельницкого  с его еврейскими погромами,  ненавистью  к  полякам  и
облизыванием  романевского зада!  Мы  хотим своей,  украинской истории. Долг
каждого народа выразить перед миром свою сущность.
     - Свое понимание Бога? - спросил Лоренц, вспомнив Елисаветского.
     - При чем тут Бог? Я вам о своей боли,  а вы  -  глупости, Бог. Вот так
все, даже самые лучшие. У нас учился один абхазец. Он мне говорил: "Действие
чеховской "Дуэли" происходит в Сухуми. Конечно, жаль бестолкового Лаевского,
его подругу. Но в это время мой народ переживал страшную трагедию, обманутые
люди  уезжали в Турцию на муки и  нищету,  а здесь  пустели селения,  рыдала
абхазская  земля, но то,  что для  нас было душой, жизнью, было для великого
русского  писателя  только  местом  с  непривычным  климатом.  А  кто  этого
Лаевского звал в Абхазию? Абхазцам он не нужен..." Поймите, для меня Украина
не  тема дорожной  беседы, это моя жизнь,  моя душа! Мы вовсе  не прочь, как
мечтал Мицкевич, соединиться со всеми народами в  одну семью, но разве поляк
предлагал при этом  Польше  роль  служанки?  Мы  хотим  быть в той  семье не
слугами, не меньшими  братьями, а сородичами  и сохозяевами. Чтобы дружить с
другими нациями, и мы, украинцы, должны сначала сами  стать нацией. А мы еще
дети.  Сорок миллионов  детей.  Дурные  при  Петлюре,  испорченные,  хотя  и
мечтательные,  при  Махно,  отупевшие при нынешних  главарях -  мы все время
дети,  и никак нам не дают стать  взрослыми.  Как в средние века преступники
похищали детей и  не давали им расти, ломали  им руки и ноги,  чтобы  дети в
качестве  монстров  участвовали  в  балаганных  представлениях, так  и  нас,
украинцев,  мучительно держат в  детском  возрасте,  выкручивают  нам руки и
ноги,  ломают  кости, не дают  расти, и мы скоморошествуем, уроды-фигляры. А
разве  мы  не  можем спокойно  развиваться, как  прочие  нации? Разве мы  не
высказались через гений Сковороды, через великий певучий дар Тараса? Но  где
вы найдете созданные на украинском языке, напоенные  духом украинской  мысли
оригинальные научные труды  по физике, математике, химии? А вы, как филолог,
должны знать,  что зрелость языка определяется его  научной терминологией, а
не народными  песнями  и сказками. Поют все, и  чукчи  поют, и есть у чукчей
Анакреон,  может,  он  почище  Тютчева  будет,  но  нет  Фарадея,  Лавуазье,
Лобачевского, Нильса Бора, Эйнштейна,  нет, потому  что  всех  нас оставляют
насильно в детском возрасте, чтобы мы не росли, руки нам выкручивают,  кости
ломают.  Почему мы  обязаны  русский  народ  называть своим старшим  братом?
Потому что он многочисленный?
     Но индийцев  еще больше, китайцев и того больше, а я  что-то не слыхал,
что они  наши старшие братья. Потому  что  русский народ  нас,  в  сущности,
завоевал?  Но  разве  германцы, завоевав  римлян,  стали  старшими  братьями
итальянцев? Потому что он первым дал залп по Зимнему? Так мы его не просили.
Потому  что  он древнее всех остальных советских?  Но,  во-первых, выражаясь
языком энциклопедистов, он не древнее Адама, а во-вторых, когда русские были
пастухами и звероловами, армяне уже  читали  эллинских философов, а  таджики
составляли звездные таблицы.  Я  не против  советской  власти.  Но пусть  на
Украине  будет украинская  независимая  советская власть,  украинская армия,
украинская валюта.
     - За эти взгляды вас и посадили?
     -  За  эти  взгляды,  пан Лоренц,  за  эти  взгляды.  Перед вами,  если
употребить  формулу  следствия,  украинский  буржуазный  националист.  А мой
батько, тот самый буржуй,  почти всю жизнь батрачил на помещика. И донес  на
меня  после задушевной  беседы  мой  односельчанин и  однокурсник, мы  с ним
вместе в  школу за пятнадцать верст ходили и  в ночное вместе,  и его батько
батраком был. Вы Софокла читали?
     - Читал. Со словарем в подлиннике.
     - А Еврипида?
     - И Еврипида читал.
     - А Шекспира?
     - Хватит, Гриша. К чему эти вздорные вопросы?
     - Не вздорные. Все трагедии, все Эдипы и Медеи, Гамлеты  и Макбеты - из
детского сада,  все их  тревоги и  беды ничто перед  тем, что,  может  быть,
испытала  вот эта пустая  украинская хата,  где мы с тобой тайно, со страхом
едим  кусок  черствого хлеба с цыбулей,  которой гребует собака. А впереди -
пани смерть...
     Чем ближе  они  подходили к неровной, колеблющейся  линии  фронта,  тем
труднее и  опаснее становился их путь. Случилось им и на немцев наскочить, и
была  такая странность: немецкие  солдаты притворились,  что  их  не  видят,
отвернулись от них, и скитальцы миновали  село. В другой раз у них проверили
документы,  но не  поняли  русские слова, потребовали: "Аусвайс!"  Литвинец,
скрывая, что  знает по-немецки,  кое-как  объяснил, что  они  возвращаются в
родное  село,  они  кригсгефангене,  отпущенные военнопленные.  Немцы  снова
требовали: "Аусвайс!"  Литвинец  снова им объяснил,  что они возвращаются  в
родное  село,  они  кригсгефангене,  отпущенные военнопленные.  Немцы  снова
требовали: "Аусвайс!" Литвинец снова им объяснял, в конце концов они надоели
немцам, их отпустили, но пришлось им возвращаться обратно, родное село могло
быть только  позади,  в тылу, а не поблизости от линии  фронта.  Может быть,
Лоренц когда-нибудь  и расскажет, как  сравнительно  недалеко от Харькова, в
снежном, сыром, февральском лесу к ним по-звериному неслышно приблизился наш
разведчик и сказал:
     - С фронтовым приветом, славяне.
     Он  был  в  сапогах с  отогнутыми  голенищами.  Короткий  тулупчик  был
новеньким, ладным, из-под  полы выглядывали ножны  финского ножа. В  руке он
держал  мину  с  колесным замыкателем.  Бегло,  скучающим  голосом задал  он
два-три  самых необходимых вопроса, безо всякого интереса  выслушал  ответы,
спешил заговорить сам:
     - До рельсов не пройти, немцы стоят через каждые сорок метров. Мерзнут,
друзья,  а стоят, охраняют  дорогу.  Ничего  не  поделаешь, принял  решение,
отползаю.
     Взгляд у него  был, наверное, острее  финского ножа,  особенно недобрый
потому, что он все время улыбался  без участия взгляда в улыбке.  Ни Лоренц,
ни Литвинец  еще не знали, что особого рода разведчики  в армии живут  иной,
привилегированной жизнью, к непрямому начальству относятся свысока, никто им
не  смеет давать какие-нибудь  поручения,  днем  они большей  частью спят, и
тяжелый дух у них в землянке, котловым  довольствием пренебрегают,  у них за
линией фронта есть подруги, питание, самогон, а то и водка.
     - Так получилось, что пошел один, а то мы всегда вдвоем с сержантом,  -
доверился он незнакомцам. А потом к Лоренцу: - Говоришь, ты из Харькова?
     Лоренц  никогда этого  не  говорил.  Он снова  назвал  родной  город  и
добавил:
     -  Мы оба идем оттуда. Три  месяца.  Разведчик, не  обратив внимания на
ответ, поправил треух, продолжил разговор о сержанте:
     - Он взятие языка редко  осуществляет. Мстит.  Одного достанет - убьет,
двух -  убьет,  вот  если трех,  так  одного  приведет.  И  наших, чертушка,
убивает,   говорит  -  фрицы  переодетые  или  шкуры.   Сам  смелый,  хорошо
ориентируется в обстановке, но чувствительный.
     Так, явно  их  пугая,  он долго вел их  сквозь кустарник,  придавленный
низким  зимним небом,  вел их кривыми тропками,  проложенными нашими бойцами
вдоль линии окопов, и остановился  у неприглядной  землянки.  К ней сползало
несколько ступенек, неуверенно,  кое-как выдолбленных  в  глинистом  спуске.
Разведчик  постучался  в дверь,  которая, вероятно, была доставлена сюда  из
чьей-то ванной, и, пропустив обоих вперед, вошел вслед за ними в землянку.
     Там было темно и тепло. Не сразу увидел Лоренц двух военных, забивавших
козла. На них  были меховые  жилеты. Разведчик  обратился к одному из них по
уставу, но с шутливостью в голосе:
     -  Разрешите доложить,  товарищ  капитан.  Проявил  инициативу,  привел
двоих. Говорят по-русски свободно. Пробирались через наши боевые порядки.
     -  Жаль-жаль, но слава  Богу, - сказал капитан. Таким было его  обычное
присловье,  но это  выяснилось потом,  как  и  то,  что был  он заместителем
начальника особого отдела. - Документы!
     Его партнер, огромный, как шкаф,  зажег электрический  фонарик. Капитан
при  свете  фонарика внимательно стал читать паспорт Лоренца. Тупым,  долгим
взглядом обхватив Лоренца, он первый вопрос задал Литвинцу:
     - Где ваш паспорт?
     - У меня студенческое удостоверение.
     - Вижу. Где паспорт?
     - У старосты группы остался. Все  студенты сдали ему паспорта, чтобы он
отнес их в военкомат, получить назад уже не смогли.
     - Почему студенческое удостоверение просрочено?
     - Халатность. У нас все так...
     - Где, когда встретились друг с другом?
     - Мы  шли вместе. Оба с филфака университета, я - студент пятого курса,
он - лаборант.
     - Почему вы не в армии?
     -  Мобилизовать  не  успели,   меня  еще  в   конце  мая  отправили  на
педагогическую  практику на село. Когда вернулись, должны были организованно
пойти в военкомат, но было поздно, немцы временно вступали в город.
     - Название села, где были на практике?
     - Я в родное село попросился, на Николаевщине...
     - Как раньше назывался Николаев?
     - Всегда был Николаевом.
     - Где родился Ленин?
     - Владимир Ильич Ленин родился в городе Симбирске, ныне Ульяновск.
     - Врешь, продажная  шкура! - заорал  капитан. - Нет у нас такого города
Симбирск и не было никогда, с Сибирью спутал, шпион!
     - Это, знаете, ли, нонсенс, - вмешался Лоренц.
     Но капитан,  не  глядя  на него,  крикнул: "Молчать!" Успокоившись,  он
добавил крепкое ругательство и опять стал допрашивать Литвинца:
     - Почему на вас военная форма?
     - С убитого красноармейца снял.
     - С какой целью?
     - Удобнее в ней, да и привыкать надо.
     - К чему привыкать?
     - К службе красноармейской. Для этого мы и пришли к вам.
     -  Разберемся.  -  Капитан приказал разведчику:  -  Уведи, скажи,  чтоб
накормили. И пусть пока держат под охраной.
     Разведчик  повернул  Лоренца  к  двери.  Капитан  испытывал  к Литвинцу
доверие.  Таких много  было  на Украине. Данные другого  ему не понравились.
Капитан занялся Лоренцем:
     - Вы еврей?
     - Нет, русский.
     - Вы немец?
     - Нет, русский.
     - Почему фамилия нерусская?
     - Далекие предки были немцами.
     -- Далекие предки? Фатер-мутер?
     Тут вмешался второй:
     - Так и я Шульц. Украинец, с Донбасса,  а Шульц. Бывает. Я вначале, как
рядовым был, просил ребят на фронте не кричать "Шульц! Шульц!" -  чтобы свои
не подумали чего. А мне часто кричали, поваром я был.
     Капитан  знал -  и  показал  это  во  время  допроса  Литвинца,  -  что
болезненная подозрительность в условиях массового окружения бесперспективна,
но тут он был упорен:
     - Вы немец-колонист?
     - Нет.
     - Засланы к нам для шпионской деятельности?
     -  Нет.  Я больше трех  месяцев  пробирался к  нашим, чтобы  служить  в
Красной Армии.
     - Немецкий язык знаете?
     - Знаю.
     - Шурик, -  сказал  капитан Шульцу, - поговори с ним по-немецки, раз  у
тебя такая фамилия.
     Шульц был огромен,  рыж,  лицо гладкое, маленькие глазки, светло-желтые
ресницы. Он  размахнулся. Резкая  боль  обожгла нос  и  губы Лоренца.  Шурик
опрокинул  на него стол  вместе с  костяшками  домино.  Лоренц  упал.  Шурик
придавил его тело столом и стал топтать  пудовыми ногами  в кирзовых сапогах
между деревянными ногами опрокинутого на тело Лоренца стола. "Сейчас умру, -
подумал  Лоренц. - Или меня  уже  нет?  Почему же тогда  такая боль во  всем
теле?"
     Открылась дверь.
     - Смирно! - приказал капитан и доложил: - Обрабатываем  шпиона, товарищ
полковник.
     -  Неплохо, - одобрил полковник. -  Служу с первого дня войны, а шпиона
ни разу не видел. Поднимите его.
     Шурик поставил Лоренца перед полковником и  полою  его же демисезонного
пальто снял у Лоренца с лица кровь. Капитан уточнил:
     - Имеет паспорт. Серия, знаки правильные. Фамилия немецкая.
     - Покажи.
     Полковник пробежал глазами паспорт  и  быстро посмотрел на  Лоренца.  А
Лоренц  приходил  в  себя.  Где  он  видел этого  полковника  -  маленького,
кругленького, с пухлыми щечками, короткорукого? Вдруг полковник сказал:
     --  Не везет,  не попадаются мне шпионы.  А  мы с вами знакомы, товарищ
Лоренц.  Восемь  лет   назад  познакомились,  вы  еще   студентом  были,  на
Мавританской мы встретились,  в нашем чудном  родном городе.  Я-то вас узнал
сразу,  хотя о вас не скажешь, что вы только что вышли из парикмахерской. Не
помните? Уланский моя фамилия, полковник Уланский Наум Евсеевич.

     Глава семнадцатая

     Плохо на передовой,  плохо и жутко, под пулей матери нет, ночью ты  бил
вшей  в  землянке,  а  рассвело  -  и не стало ни тебя,  ни  твоих вшей,  но
окружение хуже, и, попадая на передовую после окружения, чувствуешь - гора с
плеч,  отдыхаешь.  Жизнь (а  на  передовой  есть  жизнь)  обретает, словно в
увиденном в детстве плоском  кинофильме, четкое  устройство: по эту  сторону
линии фронта - свои, по ту сторону - враги, а среди своих врагов нет, только
не  болтай,  не  жалуйся,  не  пиши  умных  писем, исполняй,  но  не  лезь к
начальству, будь как  все. Если полевая кухня  не отрезана,  то  на завтрак,
хоть земля  в  огне,  -  перловая  каша, в которую  повар  наливает  мерочку
хлопкового масла, или даже суп с  вермишелью,  чай  с  заваркой,  два  куска
сахара, черный хлеб - две, а то и три здоровенных подковки, в обед борщ и та
же каша, иногда и жилистое мясо, ужин  как завтрак, перед атакой нередко сто
граммов,  а потом, бывает,  и  баня, и если ты не дурак, то белье стирать не
надо, вместо грязного раздобудешь новое.
     Сразу надо  сказать,  что  красноармейцу  Лоренцу  предоставили  особые
условия, ему покровительствовал полковник  Уланский.  Чем-то  привлек к себе
Миша  жестокое и  сентиментальное сердце чекиста. Может быть, еще со  времен
дела  квадриги Науму Евсеевичу,  неглупому,  очень ловкому, очень опытному и
по-своему смелому искателю и баловню опасного советского счастья, понравился
этот безвредный неудачник, немного, конечно,  малахольный, но разносторонне,
как люди,  окончившие университет  при царе, образованный, знающий языки.  К
тому же Лоренц  был  земляком Наума Евсеевича, а в советском  деятеле сильно
развилось  чувство   землячества   (на  партийном   жаргоне   оно  именуется
местничеством).
     Наум  Евсеевич  назначил  красноармейца  Лоренца переводчиком, дал  ему
через  месяц  звание  сержанта, а  по  существу Лоренц  исполнял  офицерские
обязанности, получал и, соответствующее питание. Лингвистические способности
Лоренца  оказались просто драгоценными  для  полковника Уланского.  С первых
слов по произношению Лоренц определял, откуда военнопленный - из Баварии или
Австрии, судетский или берлинец, это помогало уточнять сведения о переброске
немецких войск, а кроме того,  поскольку Лоренц сам заговаривал  на диалекте
пленного, ему в лад, это обеспечивало допросу явный  успех, в особенности  с
той поры,  когда  вместо  одиночных фрицев, сытых и  уважающих  себя,  стали
попадать  в плен  под  Сталинградом  после  нашего  ноябрьского  наступления
измученные, голодные, нервные, в русских кацавейках  поверх  рваных шинелей,
волчьи обезумевшие стаи, которых  голод и  ужас  превращали и  возвращали  в
людей.
     Однажды, когда Лоренц  находился на  маневренном корректировочном посту
на  правом берегу Волги, в районе  Красных казарм, он был ранен в руку,  его
отправили в госпиталь на левый берег,  за Ахтубу,  в Ленинск. Уланский этому
очень  обрадовался:  вот какие  у  меня  люди!  - и  Лоренц,  вернувшись  из
госпиталя  через  две  недели, узнал, что награжден медалью. А в другой раз,
тоже на правом берегу, на полупятачке  знаменитого на всем фронте полковника
Горохова, в ста метрах от переднего края обороны,  так близко от  врага, что
носом  можно  было  учуять,  как немцы  свежуют  и варят  румынских лошадей,
неожиданно перед Лоренцем возник немецкий  автоматчик, протянул  вперед свои
обмороженные руки и довольно сносно по-русски предложил:
     - Русс, дай перчатки, дам тебе автомат.
     Миша привел покорного автоматчика в штаб. По льду Волги между вмерзшими
в реку  шлюпками бесстрашно  двигались наши  грузовики.  Впереди вырубленная
снарядами  роща,  набитые  рыхлым снегом  воронки, небольшой  холмик - густо
заснеженный труп лошади.
     Военнопленный  оказался аus Роmern. Допрос ничего существенного не дал,
но тут-то  и проявился блестящий  советский  ум  полковника Уланского.  Наум
Евсеевич доложил  наверх среди прочего:  "Тот самый немец, который еще вчера
нам кричал: "Большевикен, вам капут!" - теперь мечтает обменять свое оружие,
свой  автомат,  на  красноармейские  рукавицы".  Живая,  невыдуманная  фраза
пришлась  по вкусу, говорят, самому Берии, а может быть, и Сталину. Уланский
был  произведен  в  генерал-майоры,  а  Миша Лоренц  получил  орден  и  стал
лейтенантом.  Тогда-то  Миша решил, что  пришло самое время замолвить  перед
генералом слово за Литвинца.
     Миша встречался с ним довольно часто.  Его товарищ по опасным скитаниям
теперь служил телефонистом при штабе: прокладывал, исправлял линию-паутинку,
опутывавшую стебельки полыни, пропадавшую  в песчаной, мокрой  от непрочного
снега земле, чтобы неожиданно  взобраться на  ветку чернотала.  Он  шел  под
авиабомбами, артиллерийскими снарядами, среди мин, но  зато  почти  всегда в
одиночестве, которое скрашивает человеческую жизнь, если человек мыслит.
     Генерал Уланский приказал  привести к себе телефониста Литвинца. Солдат
его  не  обрадовал.  Верхним  и нижним чутьем Наум Евсеевич  что-то  унюхал.
Бывший лагерник почти всегда  узнает  бывшего лагерника на  воле, тюремщик -
бывшего арестанта. Но то ли запах войны, ее дым и гарь смутили, обманули нюх
волкодава, то ли  он доверял многократно испытанной  бесхитростной честности
Лоренца, а  порекомендовал Наум Евсеевич  красноармейца  Литвинца в  седьмой
отдел политуправления фронта. Точно
     так же как в свое время Лоренц, рядовой  солдат,  оказался находкой для
отдела, чья агитработа была нацелена на  врага. Литвинец превосходно сочинял
по-немецки листовки, даже в стихотворной форме.
     Из  седьмого  отдела Главного политуправления  Красной Армии приехал на
Сталинградский  фронт  полковник,  и  не  простой -  Вальтер  Ульбрихт.  Ему
показали листовки Литвинца, ему понравился их сочный немецкий язык, впрочем,
Ульбрихту на фронте нравилось все: еда, порядок, отважные политработники, он
восхитился  "катюшей",  хотя  с  явной  неохотой приблизился в сопровождении
хозяев к высокому, тогда еще загадочному орудию - от его огня душа уходила в
пятки. Потом Ульбрихта повезли к пятой переправе, раздался  окрик: "Панорама
летит!"  -  так  наши  прозвали  "раму",  немецкий  двухфюзеляжный  самолет.
Очевидно, "раме"  удалось быстро запеленговать рацию. Через полчаса на берег
налетело  шесть  "Юнкерсов-87".  Их  сирены  выли невыносимо  -  недаром  им
присвоили  кличку  "музыканты".  Упали  воющие   бомбы,   потрясенная   река
вздрогнула,  выбросив  на  берег  мертвых  сазанов.  "Юнкерсы"  улетели,  из
грязного окопчика  вылез один из вождей немецкого  и международного рабочего
движения,  его  столичная,  может быть, на один  раз выданная шинель была  в
пятнах воды и  глины, он  единственный из важной  толпы спрятался в укрытие,
понял, что совершил ошибку, неловкость, посмотрел на спокойных хозяев жалко,
искательно.  Ох,  какими  жалкими  становятся  они  все,  когда-то  грозные;
страшные, как заискивают перед младшими, едва у них отбирают силу! Или, быть
может, даже в  пору своей силы они смутно понимают, что их сила  держится ни
на чем, на колдовстве, потому-то они так грозны и страшны?
     Члену  военного  совета Хрущеву  каждый  день  в  пятнадцать  ноль-ноль
доставляли на самолете  обед из  кремлевской  кухни,  чтобы,  упаси Бог,  не
отравили члена слабо контролируемым фронтовым харчем, и летчики посмеивались
над  Ульбрихтом,  он ждал  их прилета,  ждал приглашения  к столу, а  Хрущев
сегодня  пригласит  его, а  завтра  нет, и Ульбрихт то сиял  от счастья всем
своим тогда безбородым лицом и даже приобретал прежнюю надменность, то ходил
по Бекетовке унылый. Рассказывали Литвинцу,  что  был у Хрущева с Ульбрихтом
спор,  Хрущев,  мол, доказывал, что в  новой обстановке, когда немец впервые
окружен, лозунг "Убей немца!" устарел, а Ульбрихт не соглашался.
     Все это была высокая  материя,  а для солдата Литвинца  важным было то,
что  Ульбрихт  с  похвалой  отозвался  о  его  работе,  а  в  этом  Ульбрихт
разбирался, и Григорий Иосифович пошел в гору. Вышло  так, что  он вступил в
партию  -  не хватило у него  твердости,  решимости  и,  справедливо говоря,
возможности оставаться  беспартийным, работая в седьмом  отделе. Он смущенно
сказал Лоренцу: "Чем больше нас,  честных людей,  будет в партии, тем  лучше
будет партия", - и Лоренц вспомнил, что примерно так же рассуждал  профессор
Севостьянов,  объясняя свое  сотрудничество с  румынами.  Но  пока  мы  ищем
правды,  судьбой  распоряжаемся   мы,   а   когда  хотим   благ,  то  судьба
распоряжается  нами.  Возможно,  что  именно вступление  в  партию  погубило
Литвинца.  После  освобождения  Белоруссии,  когда  мы   уже  заняли  Литву,
машинистка   из   политуправления   фронта,  подружка   младшего  лейтенанта
медицинской  службы  Аглодиной,  той самой,  с  которой лениво,  скучно спал
Литвинец (она была  молода, не без женской  прелести,  но  изо  рта ее дурно
пахло смесью  водки  и  зубной гнили,  а  Литвинец по-крестьянски не  терпел
пьющих женщин), - так вот, машинистка ей передала, что на Литвинца отправлен
какой-то  запрос  в  Киев.  Своей  тревогой   Литвинец  поделился  с  Мишей,
советовался,  не  попроситься ли из  седьмого отдела  подальше от  греха  на
передовую, это  иногда поощрялось,  а его  звал  к  себе  в  штаб земляк  из
Николаева, командир полка. Но тут пошли тяжелые бои, стало вроде не до него,
тревога развеялась, и,  когда наши войска  вступили в Германию, Литвинец уже
был капитаном, а Лоренц - старшим лейтенантом.
     Война для  них завершилась в  Каменце,  в  маленьком саксонском городке
недалеко от  Дрездена.  Их  поселили в казармах  вермахта, сооруженных,  как
говорили, чуть ли  не при Фридрихе  Великом  (впрочем, вряд  ли, архитектура
была  не прусская),  на  окраине  городка. Гористая,  неровная  улица  между
каменными  двухэтажными домами (все дома  были  двухэтажные,  на одну семью,
русские этому  удивлялись) вела к площади, где  помещались ратуша и церковь.
Круг площади размыкался у  вокзала.  Тут же  поблизости  -  да  и  все  было
поблизости  - кинотеатр, несколько  пивнушек, зал для танцев, кафе "Гольдене
зонне"  ("Золотое  солнце")  с четырехкомнатным  отелем на втором этаже.  От
кинотеатра влево, то поднимаясь, то опускаясь, с большими круглыми зеркалами
на поворотах (это тоже удивляло русских), текло плохонькое асфальтовое шоссе
в поселок Эльстра, там была мастерская мотомастера, и наши  офицеры, которые
обзавелись за триста никчемных оккупационных марок мотоциклами, часто ездили
к этому мастеру ремонтироваться.
     Война   кончилась,  но  генерал-майор  Уланский  прочно,   по-видимому,
утвердился в Дрездене. Он стал начальником советской военной администрации в
Саксонии.  Теперь  и  Литвинец, как и Лоренц, находился у него в подчинении.
Генерал   часто  в  роскошном  "мерседесе"  наведывался  в   Каменц,   давал
приближенным  понять, что у  него обширные  планы, а что  за планы - пока не
уточнял,  можно  было только догадаться, что  речь идет  о подборе кадров из
среды  местного населения, потому  что наша,  а  возможно, и  не только наша
Германия станет советской, что,  разумеется, не  мешает нам забрать у немцев
как  можно  больше, в первую  очередь  демонтировать и отправить в Советский
Союз наиболее ценное оборудование  фабрик  и заводов. Это было всем понятно,
всеми  одобрялось  - ведь немцы,  учинившие разор и разгром России,  обязаны
были, хотя бы в  малой мере, расплатиться за свои злодейства. Менее  понятны
были частые поездки генерала в окрестные  горы (о  них разболтал его шофер).
Что ему там понадобилось?
     Литвинцу  и  Лоренцу,  выказывавшим понятное  нетерпение  (им  хотелось
домой), генерал говорил: "Вы мне нужны, потерпите всего лишь один годик, и я
вас  демобилизую, но поимейте  в виду: здесь вам сытнее будет, а я вас обоих
скоро представлю к награде, повышу в звании".
     Обстановку  в  казармах  нельзя  было  считать  спокойной. Два офицера,
например,   оба  члены  партии,  угнали  грузовик,   промчались  через   всю
раздавленную  Германию  и  удрали  чуть  ли  не  в Париж.  Несколько  солдат
заразились сифилисом. Русские  и  украинские  девушки,  отправленные в  годы
войны в Германию, батрачили в крестьянских домах. Теперь они возвращались на
родину,  оставляя на  контрольно-проверочных  пунктах  - прямо на траве,  на
обугленных остатках стен - аккуратно спеленатых младенцев, которых  родили в
немецком рабстве, и  эта жестокость,  неизвестная  Европе со времен  Спарты,
производила нехорошее, нам не нужное впечатление на местных  жителей. Многие
молодые матери были одеты, пожалуй, нарядно, так до войны не то что на селе,
но  и  в  городе  не  каждая  одевалась,  все  стриженные длинной  волнистой
стрижкой, брови тонко выщипаны,  пальтишки с плечами, подбитыми ватой, туфли
на толстых широких каблуках, ноги в чулках-паутинках казались голыми, слегка
загорелыми. Не видно было, что батрачки голодали. Лица были наши, советские,
но  выражение  глаз стало  каким-то  иным,  и  бедра  онемечились  не  нашей
круглотою.
     Лоренц,  тогда  временно  бездельничавший,   слонявшийся   по  городку,
случайно набрел  на это  зрелище. Неужели  мать  способна бросить свое дитя,
грудное дитя, на траву, на камень чужбины и уйти,  навсегда уйти? Ожесточила
фашистская  неволя этих  женщин,  или  они боялись? Чего боялись? Трудностей
одинокого  материнства в  голодной, разрушенной захватчиками  родной стране?
Позора? Преследования за  то, что, предавая  родину,  сблизились с немцами и
пленными иностранцами - французами,  англичанами, американцами, бельгийцами?
Ведь они могли остаться - так поступали многие их подруги, бежали на запад.
     Особисты  и  смершевцы  на  контрольно-проверочных  пунктах  на  них не
давили:  хочешь  -  возьми ребенка  с  собой, хочешь  -  брось. О  детях  не
беспокойтесь,  увезут, устроят.  Но вот одна из женщин, уже проверенная, уже
оказавшаяся по ту сторону контрольного пункта, быстро вернулась, подбежала к
оставленному  ребенку, взяла его на руки, по-кликушески повторяя: "Дик! Дик,
мальчик мой!"  Все посмотрели, посмотрел, приблизившись, и  Лоренц.  Ребенок
был от военнопленного-негра, личико - как негатив. И слезы выступили на лице
старшего лейтенанта, и вспомнил он слова Эммы Елисаветского, что каждая мать
- Богоматерь, и если  бы  он не был в военной форме, думал  он малодушно, то
поклонился бы  в ноги  этой  молодой русской матери черного подобья Божьего,
помолился бы за нее и на нее.
     Случались в Каменце и происшествия другого рода.
     Был отозван  из  армии  майор Очир Ванькаев, толковый, скромный офицер,
правая рука  генерала: именно  Ванькаев со знанием дела руководил демонтажем
немецкого оборудования. Его дед, малодербетовский чабан, так душевно  дружил
с работником  купца-гуртовщика,  пьянчугой Ванькой, что назвал  в его  честь
Ванькой первенца-сына, вот и получилась фамилия  - Ванькаев. Очир Ванькаевич
был инженером-экономистом,  до войны служил в Москве во Внешторге, был лично
известен Микояну. Наверно, поэтому, да еще как прописанного в Москве, а не в
бывшей  республике, или, может, как  отца русских детей, или еще по каким-то
важным  причинам  его не  выгнали из армии в 1944  году, когда ликвидировали
калмыков как нацию и всех их выслали далеко на север.
     У Очира Ванькаевича  было  три ордена,  один  довоенный,  он, хотя и со
смешным  акцентом, бегло  говорил  по-немецки  и  немного по-английски,  был
корректен, исполнителен, но  перед  начальством не лебезил,  знал себе цену.
Жена у него была москвичка, русская.  Он много читал, чаще всего - словари и
энциклопедии, улыбался охотно и удивительно белозубо, и тогда его скуластое,
цвета  степного  песка лицо  покрывалось  не  совсем  обычным,  но  приятным
румянцем, а верхняя часть лица, надбровья и лоб, имела в себе что-то овечье,
как  будто он был  родственником отары своего  деда, но овцой он не был, все
понимали,  что собой  представляет  бывший  сотрудник Внешторга, хотя  почти
никто  не знал, какую огромную услугу он оказал советской власти в Саксонии.
В предписании ему было указано убыть в  распоряжение военкома города Ачинска
Красноярского края.
     Когда  об  этом  доложили  генералу,  он,  чего  скрывать,  растерялся.
Конечно,  знал  Наум  Евсеевич,  что  калмыков  выслали за то, что  они, как
сообщалось в  секретном письме за  подписью Калинина,  сотнями переходили на
сторону врага,  добивали раненых красноармейцев  и  командиров, грабили наши
тылы,  подарили  белого  коня  под  узорчатым  седлом  немецкому   генералу,
вступившему  в Элисту. Знал  Наум Евсеевич и то, что все  это брехня, туфта,
нужная  государству, как любая  другая туфта,  но он  до сих пор считал, что
одно дело  - население, а другое -  проверенные кадры, а Очир Ванькаевич был
человеком проверенным. Еще Наум Евсеевич знал, что когда Сталин (а значит, и
Меркулов, которому подчинялся генерал) заинтересован в успехе дела, то он не
смотрит на  второстепенные  изъяны в анкете работника, лишь бы работник  был
предан  делу  Сталина,  отдавал бы себя целиком делу Сталина - жертвенно,  с
умом,  вдохновением.  Таким был сам  Наум Евсеевич, таких  он  подбирал себе
ближайших,  доверенных подчиненных,  таким  был  и Ванькаев. А дело, которое
было поручено им, оценивалось Сталиным как важное, нужное.
     Чтение  энциклопедий, специальной литературы, умелые беседы с  жителями
привели Очира Ванькасвича к убеждению,  что в горах  Саксонии, где-то рядом,
гитлеровцы добывают уран.  Наша  разведка об этом ничего не знала, советские
лоуренсы  пожимали  плечами,  слушая  Наума  Евсеевича,  с  которым Ванькаев
поделился  своей догадкой. Наум Евсеевич на свой  страх  и  риск  предпринял
поиски,  шахты  были обнаружены.  Очир  Ванькаевич  составил  докладную,  за
подписью  Уланского  она помчалась  к  Меркулову.  В докладной  предлагалось
закрепить добычу саксонской урановой руды за Советским  Союзом навечно. Наум
Евсеевич  предвкушал  свое  торжество.  Он  уже   видел,  какой  стол  будет
сервирован,  как  он  будет  себя держать, когда солнце  сталинской  милости
озарит его и луч этого солнца, как золотая лопата, поднимет его, быть может,
к  самому светилу.  Ванькаева  генерал представил к  ордену  Ленина,  просил
присвоить ему звание полковника.
     И  торжество  осуществилось, доклад  был  одобрен, весьма  одобрен,  на
урановые шахты были посланы советские люди, но Наум Евсеевич не был отмечен,
никак, ни словом не отмечен, а Ванькаева выгнали из армии. Так раньше Сталин
никогда не поступал  с преданными, удачливыми слугами. Чем  же новым повеяло
сейчас?
     Да, растерялся Наум Евсеевич. Он уже второй военный год чувствовал, что
у него  ни наверху, ни рядом нет прежней опоры, нет земляков, собутыльников,
друзей.  Его  еврейство,  которое  ему  самому  казалось милой,  обаятельной
черточкой  в его незапятнанной  чекистской  биографии,  теперь оборачивалось
чертой отрицательной, как в его комсомольские годы дворянское или купеческое
происхождение   или,  того  хуже,  необходимость  отвечать  в  анкете:  "сын
священника".  С них Меркулов требовал не  газетной трепотни, а дела,  и дела
нелегкого,  и  Очир  Ванькаев  соответствовал своей должности,  был знающим,
трудолюбивым работником, с  хорошей  памятью,  умел  сочетать  деловитость с
дерзостью,  а  вместо  него  прислали  из  Москвы  какого-то  подполковника,
армянина, который при первой встрече глубокомысленно заявил Науму Евсеевичу:
"Я считаю, что Балканы - пороховая бочка Европы", - и Наум Евсеевич подумал,
что  армяне и  евреи редко бывают  глупыми, но  если  бывают, так уж  дальше
некуда. И  еще подумал Наум  Евсеевич, что  ему  уже ничего не поможет, даже
сверхподлость не  поможет всплыть наверх, разве  что кое-как  удержаться над
уровнем дерьма.
     Беда, как  положено издавна, не приходит одна. Не успел убыть Ванькаев,
как арестовали капитана Литвинца.
     Григорий Иосифович как раз  только что  возвратился из поселка Эльстра,
куда  он  ездил не один, в коляске его мотоцикла сидела Анна Шелике, хозяйка
"Золотого солнца". Поездка  была прекрасная,  они ездили к двоюродному брату
Анны, портному Кюну, он шил Григорию Иосифовичу китель из собственного сукна
(а до этого  шил ему -  на  будущее -  штатский  костюм-тройку), они у брата
пообедали (провизию привезли с  собой), переспали. Когда Григорий  Иосифович
вернулся  в  казармы,  он,  естественно,  не  пошел  в офицерскую  столовую,
направился  прямо в комнату, которую делил с  Лоренцем. Лоренца не было,  на
столе белела его записка: "Тебя  вызывает Тыртов". Тыртов был начальником их
отдела.  Несколько  озадаченный,  Литвинец  (было  воскресенье)  поднялся  к
Тыртову,  но  в  кабинете  вместо  начальника  сидел  прилетевший  из  Киева
следователь,  молодой, в роговых очках, окающий. Он поздоровался с Литвинцом
за руку, пригласил сесть и весело спросил:
     - Так на чем мы остановились, Григорий Иосифович?
     Литвинец подумал: "Погиб ты, Грицько!" Что  надо теперь сказать? Ничего
не  надо было сказать: в кабинет вошли двое,  сорвали  с  Литвинца  ремень с
личным оружием, погоны, ордена и медали.
     Литвинца увезли:  он  бежал из тюрьмы,  обманул органы, обманул  армию,
обманул партию. Почти четыре года огромную  часть советской страны  занимали
немцы,  они дошли  до  Эльбруса, уничтожили  сотни городов, тысячи деревень,
миллионы людей, все обрушилось, но бумаги, накопленные органами, сохранились
в целости. Стало известно, что Литвинцу дали новый срок - восемь лет. Лоренц
не хотел этому  верить, он  надеялся,  что будут приняты во внимание заслуги
Литвинца   на  фронте,  его  боевые  награды.  Но  приехавший  из   Дрездена
генерал-майор Уланский авторитетно подтвердил: да, восемь лет. Наум Евсеевич
тактично  как бы забыл,  что  Литвинца  ему рекомендовал  еще в  Сталинграде
Лоренц, не упрекал его, был  деловит, отправил Лоренца со срочным поручением
к бургомистру.
     Накрапывал  противный среднеевропейский дождик. До ратуши было не более
получаса  ходьбы,  было четверть  девятого  утра, а  бургомистр  приходил  в
девять. Лоренц посмотрел на свои наручные часы, впервые в жизни  появившиеся
у него здесь, в Германии, решил зайти в пивнушку, чтобы немного отдохнуть от
этого слабосильного, но упрямого  дождя, который шел в Каменце почти  каждый
день. Он взял кружку пива, оно стоило всего  лишь семьдесят пять  пфеннигов,
его было  вдоволь в отличие от питания, которого было мало,  немцы кормились
по карточкам впроголодь.
     В ратуше было несколько посетителей, дожидавшихся  бургомистра.  Лоренц
узнал  Анну,  возлюбленную  Литвинца,  она  была  с  мужем Иоахимом  Шелике.
Бургомистр, геноссе Миерих, опоздал всего лишь на  пять минут, но  извинился
перед  согражданами. Это было не похоже на наших градоправителей.  Не похоже
на них было и то, что Миерих, пригласив к себе в кабинет первым, разумеется,
советского офицера, одновременно  с ним впустил и жителя, быстро при Лоренце
уладил его дело и так же  быстро договорился  с Лоренцем об  укомплектовании
рабочей силой типографии: в этом и состояло поручение генерала.
     Гиммлер как-то заявил: "Лишь немногие из присутствующих знают,  что это
значит, когда лежит груда трупов - сто, пятьсот, тысяча... Выдержать все это
и сохранить порядочность - вот что закалило наш характер".
     А  что   закалило  характер   коммуниста  Миериха?  Что  сохранило  его
порядочность?  Этот  высокий,  худой, с металлически белой головою  саксонец
прожил  много  лет в московской  гостинице на  Тверской, испытал все - и наш
ныробский концлагерь,  и  концлагерь  немецкий,  куда  он попал в 1940 году,
когда после заключения пакта  о мире и дружбе его привезли  русские товарищи
на  границу  рейха  и сдали  своим  недавним  и  будущим  врагам  - немецким
товарищам, он видел многое. Он видел грузовые фургоны, из которых вырывались
густые  клубы дыма с отвратительным  запахом, а из дверей, открывавшихся под
давлением изнутри, высыпалась масса распухших тел с глазами, выступавшими из
орбит, в одежде, пропитанной потом и испражнениями. Это было страшно, но еще
более  страшно  было  смотреть  на лагерника, который,  работая  в  швальне,
наткнулся на  вещи убитых жены и детей,  он узнал эти вещи.  "В крови  своей
жить  будете",  -  запомнил  Миерих  услышанное   в  детстве  предупреждение
сельского  пастора, и долго, долго он жил в крови. Он видел многое и теперь,
видел плохое, видел ужасное, но другого пути у него не было, он другого пути
не знал, потому что боялся узнать, не хотел узнать.
     Когда Лоренц вышел из  его кабинета, Анна, улыбаясь чересчур густо - по
моде - накрашенным вишневым ртом, попросила:
     - Господин старший лейтенант, обождите нас, мы вкусно вас накормим, без
карточки, в "Гольдене зонне", за счет фирмы.  Мне к бургомистру не надо, это
мой супруг  затащил меня  сюда, у него идея, ничего у него не получится,  мы
скоро освободимся.
     Они и в самом деле вышли из кабинета бургомистра через несколько минут.
Анна, молодо смеясь, но каким-то  прерывистым,  заводным, игpушечным смехом,
рассказала:
     - Иоахим попросил у бургомистра разрешения  отправиться  в  Крым, чтобы
там  открыть курортный  ресторан.  Господин Миерих сказал, что  в  Советском
Союзе рестораны государственные. Но  мой Иоахим не стушевался,  он ему гордо
ответил: "Если так, то я в Крым ни за что не поеду".
     - Не вижу, что тут смешного, я просто навел справку, - немного обиженно
сказал Иоахим.
     Дождик,  мелкий  и  колкий,  набирал силу, но  они  шли медленно  из-за
хромоты  Иоахима:  он в самом  начале войны, еще во Франции, удачно  лишился
ступни. Его демобилизовали, он вернулся в  родной Каменц, где раньше  служил
кельнером в "Золотом солнце" у отца Анны, которого бросила жена, когда  Анне
было шестнадцать лет.
     Анна  тогда  очень сердилась на мать, не отвечала на ее  письма, жалела
отца, кособрюхого, озлобленного, всегда в засаленном жилете папашу Кюна, как
его называли  посетители,  с  которыми  он  охотно  выпивал  рюмочку-другую.
Открылся русский  фронт, папашу Кюна взяли в армию, он был убит под Вязьмой.
Одинокая двадцатичетырехлетняя  девушка оказалась  хозяйкой кафе и  отеля, и
всем,  и  ей  самой  было  ясно,  что  она  должна  выйти  замуж  за  своего
прихрамывающего  кельнера. Она  знала Иоахима  с детства,  он  был старше ее
всего на пять лет,  но, когда  она  была девочкой, он уже  брился и ходил на
танцы,  он был славным парнем, невысокого роста, но хорошего сложения, можно
сказать,   красивый,   его  и  хромота   не  портила,   наоборот,  придавала
мужественность его мягкому облику.
     Женившись на Анне, он  угадывал каждое ее  желание или нежелание,  умел
переставать быть, если ей делалось тоскливо, он был на  редкость,  по-женски
ласков.  Он  с  удовольствием, с  наслаждением  готовил для Анны ее  любимые
кушанья, изобретательно  сопрягая малокалорийные продукты  военного  времени
(он  хорошо стряпал  - единственное,  что, по  словам Анны, он  умел  делать
хорошо), а когда  его обсчитывали посетители - он  считал трудно,  медленно,
еще в школе он заболевал  мигренью от изучения дробей, -  он смотрел на Анну
такими растерянными,  преданными,  теплыми  глазами,  что  ей  хотелось  его
погладить, как котенка, утешить, чуть ли не взять на  руки. Став его  женой,
Анна оставалась  для  него  хозяйкой, законной распорядительницей имущества,
которой он подчинялся умом и сердцем. Посетители его  любили, впрочем, как и
все, кто с  ним  сталкивался, он ладил  со  всеми, но  дело по-прежнему вела
Анна,  все  деньги  были у  Анны,  только  в  одном  Иоахим был  неуступчив:
просительно,  порой униженно,  трогательно, но всегда, как  малое балованное
дитя,  упорно  и настойчиво  он  требовал от  Анны  ежесуточного  исполнения
супружеских  обязанностей. Анне  это  было  скорее приятно,  хотя  не  очень
волновало, - так, думала она, полагаетcя так у всех.
     Невинности ее лишил, когда  еще отец  был жив, остановившийся у  них  в
отеле группенфюрер из Дрездена,  но Анна почувствовала только испуг, который
усилился,  когда  произошла  задержка,  но  через   неделю  все  само  собою
наладилось, Анна не хотела думать об этом событии, не задевшем, не потрясшем
ее душу и даже тело, она считала, что Иоахим был  у нее первым, и привыкла к
этой мысли. А Иоахим не отказывался  от своей  ласковой  настойчивости  даже
тогда,  когда  она  была  на  последнем  месяце  беременности, и  Анне  было
нехорошо, а потом она вспоминала об этом  с отвращением.  Родился  мальчик -
давно замечено, что  в войну  чаще  рождаются мальчики, -  отец  назвал  его
Рихардом,  в  честь  весьма  почитаемого в государстве  композитора Вагнера.
Кельнер Иоахим был с юных лет очень музыкален, любил оперу.
     Так  счастливо получилось: все соседние  семьи редели,  война  пожирала
мужчин, а семья Шелике прибавилась. Теперь Иоахим был не только кельнером, и
поваром, и  мужем,  но и  нянькой,  и какой внимательной,  бессонной нянькой
своего сокровища, своего чистенького,  синеглазого, как  мать, несравненного
Рихарда. А как завидовали Анне соседки: женщины,  потерявшие мужей, девушки,
не  нашедшие женихов. Иные  пытались  заигрывать с Иоахимом,  но он видел на
земле только  свою Анну, желанную, длиннокосую,  с детской синевой  никогда,
казалось,  не  обманывающих  и  всегда  доверчивых  глаз,  такую  проворную,
толковую. Однажды фельдфебель, прибывший на восемь дней в отпуск, шлепнул ее
по заду, когда,  наклонясь, она вытирала столик. Анна влепила  ему пощечину,
фельдфебель галантно извинился, сказал, что просто не мог удержаться, больно
она завлекательна сзади. Анна рассмеялась, простила фронтовика.
     В  1943  году, после неожиданной сталинградской  трагедии,  капитуляции
Паулюса,  временного  отступления  армии  с  целью  перегруппировки,  Иоахим
пополнил ряды  немецкой  национал-социалистической рабочей  партии. Понятно,
почему он  понадобился партии:  мужчин  в городе  было мало, большей  частью
подростки,  инвалиды, старцы,  арийское  происхождение  Иоахима  Шелике было
безупречным, это легко можно было проверить в маленьком городе, где все друг
друга знали на протяжении нескольких поколений, Иоахим был честным солдатом,
его  ранило во Франции,  патриотические чувства  особенно  были ценны  после
сталинградского "котла",  к тому  же  хозяин  такого заведения, как "Золотое
солнце", всегда мог пригодиться  партии. Понятно и  то, почему Иоахим не дал
долго себя уговаривать: ему,  маленькому человеку, польстило внимание власть
имущих, значит,  он кое-чего стоит, если ему  оказали такую честь, и он всем
своим   существом  привык  обожать   вождя.   К   тому   же   членам  партии
предоставлялась  существенная  льгота: они вносили  в казну только  половину
причитающегося с них налога,  и не надо было хорошо  знать арифметику, чтобы
усвоить эту выгоду.
     Да, все было понятно,  непонятным было  только то, как быстро изменился
характер  Иоахима  Шелике.  Он стал  на  многих  смотреть сверху  вниз, хотя
по-прежнему ласково, но уже покровительственно, даже с Анной он разговаривал
теперь  покровительственно,  как  умный  с  милой  глупышкой,   порою  он  и
покрикивал на нее. Однажды, поджимая губы, как бы нехотя, как бы подчеркивая
свою партийную нравственность, но явно гордясь, Иоахим  намекнул, что к нему
неравнодушна госпожа Поппе, а она была  хотя и старше его,  зато  почтенного
купеческого рода,  вдова хозяина ткацкой фабрики. Уже на  третий день своего
вступления  в   партию  Иоахим  по  любому  поводу   приговаривал:   "Я  как
национал-социалист..."
     Приобщение  к  партии  сделало  его более практичным и даже  удачливым.
Недостаток воображения и понимания обстоятельств приносил ему ту пользу, что
он убедительно просил невозможного, и это обескураживало начальственных лиц,
и  они выдавали  Иоахиму  Шелике то, в  чем  отказывали  более энергичным  и
заслуженным: полмашины  дефицитного угля сверх нормы ("ведь сами посудите, у
моего Рихарда  бронхит,  можно ли  держать  больного  ребенка  в  нетопленой
комнате?"), сахар, молоко ("ведь сами  знаете, моя  Анна  кормит  ребенка").
Детские коляски в тот год не продавались, возможно, даже не выделывались, но
Иоахим и тут себя показал: в обмен на  несколько  пачек сигарет и банок кофе
раздобыл коляску у соседей, старую, но в приличном состоянии.
     Иоахима раздражало, когда, случалось, подвыпивший отпускник неосторожно
рассказывал  об  отступлении в  России,  он  не  доносил  на него,  не таким
подонком  был  Иоахим, чтобы  заниматься  доносами,  но  яростно  кричал  на
перепуганного солдата, а по вечерам, умиляясь и торжествуя, читал Анне вслух
обстоятельные, совершенно убедительные статьи из "Фoлькишер беобахтер".
     Хотя  ранняя  весна 1945-го  принесла  ошеломляющую весть  о  том,  что
русские заняли всю Восточную Пруссию и немецкая армия разваливается,  Иоахим
собственным  глазам не поверил, когда русские танки  и мотопехота тяжело, но
без преград вошли  в  Каменц. Как-то  странно, как-то недужно Иоахим оробел,
его теплые глаза  начали  слезиться, покраснели,  ему мерещилось,  что болит
нога там, где отрезана ступня, оказалось, что он мнителен, пугается болезни.
Целыми  днями  он  лежал  в  спальне,  Анна  громко  сердилась  -   мол,  он
отлеживается, вся тяжелая работа на ней. Наконец Иоахим поднялся с  постели,
пошел отметиться как бывший наци, но его - напрасно он опасался - не избили,
не арестовали, отпустили быстро: он не знал,  что бургомистр господин Миерих
охарактеризовал  его  перед  советскими  властями как человека  безвредного,
которого  даже  можно будет со  временем  использовать в качестве лояльного,
законопослушного гражданина новой Германии.

     Глава восемнадцатая

     По ордеру,  выданному комендантом,  одну  из  комнат  "Золотого солнца"
занял советский офицер, инженер-капитан, приехавший в Каменц в командировку.
Он  покидал отель  рано  утром, уезжая  куда-то  в горы,  возвращался поздно
вечером, никогда не требовал пива, только кипяток,  сам стелил  постель, сам
чистил свои сапоги, шкаф на ключ не запирал. Анна увидела  на одной из полок
шкафа,  над полкой  с  грубым  нательным  бельем, консервные банки,  бутылки
шнапса,  спички,  чай и  сахар,  папиросы в  мягкой упаковке,  они  уже были
известны в Каменце, мальчишки их называли "Пелемор".
     Как-то в субботу вечером инженер-капитан позвал Анну  к  себе,  властно
поманив  ее рукою, Анна, трепеща, не отказалась,  она очень боялась русских,
беженцы из Пруссии, в особенности женщины, рассказывали о советских солдатах
такие  жуткие подробности, что  холодело  сердце.  Господин  капитан  открыл
консервы, они  оказались рыбными, налил себе стакан водки,  ей - полстакана,
она, рабски подчиняясь, выпила, он ее молча раздел,  она дрожала, ведь внизу
был Иоахим, русский ее успокаивал на  чужом языке, для нее  непонятные слова
были как мычание, он разделся  сам  донага, он  был  молод  (потом узнала  -
двадцатого года  рождения,  а она  - семнадцатого),  ей впервые было хорошо,
хотя немного больно, в инженер-капитане  все было крупно и крепко. Она стала
приходить  к нему каждую ночь, иногда  от Иоахима, потому  что тот  сразу же
после  этого,  выкурив сигарету,  шумно  засыпал. Душ  не  работал,  но  она
ухитрялась  быстро  привести  себя в порядок и, на босу ногу, в  халатике на
голом теле,  тихо,  едва  дыша, входила  к  постояльцу, и  все  повторялось:
полстакана  шнапса,  постель,  запретная  сладкая  боль,  и  все  молча,  не
по-людски,  только имя его она научилась произносить, оно было легкое: Леня,
-  и томное волнение  охватывало ее вечером, когда она ждала знакомого  шума
его приближающейся машины.
     Как  ни  был  доверчив Иоахим,  но  он  что-то заподозрил. Он проснулся
посреди ночи, Анны рядом не было, не было ее и в уборной и около маленького.
Иоахим поднялся наверх, они услыхали его шаги/ шаги хромца, его дыхание. Он,
постояв,  спустился  вниз. Утром  он  уложил свои вещи  в  большой  чемодан,
поцеловал Рихарда, коснувшись его дорогой свежей  щечки заплаканным небритым
лицом, и покинул "Золотое солнце". Он прошел мимо Анны, ей  показалось,  что
он ждал от нее хотя бы какого-нибудь  слова, но ни одного слова она не нашла
для него. В  полдень, как всегда, привезли пиво, и однорукий парень, держа в
уцелевшей  руке ящик  с бутылками, спросил  Анну:  "Господин Шелике уезжает?
Попутной машины дожидается, что ли, около кинотеатра?"
     Анна,  без  плаща, хотя припустил  дождь, оставив  все  как есть,  даже
кассу, побежала мимо  остолбеневшего  парня  к  кинотеатру.  Там в  ожидании
дневного сеанса толпились  несколько девчонок и мальчишек, все курили, а под
узким балкончиком сидел на чемодане Иоахим,  он тоже  курил. Анна  бросилась
ему в ноги,  стала их  целовать, подростки смеялись,  она  подняла  повинные
детские глаза, увидела,  что Иоахим плачет, взяла чемодан, а он был довольно
тяжелый,  пошла,  и  муж  пошел  за  ней, прихрамывая,  он любил  ее,  он ее
простит".
     И  Анна  его любила, жалела,  каялась,  все дурное объясняла  проклятой
русской водкой, проклятой войной. Инженер-капитан  узнал обо всем у Анны,  и
для  него у нее не было слов, но он, легко  догадавшись, испугался,  как  бы
чего не вышло из-за связи с немецкой семьей, перебрался на  другую квартиру.
Анна поклялась Иоахиму, что это в первый и последний раз, никогда она больше
не обманет  его, не изменит, она теперь  не дожидалась  его просьб, сама его
звала в спальню, даже  иногда днем,  но Иоахим, не очень хорошо разбираясь в
окружающем его мире, очень хорошо понимал  Анну,  чувствовал, что он  ей как
милый родственник, а не как муж, не как возлюбленный, ее душа почти не лгала
ему, но и тело не лгало, тело Анны было правдивей ее души.
     Инженер-капитан  впопыхах  забыл  в  номере  три  бутылки  водки,  Анна
прикладывалась к ней  каждый  день, она жить уже  не  могла  без  привычного
полстакана,  а когда бутылки  опустели,  стала пить пиво, и, хотя оно теперь
было гораздо слабее довоенного, семь-восемь кружек в день давали себя знать.
Как-то  она поехала в Эльстру  к своему двоюродному брату  портному Кюну,  у
него  был в это время  заказчик,  тоже советский капитан, совсем другой, чем
Леня:  он  отлично   говорил  по-немецки,  шутил,   комплименты   его   были
одновременно целеустремленные и  остроумные. Они вышли,  капитан взял ее под
руку, сказал  о ее глазах:  "У вас диаманты и  перлы",  - Анна, смеясь,  как
девочка, ответила: "Это не ваши слова, это из деревенской песни", а капитан,
тоже смеясь, возразил - нет,  не из деревенской песни, а из стихов  великого
немецкого поэта Генриха Гейне.  Анна  услышала это имя впервые, в школе, она
призналась с детской откровенностью,  она училась плохо. Ей  понравился этот
высокий  светловолосый  капитан.  Он   пригласил  ее  в  гостиницу,  которая
помещалась  в Эльстре на втором этаже, над залом для  танцев, Анна, конечно,
отказалась, жители поселка хорошо ее знали.
     Прибежище для них нашлось в самом Каменце. Они встречались днем, всегда
на короткое время, на квартире у подруги ее матери,  старого  члена  партии,
которая в эти смутные дни предпочла  жить у родственников в дальней деревне,
поручив   Анне  присматривать  за  городской  квартирой.  Иногда  любовникам
удавалось выбраться, для разнообразия и на более долгое время, к двоюродному
брату Анны в Эльстру. Анне казалось, что она любила Григория Литвинца, он ей
рассказывал о своей  родине  - Украине,  расспрашивал  ее  о том, как немцам
жилось при Гитлере,  это была не  только  постель, и она  просила взять ее с
собой на Украину. Литвинец не  обещал,  но и не отказывал, да и  Анна в душе
понимала, что не расстанется с Иоахимом, ей просто нравилось просить об этом
Литвинца, получалось, что есть на самом деле любовь.
     Иоахим  ничего  не замечал. Он  теперь  был одержим  новой плодотворной
мыслью:  стать  коммунистом.  Он  узнал  из  советской газеты о Майданеке  и
Освенциме,  о гитлеровских  зверствах, о том, как по  вине  вождя  весь  мир
проклинает  немцев, он опять  начал  читать  Анне вслух  статьи,  но уже  из
газеты, основанной генералом Уланским, читал с неподдельным чувством горечи,
стыда, негодования.
     Между  тем Литвинец уже с неделю не показывался.  Уехал в командировку?
Но он предупредил бы Анну,  так уже было однажды. Она пошла по направлению к
казармам, надеясь  встретить  Лоренца,  с  которым ее познакомил  Гриша,  не
встретила ни в этот день, ни в следующий, а когда  наконец встретила, Лоренц
ей сказал, что  Литвинец по срочному делу выехал в Москву, кажется, надолго.
Потом окольными путями до нее дошло, что Гриша уехал не по своей воле, с ним
стряслась какая-то  беда, вот она и пригласила Лоренца, увидев его в ратуше,
заглянуть в кафе, чтобы от Гришиного друга разузнать всю правду.
     Пока  Иоахим  возился  на  кухне,  Анна  пыталась  выведать  у  Лоренца
подробности, то есть вернется ли Гриша, и на ее прямой вопрос Лоренц ответил
тоже прямо: в Каменц Гриша не возвратится.
     Иоахим  весело  принес  из кухни на  большом  овальном  блюде ароматный
деликатес  - Лоренц забыл, какой именно, он был  равнодушен  к еде, - разлил
пиво по кружкам, устремил на Лоренца ласковые, теплые глаза и сказал:
     - Я был нацистом, а вы коммунист, если бы я  не был в  первый год войны
ранен во Франции, то могли бы мы стрелять друг в друга в  России, и  вот  мы
сидим за  одним  столом, за доброй кружкой пива, за добрым куском шпика, как
друзья.  Я  не скрою, я  любил Гитлера, верил  в  него.  Нас обманули, подло
обманули. Но я  так думаю, что философия тогда хороша, когда она годится для
каждой отдельной жизни, а я  понимаю  свою  жизнь  так:  надо искупить перед
русскими,  перед всем  миром  свою  вину. Некоторые немцы, когда  смотрят на
карту Берлина,  говорят: "Здесь лежит будущая  война".  Я  лично  с  этим не
согласен. Вся Германия должна стать социалистической, как нас учит Вильгельм
Пик, тогда новой войны не будет, вообще в мире никогда больше не будет войн.
Я хочу стать коммунистом. Вы не могли бы замолвить за меня, господин старший
лейтенант, словечко там, где надо?
     - Я сам беспартийный.
     - Знаю, у нас тоже в вермахте  не было партийных, таков порядок, но  до
армии ведь вы были партийным?
     - Нет, я был и остался беспартийным.
     - Вы не коммунист? Если бы я вас не уважал, господин старший лейтенант,
я подумал бы, что вы надо мной смеетесь, обманываете меня.
     Иоахим потерял к Лоренцу всякий интерес. Он был ласков, но любил только
тех,  кто   любил   или  мог  полюбить   его.  Лоренц   оказался   человеком
малопривлекательным.  А  он, Иоахим,  еще старался для гостя! Не дефицитного
шпика жалко - жалко своего труда. Кто бы мог подумать: этот советский офицер
с виду такой обходительный, и лицо у него немецкое, и фамилия...
     Вошли две посетительницы,  видно, мать и  дочь. Иоахим приветствовал их
по-соседски,  пошел за  стойку, чтобы  налить  обеим  по кружке пива.  Анна,
прежде чем убрать и помыть посуду, успела быстро сказать Лоренцу:
     - Мне еще надо  с вами поговорить, завтра в три, хорошо? - И дала адрес
подруги своей матери, где было место их дневных встреч с Литвинцом.
     Возвращаясь  в  казармы,  Лоренц  не думал об Анне,  хотя  удивился  ее
приглашению. Или,  быть  может,  он старался отогнать  от себя эту думу?  Он
размышлял о характере  Иоахима.  Ясно  было,  что  содержатель  кафе человек
недалекий.  И дело, конечно, не в том,  что он давал себя  обманывать жене -
кто защищен  от измены, будь он даже семи пядей во лбу, будь это мужчина или
женщина. Почему Иоахим захотел  открыть ресторан в Крыму? Почему он, видимо,
не из страха,  так  поспешно задумал  перешагнуть из  гитлеровской партии  в
сталинскую?  Но  если  посмотреть на  дело с  другой стороны  - разве  любая
правящая  тоталитарная  партия привлекает  к себе  миллионные  людские толпы
только потому, что на свете много глупцов?
     Эта мысль неверная. Глупых, по-настоящему глупых людей  очень мало, и в
них  есть даже  некая прелесть,  душевность. Конечно,  чистопородных  глупых
больше,  чем  умных, но  не  они составляют численную  основу  человечества.
Подавляющее большинство  людей - посредственности.  И  в  этом  нет  для них
ничего  унизительного. Но пока  люди  верят  в  Бога,  они  не ощущают своей
посредственности, ибо каждый  из  них  знает, что, слитый с  Богом, он велик
величием своего Создателя, и пусть какой-нибудь сосед, согражданин в миллион
раз умнее, талантливей - разве  одна бесконечно малая, будучи в  миллион раз
больше другой бесконечно малой, не остается  такой же бесконечно малой перед
абсолютной  величиной,  перед  Богом?  Но  посредственность,  потеряв  веру,
утратила уверенность,  стала нуждаться в иной опоре, и такая опора  медленно
стала утверждаться. Сила националистического социализма укрепляется тем, что
его  идеи, его пропаганда  рассчитаны вовсе не на глупых (а тем  более не на
умных).  Его  идеи  очаровывают  забывшее  о  своем  чудесном  происхождении
большинство,  то  есть посредственность. Гений отличается  от таланта, между
прочим (истина не новая), и тем, что талант  находит сочувствие и  понимание
среди людей  образованных, тонких, а гений доступен  всем. История того, как
две принцессы, которых отец  любил,  обманули и предали его, а третья, менее
любимая, осталась  ему верна и в  несчастье, или история о том,  как  старый
ученый омолодился с помощью нечистой силы и обесчестил девушку, - эти вечные
истории волнуют всех, понятны всем, и высокообразованному и мастеровому.
     Гениальность  таких  книг, как  "Майн  кампф" или "Вопросы  ленинизма",
мнимая, но  что-то  их сближает с истинно гениальными книгами,  и это что-то
заключается  в  пьянящей  привлекательности  их  для  большинства,  которому
кажется, что оно, впитав в себя эти книги, приближается к высокому, важному,
вечному, прекрасному и мужественному.
     Посредственность,  лишенная  веры в  запредельное, всегда  нуждается  в
истине ясной,  бескомпромиссной, непогрешимой, безоттеночной, победной. Даже
религия отступает  перед  грехом,  когда  принуждает,  насильно  принуждает,
считать себя непогрешимой.
     Поднимаясь по узкой улице  в гору, Лоренц вспомнил, что  и в его родном
городе  есть  такие улицы, и тут  же  почему-то ожила  в  его  памяти мысль,
которую он прочел, когда в свои лаборантские годы пытался изучить персидский
язык. Это было  в предвоенном мае. Он поднимался вверх по Гаванному спуску и
прочел в книге справа налево:  "Тот, кто говорит, что близок  к истине,  тот
далек от нее; тот же, кто говорит, что далек от истины, тот несет ее в себе,
не зная об этом".
     Нынешняя  посредственность  не может  себе позволить  духовной  роскоши
предположить,  что  величайшая  творческая   сила  не   в   ней,  что   она,
посредственность, далека  от истины. Только возвышающее смирение преображает
ее,  но  в  восемнадцатом  веке  посредственность  отказалась  от  смирения.
Посредственность потому и посредственность, что должна постоянно, ежеминутно
быть уверенной  в  том, что  она - в  созидательном слиянии  с единственной,
непререкаемой  истиной.  Истина,  по   ее  глубочайшему  убеждению,   всегда
единственна, всегда  непререкаема,  хотя  она  может меняться,  сегодня  она
единственно гитлеровская, завтра - единственно сталинская,  или наоборот, но
всегда она должна  быть наглядной,  неопровержимой,  властвующей,  всеобщей,
найденной,  но не  искомой.  Без  такой  истины  посредственность впадает  в
растерянность, в трепет, порою в безумие, а нередко и гибнет.
     Думал Лоренц  и  о  том,  что  вот он идет по  земле,  откуда  в начале
прошлого века вышел  его  предок-саксонец, но  не  его  эта земля,  красивая
земля,  но  не  его.  Есть  множество  общих  черт  в  жизни  победителей  и
побежденных, есть и разное: Гитлер убивал главным  образом не немцев, чужих,
Сталин убивал главным  образом своих, - и у нас и у них тяжела жизнь, тяжела
и мучительна  судьба.  Голос  разума не умолкал  в  Лоренце,  хотел  об этом
говорить, но  голос крови молчал немотою  камня. Есть  общность судьбы,  нет
общности крови. Прекрасна земля Саксония, но не она мать-земля, мать-земля -
далекая, дорогая, несчастная Россия. Его никогда не привлекали, а теперь ему
и вовсе перестали  нравиться слова Блока: "Да, скифы мы, да, азиаты мы". Кто
спорит, сказал их поэт, может быть,  и великий. По мнению Эмерсона, рождение
поэта является основным событием истории. Это заблуждение. Основным событием
истории является  рождение любого человека, даже самого  заурядного,  потому
что это  есть  новое, вечное рождение  Бога. Но  и  тогда, когда  человек не
заурядный, а  великий, родина  ему не жена,  как  говорил Блок, а мать. Мать
всегда одна, всегда и всюду одна.
     Жена моя...  Ни разу в жизни Лоренц не произнес эти  слова  как свои, а
как мечталось ему сказать  просто и нежно: "Моя жена  сейчас  придет",  "Моя
жена  узнала", "Моя жена..."  Холодно, что ли, и медленно текла кровь  в его
жилах, и поэтому не слышен ее голос?  Ему уже  тридцать шестой, а он никогда
не знал женщины. Как это получилось? Вместе с порой созревания развивалась в
нем болезненная, самолюбивая стеснительность, он  стыдился своей небойкости,
несветскости,  малахольности, год  за  годом отравляло его  непонятно  как и
откуда пришедшее  к  нему сомнение в своем мужском достоинстве. Бывало  так,
что девушки притягивали к  себе его  внимание, но  редко: та была глупа,  та
заядлая  крикливая  комсомолка,  та  вульгарна. А те, которые ему нравились,
смотрели  на него как на пустоту. Ему  нравилась  Анна Шелике. Ему нравилась
чужая жена, чужая недавняя любовница, чужая темная душа.
     А что в ней было хорошего? Ее синеглазое  обманчивое простодушие? Густо
накрашенный  рот, который умел источать не  более  двухсот,  от силы двухсот
пятидесяти обыденных слов? Беззаботный, прерывистый  смех, смех распутницы и
заводной  игрушки?  Все  это  так,  но  он  предчувствовал, что завтра  днем
произойдет в его жизни нечто необыкновенное.
     И  оно произошло. Анна выглядывала из окна верхнего этажа, когда Лоренц
приблизился к дому, в котором она ему  назначила свидание. Он слышал, стоя у
двери,  как  она  спускается  по  скрипучей  лестнице.  Она  открыла  дверь,
поцеловала его (она это делала еще при Литвинце), повела наверх, в маленькую
комнатку,  они уселись на постели,  застланной байковым старушечьим одеялом,
перед  круглым столом,  на котором стоял кофейник,  уже горячий,  рядом  две
большие чашки, несколько тоненьких печеньиц из плохой, темной муки, на стене
висел  портретик  Адольфа  Гитлера, но, перехватив взгляд  гостя, Анна сняла
портретик  и   несмело,   виновато   рассмеялась.   Анна   снова   принялась
расспрашивать о Литвинце,  но уже вяло, зато  жарко и однообразно жаловалась
на одиночество, плакала. Когда Лоренц напомнил  ей о существовании мужа, она
с жесткой горечью удивилась:
     - При чем тут Иоахим?
     Все дальнейшее сделала Анна, но  получилось у нее так, будто она только
покорно и даже немного нехотя шла навстречу  желанию Лоренца, и  Лоренц ясно
видел эту простительную хитрость, видел даже тогда, когда у него закружилась
голова  от  восторга  и  страха. Анна  поняла, хотя он и не думал  ей в этом
признаться, что она первая женщина  в его  жизни, это ее сначала поразило, у
нее было другое представление о советских офицерах, потом это ее растрогало,
она  его  наставляла: "Не  волнуйся,  Михель,  отдохни,  и тогда тебе  будет
хорошо",  - и  ему в самом деле  стало хорошо, но ненадолго, после этого ему
захотелось от нее отодвинуться, все в ней сделалось ему чуждо.
     По-иному засветились дни его. Он и сам не заметил, как прилепился к ней
всей растревоженной  плотью, всем благодарным существом.  Она и теперь  была
ему нужна только в те минуты, когда он познавал ее, но только в ней, еще так
недавно  спавшей с его другом и  продолжавшей спать  с мужем, он обретал то,
что, казалось бы, сотворено для всех, но не для него. Он ревновал ее, чужую,
к мужу, и она ему говорила:
     - Возьми меня к себе, кончишь службу, уедем вместе.
     Он верил в то, что она этого действительно хочет, и он не ошибался, она
не играла,  как  с Литвинцом,  она  полюбила его,  ее  волновало  целомудрие
завоевателя, одного из тех,  кого все боялись, ее волновали его чистота, его
неумелость, его господство над ее страной, она учила и научила его любви, он
был ее властелином и  ее  созданием. Иногда, нечаянно, она  его называла  не
Михелем а Рихардом, он ей казался ее дорогим мальчиком, таким же беспомощным
и родным.
     Новый, 1946 год они  встречали не  вместе, она - в кругу семьи, он  - в
своей  части,  но  1 января во  второй половине дня им посчастливилось (Миша
заранее  договорился с водителем машины  Тыртова, начальника отдела) поехать
вдвоем  в Эльстру.  Портновская мастерская  Кюна,  двоюродного  брата  Анны,
напомнила Мише мастерскую Ионкиса в его родном городе:  те  же большие шкафы
(товар  у  портного  был  свой),  манекены  выпуклогрудые,  на  одной  ноге,
примерочная за плотной занавеской. И  сам господин Кюн, изящный, наполненный
самоуважением,  чем-то походил  на Ионкиса из Мишиного детства. Господин Кюн
всю войну работал в Берлине в военной мастерской, он не  только  видел, но и
щупал  полковников  и генералов, их живот  и  пах, для него это были  герои,
которые благоволили с ним шутить  иногда, и он, преклоняясь перед ними,  тем
самым  возвышался в собственных глазах. Поражение Германии  он  объяснял чем
угодно, но только не ошибочными или, избави Бог,  дурными действиями вождя и
его соратников. Когда он вернулся в Каменц, оказалось, что  его жена  и двое
детей убежали от русских в американскую зону, ключи от мастерской оставили у
Иоахима,  и  тот  сохранил  в  целости  все   имущество  господина  Кюна,  и
благодарный Кюн сшил бесплатно Иоахиму костюм из собственного материала.
     Благодетельная    слепота    помогла     господину    Кюну    сохранить
добропорядочность в фашистском государстве, он презирал двоюродную сестру за
распутство, но молчал,  боясь ее  русских любовников. Когда  парочка вошла в
мастерскую, господин Кюн позвал Анну в заднюю комнату. Миша от нечего делать
стал читать прибитый  к стене прейскурант (вот чего не было у Ионкиса), цены
на все виды работ были строго обозначены,  но они дополнялись из-за инфляции
количеством тех или иных продуктов. Мише послышалось, что Анна и Кюн спорят,
и  действительно Анна вернулась к нему взволнованная,  злая, от  этой злости
она внезапно стала казаться старше и грубее.
     Она ничего не хотела объяснять Лоренцу, повела его  наверх, в спальню -
там она и  с Литвинцом лежала, - было очень холодно, немцы,  оказалось, ради
свежего  воздуха  не  отапливают  спальню.  Анна, раздеваясь, ругалась,  как
солдат, сердясь за  что-то на брата, Лоренцу эта ругань  была противна, Анна
поняла, заплакала.  Лоренц  привез  кое-какую  закуску, бутылку  водки  (все
офицеры получили такой новогодний подарок), он выпил  от силы сто пятьдесят,
Анна - все остальное и продолжала  плакать.  На этот раз она была с Лоренцем
не такой, как всегда, будто  обязанность исполняла, потом  опомнилась, стала
целовать его лицо, губы, длинную шею, просить:
     - Михель,  любимый мой, начнем новую жизнь.  Я разведусь с Иоахимом, он
мне Рихарда не отдаст, но я и на это согласна, мы с тобою поженимся, уедем в
Россию. Мне страшно здесь, Михель, я больше не могу жить в своем доме.
     Вечером  они расстались,  так  было  договорено:  Лоренц возвратится  в
Каменц  один пешком или, при  удаче, на попутной, а Анна переночует у брата,
туда же на другое утро должен приехать Иоахим с маленьким Рихардом отдохнуть
денек.
     Лоренц  спустился  вниз.  Анна  на  лестнице  прижималась  к  нему,  он
чувствовал за спиной ее теплые груди, ее теплое дыхание, и вдруг  из комнаты
за мастерской донесся до них мужской голос: "Игох, Игох", - а потом  другой,
тоже  мужской,  прошептал:  "Бальд",  -  и  неожиданно  повторил  по-русски:
"Сейчас",  - и оба голоса  оборвались  в темноте.  Лоренц остановился,  Анна
испуганно вцепилась в него, поцеловала,  с  намеренно притворной грубостью и
нежно, но решительно вытолкнула его на улицу.
     Обманывает  его Анна?  Он, доверчивый и непрактичный,  сразу разгадал в
ней то, что его отталкивало. Он подозревал, что Литвинец был у нее не первым
любовником, как она часто почему-то его уверяла, и не столько была  противна
догадка о ее прежних увлечениях,  сколько ее  ненужная ложь. От  нее часто и
густо  пахло  пивом, ее  синие  детские  глаза  иногда  становились  глазами
зверька,  их  синева утрачивала  людское  свечение. Да и нужно  ли было быть
особенно  прозорливым, чтобы  разгадать эту замужнюю женщину,  молодую мать,
которая, едва разлучась с одним  любовником, завела  себе нового?  Стоило ли
Лоренцу пройти весь наш долгий, страдальческий солдатский путь, чтобы здесь,
в  чужой  Германии,  получить  то,  чем  он  пренебрегал  на  родине,  чтобы
соединиться,  впервые соединиться, с женщиной, чья  душа так далека  от  его
души? Но правда ли  это?  Не обманывает ли он самого себя? Разве  только его
тело  влеклось  к ней, разве и  его душа не освещалась ее  темной любовью? А
Лоренц знал, знал,  что  Анна любит его - пусть непрочно, пусть с хмельной и
больной горечью, пусть, пусть... Но что,  между  прочим, означает по-немецки
"игoх"? Почему тот, другой  голос тихо произнес  русское слово? Неужели  она
изменяет  не  только  мужу,  но и  ему,  изменяет опять  с  русским,  и  Кюн
предоставляет любовникам у себя уютное гнездышко?
     Когда они через несколько дней встретились, Лоренц был зол на Анну, зол
на себя.  Поддавшись обольщению банальных  ситуаций, он заранее предположил,
что  Анна будет  с ним  особенно  ласкова,  но нет, синие  искры  тревоги то
вспыхивали, то гасли в ее глазах, она явно была чем-то напугана. Уже одетая,
уже  целуя его на прощание,  Анна  решила ему довериться.  У ее  двоюродного
брата прятался дальний-предальний родственник их семьи, не родственник даже,
юноша по имени Игорь Кюн. Он был из России, из города Сарепта. Двести лет, с
большими, конечно, перерывами, длилась  переписка между саксонскими Кюнами и
сарептскими,  навсегда  оторвавшимися  от  немецкой  родины.  После  русской
революции связи прекратились, но вот сарептские немцы, то ли по своей  воле,
то ли повинуясь гитлеровской армии, удрали  из России,  некоторые  попали  в
Саксонию,  русские  почти  всех выловили  и  продолжают вылавливать, угоняют
назад  в  Советский  Союз, а там,  наверно, в  тюрьму,  в концлагерь, а этот
молодой человек, запомнив сохранившийся в семье адрес, пришел  однажды ночью
искать прибежище  у портного в Эльстре. Кюн его сперва не понял, Игорь плохо
говорил  по-немецки, портной потом  его неприязненно передразнивал. "Их  бин
аух Кюн", -  уверял Игорь, как будто в  этом было все  дело. Двоюродный брат
Анны  не хотел прятать беглеца у себя  в маленьком  поселке,  где все жители
были на виду друг у друга, на  основании  семейных преданий он высчитал, что
сарептские Кюны ближе покойному отцу Анны, чем ему, он требовал, чтобы Игорь
сдался русским,  позвал супругов Шелике на совет. Иоахим сказал, что считает
это  гнусностью, подлостью, если на  то пошло, то он Иоахим, спрячет Игоря в
"Золотом солнце".
     Анна, рассказывая, возмущалась: "Подумай,  Михель, какой этот Игорь нам
родственник, двести лет их семья прожила в России, с  какой стати  рисковать
из-за чужого человека? Я говорю Иоахиму: ты ведь сам Шелике, а не  Кюн, твое
дело сторона. Возразить  тут никак нельзя, но Иоахим кричит на  меня, видно,
сердится из-за тебя, а кричит из-за Игоря: "Все вы, Кюны, - кричит он,  - не
люди, а свиньи, а я никогда не был и не  буду скотом,  я не предам человека,
попавшегося в беду, придет время, переправим Игоря подальше, раздобудем  ему
хорошую  бумагу,  спасем!"  Раньше Иоахим  меня  всегда во всем слушался,  а
теперь стало все по-другому. Нет у меня  больше сил с ним ругаться, пусть он
оставит  у себя  этого Игоря, пусть  сам вместе с ним пропадает, а я уйду из
дома,  хотя это мой дом, а не Иоахима, уйду  к  тебе, только позови. Михель,
миленький, возьми меня к себе!"
     Вот, значит, в чем дело.  А  он был так  низок, так слеп, что  подумал,
будто Анна его обманывает! А все потому, что он действительно слеп, он видит
только ее и себя, а жизнь  не есть связь двоих, жизнь  есть связь всех.  Ему
стало  стыдно,  он  привлек  Анну к  себе,  пригнул свое  лицо  к  ее  густо
накрашенному рту, поцеловал ее, впервые поцеловал как старший, властно, Анна
это почувствовала, при  всем своем зрелом естестве она самой себе показалась
беспомощной, слабенькой девочкой, это было  такое сладкое,  хрупкое чувство,
Лоренц стал для нее силой, защитой. И незнакомая, печальная радость родилась
в ней.
     У себя в комнате Лоренц на хорошей  плотной  бумаге старательно (у него
был  неважный  почерк)  написал  рапорт: он  просил  разрешения жениться  на
жительнице города Каменц  Анне  Шелике, в  девичестве Кюн. Перечитав  рапорт
несколько раз, он явился к подполковнику Тыртову, начальнику отдела.
     Подчиненные говорили  о Тыртове: "Двадцать пять  лет в строю, ни одного
дня  в  бою", - между тем  по количеству боевых наград у них в  части Тыртов
уступал только генералу Уланскому, хотя  попал на фронт позднее  многих.  Он
начал  службу  в РККА в  Кремле, в школе имени ВЦИК, имел возможность близко
видеть руководителей партии и правительства, стал начальником школы верховой
езды, учил жен и дочерей этих самых руководителей скакать на лошади,  потом,
как остроумно выразился один  артист в постановке  "Анна Каренина", начались
для  них  другие скачки, и в  этом  была некоторая  заслуга Тыртова.  Первые
полтора года войны Тыртов просидел в Москве, в Куйбышеве и опять в Москве за
столом в отделе кадров ПУРа, но отдельного кабинета не имел. Потом начальник
ПУРа,   любимец   Сталина,  Мехлис   рассердился   на  Тыртова  за  какую-то
неисправность,  выгнал из ПУРа, и Тыртов попал к Уланскому, который сказал о
нем,  что  Тыртов  ему нужен,  как заднице гвоздь в  диване. Служакой Тыртов
оказался отличным, никогда из  штаба фронта не отлучался дальше штаба армии,
по  всяким  передовым  не  околачивался.  Ему  было поручено, между  прочим,
освещать личность  Уланского, таков был  порядок, Уланский об этом  знал, не
сердился, он иногда  говорил Тыртову: "Ты видел  новую машинисточку в штабе?
Когда я стану молодым, обязательно ее помну. Запиши, Тыртов, пригодится".
     Тыртов презирал еврейские шутки и  еврейские штуки Уланского,  все  они
одинаковы, что этот  кругленький,  пузатенький  генерал,  что Лев  Захарович
Мехлис,  который  строил  из  себя  невесть что  и которого  товарищ  Сталин
вышвырнул наконец из  ПУРа, вышвырнут  и Уланского отсюда,  пусть  пойдет  в
военторг,  делает  гешефты. Презирал Тыртов и  обоих выдвиженцев  Уланского,
больно  они грамотные, Лоренц  и  Литвинец. Это он в  свое  время послал  на
Литвинца запрос  в  освобожденный Киев,  взяли голубчика, -  у  Тыртова глаз
наметанный.  Вы,  жидовские  холуи,  может,  и  языки знаете,  и  болтать  о
культурных мероприятиях умеете, но государство стоит не  на вас, а на таких,
как  он, Тыртов. Вот и  для другого черед  настал, Лоренц принес материал на
самого себя! Верхогляд определил бы Лоренца как дурачка,  но Тыртов вникает:
не русский, ясно по фамилии, не еврей (к чему безосновательные подозрения?),
наверно,  хуже  -  немец, и  не случайно хочет  жениться на немке. Советский
офицер хочет  жениться  на немке из  оккупированной  зоны,  на жене нациста!
Водитель  тыртовской  машины  уже  доложил,  что возил  старшего  лейтенанта
Лоренца  с хозяйкой "Золотого солнца"  в поселок Эльстру.  Вот вам  выкормыш
Уланского!
     Подполковник не  выдал своей радости, говорил с  Лоренцем, как  всегда,
невыразительно, но без раздражения. Когда узнал от  старшего лейтенанта, что
Анна Шелике имеет мужа, естественно, удивился, но когда получил разъяснение,
что Анна  собирается развестись, закивал: все понятно, он  доложит генералу,
думает, что препятствий не будет.
     Прошло  три дня ожидания  и счастья. Анна узнала  о  рапорте, и все  ее
существо заликовало, все косточки пришли в движение! Она начнет новую жизнь,
уедет из этой нищей,  голодной, опозоренной страны туда,  где  живут сильные
хозяева,  сама станет  одной  из  них,  из хозяев.  Она  ушла от  Иоахима  и
поселилась на  той  квартире, где встречалась с Лоренцем, ждала его прихода,
она никогда  и никого не любила так,  как  полюбила Лоренца именно теперь, в
эти три упоительных дня. Иоахим, раздавленный, убитый горем и стыдом, умолял
ее остаться с ним, доказывал ей, что в Союз ее не пустят  (как будто  он сам
не просил  недавно  разрешения  открыть  ресторан в Крыму),  стращал, что не
отдаст ей Рихарда, что Лоренц ее скоро бросит, но Анна его не слушала, у нее
не было никаких сомнений, никакого страха, никакой  жалости к  мужу.  За все
эти три дня она ни разу не пришла домой повидаться с мальчиком.
     Лоренц, обалделый  от своей  решимости  и решительности, в  первый  раз
нарушил  военные правила, остался ночевать  с Анной. Когда утром он пришел в
казармы, ему  сказали, что прибыл  из Дрездена  генерал, вызывает  Лоренца к
себе.
     Обычно  Наум  Евсеевич встречал  его  улыбкой,  шуточкой,  даже  иногда
сердечно. Не то было  сейчас. Не ответив на  приветствие, спросил с каким-то
отвращением, столь не сочетавшимся с его круглым, румяным, поварским лицом:
     - Почему являетесь небритым?
     Внимание  к  формальной  стороне  военного  быта  не  было  свойственно
генералу, он всегда требовал дела, и только  дела.  Он посмотрел  на Лоренца
тем  бесцветным и сверлящим взглядом, которым на Руси  смотрели еще  думские
дьяки, когда  люди говорили  о лобном месте:  "Дьяк на площади,  так Господи
прости!"
     Генерал вовсе  не хотел  зла Лоренцу.  Он хотел добра себе. "Болван,  -
думал он, -  подвел меня, губит себя. А  может быть, хуже,  чем  болван?" Он
сжал  в  мягкие  кулаки  свои  пухленькие  пальцы,  приблизился  к  Лоренцу,
стоявшему по стойке "смирно",  напирая  на него  животиком, закричал  с  той
резкой музыкальностью,  с  какой  кричат  и  поныне  на  базаре  в их родном
приморском городе:
     - Вы понимаете, что вы натворили? Почему вы не дождались меня? Разве вы
Тыртова не знаете? Он вам устроит то, что уже устроил Литвинцу!
     - Я люблю эту женщину, - сказал Лоренц.
     - Любите, кто вам мешает? Жениться вам на немке нельзя.
     Наум  Евсеевич  немного успокоился. Он,  чьим ремеслом  были хитрость и
коварство, не  терпел хитрости и  коварства  от подчиненных,  ему  нравились
простые,  откровенные  сердца,  и  чистые  слова  Лоренца,  слова  о  любви,
сказанные в казарме, произвели на генерала хорошее впечатление. Да, конечно,
болван, но наш болван, к  тому же только сейчас,  на четвертом десятке, если
вспомнить, что  болтают  сослуживцы, потерял свою драгоценную девственность,
но парень без замыслов. Надо его спасти. Брак с немкой разрешить нет никакой
возможности, глупость, вздор. Говорят, вкусная бабочка эта хозяйка "Золотого
солнца". И вдруг Наум Евсеевич предложил, опять, как  в лучшие дни, улыбаясь
улыбкой толстяка:
     -  Приводите ко мне вашу невесту, я  с ней побеседую, посмотрю, что она
собой представляет, что можно для вас сделать.
     - Разрешите пойти за ней? - обрадовался Лоренц.
     - Вы приведете ее после шести вечера, но не сюда, в  часть, а в ратушу,
я там буду вас ждать.
     Анна широко,  по-детски раскрыла сине-фарфоровые глаза,  узнав,  что ее
приглашает к  себе сам генерал. Она  надела то  платье,  которое  достаточно
кругло обнажало  то,  что у нее росло красиво, высоко и что Лоренц  мысленно
называл "в Тамбове  не запомнят люди". В начале  седьмого, когда окна ратуши
стали на закате  такими  же фиолетовыми, как  ее старые стены, взволнованная
чета  вошла в помещение. Оно было пусто. Они пошли по сводчатому полутемному
коридору,  Лоренц постучал  в дверь  кабинета бургомистра,  услышал знакомый
голос: "Войдите". Наум  Евсеевич их ждал. Он  был при  всех регалиях, сидел,
несколько отодвинувшись от  стола, мешал животик. Он бросил  быстрый  цепкий
взгляд на Анну, приказал:
     - Товарищ старший лейтенант, оставьте нас, я поговорю с вашей невестой.
Вернетесь через два часа.
     Куда ему деться? Почему беседа длится  так  долго?  Площадь  небольшая,
кружить  вокруг "Золотого солнца"  ему не  хотелось, он поплелся через  весь
город  по  улице, отлого  бегущей  вниз,  к казармам. Дойдя до них, он снова
поднялся вверх.  Трижды он проделал этот  путь, тоска сжала его  сердце,  он
чувствовал что-то  похожее на  тошноту,  когда подошел  к ратуше.  Она  была
закрыта,  ни одно окно не светилось.  Башня  ратуши  равнодушно смотрела  на
площадь. Что  произошло? Может  быть, генерал  отпустил Анну  раньше?  Какая
оплошность, не надо было ему бродить по  городу, а  ждать здесь, на площади.
Значит, Анна  уже дома? Он поспешил  туда, где был их  дом,  но  в доме была
тьма,  пустота,  дверь молчала. Он знал, что  так  будет,  хотя не  мог себе
объяснить,  почему он знал. Не мог  себе  объяснить и того,  почему он опять
подошел  к ратуше,  толкнулся в дверь,  запертую  на  замок.  Напротив желто
мерцали   окна  "Золотого  солнца".  Лоренц  пересек  площадь,   заглянул  в
освещенные  окна,  чьи решетчатые ставни были распахнуты. Он  увидел Анну  и
Иоахима,  они сидели за  столиком, Анна  была в пальто. Ему  показалось, что
Иоахим его тоже увидел. Лоренц пошел в казармы.
     Он не спал всю  ночь, он долго помнил эту ночь, мысли были одна  темнее
другой, а  самая  темная  неожиданно  вспыхнула как  острый, губительный луч
догадки.
     Утром его позвали к генералу. Двор  казармы покрылся за ночь  скользким
мокрым снежком. Наум Евсеевич поручал ему  весьма ответственную, кропотливую
работу  - составить для Меркулова  обзор проделанной  работы за весь период,
указал объем,  давал  советы, предлагал примерные названия разделов. Закурил
казбечину -  подчиненные  знали,  он  курил  редко  - и  продолжал в том  же
скучном, деловом тоне:
     -  Я понимаю, вы меня  не  очень  внимательно слушаете, ждете ответа на
личный вопрос. Миша, она очень  мила, не спорю, хотя,  признаюсь, холодна. Я
предпочитаю полек,  они  рабыни  мужчин.  Я имел вчера вашу Анну. Не  лучшая
киска моего  донжуанского списка. Я нанес вам рану, может быть, глубокую, но
для вашей же пользы. Это рана, сделанная ланцетом хирурга, а не мечом врага.
Жениться  вам  на  ней  невозможно,  теперь вы  сами убедились, что  затеяли
глупость,  чахотку вы  бы от  нее получили, чахотку  и позор.  Весной я  вас
демобилизую,  вернетесь  в наш  город  у Черного моря, женитесь  на  хорошей
советской девушке, только смотрите не  забудьте меня пригласить  на свадьбу,
обижусь. Я прикажу, вам принесут материалы. Идите.
     Чтобы описать то, что почувствовал Лоренц, нужно другое  перо. Он лег в
своей комнате на койку, мокры были его сапоги, мокры были его глаза. Вся его
жизнь   показалась  ему   долгой,   постыдной   дорогой  унижения,   дорогой
ничтожества. Ему отказали в  приеме в университет, а он добивался этого. Для
чего? Разве нельзя было изучать науки, мыслить без диплома, пойти, скажем, в
дворники? А разве, если  разобраться, не  унизительным,  ничтожным было  его
поведение  на  Мавританской? Он  не  предал  своих друзей, но,  в  сущности,
отрекся от них, от себя - для того, чтобы Шалыков или Уланский подписали ему
пропуск  на  выход. Куда  пропуск?  Какой  выход?  Из "третьего отделения" в
камеру  объемом  в  одну  шестую  планеты?  Он  выдвинулся  в  армии,  служа
переводчиком при допросе пленных, то есть несчастных,  тем более несчастных,
что их превратили в нелюдей, уничтожавших людей. Основой  его повышения было
горе других,  горе  зверей, и  зверей  особенных, зверей-рабов. Рабы убивали
рабов, рабы предавали рабов, рабами были и рядовые и генералы, и сам он стал
любимым  рабом  генерала-раба,  и этот  генерал,  отвратительный  гепеушник,
грубо, подло  взял  его  любимую женщину и  сам об  этом  сказал  ему. Давно
утратил генерал  человеческий облик, но разве и он, Лоренц, человек? Он раб,
и вот что страшно: уже не только телом раб, но и духом раб.
     И  вот еще  одно свидетельство рабьей сущности его души:  он взялся  за
работу, и эта пустая, не нужная  живым  существам, бессмысленная работа даже
увлекла его, отдалила от тяжких мыслей.
     В  положенный  час  он  с обреченной  точностью механизма направился  в
столовую для  младшего офицерского  состава. Кусок  не лез  ему  в горло. Он
выпил  стакан теплого  киселя,  вышел на улицу. Та же обреченность механизма
привела  его к  "Золотому  солнцу",  заставила открыть двери.  За  столиками
сидели  несколько  жителей. Иоахим  стоял за  стойкой,  Анны не  было видно.
Печаль была на лице Иоахима. Он  взглядом предложил Лоренцу выйти  на улицу,
сам вслед захромал, заговорил с неожиданной твердостью:
     -  Что  вам от нас  надо, господин  старший лейтенант? Вы сделали  все,
чтобы погубить мою жену, только я один могу ее спасти. Мы маленькие люди, мы
от вас зависим, но если вы порядочный человек, то не приходите больше.
     И Лоренц ушел, ушел дорогой  унижения,  потому  что для человека  самое
большое унижение  - унизить, оскорбить слабого, зависимого, подневольного. А
разве это не делал Лоренц, сблизившись с Анной,  при этом даже не думая, что
оскорбляет, унижает Иоахима? А действительно ли не думал?
     Две недели Лоренц  не покидал казарм,  корпел над обзором. Ему принесли
письмо, оно было от Дины Сосновик. Он ей написал, не веря, что придет ответ,
но ответ пришел. Умерла его мама. Он думал о ней всегда, все годы  войны, ее
голос жил  в нем, мягкий  голос,  не заглушенный ни Сталинградом, ни Курской
дугой, ни  Варшавой,  ни  Восточной  Пруссией,  и  только  здесь, в тишайшем
Каменце,  он  перестал о ней думать, слышать  ее голос, потому что думал  об
Анне, слушал голос Анны. Умерла мама, его мама, его мама.
     Лоренца  вызвал  к  себе  Тыртов.  Выразил  соболезнование  в  связи  с
постигшим  его  горем.  Не счел  нужным  объяснить, каким  образом он еще до
Лоренца  узнал  о смерти  Юлии Ивановны. Осведомился,  как  движется работа,
удовлетворенно закивал, услыхав, что дело идет к концу, одобрил:
     - Хорошо, что вы стараетесь, тем более что уже никакого поощрения ждать
не можете. Есть приказ о вашей демобилизации. Вернетесь на родину, к мирному
труду. Завидно, конечно, но я лично  счастлив,  что нахожусь там, куда  меня
поставила партия. Вы не знаете, за что арестовали Анну Шелике?
     - Арестовали? Анну?
     - Не знали? Разве с ней перестали встречаться?
     Лоренц  ринулся  к  "Золотому  солнцу".  Взялся  за ручку  двери  -  не
открывается, заглянул в  окно, в другое - никого. Постучался  - не ответили.
Он пустился почти бегом по асфальтовому  шоссе в Эльстру.  Грязный пот бежал
по его лицу,  когда он вошел в  портновскую мастерскую. Кюн обводил по сукну
мелом  выкройку.  Все еще  держа  мел  в  руке,  он спокойно  поздоровался с
Лоренцем, не торопясь произнес сентенцию:
     - Алкоголизм доводит  до преступления. Это закон природы. В особенности
если пьяница - женщина.
     Вот  что  вкратце  узнал  Лоренц  от  портного.  Сарептский  Кюн  тайно
поселился  в  "Золотом солнце". Так пожелал Иоахим.  Анна стала  много пить,
выменивая у русских солдат шнапс на свои тряпки. Она спаивала Игоря. Было ли
между  ними что-нибудь  или  это  померещилось  Иоахиму, но тот  каждый день
скандалил, устраивал сцены ревности, уже не стыдясь  посетителей, сам  начал
пить с Анной  и Игорем, однажды бросился на Анну  с кулаками.  Игорь повалил
его на пол, дело  было  на кухне,  Анна ударила Иоахима топором  по  голове.
Игорь выбежал  на улицу,  позвал на помощь, лицо Иоахима было залито кровью.
Анну  стали  допрашивать,  но  она  была так пьяна, что  отвечала бессвязным
бормотанием.  Анну и Игоря арестовали.  Господин Миерих, бургомистр, устроил
Рихарда в приют для сирот. Иоахим поправляется, он лишился левого глаза. Кюн
навещает калеку. Анна в тюрьме  в Баутцене. Что стало с Игорем - неизвестно,
тут дело запутанное, военное.
     - Вам разрешили навестить Анну?
     - Не просил разрешения. Она  погибла для себя и для меня. Одна женщина,
жительница Эльстры, которую на три месяца посадили  за спекуляцию,  вышла из
той тюрьмы, видела  Анну,  вместе работали,  чулки чинили, штопали. Говорит,
что Анна  исхудала,  почти  не ест, только супа несколько ложек. А Иоахиму и
мальчику я  помогу,  не оставлю их, так велит мне мой долг. Моя семья  скоро
возвращается в Эльстру,  мы  возьмем Рихарда к себе. Отцу-калеке будет с ним
трудно.
     ...В части уже было известно о демобилизации Лоренца. Когда он вечером,
усталый,  в своем насильственно молчащем  горе, вернулся в казармы, товарищи
потребовали  от него  немедленно обмыть  отъезд,  его  отсутствующий  взгляд
сначала почему-то всех рассмешил, потом что-то поняли, отступили.
     Лоренц  не сомкнул  глаз до утра, он  пришел  к  трудному решению: надо
позвонить генералу, власть у него большая  здесь,  связи огромные, он  может
помочь Анне.  Если  вспомнить все, что произошло,  то  в  этой  просьбе было
что-то низкое,  даже грязное, но Лоренц не хотел думать  об этом, он думал о
несчастной  Анне.  После  полудня  ему  удалось  связаться  по  телефону   с
генералом. Наум Евсеевич выслушал его не перебивая, приказал:
     -  Оформляйте свой  отъезд.  Не  морочьте мне  голову  благоглупостями.
Привет землякам.
     Лоренц навсегда покинул  Германию.  Победитель  возвращался  домой.  За
вагонными окнами в развалинах, в весенней грязи лежала перед ним поверженная
страна врага. И  Польша была в  развалинах, и Украина была в развалинах. Кто
победил  и  кто  побежден? Не Сталин разгромил Гитлера, не  русские  одолели
немцев - победило страдание, дух поборол плоть. Могучее государство фараонов
поникло перед безоружным племенем,  ибо маленькая,  крытая  камышом  пустыни
скиния Завета  бесконечно сильнее великолепной,  закованной в сталь конницы,
неисчислимых копьеносцев  и лучников, и государство, которому служил  Понтий
Пилат, не  восторжествовало  над другими  государствами  -  восторжествовало
распятое страдание, и не  знают ни прокураторы, ни гауляйтеры,  ни секретари
крайкомов  и обкомов, что, не уставая, победоносно движется по земле сияющее
страдание,  воскрешаясь и воскресая. Стучали  колеса вагона, стучало  сердце
Лоренца, стучались в сердце слова - собственные или где-то прочитанные:
     "Ты, теперь  я знаю,  - Тот, кого я сам, давным-давно, оставил в начале
далекого  пути. Прости меня, Боже, за то, что я Тебя оставил, не потворствуй
мне за то, что я  к Тебе пришел. Дай мне высокую милость, дай мне идти Твоим
путем, путем страдания. Это страдание есть счастье сострадания. Вера в  Бога
есть действенное сострадание всем униженным, оскорбленным..."
     Земля, сотворенная Богом для радости нашей, двигалась в вагонном  окне,
смеялась и плакала, трудилась и думала, думал и Лоренц,  думал о  том, что в
каждой религии есть четыре основы: вера  в Бога - творца всего  сущего; свод
нравственных законов и правил;  мифы; обряды и обычаи. Самая важная основа -
первая, она может объединить всех людей, она  одна  для  всех.  Да и  вторая
основа одна для  всех, нравственные законы, в общем, тождественны у христиан
и   у  иудеев,  у  поклонников  Дао  и  у  индуистов.  Величайшие  из  слов,
произнесенных  устами   человека   -  Нагорная   проповедь,   -   родственны
миропониманию  древних  персов,  древних  индийцев  и   уже  совсем   близки
миропониманию древних иудеев. Довольно сильно отличаются друг от друга мифы,
но особенно сильно - обычаи  и обряды,  они связаны не столько с религиозным
мышлением,  сколько с национальным, с бытом, характером, историей, занятиями
народа, с природой его  страны. И  как странно,  что именно обычаи  и обряды
отделяют  железною стеною одну религию  от другой, хотя не в них суть  веры.
Они милы, эти обычаи и обряды, но не от Бога они. Обрезание,  которому такое
важное  значение придают  иудеи  и мусульмане,  было  и у язычников-египтян.
Крашенки, которые расписывают православные на Пасху, были у зороастрийцев, в
древней Согдиане  при  наступлении  праздника  весны  обменивались крашеными
яйцами. Конечно,  в  подобных  обычаях  и  обрядах,  овеянных теплом  семьи,
выражается детская  любовь людей к  Богу,  но пора уже любить Бога не только
по-детски, пора  слиться  в одно всем, для кого важна главная основа  веры -
понимание, что все мы,  люди, потому и люди, что  созданы Богом  по образу и
подобию Его. Только это понимание может спасти мир...
     Станция   Двухдорожная,   последняя   перед    родным    городом,   где
останавливался поезд, была  разрушена.  Поезд  простоял  несколько  минут  и
тронулся дальше - в степь, в  будяки, в живую грязь чернозема. По кукурузным
бодыльям бежал ветер.  Развалины  хат, развалины платформ,  умершие баштаны.
Вот и  станция Пригородная, как хорошо - сохранилось знакомое с  детства  ее
двухэтажное, с  башенками, красно-серое  здание.  Здесь, поблизости, спят  в
земле  его   отец   и  мать,  скоро   покажется  мост   над   Водопроводной,
железнодорожные мастерские,  где  когда-то работал Цыбульский, может  быть -
сейчас он увидит, - и от них остались одни развалины, и от дома Чемадуровой,
а пока еще в город вливается степь, над ее  воскрешенной душой  сияет солнце
марта; сияет  земля, и ему  кажется,  что глаза земли  смотрят на него с той
тихой грустью, с какой смотрела мама, и земля не меняется, она такая же, как
при  скифах, такая же  милая, как в  детские годы  Лоренца, такая же мягкая,
терпеливая. Страдание не устало, страдание шествует вперед.

     Ноябрь 1962 - февраль 1976

     КВАДРИГА*

     Среди шутов, среди шутих,
     Разбойных, даровитых, пресных,
     Нас было четверо иных,
     Нас было четверо безвестных.
     Один, слагатель дивных строк,
     На точной рифме был помешан.
     Он, как ребенок, был жесток,
     Он, как ребенок, был безгрешен.
     Он, искалеченный войной,
     Вернулся в дом сырой, трухлявый.
     Расстался с прелестью-женой,
     В другой обрел он разум здравый.
     И только вместе с сединой
     Его коснулся ангел славы.

     Второй, художник и поэт,
     В стихах и красках был южанин,
     Но понимал он тень и свет,
     Как самородок-палешанин.
     Был долго в лагерях второй,
     Вернулся - весел, шумен, ярок,
     Жизнь для него была игрой
     И рукописью без помарок.
     Был не по правилам красив,
     Чужой сочувствовал удаче
     И умер, славы не вкусив,
     Отдав искусству жизнь без сдачи.
     И только дружеский архив
     Хранит накал его горячий.

     А третья нaм была сестрой.
     Дочь пошехонского священства,
     Объединяя страсть и строй,
     Она искала совершенства.
     Муж-юноша погиб в тюрьме.
     Дитя свое одна растила.
     За робостью в ее уме
     Упрямая таилась сила.
     Как будто на похоронах,
     Шла по дороге безымянной,
     Но в то же время был размах,
     Воспетый Осипом и Анной.
     На кладбище Немецком - прах.
     Душа - в юдоли богоданной.

     А мне, четвертому, ломать
     Девятый суждено десяток,
     Осталось близких вспоминать,
     Благословляя дней остаток.
     Мой путь, извилист и тяжел,
     То сонно двигался, то грозно.
     Я счастлив, что тебя нашел,
     Мне горько, что нашел я поздно.
     Случается, что снится мне
     Двор детских лет, грехопаденье,
     Иль окруженье на войне,
     Иль матери нравоученье.
     А ты явилась - так во сне
     Является стихотворенье.

     Семен Липкин

     * Первая строфа посвящена Арсению Тарковскому
     Вторая - Аркадию Штейбергу.
     Третья - Марии Петровых.

Популярность: 42, Last-modified: Mon, 25 Mar 2002 09:39:58 GMT