еление, но Димитраки оставили. Этим супруги были обязаны Севостьянову. Профессор самым решительным образом воспрепятствовал удалению из Института глазных болезней и высылке жены Димитраки, старой, тяжело больной, только что оперированной. Милиционера профессор прогнал, представителя горздрава прогнал, товарищей из района прогнал. Власти разводили руками: "Капризный старик! Но - сила, гениальный окулист, депутат Верховного Совета СССР! Ладно, оставим банабачку, может, старуха еще и ослепнет, и мужа ей оставим, хотя на что он ей. Тем более есть прецедент, одной греческой семье уже разрешено не выезжать, у них там старик - член партии с апреля семнадцатого года". Лоренц заметил в родном городе одну особенность наших знатных людей - ученых, артистов, художников кисти и пера: чем постыдней, чем подлей они в главном, тем непреклонней, строптивей позволяется им быть в бытовых частностях. Впрочем, к Севостьянову это правило было применимо с оговорками. Уже тогда, в тот ужасный день, когда он, назначенный румынами ректором университета, сказал Лоренцу: "Вас недооценивали ученые большевистские бонзы", Лоренц почувствовал, что бывший глава наших черносотенцев растерялся. Одно дело - ненавидя революцию, кричать, что Россию продали жиды и поляки, а другое - участвовать в поголовном истреблении нации. Что-то важное поднялось со дна его жесткого, дрогнувшего сердца. Лоренцу рассказывали, что все годы оккупации он укрывал в своем Институте глазных болезней врача-полукровку Сироту, а когда один из сотрудников донес, профессор поехал к самому примару Пынте и уладил скверное дело. И теперь, когда пришли за женой Димитраки, он заорал: "Здесь нет ни эллина, ни иудея, здесь больные!" Димитраки со слезами на колючих глазах, увлажнявшими мягкие мешочки, попросил у профессора разрешения реставрировать у него на дому какую-нибудь мебель, комод, скажем, или кресло, и профессор, глядя на старые, но крепкие руки столяра, удовлетворенно заметил: "Только у вас, Христофор Никосович, да у меня хорошие, уверенные в себе руки, а все прочие теперь калеки, паразиты, ничего не умеют". Вот и вернулась домой мадам Димитраки, сгорбленная, седенькая, только волосы усиков и бородки были черными. Операция прошла удачно, у Севостьянова были колдовские руки. И связи у него были колдовские, он помог, не выслали греческую чету, которая здесь родилась и прожила семьдесят лет. Христофор Никосович гордо шел с женой от остановки трамвая на Покровской. В трамвае, правда, произошло неприятное происшествие. Один пассажир, в очках, с портфелем, толкнул мадам Димитраки, которая больными глазами не увидела, что он решил сесть на освободившееся место, и обозвал ее жидовкой. Он, видно, был из новых жителей города, не привык, путал эллинов с иудеями, но это пустяк, мадам Димитраки была счастлива. Половину ее смугло-желтого, сморщенного личика занимали темные очки. Старые жители Покровской шумно выражали супругам свой восторг. Соседи по квартире приготовились к встрече, Ионкисы принесли розы и вазу с фруктами. А тут и вторая радость - освободили Фриду. Она пришла сама, чуть ли не на рассвете. Дина и Миша лежали вместе. Дина, завернувшись в простыню, бросилась к матери. Она ждала Фриду со дня на день: деньги следователь взял. Фрида подошла к постели, поцеловала Мишу. Она мечтала о зяте, и вот у нее есть зять, больше, чем зять, - сын, ведь он вырос на ее глазах, и она заплакала. Если бы Еличка была жива, ей было бы уже сорок лет! А давно ли Миша и Володя Варути принесли ее, мертвую, из Немецкого клуба! Кажется, это было вчера, и Вольф бросил их вчера, и в подполе они прятались только вчера. Миша сердцем понял, о чем думает, о чем плачет Фрида. Может, это было немного смешно - он выпростал из-под одеяла голую руку и погладил длинную, темную и, как у Дины, изъеденную раствором худую руку Фриды. Как сильна эта маленькая женщина! Все было против нее - от предательского легкомыслия Вольфа до тотального могущества националистического социализма, но она, Фрида, выстояла, вырастила дочь, спасла от гибели ее и себя. Почему тогда, в военном октябре 1941 года, не все, обреченные на поголовную гибель, покинули город? Причиной, как всегда и всюду, были жизнь и смерть. Подавляющее большинство тех, кто страшился немцев, еще летом эвакуировались на пароходах, но в город прибывали толпы из местечек, занимаемых захватчиками. Дина Сосновик, студентка экономического факультета, была на практике в деревне в Андрей-Ивановском районе, Фрида ждала ее, не хотела, не могла уехать без дочери, а когда дочь вернулась в город, в сентябре, под ихний Новый год, было уже поздно, талоны на пароход не выдавались, единственный путь из города - по морю - был предоставлен армии, и тот, кто жил недалеко от порта, видел, как в тумане, стелившемся над морской водой, исчезали одно за другим суда, перебрасывавшие армию в безнадежно сражавшийся Крым, - исчезали "Украина", "Армения", "Абхазия", "Жан Жорес", "Котовский"... Суда ушли, армия ушла, а Дина и Фрида Сосновик остались. И другой Сосновик, Антон Васильевич, остался: разве церковный староста, православный человек с русским паспортом, к тому же глубокий старик, мог предполагать, что для немцев он - еврей? И для себя - еврей? И Абрам Кемпфер с женой и дочерью остались: разве мог Абрам поверить большевистской брехне, будто цивилизованные немцы уничтожают людей, как дикари, гайдамаки? Ну, будет гетто, мы привыкли, но будет и коммерция, Европа. А Рафочка, его сын, был призван в армию, и только он один из семьи Кемпферов избег страшной участи: он погиб в боях под Кенигсбергом. И учитель Александр Кемпфер остался, потому что он был немолод, слаб, одинок, и брат уговорил его не покидать город, и самого его пугала участь беженца, - и куда бежать? В неизвестность? А здесь все свое, каждый камушек - товарищ детства. И Теодор Кемпфер и его жена, урожденная Шпехт, остались, потому что пятый пункт паспорта убедительно утверждал, что Теодор немец, и фамилия его немецкая, и имя немецкое, и надеялся он в качестве фольксдойче не пропасть, а - чем черт не шутит - даже всплыть наверх. И Маркус Беленький, проводив на фронт трех младших братьев, остался, потому что - об этом соседи не знали - у него были документы на приморскую дачу, целое состояние, приобретенное еще покойным отцом, расстрелянным Чека, немцы это поймут, они ведь не жулики, культурная нация, врут о них большевики, врут, как всегда. Ну так будет гетто. И многие, многие остались, потому что здесь они родились, женились, потому что здесь, в городе, было их временное жилье - дома, их постоянное жилье - могилы близких, потому что у одних болел ребенок, у других мать. К тому же, если правду сказать, было приятно смотреть, как зловещее учреждение на Мавританской удирает, удирает, удирает, погружая на машины бумагу, накопленную за столько лет, - ведомости убийц. Приятно было читать расклеенное на стенах домов воззвание, подписанное секретарем горкома партии Пиневичем и секретарями Ильичевского и Октябрьского районов Никодимовым и Геру: "Не навсегда и не надолго мы оставляем родной город". И он, Лоренц, остался - и только ли потому, что при смерти был Федор Федорович и не мог он покинуть беспомощную Юлию Ивановну с умирающим на руках, не мог уйти, зная, что отец умирает? В армию его пока не брали из-за плоскостопия, но как знать, прояви он настойчивость... Может быть, ему мерещилось начало иной жизни? Нет, нет, он ненавидел нацистов, нет, нет, не надеялся он на свое немецкое происхождение, не связывал с ним свою судьбу, нет, нет, нет! А город горел, и далеко-далеко было видно пламя. Огненные зарницы вспыхивали над морем. Почти каждую ночь немецкая авиация совершала на город групповые налеты, сбрасывала тысячи зажигательных бомб. Уже противник занял Болгарские Хутора, Рыбачьи Курени, Сухой лиман, рвался к винодельческим плантациям. Его звуковещательные станции призывали бойцов так громко, что было слышно на Либентальской дороге: "Ваше сопротивление бесполезно. Большевики оставляют город". Наконец-то, как мечтал Цыбульский, они уходили, но горек ему был такой уход. А сам он ушел еще в сентябре на пароходе и погиб в море. Не так они ушли, как мечталось. То был другой уход. Через двадцать три года в город снова вступили немцы. То были другие немцы. Потом оказалось, что нашими господами будут слуги наших господ. Мы стали частью Румынии - страны, на которую мы с детства привыкли смотреть как на пригород, как на предместье. А теперь мы сами превратились в ее придаток - в Заднестровье, в Транснистрию. Граница с рейхом проходила, кажется, возле Жмеринки или Ярошенки - точно мы не знали, нас не известили. Принадлежность к Румынии, пусть даже формальная (мы отлично понимали, кто наши истинные хозяева), однако, немного успокоила жителей: все же, говорили они, Антонеску лучше Гитлера. И когда Покровскую переименовали в улицу Антонеску, старенькая наша дворничиха Матрена Терентьевна так выразила настроение жителей: "Хай гирше, абы инше". Настроения евреев украинская поговорка не выражала. Впрочем, сначала вести были обнадеживающими. Будто бы Антонеску не соглашался с крайностями гитлеровского антисемитизма. Будто бы в соседней Бессарабии евреев загнали в кишиневское гетто, но не убивали, там они мастерят и торгуют, хотя живут ужасно скученно. Будто бы и у нас в городе будет гетто, и даже назывались улицы - Родионовская, Мясоедовская, Сербская, Костецкая. Некоторые соседи с нетерпением ожидали освобождения еврейских квартир - необходимость в жилье была острая, за все время владычества режима у нас, в большом портовом городе, не было построено и десятка домов. Составлялись словесные договоренности: "Если немцы уйдут, квартиры вернем, о чем речь". Но возвращать квартиры не пришлось. Немецкое командование густо расклеило объявление: все евреи с желтой шестиугольной звездой на рукаве должны в такой-то день, в такой-то час явиться к зданию милиции Центрального района (бывшего участка) на Покровской. Для абсолютной ясности было указано старое, привычное название улицы. И вот что удивительно: подчинились, явились, аккуратно пришили к рукавам суконные желтые звезды. Разве нельзя было ослушаться, затаиться в большом городе, или бежать в деревню, в степь, в кукурузу, в виноградники, или раздобыть рыбачью лодку, пуститься в открытое море куда глаза глядят, или вооружиться чем попало и - перед собственной гибелью - уничтожать врагов рода человеческого? Но мешало рабье сознание, безотчетная покорность только одной, только заданной возможности. Не надо думать, будто это рабье сознание складывалось веками в диаспоре. Нет, в диаспоре они были рабами телом, но не душой. Только после семнадцатого года, когда они впервые за две тысячи лет слились с государственной властью, признали ее своей, они стали рабами всем существом. Ушло из сердца высокомерие нищих, но имевших Книгу, презрение безоружных к вооруженным, но темным, ушел из сердца великий и мудрый страх прадедов, порожденный святой инквизицией, беззаконием венценосцев, гайдаматчиной, пофомами, и еще не родились, хотя уже зачинались в глубине существа, отчуждение от власти национальных социалистов, смелость отчаяния, бесстрашие безнадежности, вольнолюбие обреченности. Народ, которому предстояло заново родиться в газовой камере, был еще всего лишь семенем в чреве беды, еще должен был утвердиться его мозг с быстрым разумом и отважной хитростью смертника-борца. Фрида и Дина, вернувшаяся из села, обдумывали, две умницы, как им быть. Одно они знали твердо: не пришьют они к рукаву желтую звезду, не придут к зданию участка. У них есть другой выход. Когда Вольф Сосновик собрался, прихватив заветный чемоданчик, уехать в Америку, Фрида, которая хорошо знала своего мужа, ибо любовь к нему не затемняла, а просветляла ее сердце, привела Вольфа на могилу Елички и заставила его там поклясться, что, как только он устроится, он немедленно возьмет к себе жену и дочь. Вольф поклялся горячо, со слезами на глазах, более того, когда они, возвращаясь, проходили мимо могилы Менделя Мойхер-Сфорима, он перед памятником писателю повторил свою клятву. Но он уехал и забыл о них. Кое-какие деньги он оставил, хватило их ненадолго. Фрида не знала никакого ремесла, она поступила уборщицей в артель, выделывавшую кожу. А тут начался второй голод, всеобщий голод, даже большие деньги превратились в бумажки, а у Фриды денег, в сущности, не было никаких. Дина стала плохо расти, плохо учиться, от постоянного недоедания у нее на уроках кружилась голова. Однажды мастер Валентин Прокофьевич Редько дал Фриде полбуханки хлеба и шесть кусочков сахара. Фрида застеснялась, не хотела брать, но он неожиданно сказал ей на чистом идиш: - От рахмунес аф айер тохтер. Разве она, мать, нуждалась в таком совете, разве она не жалела свою дочку? И почему этот хохол обратил на нее внимание? Женскими чарами Фрида и раньше не обладала, она поняла это давно, а теперь ей за сорок, она стала просто уродом, высохла от горя и голода, рано поседела, лицо в морщинах, верхний передний зуб выпал. А Валентин Прокофьевич был мужчина видный, толстый, здоровый, как жеребец. Он часто и громко смеялся, любил вставлять в речь еврейские присловья - он родился в местечке. Был он скуп, прижимист и хитер, ой до чего хитер, а какие дела делал! Откуда же его необычная щедрость к неказистой уборщице? Вскоре все прояснилось: Валентин Прокофьевич попросил Фриду вынести из артели во время обеденного перерыва пакет средних размеров и спрятать у себя. Фрида нехотя согласилась: с мастером ссориться нельзя, а поручение опасное. Он заметил ее нерешительность, подбодрил ее: - Мало ли что женщина под проймой ховает, а мне неудобно, на мастере всегда длинный глаз. Не нервничайте, завтра к вам зайду, заберу. Случилось так, что когда Валентин Прокофьевич впервые посетил Сосновиков, Фрида по стремянке поднималась из подпола, который был вместо ледника. Валентин Прокофьевич вежливо наклонился, взял из рук Фриды кастрюлю со вчерашним водянистым супом, заглянул в подпол. Так началась для Фриды и Дины трудная, но сытая жизнь. Редько научил их тайно выделывать кожу. Они работали, а он продавал. Сосновики ожили. Правда, запах был тяжелый, и было опасно, за это можно было сесть, но питались они теперь хорошо, прибарахлились, Дина приносила домой похвальные грамоты отличницы. Редько приходил за товаром раз в неделю вечером, он пил, похваливал наливку, ел синенькие с помидорами, с удовольствием рассказывал: - У москалей она называется сыромять, они ее делают в овсяном квасу, а то и в простокваше, мажут березовым дегтем. Деревня. А у нас товар тонкий, не хуже замши или шевро. Работа, кто спорит, вонючая, за это я ничего не скажу, но спросите людей - все подтвердят: Редько не злыдня, Редько понимает человечность. Как вы раньше жили? Куска хлеба вам раньше не пахло, а теперь поправились, и сами вы, Фрида, извините за выражение, на женщину стали похожи, и сзади и спереди, и дочка, слава Богу, растет красавицей, прямо пирожное с кремом. Валентин Прокофьевич был человек толстый, но легкий. Он мог провинциалу из Ямполя продать вещь втридорога, но человека - так чувствовала Фрида - не продаст. Он понял ее с полуслова, они быстро договорились. Он переедет к ним. Как бы ни была плоха комната Сосновиков, она все же лучше комнаты Редько за второй заставой, у черта на куличках, куда воду приходилось тащить чуть ли не за версту. Редько даже в очередь в райисполкоме не ставили: он да жена, сын в армии, есть площадь - куда же им еще? Приобрести жилье за деньги ему было нетрудно, да невозможно - откуда, спросят, деньги? Теперь жилищный вопрос решался, как говорится, сам собою. Валентин Прокофьевич с супругою переберутся в комнату Сосновиков, а Сосновики, мать и дочь, поселятся в подполе, там и будут они на Редько работать, там они, может, и спасутся. Редько рисковал жизнью, но не говорил об этом, Чемадурова отметила в нем эту черту, сказала Фриде: - Я ему доверяю. Бог нас не оставит. 16 октября в девять утра последний советский транспорт отчалил от гавани. Но противник почему-то в город не вступал, продолжал энергично обстреливать порт и заводы. Хотя немцы были тогда сильнее наших, они не были умнее. Им было известно, что на территории завода "Экспортлес" глубоко в землю закопались части Приморской армии, но неизвестно им было, что армия драпанула, ее штаб и политотдел давно плыли по Черному морю, а немецкая дальнобойная артиллерия по-прежнему опасливо обстреливала территорию "Экспортлеса". Безвластие было столь тяжко и кратко, что не принесло никакой радости жителям. Вечером в город вошли немцы. С ними были и румынские части. Когда они достигли Мясоедовской, из старой больницы пустились от них бегом на костылях раненые красноармейцы, которых не успели вывезти. Немцы их не трогали, смеялись. Потом один из этих раненых, оставшийся в живых, говорил, что самое страшное для него за всю войну был тот смех немцев. А Федор Федорович умирал мирно, не от пули, не от осколка - от эмфиземы легких. Он задыхался, часто сжимал белую тонкую руку в бессильный кулак. Антон Васильевич прислал священника. Федор Федорович причастился и соборовался. Священник был черный, высокий, похожий на цыгана, борода как уголь. Под рясой у него была синяя косоворотка. Когда Миша смущенно прикоснулся к его руке десяткой, священник, тоже смутившись, тихо сказал: - Не надо. Антон Васильевич уже произвел оплату полностью. К ночи Федору Федоровичу немного полегчало. Свист и хрип прекратились. Он еле слышно спросил: - Они ушли? - Ушли, папа, - ответил Миша. - В городе немцы и румыны. Федор Федорович закрыл глаза, разжал руку, восковыми, почти бестелесными пальцами погладил простыню. - Уходи, Мишенька. Не надо тебе здесь оставаться. - А как же мама? - спросил Миша. Он хотел добавить: ...одна, - но замолчал. - Уходи, Миша. Ты русский, уходи к русским. Иначе тебе нельзя. А мама... Он затих. Юлия Ивановна наклонилась над мужем, прислушалась. - Мишенька, нет папы, - сказала она. Утром пришли Чемадурова и дворничиха Матрена Терентьевна. Димитраки сколотил гроб, дешевый, но аккуратный. Омыли покойника. Никто не видел, как улетела его душа, желтые огоньки свечей трепетали над подсвечниками, затянутыми в белую кисею, - наверно, чтобы воск на них не капал... Наняли телегу. Даже от лошади сильно пахло: возчик в обычное время развозил по дворам керосин. Восьмидесятилетние Чемадурова и Матрена Терентьевна сели на телегу в ногах гроба. Юлия Ивановна и Миша пошли пешком. С ними были Димитраки, мать и сын Варути, священник. Хотел прийти и Антон Васильевич, но его отговорили: стар, тяжело ему будет, - но все понимали, что дело не в старости, а в другом. Женщины бесшумно плакали. Только Юлия Ивановна то подбегала с прерывистым плачем, отстраняя Мишу, поближе к телеге, то повторяла и повторяла: - Феечка... Феечка мой... Так смешно и странно всю жизнь называла она отца: не Федечка, а Феечка. Это имя не шло к отцу, суховатому, строгому, но, может, смешное, ласкательное, оно и выражало самую суть Федора Федоровича - его деликатность, скромность, преданную любовь к жене и сыну. Почему он перед смертью с такой не свойственной ему торжественностью сказал Мише: "Уходи к русским"? Не в Красную Армию, а к русским? Лоренцы были выходцами из Саксонии, их предок служил в обозе наполеоновских двунадесяти языков, так и застрял в плену, устроился в Новороссии. Прадед, дед и отец Федора Федоровича были настройщиками роялей, а он стал бухгалтером (у него не было слуха, пошел в мать). И Россия была для Федора Федоровича родным домом, родной землей, он слился с Россией, а сейчас сольется с ее землей то, во что была одета его душа, станет ее землей. Прохожие на них не обращали внимания. Кого могла тронуть смерть одного среди поверженных тысяч, среди погребенных под камнями разбитых, сгоревших домов и среди тех, прокаженных? Миновали обугленные павильоны Привоза, развалины вокзала - сколько юношей уезжало отсюда за славой и со славой возвращалось? - развалины управления железной дороги. Недалеко от Второго христианского кладбища, там, где трамвай до войны поворачивал на мельницы, мостовую пересек немецкий обер-лейтенант. Он остановился, с почтительным любопытством посмотрел на телегу, на гроб, на священника. О чем подумал завоеватель? О том ли, что и он, и его удачливый вождь, и его победоносная армия - ничто перед этой нищей телегой с гробом неизвестного покойника, перед этим тихим, но союзным с Богом страданием близких и родных, перед крестом на груди православного пастыря? Что-то поразило Мишу во взгляде офицера. Это был взгляд человеческий, взгляд несчастный, а потому добрый, и Миша решил, что неожиданная доброта взгляда поразила его, потом он понял, что было нечто иное. На скудных поминках Чемадурова ему сказала: - До чего был похож на тебя немецкий офицер, которого мы встретили возле кладбища. И глаза твои, и лоб, и даже возраст, по-моему, твой. Так вот в чем дело: обер-лейтенант был похож на Мишу, и Миша это невольно почувствовал, и ему надолго запомнился немецкий офицер. Убийца? Нет, он не мог быть убийцей. Мысленно Миша сооружал его биографию. Скажем, филолог, как и Миша, но из католической семьи. Почему же он служит убийцам? Потому что он их раб? А чей раб Миша? Прошла неделя. Устанавливался новый порядок. Военная - истинная - власть принадлежала немцам, иx войскам, их тайной полиции, а фиктивная, гражданская, иллюзорная была отдана румынам, которых здесь возглавил примар Пынтя. Он был обозначен и почетным издателем газеты на русском языке "Свободный голос". Еще не потеряли силу советские деньги, Миша купил первый номер. Газета была того же формата, что и прежняя. На второй странице бросалась в глаза карикатура: Сталин, одетый в бурку и папаху, гонит красноармейцев в пасть смерти, а позади него радостно потирают руки раввин в талесе и капиталист, на обширном брюхе которого, как на старых плакатах Дени, была выведена цифра "1 000 000". Сюжет несложный. Под карикатурой подпись: "Рисунок художника Владимира Варути, специально для "Свободного голоса". Университет пока не приступил к занятиям, но его канцелярия работала. Ясно было, что, когда университет откроется, Мише предложат читать курс. В тот роковой день к Лоренцам пришла университетская уборщица. Она сказала, что новый ректор, профессор Севостьянов, вызывает Михаила Федоровича к себе сегодня в пять часов. До здания, где помещался ректорат, было от дома Чемадуровой не более двадцати минут ходьбы, но Миша вышел в три, благо Юлия Ивановна уснула. Он отметил, что Покровская начала оживать. Появилась свежая вывеска "Комиссионный магазин Икрянистова". Какой же вы быстрый, господин Икрянистов! Кафе Дитмана опять стало называться "Кафе Дитмана". Наследники отыскались, что ли? На углу Почтовой румынские солдаты и местные полицаи отгоняли прохожих на другую сторону Покровской. Весь квартал - от Почтовой до Полицейской - был оцеплен. Внутри оцепления сбились в живую толщу женщины, старики, дети, люди всех возрастов, и у всех на рукавах - желтые шестиугольные звезды. Миша вспомнил сообщение одного гебраиста: так называемая Звезда Давида в священных книгах не упоминается, это шестиугольный герб маленького немецкого города, где в значительном количестве жили в средние века евреи. Все, кроме детей, держали в руке по небольшому чемодану. Много взять не разрешили, да кто знал, что надо было взять, как сложится жизнь в гетто. Никак она не сложится, но они этого не знали. Не сегодня, а завтра придет время их гибели, завтра, завтра их убьют, убьют всех, а сегодня еще продлится час-другой время их сбора у здания бывшего участка, да еще час-другой будут они двигаться по городу, спустятся по Севастопольскому спуску, пройдут под мостом, дойдут до бойни, и дождик их обрызгает, и приморский добрый октябрь их высушит, и загонят их туда, где забивали скот, и убьют. Так как за месяцы войны в город хлынули люди из окрестных местечек, где годы текли медленнее, то в толпе виднелись и глубокие старики в капотах и в белых карпетках, и могучешеие мясники, и все это среди лиц давних горожан, знакомых Мише благодаря своей общности, а не благодаря отдельным особям. Миша остановился напротив участка, у изваяния Лаокоона и его сыновей, обвитых змеями. Он узнал соседей: вот белесое лицо Маркуса Беленького, рядом с ним его мать, вот и семья Кемпферов. Александр Рафаилович, учитель, виден в профиль, губы его трясутся, пенсне почему-то плохо держится, соскакивает. Он без чемодана, под мышкой у него книга - может быть, неразлучный с ним Гораций? Привлекает внимание Фанни, она выше и крупнее всех прочих Кемпферов, ей двадцать три года, она пловчиха, у нее спортивный разряд, она не может поверить в смерть. Абрам Кемпфер беседует с товарищем по несчастью, видимо, хочет узнать, понять. У товарища по несчастью, старика из местечка, на ухе слуховой аппарат, а в руке Библия, ему, чтобы понять, заглянуть бы в Книгу, а он, напрягаясь, слушает Абрама Кемпфера. Зинаида Моисеевна озирается, как будто ищет кого-то. Издали она кажется Лоренцу безумной. Узкая мостовая отделяет его от обреченных. Но что это? Зинаида Моисеевна показывает пальцем (не на него ли?), кричит: - Возьмите и его! Почему вы его не берете? Он такой же еврей, как мой муж, он его брат! Фанни обняла ее, стала ей что-то шептать, наверно, уговаривала, успокаивала, Зинаида Моисеевна оттолкнула дочь: - Почему ты, мое солнышко, девочка моя, должна чахнуть в гетто, а этот доносчик будет жить припеваючи? Возьмите его, возьмите его! О ком это она? Миша оглянулся. Он увидел Теодора Кемпфера. Секретный сотрудник бежавших органов выглядел превосходно. На нем был плащ модного тогда белого цвета, широкое, кавказского покроя кепи, густо, глянцевито чернели усы и бачки на гладко выбритом, упругом лице. Почему он пришел сюда именно в этот роковой день? Или повлекло его то же чувство, что влечет преступника к месту его преступления, и он пришел, чтобы в последний раз взглянуть на родных, на братьев, от которых он внутренне отрекся? А Зинаида Моисеевна неистовствовала. Ее сухие белые космы выбились из-под черного платка, она растолкала худыми руками соседей, кинулась к полицаям. - Берите его! Вот этого, усатого! Он тоже еврей! Он наш родственник! Теодор застыл от безмерного, высасывающего душу страха. Люди на той стороне Покровской отодвинулись от него, как от призрака. Два полицая направились к нему по омертвелой, бесшумной мостовой. - Паспорт! Теодор пришел в себя. Руки его еще дрожали, но на лице появились краски былой самоуверенности. Он предъявил паспорт и сказал чуточку пугливо, но самую чуточку: - Пожалуйста, проверьте. Я немец. Фольксдойче. Я уже заполнил фольклист. Жидовка, наверно, с ума сошла от страха, кричит черт знает что. - И добавил, надеясь нагло, как игрок: - Позвоните в гестапо. Там обо мне знают. Полицаи медленно, как это делали и наши милиционеры, прочитали все пункты паспорта. Действительно, немец, Кемпфер, Теодор Рафаэлевич. А Зинаида Моисеевна не унималась. Платок сполз на плечи, нимб седых косм дымился на голове. - Проверили? Теперь видите сами: он Кемпфер. И мой муж Кемпфер. И я Кемпфер. И моя дочь Кемпфер. Но мы идем в гетто, а он, паскудняк, сволочь, остается в городе. Он займет всю нашу квартиру. Но он еврей! Он еврей! - Не надо, Зина, умоляю вас, успокойтесь, - сказал Александр Рафаилович. Вандалы уничтожали его мир, его Рим, он умирал с томиком Горация под мышкой. Понял ли он хотя бы сейчас, что и эти пришлые убийцы были одной из тех победительных народных властей, которыми он привык восторгаться? Что и требовалось доказать. - Почему не надо? Разве он не ваш родной брат? Почему вы, ученый человек, гордость семьи, должны подыхать в гетто, а Теодор, продажная тварь, будет считаться немцем? Посмотрите, люди добрые, на моего мужа и на этого новоиспеченного фрица, разве они не похожи как две капли воды? - Братья они, верно говорит жидовка, на одной квартире живут, - подтвердил кто-то из зрителей. Может быть, тот человек ненавидел Теодора за его связи с НКВД, а может быть, то была другая, более древняя ненависть. Зинаида Моисеевна посмотрела на того человека, увидела рядом с ним Лоренца, заголосила на той, обреченной стороне: - Мишенька, мы уходим, не забывайте нас! Не забывайте нас, Мишенька! А мы уходим! Скажите им всем, что Теодор наш родственник, не немец вовсе, а еврей. Вы же сами настоящий немец, вам поверят! Полицаи приняли решение. Один из них остался с Теодором, другой вернулся, доложил немецкому унтер-офицеру. Получив от него приказание, он потребовал паспорта у Абрама и Александра Кемпферов. Ясно, все они Кемпферы, все евреи. И похожи, одна мать родила. А усатый думает, что умнее всех. Хитрозадый, а дурак. Полицай подмигнул сослуживцу. Другой полицай потащил Теодора через мостовую. Теодор упирался, вот он вырвался, упал, как мальчик, который не хочет идти с папой. Его модный плащ одиноко забелел на безлюдной мостовой. Казалось, что ее гладкий булыжник дрогнул от его протяжного одноголосого крика: - Я не пойду в гетто! Я немец! Их бин фольксдойче! Разберитесь! - В гетто, в гетто разберемся, - сказал без злости полицай и впихнул Теодора в оцепленную толпу, как куклу в битком набитый мешок. Братья отвернулись от Теодора. Им стало больно и стыдно. Но тут произошло нечто такое, что заставило сразу же забыть о Кемпферах. В двух кварталах от участка со стороны Соборной, на мостовой появился высокого роста, прямой и стройный человек. Идти в этот день по мостовой запрещалось, переходить ее тоже нельзя было. Прохожему кричали, свистели, раздался даже выстрел, но он продолжал идти медленно, спокойно, властно. Когда он приблизился к участку, где немцы и полицаи оцепенели от непонимания, все увидели, что прохожий стар и красив, и его седая красота смутила даже унтер-офицера. В руке у старика был маленький куаферский чемоданчик, на рукаве - бархатная желтая звезда. "Антон Васильевич!" - загудело в толпе, и он вошел в нее, седоголовый, и засветилась над ней его эспаньолка, загорелись огненные глаза. А на том тротуаре, где стоял Лоренц, появилась, тоже со стороны Соборной, низкорослая толстая старуха. То была Чемадурова. Она хрипло дышала. На своих восьмидесятилетних, со вздутиями ногах она неотступно двигалась вслед за Антоном Васильевичем от самого его дома. Лицо ее покрылось известковой белизной. С белых губ слетели слова: - Опомнитесь, Антон Васильевич! Не надо вам туда! - и к полицаям, к толпе на той стороне, к толпе на этой стороне, ко всему миру: - Вы разве не знаете его? Это наш церковный староста! Он русский, православный! - И опять к старику: - Антон Васильевич, миленький мой, вернитесь, Христа ради! Антон Васильевич низко ей поклонился. Пальцы мастера сложились в щепоть, он перекрестил себя и ее. - Ради Христа я и пойду. В гетто я пойду ради Христа. Мой Бог терпел и мне велел. И я все вытерплю, все, все, как вытерпел Он. Не отрекусь от Него в этот час, пойду на муки. Не сам иду - Он мне велел идти. Прощайте, Мария Гавриловна, добрая душа! Прощай, Мишенька! Где-то был дан знак, и многотысячная толпа обреченных, оцепленная конвоем, двинулась по Покровской к месту своей поголовной гибели. На другой стороне улицы шли прохожие, останавливались, смотрели. Знакомых среди обреченных не искали, но невольно находили. Злорадства не было, упаси Бог, но и сочувствия, сострадания Лоренц не замечал. Затвердели души, как длань Исава, давно привыкли к тому, что насильно уводят друзей, родных, соседей, уводят на смерть. Только осенние акации ничего не боялись и платанам было начхать на любые органы власти, и ветви деревьев кивали согражданам своим, и посылали им вслед пожелтевшие листья - одного цвета со звездами на рукавах, да и у деревьев появились на рукавах звезды. Что это? Акации шелестят, платаны ли плачут, или Зинаида Моисеевна кричит, вырывая свои седые космы: - Посмотрите, люди добрые, на небо посмотрите, Господь Бог пришил к своему рукаву желтую звезду! Шли и шли обреченные, и Лоренц шел, но по другой стороне улицы, но свободный. После встречи с ректором он вернется домой, а те, обреченные, не вернутся. Не вернутся взрослые, которые не плачут, не вернутся малые дети, которые плачут, еще не зная, что неразумно тратят Божий дар - слезы. И Лоренц не знает еще, что из ста шестидесяти тысяч вернется только Маркус Беленький. Один, один из ста шестидесяти тысяч. Но что-то великое в своем бессилии, вечно живое в кажущемся умирании своем рождалось в душе Лоренца, и ему захотелось, чтобы ему захотелось поступить так, как Антон Васильевич, - пойти в гетто, а может быть, и на смерть во имя Христа, - но, желая этого, он знал, что так не сделает: силы не хватит, душевной силы - веры не хватит. Толпу заставили убыстрить шаг, и Лоренц убыстрил шаг, толпу двинули по Севастопольской, и Лоренц пошел по Севастопольской, но в начале спуска стоял немецкий патруль, прохожих вниз не пропускали, уже начиная от здания Публичной библиотеки запрещалось жителям выходить из домов, было пусто и было страшно от пустоты, и пошла оцепленная толпа под мост, а он остался в начале спуска, и в ушах у него шумело, а в сердце жило то, что, слегка картавя, сказал Антон Васильевич: "Ради Христа я пойду в гетто... Ради Христа..." Севостьянов принял его быстро. В черной академической шапочке он был очень похож на свои фотоизображения в газетах и журналах. Как и предполагал Лоренц, новый ректор предложил ему читать курс. Среди разговора спросил: - Вы немец? - Я русский. Фамилия немецкая. Севостьянов слушал удовлетворенно, но был он растерян. Хотя он видел Лоренца в первый раз, доверчиво сказал ему: - Чем больше нас, порядочных людей, будет с ними, тем лучше будет для родины. Жестокости кончатся вместе с войной, а Россия никогда не кончится, немцы это наконец поймут. - А румыны поймут, профессор? - Румыны - это ненадолго. Бутафория. Транснистрия. - Севостьянов вскинул выразительные, как у музы канта, руки в твердых монархических манжетах. - Кто это сказал, что румыны не нация, а профессия? Кажется, покойный государь? Вы не помните, коллега? Впрочем, не будем злословить. Я думаю, недели через две мы приступим к занятиям. Я надеюсь на ваше сотрудничество, Михаил Федорович. Лоренц откланялся. Приступим к занятиям, коллега. Через две недели... Студентов осталось мало, многих взяли в армию, считалось, что университет эвакуировался. Неужели Севостьянов ничего не понимает, неужели он, называющий себя христианином, может не думать о тех, обреченных? А он, Лоренц, раньше думал об обреченных? Убивали дворян, убивали купцов, убивали крестьян, убивали оппозиционеров, - а что делал он, Лоренц? Учился, читал, жил. До поздней ночи он беседовал с матерью. Решили сделать так, как советовал перед смертью Федор Федорович. Трудно будет Юлии Ивановне одной, но Мише надо уйти. К своим. Через темный, беззвездный двор пошли к Чемадуровой. Она сказала, как Федор Федорович: - Иди, Миша, к русским. За маму не бойся, вместе бедовать будем, вместе легче. Рано утром с рюкзаком за плечами Лоренц вышел из дома, где он родился, из спящего дома Чемадуровой. Накрапывал дождик. В Николаевском саду к мрамору парапета, на котором они в детстве сидели с Володей Варути, с Еличкой, прилипли багряные кленовые листья. Улица, вымощенная синей итальянской лавой, была тиха и так печальна, так печальна. Ее задумчивость щемила сердце. В кармане у Лоренца - карта нашей области. Два пути было у беглеца: на восток в Николаев и на север в Елисаветград. Он выбрал север. Глава четырнадцатая Румыны, будучи фашистами с человеческим подобием, выгодно отличались от большевиков бытовой разумностью, естественной направленностью своей энергии, но их беда заключалась в том, что разумность их была крайне ограниченной вследствие ничтожности государственного опыта, а источником их энергии были гитлеровцы, которые потребность в румынах определили для себя как второстепенную и кратковременную. И бесспорно мешала румынам извечная и бессильная жадность полунищего, неуважаемого королевства. Подобно немецким нацистам, румынские железногвардейцы не доросли до национального самосознания, остановившись в своем развитии на ненависти к другим нациям и на воспаленном самолюбии, но у них не было и того незамысловатого национального чванства, которое стало движущей силой рейха. Притом что Гитлер был бесконечно сильнее и хитрее Антонеску, цель его, хотя и грандиозная, была гораздо проще: он хотел создать всемирную, на худой конец всеевропейскую, немецкую империю, уничтожив или поработив остальные нации, кроме нордических, германоязычных, с которыми снисходил слиться. Антонеску, лишенный гениальной простоты Люцифера, ставил себе, как все политические посредственности, задачу более сложную: он не собирался порабощать или уничтожать, он, бедняга, мечтал орумынить население захваченного края, орумынить медленно и по возможности без боли, но силенок у него было очень мало, ни числом он не мог взять, ни умением, ни тем более высокой духовной культурой. Чтобы стать хозяином королевства, ему пришлось, в сущности, истребить железногвардейцев, но что путное, завораживающее чернь мог он изречь вместо их выкриков? Добропорядочный, но бескрылый, скучный обскурантизм. Даже за двадцать лет владычества не удалось по-настоящему орумынить Бессарабию, которая всегда была, казалось бы, естественной частью Румынии. Возвращение насильственно отторгнутой Бессарабии придавало Антонеску в глазах румын черты национального героя, но закрепить эту землю за собой не удалось ни Румынии боярской, ни Румынии - гитлеровской служанке, ни, позднее, Румынии социалистической. Однако тот первый военный год был годом упоения: наконец-то потомки даков перебрались за Днестр, утвердились на другом берегу Понта Эвксинского, гостеприимного. Когда-то стояла там великая держава единоверцев, держава рухнула, осталось пестрое и впавшее в бедность население. Эти пестрота и бедность, казалось, должны были помочь румынам обольстить обитателей захваченного края. Антонеску понимал: единственное, что он мог дать нашим землякам, это вожделенный капитализм, по которому они истосковались, как странники в пустыне по воде, и тут, надо сказать, он, сам нищий, постарался. Вот пример. Что построили в первую очередь большевики, когда они через три года вернулись? Они начали с того, что нужно было государству, а не людям: восстановили здания обкома, облисполкома, комитета государственной безопасности, а потом уже нехотя и неспешно занялись всем прочим. Румыны мыслили гораздо банальней, то есть разумней. Разрушен вокзал? Значит, надо в первую очередь восстановить вокзал, потому что население нуждается в вокзале. К слову сказать, эта свойственная Европе приземленная разумность иногда мешала и немцам. Истинный нацизм, истинный тоталитаризм окрыляется безумием, дерзким и своекорыстным. Но вернемся к вокзалу. Румыны, слабенькие, восстановили его кое-как, на скорую руку, просто расчистили завалы, убрали мусор, щебень, соорудили подобие перрона, касс. Овладев изумительным портовым городом, огромным, богатым краем, румыны так и остались королевством окраинным, пригородным... К подобию вокзала поезд приближался почти ежедневно. Приезжали в город главным образом военные, но виднелись и цивильные, и не только немцы и румыны - появились и деловые люди из других частей оккупированной Европы. Они же и уезжали. Что касается местных жителей, то они могли ехать только до границы с рейхом, - за немногими исключениями. В марте 1942 года, когда солнце щурится сквозь туман и утро похоже на слепую красавицу, на перрон сошел невысокого роста, довольно полный, можно сказать, тучный пожилой пассажир в тирольской шляпе с тульей, обмотанной шелковым шнурком, в добротном длиннополом пальто и с клетчатым пледом на руке. Проводник помог ему опустить по ступенькам советского вагона два больших, но потертых и, видимо, тяжелых кофра. Подошел сцепщик, спросил: - Отнести? До извозчика? Пассажир сначала опешил: там, где он жил, он привык к другим носильщикам, с бляхой, в форме, - но потом он даже обрадовался, ответил по-русски: - Да, да, до извозчика, пожалуйста. Его, конечно, удивило, что сцепщик подрабатывает, выполняя обязанности носильщика, но он принял как должное ту странность, что тот предложил ему извозчика, а не такси. Хотя у сцепщика было два нелегких груза, он шел быстро, и полный пассажир едва за ним поспевал, боясь потерять его в толпе, и у него начиналась одышка. Но волнения были напрасны. Благополучно остановились на площади. Знакомый скверик, знакомая извозчичья пролетка времен Колчакова и покорения Крыма (так в те годы переиначивали известную грибоедовскую строку), приземистая, узкая. Пассажир дал сцепщику две оккупационные марки, но тот не уходил, пассажир с неудовольствием прибавил третью и спросил у извозчика: - Сколько вы с меня возьмете до Покровской, может, знаете, дом Чемадуровой? - Сколько дадите, - ответил извозчик. Был он так же тучен, как и пассажир, но небрит, белая щетина дробилась на его круглом, пропеченном нашим солнцем лице. Пассажиру ответ не понравился, но он, тяжело дыша, втащил оба кофра в пролетку и неудобно уселся между ними. Лошадь поплелась по Пантелеймоновской. Не знаю, таково ли свойство всех людей, но у наших горожан бросается в глаза особое отношение к родному городу: каждый считает, что это его город, его и ничей больше, ну, скажем, как жена - мужняя и ничья больше, и после долгого отсутствия муж к ней возвращается, и она его встречает, его среди всей толпы, и он видит только ее, а она только его. На другом конце этой улицы, если идти к морю, помещалась гимназия, где учился тучный пассажир, и он решил, что непременно придет на нее взглянуть. Вот показался Привоз, безвкусно восстановленные длинные серые здания рыбного ряда, и пассажир с умилением отметил, что по-прежнему на улице перед зданием торгуют скумбрией, бычками, чирусом и крупной камбалой в ведерках. "Сейчас,- подумал пассажир, - начнется молочный ряд", - но знакомого здания не было, только виднелись издали на столах бидоны. - Когда-то здесь был большой магазин Фридганта, глубокий, даже летом прохладный. Какое золотистое, какое пахучее масло было у Фридганта! Только в Дании как-то ел я такое масло. Наша университетская клиника оптом покупала для больных. - Что было - видели, что будет - увидим. Теперь у нас никаких Фридгантов нет. - Ах да, - вспомнил пассажир и смутился. - Постойте, где мы? Здесь должен быть Фруктовый пассаж. А дальше - кладбище, Первое христианское. - Было кладбище, потом сад юных пионеров, теперь ничего нет, был пассаж - теперь зоопарк. Зверей вывезли. А мы свернем на Трехугольную. - Почему не сразу на Покровскую? - Сразу нельзя. Дом ремонтируется, его наполовину разбомбили. Надо в объезд, а там уже на Покровскую попадем, или, по-новому, на улицу Антонеску. Какие прелестные названия: Трехугольная площадь, Гулевая, Книжный переулок... Пожилой пассажир чуть не заплакал, увидев дома своего детства, с каменными навесами балконы на мифологических плечах титанов, женскую гимназию Бален де Балю... Недаром, уже приближаясь по железной дороге к городу и стоя у окна, глядя на красный недвижный вагончик, затерянный среди мокрого будяка и чабреца на какой-то сонной утренней станции, на жалкий базар, на женщин, улыбавшихся сквозь щелку платка и по степной земле отъезжающих как бы назад, в прожитые годы, он говорил себе: "Для слез еду сюда, для слез". Но теперь он увидел, что не только для слез приехал сюда, что нет на земле места милее, и если его предприятие закончится успешно, то не послать ли к черту все и доживать свои дни здесь, здесь. - Боже мой, Покровская церковь! - как мальчик, восхитился пассажир. Он восхитился бы еще сильнее, если бы видел, какой церковь была раньше, хотя бы год назад, - заброшенная, обворованная, зимою нетопленая, роспись на стенах висела пузырями. Теперь стены были выкрашены в голубую и белую краски, роспись возродилась, в греческом облике церкви младенчески сияли черты украинской мазанки, купола щедро золотились, ступеньки, поднимаясь с двух сторон, образовывали дугу, над ней был вход, а под дугой был нижний вход, и на паперти, как в давние хорошие времена, стояли нищие бабы и калеки нынешней войны, а над верхним входом Богоматерь с покровом смотрела на болезных детей своих лучистыми глазами. "Почему два входа, внизу и наверху, странно, что я впервые это заметил, в детстве ни разу не обратил внимания", - подумал пассажир. Извозчик показал на церковь кнутом. - Румынам надо спасибо сказать. Что правда, то правда. - Прихожан много? - Много. Особенно по воскресеньям, по праздникам. И молодых полно. Ровесники Октября сейчас далеко, воюют, а вот бывшие пионеры так и прут. Все церкви, какие остались, теперь действующие. - Приятно слышать. А у нас в храмах пусто. Разве что свадьбу справляют. Ну и похороны. Я говорю о католичекких. Мы, русские, в свою церковь ходим. Но больше для того, чтобы не потеряться на чужбине. Извините, конечно, за вопрос: вы из Дании приехали? - Почему из Дании? Из Чехословакии. Но родился я здесь. - Это видно без бинокля. - Почему, однако? - Нашего узнаешь хоть в Париже, хоть в бане. По выговору и личности. -- Я здесь не был почти двадцать пять лет. Шутка сказать - четверть века. - Ваше счастье. -- Случайно, не слыхали, Чемадурова еще жива? - Какая Чемадурова? - Так мы же с вами едем в дом Чемадуровой. - Это название такое. А что была на свете Чемадурова, я и не думал. - Дом, по крайней мере, на месте? - На месте. И место хорошее, и дом громадный, крепкий. В наше время разве так строят? С какой стороны подъедем? - Лучше всего со стороны Николаевского проспекта, где был магазин Чемадуровой. Магазин церковной утвари. - Не помню я такого магазина. Но магазин не исчез, приезжий сразу его узнал, хотя над стеклянной дверью не висела вывеска с золотыми выпуклыми буквами на черном фоне и в окнах не светились милые обрядовые предметы, а из одного окна почему-то теперь торчала дымоходная труба. Здесь прошли его детские годы, здесь, когда он приходил из пятой гимназии, мать, всегда сердито, выдавала ему серебряную или бумажную мелочь, доставая ее своей пухлой рукой из кассы-конторки, и многое, многое вспомнилось ему, и, как поется в романсе, набежала искра на сухие глаза. Приезжий, потрясенный зрелищем родительского дома, отпустил, не торгуясь, извозчика, сам поднес к двери два тяжелых кофра, перстнем на пальце постучал в стекло возле дверной ручки. Он услышал слабый голос: - Кто там? - Гость, - с напускным весельем, волнуясь, ответил тучный приезжий. - Женичка! Ты приехал! Дверь не заперта, толкни посильнее. В последний раз она слышала его голос почти двадцать пять лет назад, но безошибочно узнала его, то был голос ее сына, старшего сына. И он узнал ее голос, хотя когда-то он звучал иначе - властно и резко. Она лежала под двумя одеялами, верхнее было рваное. Видимо, в помещении было не очень тепло. Ее седая непричесанная голова опиралась на три подушки. Наволочки были не первой свежести. Из-под кровати выглядывал урыльник, наполненный мочой. Евгений Чемадуров, поставив на пол кофры и сбросив на них плед, наклонился над матерью, поцеловал ее дряблую, мокрую от слез щеку. Постель дурно пахла. Она перекрестила его, краем простыни вытерла глаза, они у нее, как и раньше, были маленькие, острые, умные. - Приехал, Женичка, - повторяла она. - Я так и думала, что, если живы, кто-нибудь из вас объявится. А я плохая. Но рада, рада. Возьми стул, вон тот, у стены, он покрепче, садись, рассказывай. Или позавтракаешь сперва? Я тебе скажу, что делать, у нас это непросто, а мне самой трудно. - Мама, не беспокойтесь, я в поезде подкрепился. И вам кое-что привез съедобного. Вы ужасно живете, мама, никакого комфорта. Я подъехал прямо к магазину, думая, что скорее всего застану утром вас здесь, а не дома, наверху, оказалось все как-то не так. Квартиру отняли? - Все отняли, все нажитое забрали. Да Бог с ним, нажитым. Я, Женичка, ухожу, умираю. - Мама, не надо так говорить. А все, что отняли, я верну, дом верну, и все будет как нужно, может, вместе заживем. - Хорошо бы. Как ты сам жил все эти годы? Хоть бы весточку о себе подал. Как в пропасть - ты и Жорж. Он живой? - Живой. Я вам писал дважды, один раз в двадцать втором году, а потом лет через тринадцать-четырнадцать, когда в Праге советское посольство открылось, письма были рекомендованные, но остались без ответа. А еще писать я опасался, думал, причиню вам неприятности. - Не получала я твоих писем. Где ты теперь живешь? Где Жорж? Постарел ты, ой постарел, Женичка. - Мы оба в Карловых Варах. Теперь они опять называются Карлсбад. - Знаю, бывала, еще до той войны бывала, водичку пила. А жили мы, я и твой папа, в гостинице, по-ихнему в отеле, высоко на горе. - Вот-вот, водичка - она моя специальность. Я практикую при отеле "Глостер", это в конце той улицы, где курзал, источники. - Там и сейчас рано утром, чуть свет, оркестр пиликает? И монашки со своими кружками приходят? - Оркестр играет по утрам, и монашки воду пьют. А знаете, кто хозяин "Глостера"? - Раз ты спрашиваешь, могу догадаться. Неужто Жорж? - Он. Вернее, его жена. - Она у него русская? - Мама, вы Жоржа почти не знаете, уехал он от вас студентом. Он человек получился цепкий, зоркий, вперед смотрел. Немка его жена, судетская немка из Хеба. Мудрец Жорж. - В каком смысле? - А в том смысле, что немцы теперь хозяева мира. Не хочу скромничать, я неплохой врач, могу, положа руку на сердце, сказать, что больные меня ценят, но без Жоржа мои дела пошли бы хуже на чужбине. Он иногда суров со мной, но любя, по-братски суров. Он достал от солидных лиц письма к местным властям, деньгами, правда, в обрез меня снабдил: дом надо вернуть. - Попробуй, дело отличное. Я ухожу, а вам жить. И твоя жена немка? - Нет, я не оказался таким дальновидным, как брат. Русская она, землячка наша. У Жоржа детей нет, а у нас два сына, старший со мной, он тоже врач, внука мне подарил, а вам правнука, Димочку. А младший на фронте. - Против русских воюет? - Мобилизовали. Я сейчас кое-что достану, заодно и портреты посмотрите. Он был очень похож на мать - ростом, полнотой, узкими, инородческими глазами, но взгляд был скучный, тусклый. Шумно дыша - живот мешал ему наклоняться, - он расстегнул металлическую застежку, стал вытаскивать из кофра, сам любуясь, подарки для матери: широкое пальто из мягкого сукна с пестрой подкладкой, два платья, черное и темно-бордовое, шерстяной костюм, целый набор - жакет, блузка, юбка. Все выложил на стол бережно, весело сказал: - Это вам, мама, вам от меня и жены. А в другом кофре еще есть бижутерия всякая и люстра богемская, подарок Жоржа. Мария Гавриловна поблагодарила его глазами, про себя отметила, что костюм будет ей к лицу, вещь ценная. И пальто, видно, дорогое. Наконец сын добрался до фотографий. На одной он сам, еще в русской офицерской форме, и жена, молодая, некрасивая. "Хорошее у нее платье", - сказала Мария Гавриловна, откладывая фотографию. Потом появились и заснятые карлсбадским фотографом внуки, сперва еще школьники, в гольфах, потом взрослые, галстуки бантиком, лица без нашей нервности, но и без нашего советского разумения. А у одного из них лицо было такое, что в глазах у Марии Гавриловны потемнело и желтая рука ее задрожала. - Тот, справа, на отца твоего похож. Картинка. Старший? - Старший. А вот еще картинка, правнук ваш. Мария Гавриловна поцеловала карточку. Бутуз ей понравился, толстенький. На душе стало легче, светлее. А сын положил на одеяло новую карточку. Там был изображен Жорж, красивый, холеный, важный иностранец, совершенно ей незнакомый. На обороте было написано: "Дорогой мамушке от любимого сына. Жоржик". - Что за мамушка? И почему он знает, что именно он любимый сын? Мне кажется, что я к вам относилась одинаково. - Он по-русски немножко забыл. Хотел написать "от любящего". А сыновья мои по-русски почти не говорят, но понимают. Ваша сноха русская, но по-русски слова подбирает с трудом и произносит их, как чешка. Мы с вами вкусно позавтракаем, мама. Предвкушая удовольствие, которое доставит матери, он принялся вытаскивать из кофра продукты - консервы с диковинными этикетками. Мария Гавриловна смотрела: чужие этикетки, чужой вроде человек, а сын, сын, Женичка приехал, старший ее! - У нас в "Глостере" высшие немецкие офицеры лечатся, отдыхают, это все через них добыто, - сказал Евгений Чемадуров. - Сейчас мы с вами отведаем по чашечке бразильского кофе. Мама, давно вы пили настоящий бразильский кофе? - Никогда, кажется, не пила, я люблю чай с молоком. Женичка, ты уж меня прости, возьми ведро, сходи за водой во двор. Ты помнишь? Надо свернуть за угол на Албанский переулок, там ворота и напротив ворот, в конце двора, кран. - Но я вижу, что в магазин провели воду, вот раковина. - Не идет вода, Женя, приносим со двора. - И туалет на дворе? Никакого комфорта. Однако позвольте, мама, насколько мне помнится, я могу попасть на двор через заднюю комнату, вижу дверь, не забыл. Так же будет быстрее. Зачем в обход? - В задней комнате другие жильцы. - Жильцы в полутемной комнате, с окном в парадную, без воздуха? Что за люди? - Хорошие люди. Редько их фамилия. Муж и жена. Сын, как и у тебя, в армии, на фронте. Они мне разрешают через них проходить, но тебя они еще не знают, а время теперь такое, сам понимаешь. Я слегла вот уже два месяца тому, почти с самого Нового года, Юзефа Адамовна за мной, как дочь, ходит. Я тебя познакомлю с ней и с Валентином Прокофьевичем. Так вернулся в отчий дом доктор Чемадуров. Отчий дом. Где был дом его отца? У той женщины, к которой он ушел от матери? В трактире "Олень", где он повесился? А где его, Евгения Чемадурова, дом? При отеле "Глостер", где заправляет противная немка, его свояченица, и где Жорж, хотя и любит его по-братски, не преминет показать, кто хозяин. И только один у него воистину отчий дом - здесь, в этом бывшем магазине без самых необходимых удобств, здесь, в этом несравненном городе, здесь, где в конце пребывает начало, и он должен вернуть роду Чемадуровых отчий дом. Хлопоты оказались тяжкими, дело не двигалось, хотя мать в сохранности и в удивительном порядке столько лет содержала все бумаги. Румыны прямо не отказывали, но и не спешили так просто вручить карлсбадскому жителю огромный дом, занимающий почти три квартала в центре города. Приехавший из протектората врач был не первым, кто обращался к румынской администрации с подобными просьбами. Канцелярию примара Пынти осаждали своими заявлениями, присланными из Франции, бывшие владельцы банков, домов, бывшие помещики, надоедал лично бывший хозяин теплых морских ванн, полунемец, проделавший дальний путь из Аргентины. Власти Транснистрии не возвращали белым эмигрантам отнятое у них большевиками имущество, и на то были две причины. Во-первых, с какой стати? Румынам это имущество было нужнее. Во-вторых, румыны решили опираться на местных жителей, а не на приезжающих, на нынешних, а не на бывших. Они поместили, например, в "Свободном голосе" некролог, посвященный при них скончавшемуся Павлу Николаевичу Помолову, отметив его разнообразную деятельность и героическую смерть его сына. Характерный штрих: улицу Помолова не переименовали. Чиновники примара посылали поздравления именитым старцам по случаю их юбилея, даже если юбиляры занимали ответственные должности при большевиках и были членами партии. Доктор Чемадуров уже начинал понимать враждебность румынских чиновников. Он не знал, что ему делать. Семья Редько, с которой он сошелся, считала, что он даром тратит время. Ему нравилась госпожа Редько, нравилось, как она слушает его рассказы о заграничной жизни, о плоском, чисто швабском остроумии чехов (Швейк - удивительное исключение), он сидел бы с ней часами. Но и назойливым нельзя быть, и он бродил по городу, он и в этом находил радость, горькую радость. Знакомых юности он не нашел. Несколько часов, сам не зная почему и для чего, он простоял на Уютной улице, где жила его первая любовь, гимназистка седьмого класса, которая курила - вещь в ту пору неслыханная. Он бывал в родном городе и в трудные дни первой войны, и в безумные дни смуты, но никогда он не чувствовал той непонятной, тайной тоски, которая как бы незримо ползала по улицам рядом с ним и то билась головой о берег моря у обрыва под Уютной улицей, то, обессиленная, прижималась к стволам деревьев. А между тем нельзя было утверждать, что город умирает. Наоборот, в его жилах закипела алая кровь частной инициативы. На базаре процветало, громко торжествуя, натуральное хозяйство. Крестьяне, отвергая деньги, охотно отдавали дары садов, огородов и полей в обмен на румынскую обувь и одежду, хотя и то и другое, как заметил Чемадуров, давно вышло из моды. Раньше не хватало всего. Простыни в деревне, у кого они были, служили украшением, на них не спали. Теперь румыны в изобилии снабжали не только городское, но и деревенское население товаром пусть устаревшим, но пригодным для жизни. Открылось множество комиссионных магазинов, ресторанов, казино, кабаре и небольших буфетов, где торговали самодельными пирожными и сладкими колбасками с халвой. Румыны истребили насильственное, ханжеское пуританство сталинского режима, и нравы регентства так обнажили и разнообразили половую жизнь, что в городе стали сильно опасаться венерических болезней. Если же вспомнить о партизанах, то их не опасались, они себя пока никак не проявляли, и описания их блестящих подвигов, напечатанные после победы, бесспорно имели жанровое сходство с описанием легендарного мятежа французских моряков во время гражданской войны. По словам Валентина Прокофьевича Редько, который всегда обладал верными сведениями, в катакомбах действительно расположились оставленные партией и органами подпольщики, но они занимались блудом и пьянством и отправляли оказией на Большую землю доносы друг на друга. Дела Валентина Прокофьевича шли в гору. У него оказался природный талант негоцианта. В отличие от жалких деятелей советской торговой сети, которые умерли бы от конкуренции, как эскимосы от насморка, ибо их успех был основан только на алогизме системы, Редько быстро и даровито усвоил законы свободного предпринимательства. Временно отступившие бесы, может быть (хотя вряд ли), лучше понимали Россию лапотную, крепостную, зато у новых бесов было человечье чутье: югу России был потребен озон капитализма. Валентин Прокофьевич теперь торговал кожей открыто, бесстрашно, и не только кожей подпольной выделки, но и той, которая попадала в его руки через посредство румынских интендантов. Когда приходилось производить натуральный обмен с крестьянами, Редько поручал это помощникам - сам он все свое время уделял более серьезным сделкам. Один из таких помощников однажды чуть его не подвел. Об этом стоит рассказать, а рассказ поневоле надо начать издалека. В конце Албанского переулка, рядом с тем двором, где когда-то помещалась фирма "Лактобациллин", поселился еще при добровольцах молодой сравнительно генерал с женой и семилетним сыном. В его распоряжении, как и у молочной фирмы, был большой двор, где на конюшне стояли лошади, и одной из незабвенных картин нашей детской поры был величавый выезд генерала и его мальчика верхом на двух крупных белых лошадях. Потрясало нас, мальчишек, в особенности то, что не только генерал, но и его семилетний сын был одет в военную форму, у него были сапожки со шпорами, мундир, погончики. Дети бегали вслед за всадниками, даже не смея завидовать и замирая от счастья зрелища, а владельцы лавок и мастерских вместе с заказчиками и покупателями, прервав дела, выходили на улицу, смотрели, задумывались. Фамилия у генерала была заметная на Руси, и только для того, чтобы дать о ней представление, назову его Ознобишиным, а настоящую фамилию объявить воздерживаюсь, потому что представители этой старинной дворянской отрасли еще живы, а один из них, говорят, стал в эмиграции известным писателем. Судьба семьи сложилась так. Генерал исчез вместе с Добровольческой армией, сын его стал простым матросом, ходил в загранплавание и тоже исчез - говорили, что сбежал к отцу, который тогда еще был жив, - а мадам Ознобишина старилась, преподавая в средней школе французский язык. В пожилом возрасте она приняла сердечное участие в несчастном немом (но не глухом) юноше, выросшем в интернате. Она взяла его к себе. Седая, стройная, с быстрыми черными глазами, она быстрыми шагами, дымя на ходу дешевой папиросой, спешила из школы домой, и люди о ней говорили нехорошее. Она и в самом деле жила с немым. Мадам Ознобишина различала в его мычании какие-то слова, ей действительно понятные, и уверяла соседок, что его можно вылечить. Он ходил на базар, стряпал, мыл полы. Очень любил выпить и радостно мычал, когда годившаяся ему в матери возлюбленная приносила под праздник бутылку вина. Мадам Ознобишина еще обожала рассказывать о его уме, находчивости и доброте и находила в нем сходство то с Джеком Лондоном, то с артистом Абрикосовым. Румыны вспомнили об Ознобишиной как о вдове русского боевого генерала, участника белого движения, написали о ней в газете. Это послужило ей поводом завязать - или возобновить - знакомство с некоторыми видными интеллектуалами-квислингами, и один из них, искусный врач, нейрохирург, кажется, вернул юному ее другу дар речи. Когда мадам Ознобишина, счастливая, помолодевшая, привезла его на трамвае из больницы (а дома их ждал обед с вином) и стала его ласкать, бывший немой внезапно оттолкнул ее, и первая связная фраза, которую она от него услыхала, была такой: "Отстань, старая курва!" Он не только жестоко отверг покорную, позднюю любовь своей спасительницы, но приводил на ее квартиру, в свою комнату, молодых женщин, а иногда во время таких свиданий посылал Ознобишину за вином (деньги он давал), и она, все так же дымя на ходу папиросой, торопилась исполнить его поручение. Этот ничего не умевший верзила (его имя было Максим, но весь переулок вслед за мадам Ознобишиной называл его Симочкой) был не из самых ловких помощников Валентина Прокофьевича, но тот верил в его честность и преданность. Оказалось, что Редько ошибся. Поздней январской ночью Симочка по какому-то спешному торговому делу устремился к комнате Редько. К его удивлению, несмотря на ночное время, дверь была открыта, а за дверью стояла женщина и дышала зимним воздухом. Хотя в комнате было темно, Симочке показалось, что он узнал Фриду Сосновик. Глава пятнадцатая Подпол, в котором почти три года прожили и проработали Фрида и Дина, был не такой уж маленький, его площадь равнялась четырем с половиной квадратным метрам и без малого двум метрам - высота. Каждую неделю Валентин Прокофьевич привозил из ближайших сел опоек, овчину, козлятину, и шкуры отмачивались в двух больших чанах, занимавших в подполе немало места. Дальнейшая стадия производственного процесса заключалась в обезволашивании: волос и эпидермис удалялись с помощью зловонной смеси сернистого натрия, извести и воды. Это длилось несколько часов. Затем обезволошенные шкуры погружались в третий чан, наполненный суспензией извести. Так называемое зеленое голье обеззоливали солями алюминия и смягчали мягчителями из плесневелых грибов. От гниения кожи при ее влажной обработке поднимались удушливые, вонючие газы и пары. А в комнате над полом окно выходило в парадную, воздух поступал только через дверь, но дверь надо было держать закрытой не только зимой, но и летом. Ни одна живая душа в доме, даже мать и сын Варути, даже Юлия Ивановна, не знала, что Фрида и Дина скрываются в комнате Редько. Еще в советские годы Фрида как-то с горькой улыбкой рассказывала, что в Талмуде в книге "Нашим" ("Жены") среди немногих причин, по которым униженная женщина имела право на развод, указывалось ремесло мужа - кожевник. Спали мать и дочь, сидя между чанами и мешками на корточках, а то и стоя. В первое время они просили себе смерти, потом привыкли. Ночью во время многочасового обезволашивания шкур они поднимались наверх и с разрешения хозяев, которые и сами задыхались от зловония, открывали дверь минут на пятнадцать. Их могли случайно увидеть со двора, но если бы не эти короткие, жадные глотки воздуха, они бы давно погибли. Особенно стало трудно летом, когда во дворе, по южному обыкновению, жильцы сидели даже после полуночи, беседовали. Вот мимо двери задвигалась при лунном свете чья-то тень - и мать и дочь должны быстро и тихо шмыгнуть в подпол. - Мы уже мыши, а не люди, мыши мы теперь, - сдавленным шепотом причитала Фрида, и шепот был таким, что его в самом деле могли услышать и понять только мышь или белка, а не человек. Она и до войны много лет занималась этой адской и противозаконной работой, и Дина, возвращаясь из школы, а потом из института, помогала ей, но в те годы Фрида проводила в подполе не более четырех-пяти часов в день, да еще с перерывами, а Дина и того меньше. И тогда был страх, но не сравнить его с теперешним: сама их жизнь стала страхом. Они забыли свет солнца, дневной свет мог принести им гибель. Выползая, как мыши, ночью из норы, они, пугаясь дыхания ветра, шороха шелковицы, смотрели недвижными глазами оробевших зверьков на одинокое сияние звезды. Тяжелой, старческой походкой двигалась к ним из соседней комнаты - Редько разрешал - Мария Гавриловна, обнимала их, рассказывала о той жизни, которой наверху жили человеческие существа, о ценах на базаре, о новых магазинах, о событиях в доме, о румынских офицерах, гуляющих с нашими шлюхами по Кардинальской. Они слушали внимательно, но безучастно - то была иная, чуждая и теперь им не нужная жизнь на земле, жизнь людей, а они жили другой жизнью, жили в земле жизнью мышей. Смешно и стыдно сказать: для них было немалой, памятной радостью, когда в иную добрую ночь им удавалось добежать до уборной, до отвратительной дворовой уборной, в которой в каждом из двух очков ее выглядывал застывший конусом кал, получивший всенародное наименование монаха. Но большей частью отправления совершались тут же в подполе, одна вонь не мешала другой, а выносила за ними Мария Гавриловна, пока была здорова, а когда слегла, этим занялась Юзефа Адамовна. Оказалось, что добытчик Редько был женат на женщине удивительной доброты. Отец ее, низкорослый, надменный, усатый, служил до самой смерти своей швейцаром в гостинице "Московская". Она выросла в семье грубой, скопидомной, корыстной, но - сосуд, созданный из глины, - она была наполнена милосердием своего Создателя. Она и выглядела миловидно, моложе своих сорока шести лет, хотя и неправильно было бы назвать ее красивой. Ее глаза излучали такой свет, который проникал в душу. Казалось, что свет излучали даже ее пепельные волосы, собранные в узел, и ее работящие руки, и губы, не произносившие буквы "л" и улыбавшиеся как-то нерешительно, с непонятной боязливостью, но тем чудесней была улыбка. Они подружились, эти четыре женщины, и только потом по-настоящему поняли Фрида и Дина, каким богоданным счастьем были для них Мария Гавриловна и Юзефа Адамовна. Казалось, Редько одобряет близкую, самоотверженную дружбу жены с двумя его тайными работницами и старухой Чемадуровой, но когда Юзефа Адамовна просила его прекратить или хотя бы приостановить на время выделку подпольной кожи - ведь им денег хватает, и они сами уже задыхаются от испарений, - Редько не хотел ее слушать. - Валя, для кого копим? - плакала Юзефа Адамовна в постели. - Может, уже убит наш Владик. Редько целовал ее мокрые глаза, ее губы, но был тверд: -- Мужчина должен знать свою справу: чтоб его дети жили лучше, богаче, чем он. Для Владика и копим. Однажды жена сказала мужу: - Ты выйди на двор на часик, я им воду согрею, пусть хотя бы помоются. Редько согласился, похвалил ее, обнадежил: - Не сразу, Юзенька, не сразу, подожди трошки, мы еще с тобой и Владиком заживем как надо, не хуже людей. Валентин Прокофьевич такими словами часто утешал жену, и она, согнув высокую, еще молодую шею, склоняла пепельноволосую голову, и он гладил ее, и она верила ему, всегда верила, всегда знала, что он жаден до денег, хитер, напорист, но при этом порядочен, основателен, ей предан и душа его в хорошие минуты открывается добру. И жена приникала к мужу, как тростиночка к большому, толстому, надежному дереву. Юзефа Адамовна замечала, как месяц за месяцем растет отчуждение Сосновиков от людского рода, в особенности у Фриды. Юзефа Адамовна не могла себе это объяснить, но ее охватывала тревога, и она вослед за Чемадуровой пыталась вовлечь мать и дочь в происшествия человеческого существования. Когда те выползали ночью из подпола и открывали дверь на двор, чтобы дышать, Юзефа Адамовна, стараясь не разбудить мужа, в одной рубахе сходила с высокой кровати, наливала им в кружки компот, предлагала печенье, но те ели неохотно, есть не хотелось, хотелось дышать. Юзефа Адамовна тихо повествовала. Володя Варути стал большим человеком, его в газете называли крупным национальным художником Транснистрии, он выезжал в Бухарест, одет с иголочки, ему устроили выставку, его боготворила литературно-художественная молодежь. Не знала Юзефа Адамовна, что сотрудничество Володи в грязном, антисемитском "Свободном голосе" оправдывалось этой молодежью как незначительная, но необходимая уступка оккупантам во имя настоящего искусства. Власти предоставили ему с матерью роскошную квартиру на Пушкинской и там же, внизу, ему отвели под мастерскую магазин. А в другой раз медленно и осторожно, опасаясь причинить Сосновикам боль, Юзефа Адамовна сообщила, что скончалась Юлия Ивановна Лоренц, хоронить будут послезавтра. Фрида выслушала эту весть почти спокойно, а Дина вскрикнула, в испуге оборвала крик, заплакала, в первый раз за все оккупационные ночи и дни она заплакала, и обе они вернулись в подпол, а когда наступило утро, еще туманное, Дина приподняла крышку подпола, тихо-тихо пригнула ее к полу, поднялась по стремянке наверх и приблизилась в полутьме к постели супругов. Юзефа Адамовна услыхала, проснулась. Дина позвала ее к себе рукой в рукавице. - Положите это Юлии Ивановне, - попросила Дина и дала Юзефе Адамовне кусок кожи - грубо вырезанный цветок, на котором гвоздем Дине удалось кое-как нацарапать: "Незабвенной Юлии Ивановне Лоренц от Ф. и Д.". Большинство жильцов дома въехали сюда уже при румынах, покойницу мало кто знал, ее решила отвезти на кладбище и похоронить рядом с Федором Федоровичем дворницкая семья. Купили на деньги Редько гpоб, позвали священника. Весь день возле усопшей провела Мария Гавриловна. Как живая лежала в гpобу Юлия Ивановна, даже румянец как будто вспыхнул на впалых щеках, и стало видно Чемадуровой, как похож Миша на нее. Пришли две женщины из соседнего дома, и с большим, богато набранным букетом живых цветов, ухоженная, надушенная, появилась по-прежнему худая, очень постаревшая, но великолепная, по-загpаничному одетая мадам Варути. Юлия Ивановна в эти годы стала чем-то вроде приходящей прислуги в семье Варути, и мать известного художника подчеркивала гуманность и благородный характер своего посещения. И среди цветов блистательного букета оперной дивы прошлых времен (в газете ее называли исконно румынской дочерью Транснистрии) и тощих букетиков от Ненашевых, Редько, Чемадуровой притаился кусок подпольной сыромяти, неумело и гpубо в очертаниях цветка вырезанной Диной Сосновик в том зловонном, тесном и сыром подполе, который был частичкой Божьего сияния на огромном пространстве империи дьявола. Юлию Ивановну хоронили в холодном, не по-южному метельном январе 1944 года - почти через два года после приезда в родной город доктора Чемадурова. Он уехал быстро, пробыв у матери около двух недель, и многое стало с того времени иным: советские войска победно двигались по Украине. Именно в ночь накануне похорон Фрида Сосновик, выбравшись из подпола, приоткрыла дверь, и не только для того, чтобы глотнуть свежего воздуху. Ей хотелось взглянуть на окна Юлии Ивановны, мысленно проститься с ней, всматриваясь в окна и стены ее квартиры как будто в черты покойницы. Где-то теперь Миша, жив ли он? Только сейчас, ночью, ощутила она тяжесть утраты. Вьется снег, жесткий свет неба равнодушно, недвижно лежит поверх метельной пляски снега, а рядом, так близко, уснула вечным сном женщина, с которой столько пережито, столько связано. Разве впервые на эту землю падает снег, разве впервые недвижно и жестко блестит луна, - почему же впервые нельзя сделать два-три шага, чтобы поцеловать мертвый лоб соседки? Разве этот поцелуй может остановить или повернуть время? И так же, как ночь повеяла снегом, повеяла болью смерть родного человека, болью людской жизни, и мышь снова стала на мгновение дочерью человеческой, и как раз в это мгновение подбежал к двери по пустяковому торговому делу Симочка, и верзила заметил женщину, и ему показалось, что он узнал ее. С постели поднялся Редько и увел Симочку в глубь двора. На другой день, когда хоронили Юлию Ивановну, в комнате Редько произвели перемены. Подпол был прикрыт ковром, на ковре поставили взятый у Чемадуровой ломберный столик, на столике - узкое длинное зеркало, пудреницу и прочие бабские причиндалы. Работу в подполе Редько велел прекратить. Прошло несколько тревожных суток. Дворник Матвей Ненашев привел господина из румынской префектуры. Несмотря на холодную зиму, пальто румына и даже пиджак были распахнуты, виднелся яркий шерстяной пуловер. Волосы, выглядывавшие из-под шляпы, и бакенбарды были черны, блестели бриллиантином, но когда господин, представившись (он показал удостоверение), вежливо снял шляпу, оказалось, что у него крупная круглая лысина. - Это вы и есть Валентин Прокофьевич Редько? По-русски он говорил совершенно правильно, даже, чувствовалось, с удовольствием, хотя и с сильным акцентом. Полицейские для Транснистрии в основном набирались среди жителей Бессарабии, где русский язык не забывался. - Мадам - ваша супруга? - Супруга. Юзефа Адамовна Редько. Юзя, покажи аусвайсы. - Что вы, не затрудняйтесь. Кто еще с вами живет? - Только я и супруга. - А за дверью? - А за дверью, в бывшем своем магазине, живет бывшая владелица нашего дома Мария Гавриловна Чемадурова. - Знаю, знаю, почтенная и, кажется, весьма старая дама. Это ее сын недавно приезжал из протектората? - Ее старший сын. Главный врач карлсбадского санатория для высших офицеров вермахта. - О, большая честь. Могу ли я заглянуть к столь со всех точек зрения достойной даме? Господин из румынской префектуры постучал в дверь, не сразу услышал: "Войдите", обвел взглядом ловчей птицы все помещение, и в его фисташковых зрачках отразились и старуха на бедной кровати, толстая, с узкими умными глазами, голые стены, раковина, стол, сундук красного дерева длиной в метр, шириной и высотой в семьдесят сантиметров (старинная работа), двустворчатый шкаф. Улыбаясь - мол, простите, формальность, - попросил разрешения заглянуть в сундук и шкаф, потом, так же понимающе улыбаясь ("Тысячу извинений!"), открыл два шкафа в комнате Редько, сел, но не уходил, молчал. Что в это время чувствовали в подполе Фрида и Дина? Валентин Прокофьевич налил господину из префектуры стакан сельтерской с вином - этой смеси научили наших жителей румыны. Господин одобрительно осушил стакан, а Редько напомнил: - Юзефа, ты в парикмахерскую собиралась. - И я пойду, снегу навалило, - воспользовался словами Редько дворник. Господин из префектуры разрешил. Он остался наедине с Редько. Тот сказал: - У меня к вам просьба, господин... - Флоря, к вашим услугам. - Я хочу, господин Флоря, открыть магазин по продаже кожи, кожевенных изделий. - Пожалуйста, хоть в ближайшие календы. Королевское правительство поощряет коммерцию. - Мне будет очень удобно, сами видите, если мне предоставят магазин, где сейчас живет госпожа Чемадурова. - Превосходно. Куда же мы поместим почтенную старую даму? - Освободилась на первом этаже во флигеле плохонькая квартирка - умерла хозяйка. А там есть кухня, уборная. Мария Гавриловна только выиграет. - О, ваша просьба нелегкая. Полицейский набивал цену. Просьба была легчайшая. В опустевшем городе теперь не было жилищного кризиса. Во всяком случае, такие квартиры, как Лоренцев, не ценились. Редько могли бы занять хорошую квартиру, если бы не боялись за судьбу Фриды и Дины. Да и как лишиться подпола, этой фабрики? Валентин Прокофьевич весь разговор завел для того, чтобы возникла возможность дать полицейскому взятку, но не за укрывательство еврейки, это было бы безумием! Мысль о магазине и о переселении Марии Гавриловны пришла к Редько в день смерти Юлии Ивановны, и, когда, явно по доносу Симочки, появился полицейский, он быстро сообразил, за что он даст взятку, хотя мог бы устроить свое дело безо всякой взятки. Господин Флоря получил пять тысяч оккупационных марок. Подозревал ли он что-нибудь? Видно было одно: он доволен. - Госпожа Чемадурова может перебираться хоть сегодня. А вы занимайте магазин. Завтра приходите за бумагами. Или лучше я сам занесу, мне надо быть поблизости в одном доме. Прощаясь, он небрежно добавил еще несколько слов: - Среди ваших, так сказать, компаньонов, вернее служащих, есть некто Симочка. Плохой, очень плохой Симочка. Валентин Прокофьевич с помощью своих парней благоустроил Марию Гавриловну в квартире Лоренцев. Закипела работа и в магазине. Над дверями, как в безоблачные годы, вытянулась вывеска "Кожа В.Редько". Столяры соорудили стойку, шкафы, кассу. На полках появился всякий сапожный товар, хромовые головки, подметки, халявки, заготовки, просто отрезы кожи. Накануне открытия, как водится, магазин омыли. Симочка едва снова не онемел, увидев среди приглашенных господина Флорю, который много пил не пьянея, пел крестьянские румынские песни, провозгласил тост: "Пусть те, кто в могиле, пожалеют, что они не с нами в такой веселый день". Он долго рассказывал скучные анекдоты и почему-то сообщил: - У нас в городе Дорохоe евреев не тронули, даже цадик там поныне здравствует. Участников торжества рассмешило слово "Дорохой", решили, что в нем вся соль. Когда пиршество кончилось и остались только парни Валентина Прокофьевича, они стали бить Симочку. Валентин Прокофьевич не бил, только напоминал: - Мясо ваше, а кости не трогайте. Окровавленного, потерявшего сознание Симочку отнесли домой. Нос у него был переломан, как у боксера, все остальное в порядке. Мадам Ознобишина, забыв свою боль, свою ревность, кинулась к нему со слезами, нервная, тонкая, седая, выхаживала его целую неделю. И что же? Все кончилось для нее неожиданно счастливо, Симочка снова принадлежал ей, снова стал мыть полы, готовить обед, при этом он продолжал выполнять поручения Валентина Прокофьевича, да еще с рабской преданностью. У него были осторожные, ловкие руки ("шелк и железо", - гордилась мадам Ознобишина), и он по приказу Валентина Прокофьевича повесил в комнате Чемадуровой хрустальную люстру, которую привез в подарок матери ее старший сын. Доктор уехал, так и не добившись возвращения дома. Оба сына, Женичка и Жорж, теперь не реже чем раз в два месяца писали матери. Письма их были деловые, сыновья инструктировали старуху, но Валентин Прокофьевич считал, что румыны дом никогда не вернут: - У румын, как у большевиков, если нельзя дать хабар, то дело не выгорит. А хабар дать нельзя, они не возьмут, потому что дом большой, чересчур большой. Румыны и сами еще не знают, как быть с таким имуществом. Подождем. А ждать уже не было времени: все ближе и ближе слышалось горячее и громкое дыхание Советской Армии. "Свободный голос" еще печатал всякую ерунду, радио оккупантов либо лживо кричало, либо лживо молчало, но жители, выросшие и созревшие во лжи, хорошо понимали: скоро немцы и румыны уйдут. Стало заметно, что увеличивается в городе число немцев и сильно уменьшается число румын: когда земля горит под ногами, не играют в Транснистрию. Наконец-то дали о себе знать партизаны из катакомб: в самом центре города, на Соборной, рядом с нашей главной аптекой, на стене большого красивого дома (кстати, он сохранился в великолепной эмигрантской памяти Бунина, точно им описан) появилась надпись: "Долой фашистов!" Туг же на улице были рассыпаны сотни, а то и тысячи пятиугольных звездочек из красной бумаги. Да, партизаны не дремали. Правобережная Украина была очищена от чужеземцев. Ходили слухи, что бои гремят близко, чуть ли не возле Вознесенска. Уже некоторые хозяева магазинов намекали в частных разговорах, что они здесь были оставлены по списку обкома партии. Оккупационные власти расклеили по всему городу воззвания, в которых достаточно красноречиво, но малоубедительно уговаривали жителей не верить вздорной болтовне о приближении советских войск. "Мы сильны как никогда!" - утверждали авторы воззвания, и это ясно означало, что им приходит конец. Валентин Прокофьевич разобрался в ситуации не позже, а даже раньше других. Его надежда на безбедную, нормальную, спокойную жизнь рушилась. Деньги, которые он получал за свой товар, быстро теряли всякую ценность. Как быть дальше? Однажды он задал Юзефе Адамовне вопрос, не этот, а более простой, хотя и неожиданный: -- У тебя в Польше есть родственники? Юзефа Адамовна задумалась. - Папа говорил, что в Кракове живет его двоюродный брат. - Переписывались? - Не знаю. Мама и я не переписывались. А вот как папа... - У тебя есть там троюродные братья, сестры? - По словам папы, должны быть. - Фамилия - как у тебя? - Да, Пшерадские. Почему ты вдруг спрашиваешь о них? - Думаю, Юзенька, думаю. Не оформить ли нам в городской управе отъезд в Краков к твоим родственникам? Посылают же немцы молодежь на работу в Германию, а вот мы сами, добровольно, хотим отсюда уехать. Польские мы, не советские. Может, что и выйдет. - Валя, большевики вернутся? Она не спросила "наши" или "Красная Армия", а - "большевики". Мало в каком из городов России так долго продолжалось отчуждение жителей от власти, как у нас. - Вернутся. Очень скоро вернутся. - Ты боишься, что тебя посадят за частную торговлю, за магазин? Но ведь ты рисковал жизнью, укрывал двух евреек. - У большевиков предвидеть ничего нельзя, кроме плохого. Но дело не в этом. Надоело мне жить в духоте: Сил больше нет. Хочу на волю. - А в Кракове будет воля? - Сначала поедем в Краков, а там увидим. Мы с тобой не больные, еще не старые, есть голова на плечах, устроимся. Может, удастся из Кракова дальше двинуться, на Запад. - Про мальчика нашего забыл? - Не забыл, Юзя, день и ночь думаю о Владике, потому и трудно мне. И, предчувствуя катастрофу, он продолжал торговать, был, как всегда, прижимист, и хотя не требовал теперь от Сосновиков ежедневной работы, выделка подпольной кожи не прекращалась. Все же легче стало обеим женщинам - большую часть времени они проводили последние три месяца не в подполе, а наверху, в комнате. Каждый день приходила к ним Мария Гавриловна, подолгу с ними сидела. Она была два года назад при смерти, но после отъезда сына быстро пошла на поправку. На девятом десятке она почувствовала, что корень ее жизни еще крепко держится в земле. Гибель Антона Васильевича постепенно отходила от нее в дальнее былое, и пусть неясно, неярко, а зажглись какие-то радости - возникли сыновья, внуки, правнук Димочка. Она теперь не одна, хорошие ли, плохие, а есть на земле Чемадуровы. Как знать, может быть, не грабителям, не безбожникам дом достанется, а своей крови. Сладко было ей молиться в Покровской церкви, похорошевшей, как невеста, и все реже вспоминала она долголетнего старосту церкви Антона Васильевича, все чаще в ее душе утверждались покой, свет, тишина. Она кормилась благодеяниями четы Редько, но старалась, несмотря на преклонные годы, отплатить им посильными хлопотами по дому. Кроме того, она получала, хотя и скупо, продуктовые посылочки от сыновей и делилась всегда с Редько и несчастными Сосновиками. Жизнь ее облегчилась, когда она заняла с помощью Валентина Прокофьевича квартиру Лоренцев, где были вода, уборная, комфорт, как говорил Женичка. Она не верила в то, что вернутся большевики, потому что ее обманывали ее душевная тишина, покой, потому что боялась прихода тех, кого ненавидела давней, бессильной, пылающей ненавистью. Она знала, что ненавидеть людей нельзя, но разве, думала она, ненависть к исчадиям дьявола - грех? С продуктами в городе становилось все хуже и хуже. Крестьяне перестали приезжать на базар. Это было опасно. Говорили, что большевики уже совсем близко, в Березовке. Не знали жители, что только распутица мартовская, дожди, мокрый снег затрудняют продвижение советских танков и мотопехоты к городу. В начале апреля земля немного подсохла. Большевики заняли станцию Двухдорожную. Между морем и лиманами не затихали бои. Голоса орудий долетали до северных окраин города. В порту немцы уже грузились на пароходы, барки, катера, рыбачьи лодки и просто на плоты. Румыны, обезумев от понятного страха, бежали из Транснистрии к Днестру, домой, но их вылавливали то русские, то немецкие солдаты, убивали. Советская авиация бомбила город. Повсюду пылали пожары - на товарной станции, в порту, на Кардинальской. Рушились здания. Упала первая бомба и на Албанский переулок - загорелся Немецкий клуб. Это произошло тихим апрельским солнечным утром. Валентин Прокофьевич почувствовал, что стены магазина задрожали. Он открыл двери - по Николаевскому проспекту бежали в смятении жители. Валентин Прокофьевич увидел среди бегущих Ознобишину и Симочку - она впереди с папиросой во рту, он позади. Люди кричали, и, прислушавшись, Валентин Прокофьевич понял, что они бегут в катакомбы. Он вызвал из подпола Фриду и Дину. - Возьмите с собой хлеб, еще что-нибудь. Постойте, я вам дам чемодан с товаром. Ждите нас в саду около фонтана. Там бомба не опасна. Не так опасна. Аф гихер. Скорее. - Немцы нас не схватят? - спросила Фрида. - Лучше бомба, чем немцы. - Немцы бегут, им не до вас. Наверно, их уже нет в городе. Фрида и Дина в первый раз за всю свою подпольную жизнь вышли на улицу. У одной в руке чемодан с кожей, у другой - мешок с продуктами. Они шли, с непривычки цепляясь за выступы известковых стен. Свет больно резал глаза. Горело апрельское небо, горел вдали город - может быть, Присутственная улица, может быть, Герцогский сад. Люди бежали, не обращая внимания на Фриду и Дину. Мать и дочь пересекли неширокую мостовую и подошли к парапету вокруг фонтана. Вода не била из искусственной скалы. Здесь, вспомнила Фрида, любили сидеть ровесники - Миша Лоренц, Володя Варути и ее Еличка. Пахло морем, ветром, порохом, гарью. Они стали ждать. В это время Редько, набив карманы купюрами и драгоценностями, укладывал в два больших чемодана куски кожи. Юзефа Адамовна собирала кое-какие вещи, продукты. Он приказал: - Возьми один чемодан и свой мешок и иди к Сосновикам. Они возле фонтана. Я быстро к вам присоединюсь. - Валя, а что будет С Чемадуровой? - Я не забыл о ней. (А он забыл на минуту о ней.) Иди в сад, я приведу ее. - Не пойду никуда без тебя. - Юзефа, делай, как я говорю. Там женщины одни, отвыкли от свежего воздуха, помочь им надо. - Только ты у меня один. Я не уйду без тебя, не уйду. - Юзя, я ударю тебя. - Ударь. Они пошли через двор вдвоем. Над двором низко летели советские бомбардировщики. Что им здесь надо? Военных объектов поблизости нет. Немецкий клуб опять стал клубом для немцев, но только и всего. В квартирах дома Чемадуровой не осталось ни одного жильца, все убежали, а по двору в шерстяном чехословацком костюме двигалась им навстречу старая Чемадурова. В руке у нее была плетеная корзина с крышкой. - Бросьте, бросьте! - крикнул Редько и поднял ее, толстую, старую, на руки и быстро пошел со своей тяжелой живой ношей. Юзефа Адамовна, подхватив чемадуровскую корзинку, побежала вперед. Внезапно откуда-то из земных недр вырвался объемной полосой огонь, и когда все трое были уже в комнате Редько, стены упали. Упали стены Албанского переулка, упали стены Николаевского проспекта, они упали, но не горели, а горело то, что было внутри, и сгорели под обломками дома и сама владелица дома, и Юзефа Адамовна, и Валентин Прокофьевич. Видно, им на роду суждено было погибнуть от советской бомбы. Фрида и Дина остались одни в пустом Николаевском саду. Вокруг фонтана, имея какую-то свою цель, кружились по камушкам голубь и голубка. Было так тихо, как, наверно, в первый миг после потопа. Кто же выпустил пернатую чету, чтобы узнать, кончилась ли беда? А разве после потопа кончилась людская беда? Вдруг показалось, будто загремел гром, будто хлынул сильный дождь. Это было непонятно, ведь сияло апрельское солнце, день разгорячался. В конце Николаевского проспекта между кленами и каштанами появился танк, первый советский танк. Он, как дождь, двигался темно и неспешно. - Мама, пойдем, - сказала Дина. - Куда мы пойдем? - Не знаю, мама, пойдем. Глава шестнадцатая Когда после окончания войны Лоренца заставили прослужить в Германии целый год, он в первые месяцы казарменной тягомотины в Каменце несколько раз делал попытки описать свой путь от родного города до харьковской земли по захваченным немцами пространствам. Но как только его слова ложились на бумагу, они переставали выражать то, что пережил, перечувствовал беженец, нет, беглец, когда он, голодный, обовшивевший, обессиленный, пробирался от степной балки к мазанкам на горе, от разрушенного хлева к полусгоревшему навесу полевого стана или клуни, когда, таясь в ночах от чужих, он упорно шел к своим, не веря своим, опасаясь своих. Исследователь слов, Лоренц не обладал даром слова, чтобы оживить пережитое, и вскоре прекратил безуспешные попытки, оборвал записи на третьей или четвертой странице тетрадки, хотя и не терял надежды, что когда-нибудь к ним вернется. Ничего у него не получалось, когда он хотел рассказать о живом свете звезды, проникавшем через продольный разрез в глиняной стене в тот сарай в селе под Знаменкой, где он нашел, без спросу, разумеется, пристанище на одну короткую, обрывистую ночь, - он лег, и его голова уткнулась в нечто теплое, и он не сразу понял, что то кобыла и что она беременна. Он вообще впервые понял, что живет единой, слитной жизнью с животными, растениями, болотами, с камнями и речками, но беспомощен был выразить это грифель репарационного карандаша, как не дано было ему изобразить и воронки от бомб, и трупы на дорогах, изъеденные временем, птицами и животными, и снопы, лежавшие на полях как трупы, и станки, которые, видимо, намеревались вывезти и не успели, а захватчикам, стало быть, они были не очень нужны, если дичали среди бесконечного поля под ветром, дождем и снегом, облепленные глиной и черноземом. За тридцать два года своей жизни Лоренц только один раз покинул родной город, когда по приглашению редакции "Вестника языкознания" (на гонорар, полученный оттуда за статью) поехал в плацкартном вагоне во время отпуска в Москву, где провел две незабываемые недели. Теперь он впервые увидел сельскую, полевую землю Украины, два месяца он скитался по ней, и эта земля, в веках потерявшая цель свою и ныне сама потерянная, даже в позоре и порабощении, в дождях и туманах была прекрасна, как милая сердцу женщина, когда она улыбается сквозь слезы. Пытаясь в крохотной комнатке, под низкими сводами старинного здания немецких казарм одушевить чистую скрижаль тетради своими буквами, Лоренц не мог преодолеть непреложность последовательности событий. А нужно ли было ее преодолевать? Что раньше и что сильнее обожгло его сердце - горелое дыхание глины, поваленные в испуганных садах яворы, рев покинутого скота, мерзлый буряк, который он с жадностью и отвращением грыз в каком-то погребе, убитая миной корова, которую свежевали бездомные дети, нежный, еще таивший свой трепет лист березы в следу лошадиного копыта или человек, повешенный немцами в петле на шесте колодезного журавля? Немцев он долго не встречал, потому что прятался от них, но они все время неотступно были с ним, он думал о них, боялся. Однажды он заночевал не в кукурузе, не среди черных, мокрых и смятых нив, не в сарае, а в хате. Он попросился, хозяйка его впустила, налила ему полный стакан молока из глечика, дала кусок хлеба, молча уселась против него, смотрела угрюмо и пытливо, как он ест. Потом сказала: - Наш голова до мене зайшов вчора, як повечеряла. Каже, крейду я тоби дам, треба хату побилыты, нимци люблять, щоб чисто було. А чи в хате не чисто? Ее сорокалетнее лицо было в частых резких морщинах, более белых, чем само лицо, пальцы тяжелые и ржавые, как железо, - непонятно было, как они держались на таких тонких, слабых кистях, - а глаза тусклые, жалостливые. Всю жизнь она трудилась от зари до зари, чтобы в хате было чисто, сытно, тепло, как у людей, а люди были соседями, на том стоял мир. Лоренц провел у нее весь день, и весь день она молчала, ни о чем у него не спрашивала, например, когда вернутся наши, и только когда он собрался исчезнуть в темноте мира, сказала: "У лыпни узялы мого чоловика на фронт, потим и сына узялы, жодного лыста не маю", - и дала на дорогу Лоренцу несколько вкрутую сваренных яиц в тряпочке... Светало, когда он дошел до речки. Он не знал, как она звалась, но и она тоже не знала его имени. Декабрь еще не сковал воду, зябко поеживался над нею очерет, и Лоренцу тоже было не тепло в старом отцовском демисезонном пальто, немного его согревала полушерстяная фуфайка, ее вложила в рюкзак Юлия Ивановна. За речкой, бессильные побежать дальше, чернели два недлинных порядка села, а за ними опять степь, опять степь. Кроме речки, молчало вокруг все, что было способно двигаться - жители, собаки, петухи, - и Лоренц почувствовал благодарность к речке, к ее влажным гласным, ибо если бы не она, то могло бы показаться, что во всем мире нет больше звуков, что Украина онемела, потому что по-немецки говорить отказывалась, а на своем языке боялась. Привычным взглядом присматривал для себя Лоренц дневное безопасное пристанище до наступления ночи, когда можно будет снова пуститься в путь к своим. Ему почудилось, будто очерет ему сказал: "Левее, левее" (ведь он начинал понимать язык произраставшего) - и он двинулся в камышах вдоль речки влево, увидел утоптанный спуск к воде, понял, что здесь брод. В самом деле, вода едва доходила ему до колен, но остер, колюч был ее холод. Лоренц вышел на противоположный берег, по ногам больно пробежало предвестие судороги, но, слава Богу, обошлось. На краю села он увидел нечто вроде барака, по запаху понял (он теперь научился многое понимать), что здание предназначено под свинарник. Он осторожно заглянул в слегка приоткрытую дверь и услышал хруст и дыхание. Он тихо толкнул дверь внутрь. С лебеды, которой здесь кормят свиней, поднялся высокий, его, Мишиного, роста, бородатый красноармеец - так просыпаются люди, которые спят непрочным сном. Рядом с его большими ногами стояли, похожие на куски водосточных труб, сапоги, обмотанные ремнем и портянками, и вся эта обмотка была закручена за крюк в стене и сверху прикрыта пилоткой. Желтее соломы были его волосы, они золотились на висках, прежде чем влиться в темную рыжеватость бороды. Он начал смотреть на Лоренца и смотрел долго - так смотрит игрок-тяжелодум в решительный момент на свои карты. Наконец он произнес, придавая особый смысл незначащему приветствию: - Здравствуйте. - Здравствуйте. - Гражданская одежда ваша, или вы переоделись? - Моя. - Значит, не военный. Человек эпохи "Москвошвея". "Ого, - подумал Лоренц, - какие стихи знает!" И решил, что надо кое-что сообщить о себе, назвать родной город. - Иду от самого Черного моря. - И я оттуда иду, - повеселел бородатый красноармеец. - Давно идете? - Могу ответить точно: я вышел из города утром двадцать четвертого октября. А вы? - Я немного раньше... Сядем, закурим, чтобы умяк быть. - Спасибо, не курю. - Тоже неглупо. Они уселись рядом на давно лишенной природной мягкости, как бы вбитой в цемент грязной лебеде. Красноармеец достал прямо из кармана махорочную труху, оттуда же вытащил огниво и несколько тщательно разорванных прямоугольничков газеты, из одного листочка умело свернул самокрутку, зажег, затянулся, сказал: - Пищи, конечно, никакой? - Почему никакой, - загордился Миша и вытащил из кармана пальто подарок колхозницы. - Яйца! Дар небес! Пир Платона! Все сразу съедим? - Как пожелаете. - Пожелаю, очень пожелаю. А вы на меня не обидитесь? Поев, красноармеец предложил: - Отплачу родниковой водой. - И подставил ко рту Лоренца солдатскую флягу. Вода была холодная, вкусная. Красноармеец отпил после Лоренца и сказал: - Традиционный вопрос наших земляков. На какой улице вы жили? - В доме Чемадуровой со стороны Албанского переулка. А вы? - В студенческом общежитии на Старосельской. А потом в другом общежитии. По правде говоря, я вам набиваюсь в земляки, я сам из села. Только учился в вашем городе. - Где вы учились? Красноармеец ответил почему-то не сразу, как-то задумчиво: - В университете. На филфаке. - Вот неожиданность! Наверно, я вас не узнаю, бородой обросли. Как ваша фамилия? - Литвинец Григорий Иосифович, - все так же задумчиво и медленно ответил красноармеец. - Не помню вас, а я ведь знал в лицо почти всех студентов филфака. Я работал лаборантом. Красноармеец, как близорукий, придвинул свое бородатое молодое лицо к лицу Лоренца. - Боже ж мой, неужели... Послушайте, вы не Лоренц? - Лоренц. Вы меня знаете? - Так вас весь факультет знает. Легендарная личность. Автор знаменитой статьи об алано-сакской топонимике южноевропейского региона. Правда? Были несогласные, поддержал академик Орбели. Лоренц был польщен. - Статья-то моя, но вряд ли она знаменитая. Собственно говоря, к моим основным научным интересам она не имеет прямого отношения. Отдых пера. - Подумать только, какая встреча, и где - в свинарнике на оккупированной территории! Студенты о вас говорили: "Человек-загадка. Опубликовал несколько превосходных работ в Москве, а у нас в университете не то что ассистенты, кандидаты наук, да и не все профессора до такой чести доросли, - и вот р