аботает лаборантом. Обзванивает преподавателей, утрясает и чертит график". Действительно - загадка. - Так получилось. Когда я кончил восемь лет тому назад, обещали мне место ассистента, годы шли, вакансии все не было. - Вакансия... Она опасна, если не пуста. В аспирантуру не подавали? - Не подавал. Меня предупредили, что партийная и комсомольская организации не будут меня рекомендовать, нечего мне позориться. - А правда, что вы знаете тридцать языков? - Гипербола в эпическом стиле. Кроме славянских, составляющих мою специальность, я знаю немецкий, немного французский, читаю греческие и латинские тексты. Начал изучать персидский, но война помешала, да и арабская графика мне трудно давалась. - А правда, что вы дали обет целомудрия? - Неправда. - И слава Богу. А то в наш век женщины - это единственная радость. И опора. Вы в этом еще не убедились на опыте? Не краснейте, не буду. Скажу о другом. Я тоже знаю один иностранный язык, и как раз немецкий. Давайте поболтаем. Он говорил по-немецки отлично, неожиданно с нижненемецким, как определил Лоренц, акцентом. Объяснил это тем, что их село расположено рядом с менонитской колонией на Николаевщине, а у тех колонистов нижненемецкое произношение, для него это был язык детства. Тут же рассказал о своем юношеском романе с девушкой из немецкой колонии - рассказ был грубоватый, малоинтересный. Дорога стала легче, потому что пошли вдвоем. Шли долго, все полями, полями, заброшенными огородами, задами сел, стараясь держаться подальше от городов, поселков, железнодорожных станций и разъездов. Большая часть Украины была под немцем, но ее земля этого не знала, она жила своей обычной жизнью, пила дождь, ела снег, берегла и лелеяла существование всего произраставшего. И Миша и Литвинец жили, как земля, с той только разницей, что у них не было спокойствия земли, они-то знали, что они - под немцем, и боялись. Изредка судьба посылала им хороший день, и тогда, частицы земли, они вновь становились частицами людской семьи, ели и спали в хате. А за Кременчугом, на окраине совхоза, они прожили у одной женщины чуть ли не целую неделю, хотя в совхозе стояли немцы, говорили - взвод, и директор служил немцам, и зять партийного секретаря был полицаем (сам секретарь партизанил где-то в плавнях). Но сладкая была та неделя! Григорий Литвинец стал мужем хозяйки, ночью он спал с ней в хате, а днем с Мишей прятался в погребе, они читали книгу: "Хиба ревуть волы, як ясла повни", для скорости чтения вырывая листы, простодушие книги успокаивало. Хозяйка спускалась к ним с молоком, салом. Однажды вечером она привела женщину для Миши, и та женщина принесла в эмалированном чайнике самогон. Выпили вчетвером, Миша захмелел, заснул, та женщина вывела его, сонного, за занавеску к скамье под рукомойником, усадила, звонко полила на него воду из-под гвоздя и все говорила: - Какой вы невыдержанный. Она была нездешняя, эвакуированная из города. Ее подруга, Гришина хозяйка, открылась ей, предупредила о своих гостях, и она два дня готовилась к нечаянной радости, и когда пила, опрокидывала граненый стакан в рот по-мужски и при этом восклицала: - Я как штык! Она не теряла надежды, не злилась на Мишу, не отходила от него, они так и заснули на скамье под рукомойником. В окошко глядела волшебными глазами осенняя запорожская ночь, когда Миша, с разламывающейся головой, проснулся. Та женщина спала, сидя с ним рядом, положив голову ему на грудь, она храпела, и порой голова ее вздрагивала, но тело оставалось недвижным, горячее, с мягкой тяжестью. Миша остерегался отодвинуться, чтобы не разбудить ее, наконец решился. Он прислонил голову женщины к стене. Она открыла глаза, вздрогнула, но тут же заснула снова. Миша откинул занавеску, увидел на высокой кровати Литвинца и хозяйку. Одеяла не было, он голый, она в нижней рубахе. Литвинец сбрил бороду, и он лежал такой молоденький, томный. Глаза у Литвинца были ожидающе раскрыты. Миша понял: надо быстро одеться и выйти. Когда он тихо покинул хату, поднялся и Литвинец, но разбудил при этом хозяйку. Она пролепетала: - Куда ты, Грицько? - На двор. Она семейно обняла его, пробормотала что-то милое, повернулась на другой бок и заснула. Она заголилась, и Литвинец, бережно переступая через нее, так же бережно поправил на ней рубаху. Он неслышно, почти не дыша, оделся, пошарил в шкафчике, вышел. На дворе, мелко дрожа, ожидал его Миша. Видно было, что Миша чувствует себя плохо от выпитого самогона. И они молча двинулись в путь, и то был путь к своим среди чужих, и снова кругом ночь, поле, редкие огоньки, доброта украинского неба и ужас иноземного владычества на земле. Литвинец сказал: -- Я с добычей: хлеб и цыбуля. Помолчав он спросил: - Осуждаете меня? И, не дождавшись ответа, не желая ответа, заговорил: - Вы меня тогда, в свинарнике, не узнали не потому, что я отпустил бороду. Я с середины второго курса перестал посещать университет, вот вы меня и забыли, а я не раз приходил к вам по всяким скучным делам, был старостой группы. Теперь я перешел бы уже на пятый курс. Когда мы доберемся до наших, вы подтвердите, что я студент пятого курса. - Охотно... Почему вы столько лет не ходили на занятия? - Я не ходил, потому что сидел. - Как сидели? - В зубоврачебном кресле. Пустой вопрос. Не как, а где. В тюрьме. Веселая отчаянная украинская печаль засветилась в глазах Литвинца. Вот идут они вместе по родной земле, захваченной чужеземцами, сын города и деревенский парень, праправнук саксонского ремесленника и потомок хлеборобов-крепаков, оба высокие, голубоглазые, светловолосые, и даже в их именах есть созвучие - Миша Лоренц и Гриша Литвинец, и могло бы случиться так, что не Литвинец, а Лоренц сидел бы в тюрьме. - Когда вас выпустили? - А нас, глубокочтимый пан Михаил, выпустили всех до единого еще в августе, и чабаны в чекистской форме погнали нашу отару на Вознесенск, и по плану нашего командования должны были мы дотягивать свои сроки в вознесенской тюрьме. Но по плану немецкого командования Вознесенск был уже взят, и чабаны погнали нас дальше на восток. Многие поумирали в дороге, ведь мы были остовы ходячие, бараны и овцы, мужчины и женщины. И вот что я, хитрый хохол, заметил: свалится бытовик или уголовник - не обращают никакого внимания чабаны, пусть гниет, где лег, а подохнет наша пятьдесят восьмая статья - остановятся, хотя и бегут от немца, составят акт, хотя и торопится конвой, задерживаться не желает. И все эти акты, все наши дела увозились на двух легковых машинах, в каждой - по начальничку, и у нашего конвоя связь не прерывалась с теми машинами, как дойдем до сельсовета, начальник конвоя начинает крутить телефон, нам в окно видно. Надо сказать, что постепенно отара наша, хоть и поредевшая, на той дороге окрепла, все же воздух чистый, теплый, а пища в поле да на бахчах растет, конвой напуганный, очеловеченный. Так добрели мы до новой географической точки. Городок зеленый, на высоком берегу, река течет из леса, все как в мирное время, только та странность, что детишки на улице не играют, а мы идем по улице все в гору да в гору, а на горе тюрьма, небольшая такая тюрьма местного значения, она, может, еще при Николае Васильевиче Гоголе сооружалась. Впихнули нас в тюремный двор. Прямо на дворе перед входом в трехэтажное здание сидит на стуле венском, как дома, лейтенант, начальник той небольшой старосветской тюрьмы, а перед ним на письменном столе - папки, наши дела, прибывшие на легковых машинах раньше нас, а над ним и над нами - немецкие самолеты, и слепому ясно, что немцы близко, может, рядом, и лейтенант нервничает, переживает, сильно трусит, ему бы поскорее лечь на курс, рвануть в машине на восток, и нет у него времени читать наши дела, и вот для быстроты и простоты организует он опрос так, чтобы мы сами называли свое имя, отчество, фамилию, статью, срок. Раскрывает одну из папок, будто сверяет бумагу с нашими показаниями, а папка взята для виду, наобум, нет у него времени, время теперь принадлежит немцам, а ему удирать надо. Кто говорит: "Пятьдесят восьмая, пункт такой-то", того направо, и там - почти весь наш конвой, а воров, взяточников, спекулянтов, насильников и представительниц древнейшей профессии - налево, и там лишь один охранник. И торопится, торопится лейтенант, к нему другой лейтенант выбегает из старосветского здания, и наш ему: "Ты бы мне помог", - а тот: "Мне своих дел хватает, давай-давай". И вот доходит очередь до меня, и я отвечаю - Литвинец Григорий Иосифович, статья такая-то, хищение имущества. Мой сосед по камере от меня далеко в толпе, меня не слышит, а слышит меня знакомый из другой камеры, тоже пятьдесят восьмая, но он быстро перенимает мой опыт, и мы с ним оказываемся на одной стороне. А когда всех опросили, загудела на дворе трехтонка под брезентом, стали сотруднички грузить папки и сами уселись, и лейтенант нас отпустил, он торопился, торопился, идите, говорит, к линии фронта, искупите кровью. Мы и побежали в лес, расползлись кто куда, а тут послышались выстрелы, это по приказу начальника тюрьмы расстреливали всю пятьдесят восьмую статью, чтобы немцам не досталась. А мы, живые, каждый по собственному азимуту, я, например, к линии фронта, искупить кровью. Под Первомайском я снял с убитого бойца обмундирование. Чтобы все следы моего пребывания в тюрьме исчезли, мог бы и документы того убитого хлопца взять, но я их уничтожил: хочу жить и умереть под своим именем. - Вы мне доверились, и я не обману вас, - сказал Лоренц. - И не надо обманывать. Мир и без того лжив, а люди должны помогать друг другу в лживом мире. Только там истинное общество, где личное, человеческое выше общественного. Среди ночи они дошли до крохотного хуторка на пригорке. Наверху три хаты, внизу смеется глупым смехом птица, река толкает камыши, и, шумя, колеблются их верхушки. У крайней хаты на кольях плетня, как водится здесь, висят кверху дном глечики, стеклянные банки. Дверь открыта, на пороге лежит собака с темными кольцами вокруг идиотически равнодушных глаз. Когда они вошли в хату, собака осталась к ним безучастной. Оказалось, что, кроме нее, в хате нет жителей. Пустота была во всем - в двух голых комнатах, в чугунках на припечке и даже в глазах собаки, она вялой, больничной походкой приблизилась к людям. Они сели на глиняный пол, стали есть хлеб с луком, предложили собаке, та отвернулась и легла на прежнее место. - Требует цыбулей, - отметил Литвинец. - Или устала от жизни, ей уже ничего не надо. - А скажите, как по-вашему, весь хутор пуст или только эта хата? - А скажите, как по-вашему, есть жизнь на Марсе? По моим наблюдениям, пан Лоренц, вы любите задавать вопросы, на которые невозможно ответить. Откуда я знаю? Может, немцы, преследуя свои таинственные военные цели, изгнали всех жителей, может, люди сами разбежались по причине боев или крутых репрессий, может, их насильно эвакуировали наши, может, в других хатах немцы сейчас пьют шнапс или матери колыхают голодных деточек в люльках. Несчастная моя ненька Украина. - И Белоруссия несчастна. И Ленинград. И Смоленск. И мы не знаем, что с Москвой. - Чтоб та Москва под своды Тартара провалилась, я бы не заплакал. Лоренц прекратил разговор, внезапно ставший неприятным. Литвинец понял, конечно, его молчание, взорвался: - Почему вы молчите? Не нравится речь моя? Дружба народов нравится вам? А на то, что Украина гибнет, вам наплевать? - Под немцем гибнет не только Украина. - Немцы ее, полумертвую, добивают, а гибнуть она не под немцем начала. Не под немцем стали умирать ее язык, отроческая культура ее, по-отрочески неуверенно, то робко, то с неразумной дерзостью самоутверждающийся ее народ. - Чушь, Григорий Иосифович. Где вы видели, чтоб украинский язык погибал? Издается огромными тиражами литература, которую, кстати, тот же украинский народ покупает крайне неохотно, - чтобы приобрести русского "Тартарена из Тараскона", нас принуждают купить и том унылых пьес Корнейчука. На русскую газету, местную или центральную, можно подписаться только по блату, насильно внедряется газета украинская, насильно записывают детей в украинские школы, при приеме в институты явное преимущество отдается уроженцам украинского села. - Все, что вы перечисляете, - наглость, к счастью для вас, необдуманная! - крикнул Литвинец. Казалось, что в окна хаты с улицы бросают камни - так тяжело падали его слова. - Насилие! А скажите, досточтимый пан, во Франции тоже насильно записывают детей во французские школы? Или все французы хотят учиться в турецких школах, а их, бедных, насильно загоняют во французские? Во Франции тоже "Фигаро", "Монд" или с жоресовских времен "Юманите" насильно печатают на французском языке? Во Франции тоже при поступлении в какую-нибудь эколь нормаль или в ту же Сорбонну отдается предпочтение, ко всеобщему негодованию, французам? Во Франции тоже насильно предлагают романы Флобера или Селина в качестве принудительного ассортимента к сочинениям Бласко Ибаньеса? И если это именно так, то можно ли сказать, что во Франции происходит насильственное офранцуживание? Или что Норвегия онорвеживается? А Япония ояпонивается? - Ваша тирада красива, но бессмысленна. Здесь аналогии невозможны. - Почему невозможны? Нас сорок, что ли, миллионов и французов сорок миллионов, мы независимы, и французы независимы, а земля у нас не меньше и не беднее, чем французская. - Кто же виноват в том, что французы так много дали человечеству, а украинцы так мало? У вас были и есть такие же возможности, как у любого народа, обладающего либо не обладающего собственной государственностью. Если у ребенка нет слуха, то скрипача из него не выйдет, и не надо, необязательно быть скрипачом, - только зачем сваливать вину на другого или на внешние причины из-за того, что у него нет слуха? Не сердитесь, но есть еще одно обстоятельство, вы человек разумный, должны это понять: французы хотят говорить по-французски, а украинцы, за редким исключением, не хотят говорить по-украински. Искусственно, сверху, против желания народа, утвердить национальный язык нельзя. Это обидно, печально, но ничего не поделаешь, надо смириться. - Не надо смиряться! Никогда не надо смиряться! Почему украинец пренебрегает родным языком? Потому что в его стране этот язык не является языком науки, интеллектуализма, администрации. Потому что каждый на селе знает, что его дитя никогда не станет летчиком, инженером, директором совхоза, секретарем райкома, депутатом, кандидатом, лауреатом, если не будет учиться по-русски. А некоторые наши руководители, выходцы из села, даже притворяются, что не понимают родной речи, чтобы понравиться своим интернационализмом главарям метрополии. А в городе и вовсе тиха украинская речь, тише травки малой. Вы представляете себе Марсель или Бордо, где на улицах не слышно было бы французской речи? - Так сложилась история Украины с царя Алексея Михайловича. Плохую службу ее языку сослужила близость к великорусскому. - А мы хотим другой истории Украины! А мы хотим свернуть с дороги Богдана Хмельницкого с его еврейскими погромами, ненавистью к полякам и облизыванием романевского зада! Мы хотим своей, украинской истории. Долг каждого народа выразить перед миром свою сущность. - Свое понимание Бога? - спросил Лоренц, вспомнив Елисаветского. - При чем тут Бог? Я вам о своей боли, а вы - глупости, Бог. Вот так все, даже самые лучшие. У нас учился один абхазец. Он мне говорил: "Действие чеховской "Дуэли" происходит в Сухуми. Конечно, жаль бестолкового Лаевского, его подругу. Но в это время мой народ переживал страшную трагедию, обманутые люди уезжали в Турцию на муки и нищету, а здесь пустели селения, рыдала абхазская земля, но то, что для нас было душой, жизнью, было для великого русского писателя только местом с непривычным климатом. А кто этого Лаевского звал в Абхазию? Абхазцам он не нужен..." Поймите, для меня Украина не тема дорожной беседы, это моя жизнь, моя душа! Мы вовсе не прочь, как мечтал Мицкевич, соединиться со всеми народами в одну семью, но разве поляк предлагал при этом Польше роль служанки? Мы хотим быть в той семье не слугами, не меньшими братьями, а сородичами и сохозяевами. Чтобы дружить с другими нациями, и мы, украинцы, должны сначала сами стать нацией. А мы еще дети. Сорок миллионов детей. Дурные при Петлюре, испорченные, хотя и мечтательные, при Махно, отупевшие при нынешних главарях - мы все время дети, и никак нам не дают стать взрослыми. Как в средние века преступники похищали детей и не давали им расти, ломали им руки и ноги, чтобы дети в качестве монстров участвовали в балаганных представлениях, так и нас, украинцев, мучительно держат в детском возрасте, выкручивают нам руки и ноги, ломают кости, не дают расти, и мы скоморошествуем, уроды-фигляры. А разве мы не можем спокойно развиваться, как прочие нации? Разве мы не высказались через гений Сковороды, через великий певучий дар Тараса? Но где вы найдете созданные на украинском языке, напоенные духом украинской мысли оригинальные научные труды по физике, математике, химии? А вы, как филолог, должны знать, что зрелость языка определяется его научной терминологией, а не народными песнями и сказками. Поют все, и чукчи поют, и есть у чукчей Анакреон, может, он почище Тютчева будет, но нет Фарадея, Лавуазье, Лобачевского, Нильса Бора, Эйнштейна, нет, потому что всех нас оставляют насильно в детском возрасте, чтобы мы не росли, руки нам выкручивают, кости ломают. Почему мы обязаны русский народ называть своим старшим братом? Потому что он многочисленный? Но индийцев еще больше, китайцев и того больше, а я что-то не слыхал, что они наши старшие братья. Потому что русский народ нас, в сущности, завоевал? Но разве германцы, завоевав римлян, стали старшими братьями итальянцев? Потому что он первым дал залп по Зимнему? Так мы его не просили. Потому что он древнее всех остальных советских? Но, во-первых, выражаясь языком энциклопедистов, он не древнее Адама, а во-вторых, когда русские были пастухами и звероловами, армяне уже читали эллинских философов, а таджики составляли звездные таблицы. Я не против советской власти. Но пусть на Украине будет украинская независимая советская власть, украинская армия, украинская валюта. - За эти взгляды вас и посадили? - За эти взгляды, пан Лоренц, за эти взгляды. Перед вами, если употребить формулу следствия, украинский буржуазный националист. А мой батько, тот самый буржуй, почти всю жизнь батрачил на помещика. И донес на меня после задушевной беседы мой односельчанин и однокурсник, мы с ним вместе в школу за пятнадцать верст ходили и в ночное вместе, и его батько батраком был. Вы Софокла читали? - Читал. Со словарем в подлиннике. - А Еврипида? - И Еврипида читал. - А Шекспира? - Хватит, Гриша. К чему эти вздорные вопросы? - Не вздорные. Все трагедии, все Эдипы и Медеи, Гамлеты и Макбеты - из детского сада, все их тревоги и беды ничто перед тем, что, может быть, испытала вот эта пустая украинская хата, где мы с тобой тайно, со страхом едим кусок черствого хлеба с цыбулей, которой гребует собака. А впереди - пани смерть... Чем ближе они подходили к неровной, колеблющейся линии фронта, тем труднее и опаснее становился их путь. Случилось им и на немцев наскочить, и была такая странность: немецкие солдаты притворились, что их не видят, отвернулись от них, и скитальцы миновали село. В другой раз у них проверили документы, но не поняли русские слова, потребовали: "Аусвайс!" Литвинец, скрывая, что знает по-немецки, кое-как объяснил, что они возвращаются в родное село, они кригсгефангене, отпущенные военнопленные. Немцы снова требовали: "Аусвайс!" Литвинец снова им объяснил, что они возвращаются в родное село, они кригсгефангене, отпущенные военнопленные. Немцы снова требовали: "Аусвайс!" Литвинец снова им объяснял, в конце концов они надоели немцам, их отпустили, но пришлось им возвращаться обратно, родное село могло быть только позади, в тылу, а не поблизости от линии фронта. Может быть, Лоренц когда-нибудь и расскажет, как сравнительно недалеко от Харькова, в снежном, сыром, февральском лесу к ним по-звериному неслышно приблизился наш разведчик и сказал: - С фронтовым приветом, славяне. Он был в сапогах с отогнутыми голенищами. Короткий тулупчик был новеньким, ладным, из-под полы выглядывали ножны финского ножа. В руке он держал мину с колесным замыкателем. Бегло, скучающим голосом задал он два-три самых необходимых вопроса, безо всякого интереса выслушал ответы, спешил заговорить сам: - До рельсов не пройти, немцы стоят через каждые сорок метров. Мерзнут, друзья, а стоят, охраняют дорогу. Ничего не поделаешь, принял решение, отползаю. Взгляд у него был, наверное, острее финского ножа, особенно недобрый потому, что он все время улыбался без участия взгляда в улыбке. Ни Лоренц, ни Литвинец еще не знали, что особого рода разведчики в армии живут иной, привилегированной жизнью, к непрямому начальству относятся свысока, никто им не смеет давать какие-нибудь поручения, днем они большей частью спят, и тяжелый дух у них в землянке, котловым довольствием пренебрегают, у них за линией фронта есть подруги, питание, самогон, а то и водка. - Так получилось, что пошел один, а то мы всегда вдвоем с сержантом, - доверился он незнакомцам. А потом к Лоренцу: - Говоришь, ты из Харькова? Лоренц никогда этого не говорил. Он снова назвал родной город и добавил: - Мы оба идем оттуда. Три месяца. Разведчик, не обратив внимания на ответ, поправил треух, продолжил разговор о сержанте: - Он взятие языка редко осуществляет. Мстит. Одного достанет - убьет, двух - убьет, вот если трех, так одного приведет. И наших, чертушка, убивает, говорит - фрицы переодетые или шкуры. Сам смелый, хорошо ориентируется в обстановке, но чувствительный. Так, явно их пугая, он долго вел их сквозь кустарник, придавленный низким зимним небом, вел их кривыми тропками, проложенными нашими бойцами вдоль линии окопов, и остановился у неприглядной землянки. К ней сползало несколько ступенек, неуверенно, кое-как выдолбленных в глинистом спуске. Разведчик постучался в дверь, которая, вероятно, была доставлена сюда из чьей-то ванной, и, пропустив обоих вперед, вошел вслед за ними в землянку. Там было темно и тепло. Не сразу увидел Лоренц двух военных, забивавших козла. На них были меховые жилеты. Разведчик обратился к одному из них по уставу, но с шутливостью в голосе: - Разрешите доложить, товарищ капитан. Проявил инициативу, привел двоих. Говорят по-русски свободно. Пробирались через наши боевые порядки. - Жаль-жаль, но слава Богу, - сказал капитан. Таким было его обычное присловье, но это выяснилось потом, как и то, что был он заместителем начальника особого отдела. - Документы! Его партнер, огромный, как шкаф, зажег электрический фонарик. Капитан при свете фонарика внимательно стал читать паспорт Лоренца. Тупым, долгим взглядом обхватив Лоренца, он первый вопрос задал Литвинцу: - Где ваш паспорт? - У меня студенческое удостоверение. - Вижу. Где паспорт? - У старосты группы остался. Все студенты сдали ему паспорта, чтобы он отнес их в военкомат, получить назад уже не смогли. - Почему студенческое удостоверение просрочено? - Халатность. У нас все так... - Где, когда встретились друг с другом? - Мы шли вместе. Оба с филфака университета, я - студент пятого курса, он - лаборант. - Почему вы не в армии? - Мобилизовать не успели, меня еще в конце мая отправили на педагогическую практику на село. Когда вернулись, должны были организованно пойти в военкомат, но было поздно, немцы временно вступали в город. - Название села, где были на практике? - Я в родное село попросился, на Николаевщине... - Как раньше назывался Николаев? - Всегда был Николаевом. - Где родился Ленин? - Владимир Ильич Ленин родился в городе Симбирске, ныне Ульяновск. - Врешь, продажная шкура! - заорал капитан. - Нет у нас такого города Симбирск и не было никогда, с Сибирью спутал, шпион! - Это, знаете, ли, нонсенс, - вмешался Лоренц. Но капитан, не глядя на него, крикнул: "Молчать!" Успокоившись, он добавил крепкое ругательство и опять стал допрашивать Литвинца: - Почему на вас военная форма? - С убитого красноармейца снял. - С какой целью? - Удобнее в ней, да и привыкать надо. - К чему привыкать? - К службе красноармейской. Для этого мы и пришли к вам. - Разберемся. - Капитан приказал разведчику: - Уведи, скажи, чтоб накормили. И пусть пока держат под охраной. Разведчик повернул Лоренца к двери. Капитан испытывал к Литвинцу доверие. Таких много было на Украине. Данные другого ему не понравились. Капитан занялся Лоренцем: - Вы еврей? - Нет, русский. - Вы немец? - Нет, русский. - Почему фамилия нерусская? - Далекие предки были немцами. -- Далекие предки? Фатер-мутер? Тут вмешался второй: - Так и я Шульц. Украинец, с Донбасса, а Шульц. Бывает. Я вначале, как рядовым был, просил ребят на фронте не кричать "Шульц! Шульц!" - чтобы свои не подумали чего. А мне часто кричали, поваром я был. Капитан знал - и показал это во время допроса Литвинца, - что болезненная подозрительность в условиях массового окружения бесперспективна, но тут он был упорен: - Вы немец-колонист? - Нет. - Засланы к нам для шпионской деятельности? - Нет. Я больше трех месяцев пробирался к нашим, чтобы служить в Красной Армии. - Немецкий язык знаете? - Знаю. - Шурик, - сказал капитан Шульцу, - поговори с ним по-немецки, раз у тебя такая фамилия. Шульц был огромен, рыж, лицо гладкое, маленькие глазки, светло-желтые ресницы. Он размахнулся. Резкая боль обожгла нос и губы Лоренца. Шурик опрокинул на него стол вместе с костяшками домино. Лоренц упал. Шурик придавил его тело столом и стал топтать пудовыми ногами в кирзовых сапогах между деревянными ногами опрокинутого на тело Лоренца стола. "Сейчас умру, - подумал Лоренц. - Или меня уже нет? Почему же тогда такая боль во всем теле?" Открылась дверь. - Смирно! - приказал капитан и доложил: - Обрабатываем шпиона, товарищ полковник. - Неплохо, - одобрил полковник. - Служу с первого дня войны, а шпиона ни разу не видел. Поднимите его. Шурик поставил Лоренца перед полковником и полою его же демисезонного пальто снял у Лоренца с лица кровь. Капитан уточнил: - Имеет паспорт. Серия, знаки правильные. Фамилия немецкая. - Покажи. Полковник пробежал глазами паспорт и быстро посмотрел на Лоренца. А Лоренц приходил в себя. Где он видел этого полковника - маленького, кругленького, с пухлыми щечками, короткорукого? Вдруг полковник сказал: -- Не везет, не попадаются мне шпионы. А мы с вами знакомы, товарищ Лоренц. Восемь лет назад познакомились, вы еще студентом были, на Мавританской мы встретились, в нашем чудном родном городе. Я-то вас узнал сразу, хотя о вас не скажешь, что вы только что вышли из парикмахерской. Не помните? Уланский моя фамилия, полковник Уланский Наум Евсеевич. Глава семнадцатая Плохо на передовой, плохо и жутко, под пулей матери нет, ночью ты бил вшей в землянке, а рассвело - и не стало ни тебя, ни твоих вшей, но окружение хуже, и, попадая на передовую после окружения, чувствуешь - гора с плеч, отдыхаешь. Жизнь (а на передовой есть жизнь) обретает, словно в увиденном в детстве плоском кинофильме, четкое устройство: по эту сторону линии фронта - свои, по ту сторону - враги, а среди своих врагов нет, только не болтай, не жалуйся, не пиши умных писем, исполняй, но не лезь к начальству, будь как все. Если полевая кухня не отрезана, то на завтрак, хоть земля в огне, - перловая каша, в которую повар наливает мерочку хлопкового масла, или даже суп с вермишелью, чай с заваркой, два куска сахара, черный хлеб - две, а то и три здоровенных подковки, в обед борщ и та же каша, иногда и жилистое мясо, ужин как завтрак, перед атакой нередко сто граммов, а потом, бывает, и баня, и если ты не дурак, то белье стирать не надо, вместо грязного раздобудешь новое. Сразу надо сказать, что красноармейцу Лоренцу предоставили особые условия, ему покровительствовал полковник Уланский. Чем-то привлек к себе Миша жестокое и сентиментальное сердце чекиста. Может быть, еще со времен дела квадриги Науму Евсеевичу, неглупому, очень ловкому, очень опытному и по-своему смелому искателю и баловню опасного советского счастья, понравился этот безвредный неудачник, немного, конечно, малахольный, но разносторонне, как люди, окончившие университет при царе, образованный, знающий языки. К тому же Лоренц был земляком Наума Евсеевича, а в советском деятеле сильно развилось чувство землячества (на партийном жаргоне оно именуется местничеством). Наум Евсеевич назначил красноармейца Лоренца переводчиком, дал ему через месяц звание сержанта, а по существу Лоренц исполнял офицерские обязанности, получал и, соответствующее питание. Лингвистические способности Лоренца оказались просто драгоценными для полковника Уланского. С первых слов по произношению Лоренц определял, откуда военнопленный - из Баварии или Австрии, судетский или берлинец, это помогало уточнять сведения о переброске немецких войск, а кроме того, поскольку Лоренц сам заговаривал на диалекте пленного, ему в лад, это обеспечивало допросу явный успех, в особенности с той поры, когда вместо одиночных фрицев, сытых и уважающих себя, стали попадать в плен под Сталинградом после нашего ноябрьского наступления измученные, голодные, нервные, в русских кацавейках поверх рваных шинелей, волчьи обезумевшие стаи, которых голод и ужас превращали и возвращали в людей. Однажды, когда Лоренц находился на маневренном корректировочном посту на правом берегу Волги, в районе Красных казарм, он был ранен в руку, его отправили в госпиталь на левый берег, за Ахтубу, в Ленинск. Уланский этому очень обрадовался: вот какие у меня люди! - и Лоренц, вернувшись из госпиталя через две недели, узнал, что награжден медалью. А в другой раз, тоже на правом берегу, на полупятачке знаменитого на всем фронте полковника Горохова, в ста метрах от переднего края обороны, так близко от врага, что носом можно было учуять, как немцы свежуют и варят румынских лошадей, неожиданно перед Лоренцем возник немецкий автоматчик, протянул вперед свои обмороженные руки и довольно сносно по-русски предложил: - Русс, дай перчатки, дам тебе автомат. Миша привел покорного автоматчика в штаб. По льду Волги между вмерзшими в реку шлюпками бесстрашно двигались наши грузовики. Впереди вырубленная снарядами роща, набитые рыхлым снегом воронки, небольшой холмик - густо заснеженный труп лошади. Военнопленный оказался аus Роmern. Допрос ничего существенного не дал, но тут-то и проявился блестящий советский ум полковника Уланского. Наум Евсеевич доложил наверх среди прочего: "Тот самый немец, который еще вчера нам кричал: "Большевикен, вам капут!" - теперь мечтает обменять свое оружие, свой автомат, на красноармейские рукавицы". Живая, невыдуманная фраза пришлась по вкусу, говорят, самому Берии, а может быть, и Сталину. Уланский был произведен в генерал-майоры, а Миша Лоренц получил орден и стал лейтенантом. Тогда-то Миша решил, что пришло самое время замолвить перед генералом слово за Литвинца. Миша встречался с ним довольно часто. Его товарищ по опасным скитаниям теперь служил телефонистом при штабе: прокладывал, исправлял линию-паутинку, опутывавшую стебельки полыни, пропадавшую в песчаной, мокрой от непрочного снега земле, чтобы неожиданно взобраться на ветку чернотала. Он шел под авиабомбами, артиллерийскими снарядами, среди мин, но зато почти всегда в одиночестве, которое скрашивает человеческую жизнь, если человек мыслит. Генерал Уланский приказал привести к себе телефониста Литвинца. Солдат его не обрадовал. Верхним и нижним чутьем Наум Евсеевич что-то унюхал. Бывший лагерник почти всегда узнает бывшего лагерника на воле, тюремщик - бывшего арестанта. Но то ли запах войны, ее дым и гарь смутили, обманули нюх волкодава, то ли он доверял многократно испытанной бесхитростной честности Лоренца, а порекомендовал Наум Евсеевич красноармейца Литвинца в седьмой отдел политуправления фронта. Точно так же как в свое время Лоренц, рядовой солдат, оказался находкой для отдела, чья агитработа была нацелена на врага. Литвинец превосходно сочинял по-немецки листовки, даже в стихотворной форме. Из седьмого отдела Главного политуправления Красной Армии приехал на Сталинградский фронт полковник, и не простой - Вальтер Ульбрихт. Ему показали листовки Литвинца, ему понравился их сочный немецкий язык, впрочем, Ульбрихту на фронте нравилось все: еда, порядок, отважные политработники, он восхитился "катюшей", хотя с явной неохотой приблизился в сопровождении хозяев к высокому, тогда еще загадочному орудию - от его огня душа уходила в пятки. Потом Ульбрихта повезли к пятой переправе, раздался окрик: "Панорама летит!" - так наши прозвали "раму", немецкий двухфюзеляжный самолет. Очевидно, "раме" удалось быстро запеленговать рацию. Через полчаса на берег налетело шесть "Юнкерсов-87". Их сирены выли невыносимо - недаром им присвоили кличку "музыканты". Упали воющие бомбы, потрясенная река вздрогнула, выбросив на берег мертвых сазанов. "Юнкерсы" улетели, из грязного окопчика вылез один из вождей немецкого и международного рабочего движения, его столичная, может быть, на один раз выданная шинель была в пятнах воды и глины, он единственный из важной толпы спрятался в укрытие, понял, что совершил ошибку, неловкость, посмотрел на спокойных хозяев жалко, искательно. Ох, какими жалкими становятся они все, когда-то грозные; страшные, как заискивают перед младшими, едва у них отбирают силу! Или, быть может, даже в пору своей силы они смутно понимают, что их сила держится ни на чем, на колдовстве, потому-то они так грозны и страшны? Члену военного совета Хрущеву каждый день в пятнадцать ноль-ноль доставляли на самолете обед из кремлевской кухни, чтобы, упаси Бог, не отравили члена слабо контролируемым фронтовым харчем, и летчики посмеивались над Ульбрихтом, он ждал их прилета, ждал приглашения к столу, а Хрущев сегодня пригласит его, а завтра нет, и Ульбрихт то сиял от счастья всем своим тогда безбородым лицом и даже приобретал прежнюю надменность, то ходил по Бекетовке унылый. Рассказывали Литвинцу, что был у Хрущева с Ульбрихтом спор, Хрущев, мол, доказывал, что в новой обстановке, когда немец впервые окружен, лозунг "Убей немца!" устарел, а Ульбрихт не соглашался. Все это была высокая материя, а для солдата Литвинца важным было то, что Ульбрихт с похвалой отозвался о его работе, а в этом Ульбрихт разбирался, и Григорий Иосифович пошел в гору. Вышло так, что он вступил в партию - не хватило у него твердости, решимости и, справедливо говоря, возможности оставаться беспартийным, работая в седьмом отделе. Он смущенно сказал Лоренцу: "Чем больше нас, честных людей, будет в партии, тем лучше будет партия", - и Лоренц вспомнил, что примерно так же рассуждал профессор Севостьянов, объясняя свое сотрудничество с румынами. Но пока мы ищем правды, судьбой распоряжаемся мы, а когда хотим благ, то судьба распоряжается нами. Возможно, что именно вступление в партию погубило Литвинца. После освобождения Белоруссии, когда мы уже заняли Литву, машинистка из политуправления фронта, подружка младшего лейтенанта медицинской службы Аглодиной, той самой, с которой лениво, скучно спал Литвинец (она была молода, не без женской прелести, но изо рта ее дурно пахло смесью водки и зубной гнили, а Литвинец по-крестьянски не терпел пьющих женщин), - так вот, машинистка ей передала, что на Литвинца отправлен какой-то запрос в Киев. Своей тревогой Литвинец поделился с Мишей, советовался, не попроситься ли из седьмого отдела подальше от греха на передовую, это иногда поощрялось, а его звал к себе в штаб земляк из Николаева, командир полка. Но тут пошли тяжелые бои, стало вроде не до него, тревога развеялась, и, когда наши войска вступили в Германию, Литвинец уже был капитаном, а Лоренц - старшим лейтенантом. Война для них завершилась в Каменце, в маленьком саксонском городке недалеко от Дрездена. Их поселили в казармах вермахта, сооруженных, как говорили, чуть ли не при Фридрихе Великом (впрочем, вряд ли, архитектура была не прусская), на окраине городка. Гористая, неровная улица между каменными двухэтажными домами (все дома были двухэтажные, на одну семью, русские этому удивлялись) вела к площади, где помещались ратуша и церковь. Круг площади размыкался у вокзала. Тут же поблизости - да и все было поблизости - кинотеатр, несколько пивнушек, зал для танцев, кафе "Гольдене зонне" ("Золотое солнце") с четырехкомнатным отелем на втором этаже. От кинотеатра влево, то поднимаясь, то опускаясь, с большими круглыми зеркалами на поворотах (это тоже удивляло русских), текло плохонькое асфальтовое шоссе в поселок Эльстра, там была мастерская мотомастера, и наши офицеры, которые обзавелись за триста никчемных оккупационных марок мотоциклами, часто ездили к этому мастеру ремонтироваться. Война кончилась, но генерал-майор Уланский прочно, по-видимому, утвердился в Дрездене. Он стал начальником советской военной администрации в Саксонии. Теперь и Литвинец, как и Лоренц, находился у него в подчинении. Генерал часто в роскошном "мерседесе" наведывался в Каменц, давал приближенным понять, что у него обширные планы, а что за планы - пока не уточнял, можно было только догадаться, что речь идет о подборе кадров из среды местного населения, потому что наша, а возможно, и не только наша Германия станет советской, что, разумеется, не мешает нам забрать у немцев как можно больше, в первую очередь демонтировать и отправить в Советский Союз наиболее ценное оборудование фабрик и заводов. Это было всем понятно, всеми одобрялось - ведь немцы, учинившие разор и разгром России, обязаны были, хотя бы в малой мере, расплатиться за свои злодейства. Менее понятны были частые поездки генерала в окрестные горы (о них разболтал его шофер). Что ему там понадобилось? Литвинцу и Лоренцу, выказывавшим понятное нетерпение (им хотелось домой), генерал говорил: "Вы мне нужны, потерпите всего лишь один годик, и я вас демобилизую, но поимейте в виду: здесь вам сытнее будет, а я вас обоих скоро представлю к награде, повышу в звании". Обстановку в казармах нельзя было считать спокойной. Два офицера, например, оба члены партии, угнали грузовик, промчались через всю раздавленную Германию и удрали чуть ли не в Париж. Несколько солдат заразились сифилисом. Русские и украинские девушки, отправленные в годы войны в Германию, батрачили в крестьянских домах. Теперь они возвращались на родину, оставляя на контрольно-проверочных пунктах - прямо на траве, на обугленных остатках стен - аккуратно спеленатых младенцев, которых родили в немецком рабстве, и эта жестокость, неизвестная Европе со времен Спарты, производила нехорошее, нам не нужное впечатление на местных жителей. Многие молодые матери были одеты, пожалуй, нарядно, так до войны не то что на селе, но и в городе не каждая одевалась, все стриженные длинной волнистой стрижкой, брови тонко выщипаны, пальтишки с плечами, подбитыми ватой, туфли на толстых широких каблуках, ноги в чулках-паутинках казались голыми, слегка загорелыми. Не видно было, что батрачки голодали. Лица были наши, советские, но выражение глаз стало каким-то иным, и бедра онемечились не нашей круглотою. Лоренц, тогда временно бездельничавший, слонявшийся по городку, случайно набрел на это зрелище. Неужели мать способна бросить свое дитя, грудное дитя, на траву, на камень чужбины и уйти, навсегда уйти? Ожесточила фашистская неволя этих женщин, или они боялись? Чего боялись? Трудностей одинокого материнства в голодной, разрушенной захватчиками родной стране? Позора? Преследования за то, что, предавая родину, сблизились с немцами и пленными иностранцами - французами, англичанами, американцами, бельгийцами? Ведь они могли остаться - так поступали многие их подруги, бежали на запад. Особисты и смершевцы на контрольно-проверочных пунктах на них не давили: хочешь - возьми ребенка с собой, хочешь - брось. О детях не беспокойтесь, увезут, устроят. Но вот одна из женщин, уже проверенная, уже оказавшаяся по ту сторону контрольного пункта, быстро вернулась, подбежала к оставленному ребенку, взяла его на руки, по-кликушески повторяя: "Дик! Дик, мальчик мой!" Все посмотрели, посмотрел, приблизившись, и Лоренц. Ребенок был от военнопленного-негра, личико - как негатив. И слезы выступили на лице старшего лейтенанта, и вспомнил он слова Эммы Елисаветского, что каждая мать - Богоматерь, и если бы он не был в военной форме, думал он малодушно, то поклонился бы в ноги этой молодой русской матери черного подобья Божьего, помолился бы за нее и на нее. Случались в Каменце и происшествия другого рода. Был отозван из армии майор Очир Ванькаев, толковый, скромный офицер, правая рука генерала: именно Ванькаев со знанием дела руководил демонтажем немецкого оборудования. Его дед, малодербетовский чабан, так душевно дружил с работником купца-гуртовщика, пьянчугой Ванькой, что назвал в его честь Ванькой первенца-сына, вот и получилась фамилия - Ванькаев. Очир Ванькаевич был инженером-экономистом, до войны служил в Москве во Внешторге, был лично известен Микояну. Наверно, поэтому, да еще как прописанного в Москве, а не в бывшей республике, или, может, как отца русских детей, или еще по каким-то важным причинам его не выгнали из армии в 1944 году, когда ликвидировали калмыков как нацию и всех их выслали далеко на север. У Очира Ванькаевича было три ордена, один довоенный, он, хотя и со смешным акцентом, бегло говорил по-немецки и немного по-английски, был корректен, исполнителен, но перед начальством не лебезил, знал себе цену. Жена у него была москвичка, русская. Он много читал, чаще всего - словари и энциклопедии, улыбался охотно и удивительно белозубо, и тогда его скуластое, цвета степного песка лицо покрывалось не совсем обычным, но приятным румянцем, а верхняя часть лица, надбровья и лоб, имела в себе что-то овечье, как будто он был родственником отары своего деда, но овцой он не был, все понимали, что собой представляет бывший сотрудник Внешторга, хотя почти никто не знал, какую огромную услугу он оказал советской власти в Саксонии. В предписании ему было указано убыть в распоряжение военкома города Ачинска Красноярского края. Когда об этом доложили генералу, он, чего скрывать, растерялся. Конечно, знал Наум Евсеевич, что калмыков выслали за то, что они, как сообщалось в секретном письме за подписью Калинина, сотнями переходили на сторону врага, добивали раненых красноармейцев и командиров, грабили наши тылы, подарили белого коня под узорчатым седлом немецкому генералу, вступившему в Элисту. Знал Наум Евсеевич и то, что все это брехня, туфта, нужная государству, как любая другая туфта, но он до сих пор считал, что одно дело - население, а другое - проверенные кадры, а Очир Ванькаевич был человеком проверенным. Еще Наум Евсеевич знал, что когда Сталин (а значит, и Меркулов, которому подчинялся генерал) заинтересован в успехе дела, то он не смотрит на второстепенные изъяны в анкете работника, лишь бы работник был предан делу Сталина, отдавал бы себя целиком делу Сталина - жертвенно, с умом, вдохновением. Таким был сам Наум Евсеевич, таких он подбирал себе ближайших, доверенных подчиненных, таким был и Ванькаев. А дело, которое было поручено им, оценивалось Сталиным как важное, нужное. Чтение энциклопедий, специальной литературы, умелые беседы с жителями привели Очира Ванькасвича к убеждению, что в горах Саксонии, где-то рядом, гитлеровцы добывают уран. Наша разведка об этом ничего не знала, советские лоуренсы пожимали плечами, слушая Наума Евсеевича, с которым Ванькаев поделился своей догадкой. Наум Евсеевич на свой страх и риск предпринял поиски, шахты были обнаружены. Очир Ванькаевич составил докладную, за подписью Уланского она помчалась к Меркулову. В докладной предлагалось закрепить добычу саксонской урановой руды за Советским Союзом навечно. Наум Евсеевич предвкушал свое торжество. Он уже видел, какой стол будет сервирован, как он будет себя держать, когда солнце сталинской милости озарит его и луч этого солнца, как золотая лопата, поднимет его, быть может, к самому светилу. Ванькаева генерал представил к ордену Ленина, просил присвоить ему звание полковника. И торжество осуществилось, доклад был одобрен, весьма одобрен, на урановые шахты были посланы советские люди, но Наум Евсеевич не был отмечен, никак, ни словом не отмечен, а Ванькаева выгнали из армии. Так раньше Сталин никогда не поступал с преданными, удачливыми слугами. Чем же новым повеяло сейчас? Да, растерялся Наум Евсеевич. Он уже второй военный год чувствовал, что у него ни наверху, ни рядом нет прежней опоры, нет земляков, собутыльников, друзей. Его еврейство, которое ему самому казалось милой, обаятельной черточкой в его незапятнанной чекистской биографии, теперь оборачивалось чертой отрицательной, как в его комсомольские годы дворянское или купеческое происхождение или, того хуже, необходимость отвечать в анкете: "сын священника". С них Меркулов требовал не газетной трепотни, а дела, и дела нелегкого, и Очир Ванькаев соответствовал своей должности, был знающим, трудолюбивым работником, с хорошей памятью, умел сочетать деловитость с дерзостью, а вместо него прислали из Москвы какого-то подполковника, армянина, который при первой встрече глубокомысленно заявил Науму Евсеевичу: "Я считаю, что Балканы - пороховая бочка Европы", - и Наум Евсеевич подумал, что армяне и евреи редко бывают глупыми, но если бывают, так уж дальше некуда. И еще подумал Наум Евсеевич, что ему уже ничего не поможет, даже сверхподлость не поможет всплыть наверх, разве что кое-как удержаться над уровнем дерьма. Беда, как положено издавна, не приходит одна. Не успел убыть Ванькаев, как арестовали капитана Литвинца. Григорий Иосифович как раз только что возвратился из поселка Эльстра, куда он ездил не один, в коляске его мотоцикла сидела Анна Шелике, хозяйка "Золотого солнца". Поездка была прекрасная, они ездили к двоюродному брату Анны, портному Кюну, он шил Григорию Иосифовичу китель из собственного сукна (а до этого шил ему - на будущее - штатский костюм-тройку), они у брата пообедали (провизию привезли с собой), переспали. Когда Григорий Иосифович вернулся в казармы, он, естественно, не пошел в офицерскую столовую, направился прямо в комнату, которую делил с Лоренцем. Лоренца не было, на столе белела его записка: "Тебя вызывает Тыртов". Тыртов был начальником их отдела. Несколько озадаченный, Литвинец (было воскресенье) поднялся к Тыртову, но в кабинете вместо начальника сидел прилетевший из Киева следователь, молодой, в роговых очках, окающий. Он поздоровался с Литвинцом за руку, пригласил сесть и весело спросил: - Так на чем мы остановились, Григорий Иосифович? Литвинец подумал: "Погиб ты, Грицько!" Что надо теперь сказать? Ничего не надо было сказать: в кабинет вошли двое, сорвали с Литвинца ремень с личным оружием, погоны, ордена и медали. Литвинца увезли: он бежал из тюрьмы, обманул органы, обманул армию, обманул партию. Почти четыре года огромную часть советской страны занимали немцы, они дошли до Эльбруса, уничтожили сотни городов, тысячи деревень, миллионы людей, все обрушилось, но бумаги, накопленные органами, сохранились в целости. Стало известно, что Литвинцу дали новый срок - восемь лет. Лоренц не хотел этому верить, он надеялся, что будут приняты во внимание заслуги Литвинца на фронте, его боевые награды. Но приехавший из Дрездена генерал-майор Уланский авторитетно подтвердил: да, восемь лет. Наум Евсеевич тактично как бы забыл, что Литвинца ему рекомендовал еще в Сталинграде Лоренц, не упрекал его, был деловит, отправил Лоренца со срочным поручением к бургомистру. Накрапывал противный среднеевропейский дождик. До ратуши было не более получаса ходьбы, было четверть девятого утра, а бургомистр приходил в девять. Лоренц посмотрел на свои наручные часы, впервые в жизни появившиеся у него здесь, в Германии, решил зайти в пивнушку, чтобы немного отдохнуть от этого слабосильного, но упрямого дождя, который шел в Каменце почти каждый день. Он взял кружку пива, оно стоило всего лишь семьдесят пять пфеннигов, его было вдоволь в отличие от питания, которого было мало, немцы кормились по карточкам впроголодь. В ратуше было несколько посетителей, дожидавшихся бургомистра. Лоренц узнал Анну, возлюбленную Литвинца, она была с мужем Иоахимом Шелике. Бургомистр, геноссе Миерих, опоздал всего лишь на пять минут, но извинился перед согражданами. Это было не похоже на наших градоправителей. Не похоже на них было и то, что Миерих, пригласив к себе в кабинет первым, разумеется, советского офицера, одновременно с ним впустил и жителя, быстро при Лоренце уладил его дело и так же быстро договорился с Лоренцем об укомплектовании рабочей силой типографии: в этом и состояло поручение генерала. Гиммлер как-то заявил: "Лишь немногие из присутствующих знают, что это значит, когда лежит груда трупов - сто, пятьсот, тысяча... Выдержать все это и сохранить порядочность - вот что закалило наш характер". А что закалило характер коммуниста Миериха? Что сохранило его порядочность? Этот высокий, худой, с металлически белой головою саксонец прожил много лет в московской гостинице на Тверской, испытал все - и наш ныробский концлагерь, и концлагерь немецкий, куда он попал в 1940 году, когда после заключения пакта о мире и дружбе его привезли русские товарищи на границу рейха и сдали своим недавним и будущим врагам - немецким товарищам, он видел многое. Он видел грузовые фургоны, из которых вырывались густые клубы дыма с отвратительным запахом, а из дверей, открывавшихся под давлением изнутри, высыпалась масса распухших тел с глазами, выступавшими из орбит, в одежде, пропитанной потом и испражнениями. Это было страшно, но еще более страшно было смотреть на лагерника, который, работая в швальне, наткнулся на вещи убитых жены и детей, он узнал эти вещи. "В крови своей жить будете", - запомнил Миерих услышанное в детстве предупреждение сельского пастора, и долго, долго он жил в крови. Он видел многое и теперь, видел плохое, видел ужасное, но другого пути у него не было, он другого пути не знал, потому что боялся узнать, не хотел узнать. Когда Лоренц вышел из его кабинета, Анна, улыбаясь чересчур густо - по моде - накрашенным вишневым ртом, попросила: - Господин старший лейтенант, обождите нас, мы вкусно вас накормим, без карточки, в "Гольдене зонне", за счет фирмы. Мне к бургомистру не надо, это мой супруг затащил меня сюда, у него идея, ничего у него не получится, мы скоро освободимся. Они и в самом деле вышли из кабинета бургомистра через несколько минут. Анна, молодо смеясь, но каким-то прерывистым, заводным, игpушечным смехом, рассказала: - Иоахим попросил у бургомистра разрешения отправиться в Крым, чтобы там открыть курортный ресторан. Господин Миерих сказал, что в Советском Союзе рестораны государственные. Но мой Иоахим не стушевался, он ему гордо ответил: "Если так, то я в Крым ни за что не поеду". - Не вижу, что тут смешного, я просто навел справку, - немного обиженно сказал Иоахим. Дождик, мелкий и колкий, набирал силу, но они шли медленно из-за хромоты Иоахима: он в самом начале войны, еще во Франции, удачно лишился ступни. Его демобилизовали, он вернулся в родной Каменц, где раньше служил кельнером в "Золотом солнце" у отца Анны, которого бросила жена, когда Анне было шестнадцать лет. Анна тогда очень сердилась на мать, не отвечала на ее письма, жалела отца, кособрюхого, озлобленного, всегда в засаленном жилете папашу Кюна, как его называли посетители, с которыми он охотно выпивал рюмочку-другую. Открылся русский фронт, папашу Кюна взяли в армию, он был убит под Вязьмой. Одинокая двадцатичетырехлетняя девушка оказалась хозяйкой кафе и отеля, и всем, и ей самой было ясно, что она должна выйти замуж за своего прихрамывающего кельнера. Она знала Иоахима с детства, он был старше ее всего на пять лет, но, когда она была девочкой, он уже брился и ходил на танцы, он был славным парнем, невысокого роста, но хорошего сложения, можно сказать, красивый, его и хромота не портила, наоборот, придавала мужественность его мягкому облику. Женившись на Анне, он угадывал каждое ее желание или нежелание, умел переставать быть, если ей делалось тоскливо, он был на редкость, по-женски ласков. Он с удовольствием, с наслаждением готовил для Анны ее любимые кушанья, изобретательно сопрягая малокалорийные продукты военного времени (он хорошо стряпал - единственное, что, по словам Анны, он умел делать хорошо), а когда его обсчитывали посетители - он считал трудно, медленно, еще в школе он заболевал мигренью от изучения дробей, - он смотрел на Анну такими растерянными, преданными, теплыми глазами, что ей хотелось его погладить, как котенка, утешить, чуть ли не взять на руки. Став его женой, Анна оставалась для него хозяйкой, законной распорядительницей имущества, которой он подчинялся умом и сердцем. Посетители его любили, впрочем, как и все, кто с ним сталкивался, он ладил со всеми, но дело по-прежнему вела Анна, все деньги были у Анны, только в одном Иоахим был неуступчив: просительно, порой униженно, трогательно, но всегда, как малое балованное дитя, упорно и настойчиво он требовал от Анны ежесуточного исполнения супружеских обязанностей. Анне это было скорее приятно, хотя не очень волновало, - так, думала она, полагаетcя так у всех. Невинности ее лишил, когда еще отец был жив, остановившийся у них в отеле группенфюрер из Дрездена, но Анна почувствовала только испуг, который усилился, когда произошла задержка, но через неделю все само собою наладилось, Анна не хотела думать об этом событии, не задевшем, не потрясшем ее душу и даже тело, она считала, что Иоахим был у нее первым, и привыкла к этой мысли. А Иоахим не отказывался от своей ласковой настойчивости даже тогда, когда она была на последнем месяце беременности, и Анне было нехорошо, а потом она вспоминала об этом с отвращением. Родился мальчик - давно замечено, что в войну чаще рождаются мальчики, - отец назвал его Рихардом, в честь весьма почитаемого в государстве композитора Вагнера. Кельнер Иоахим был с юных лет очень музыкален, любил оперу. Так счастливо получилось: все соседние семьи редели, война пожирала мужчин, а семья Шелике прибавилась. Теперь Иоахим был не только кельнером, и поваром, и мужем, но и нянькой, и какой внимательной, бессонной нянькой своего сокровища, своего чистенького, синеглазого, как мать, несравненного Рихарда. А как завидовали Анне соседки: женщины, потерявшие мужей, девушки, не нашедшие женихов. Иные пытались заигрывать с Иоахимом, но он видел на земле только свою Анну, желанную, длиннокосую, с детской синевой никогда, казалось, не обманывающих и всегда доверчивых глаз, такую проворную, толковую. Однажды фельдфебель, прибывший на восемь дней в отпуск, шлепнул ее по заду, когда, наклонясь, она вытирала столик. Анна влепила ему пощечину, фельдфебель галантно извинился, сказал, что просто не мог удержаться, больно она завлекательна сзади. Анна рассмеялась, простила фронтовика. В 1943 году, после неожиданной сталинградской трагедии, капитуляции Паулюса, временного отступления армии с целью перегруппировки, Иоахим пополнил ряды немецкой национал-социалистической рабочей партии. Понятно, почему он понадобился партии: мужчин в городе было мало, большей частью подростки, инвалиды, старцы, арийское происхождение Иоахима Шелике было безупречным, это легко можно было проверить в маленьком городе, где все друг друга знали на протяжении нескольких поколений, Иоахим был честным солдатом, его ранило во Франции, патриотические чувства особенно были ценны после сталинградского "котла", к тому же хозяин такого заведения, как "Золотое солнце", всегда мог пригодиться партии. Понятно и то, почему Иоахим не дал долго себя уговаривать: ему, маленькому человеку, польстило внимание власть имущих, значит, он кое-чего стоит, если ему оказали такую честь, и он всем своим существом привык обожать вождя. К тому же членам партии предоставлялась существенная льгота: они вносили в казну только половину причитающегося с них налога, и не надо было хорошо знать арифметику, чтобы усвоить эту выгоду. Да, все было понятно, непонятным было только то, как быстро изменился характер Иоахима Шелике. Он стал на многих смотреть сверху вниз, хотя по-прежнему ласково, но уже покровительственно, даже с Анной он разговаривал теперь покровительственно, как умный с милой глупышкой, порою он и покрикивал на нее. Однажды, поджимая губы, как бы нехотя, как бы подчеркивая свою партийную нравственность, но явно гордясь, Иоахим намекнул, что к нему неравнодушна госпожа Поппе, а она была хотя и старше его, зато почтенного купеческого рода, вдова хозяина ткацкой фабрики. Уже на третий день своего вступления в партию Иоахим по любому поводу приговаривал: "Я как национал-социалист..." Приобщение к партии сделало его более практичным и даже удачливым. Недостаток воображения и понимания обстоятельств приносил ему ту пользу, что он убедительно просил невозможного, и это обескураживало начальственных лиц, и они выдавали Иоахиму Шелике то, в чем отказывали более энергичным и заслуженным: полмашины дефицитного угля сверх нормы ("ведь сами посудите, у моего Рихарда бронхит, можно ли держать больного ребенка в нетопленой комнате?"), сахар, молоко ("ведь сами знаете, моя Анна кормит ребенка"). Детские коляски в тот год не продавались, возможно, даже не выделывались, но Иоахим и тут себя показал: в обмен на несколько пачек сигарет и банок кофе раздобыл коляску у соседей, старую, но в приличном состоянии. Иоахима раздражало, когда, случалось, подвыпивший отпускник неосторожно рассказывал об отступлении в России, он не доносил на него, не таким подонком был Иоахим, чтобы заниматься доносами, но яростно кричал на перепуганного солдата, а по вечерам, умиляясь и торжествуя, читал Анне вслух обстоятельные, совершенно убедительные статьи из "Фoлькишер беобахтер". Хотя ранняя весна 1945-го принесла ошеломляющую весть о том, что русские заняли всю Восточную Пруссию и немецкая армия разваливается, Иоахим собственным глазам не поверил, когда русские танки и мотопехота тяжело, но без преград вошли в Каменц. Как-то странно, как-то недужно Иоахим оробел, его теплые глаза начали слезиться, покраснели, ему мерещилось, что болит нога там, где отрезана ступня, оказалось, что он мнителен, пугается болезни. Целыми днями он лежал в спальне, Анна громко сердилась - мол, он отлеживается, вся тяжелая работа на ней. Наконец Иоахим поднялся с постели, пошел отметиться как бывший наци, но его - напрасно он опасался - не избили, не арестовали, отпустили быстро: он не знал, что бургомистр господин Миерих охарактеризовал его перед советскими властями как человека безвредного, которого даже можно будет со временем использовать в качестве лояльного, законопослушного гражданина новой Германии. Глава восемнадцатая По ордеру, выданному комендантом, одну из комнат "Золотого солнца" занял советский офицер, инженер-капитан, приехавший в Каменц в командировку. Он покидал отель рано утром, уезжая куда-то в горы, возвращался поздно вечером, никогда не требовал пива, только кипяток, сам стелил постель, сам чистил свои сапоги, шкаф на ключ не запирал. Анна увидела на одной из полок шкафа, над полкой с грубым нательным бельем, консервные банки, бутылки шнапса, спички, чай и сахар, папиросы в мягкой упаковке, они уже были известны в Каменце, мальчишки их называли "Пелемор". Как-то в субботу вечером инженер-капитан позвал Анну к себе, властно поманив ее рукою, Анна, трепеща, не отказалась, она очень боялась русских, беженцы из Пруссии, в особенности женщины, рассказывали о советских солдатах такие жуткие подробности, что холодело сердце. Господин капитан открыл консервы, они оказались рыбными, налил себе стакан водки, ей - полстакана, она, рабски подчиняясь, выпила, он ее молча раздел, она дрожала, ведь внизу был Иоахим, русский ее успокаивал на чужом языке, для нее непонятные слова были как мычание, он разделся сам донага, он был молод (потом узнала - двадцатого года рождения, а она - семнадцатого), ей впервые было хорошо, хотя немного больно, в инженер-капитане все было крупно и крепко. Она стала приходить к нему каждую ночь, иногда от Иоахима, потому что тот сразу же после этого, выкурив сигарету, шумно засыпал. Душ не работал, но она ухитрялась быстро привести себя в порядок и, на босу ногу, в халатике на голом теле, тихо, едва дыша, входила к постояльцу, и все повторялось: полстакана шнапса, постель, запретная сладкая боль, и все молча, не по-людски, только имя его она научилась произносить, оно было легкое: Леня, - и томное волнение охватывало ее вечером, когда она ждала знакомого шума его приближающейся машины. Как ни был доверчив Иоахим, но он что-то заподозрил. Он проснулся посреди ночи, Анны рядом не было, не было ее и в уборной и около маленького. Иоахим поднялся наверх, они услыхали его шаги/ шаги хромца, его дыхание. Он, постояв, спустился вниз. Утром он уложил свои вещи в большой чемодан, поцеловал Рихарда, коснувшись его дорогой свежей щечки заплаканным небритым лицом, и покинул "Золотое солнце". Он прошел мимо Анны, ей показалось, что он ждал от нее хотя бы какого-нибудь слова, но ни одного слова она не нашла для него. В полдень, как всегда, привезли пиво, и однорукий парень, держа в уцелевшей руке ящик с бутылками, спросил Анну: "Господин Шелике уезжает? Попутной машины дожидается, что ли, около кинотеатра?" Анна, без плаща, хотя припустил дождь, оставив все как есть, даже кассу, побежала мимо остолбеневшего парня к кинотеатру. Там в ожидании дневного сеанса толпились несколько девчонок и мальчишек, все курили, а под узким балкончиком сидел на чемодане Иоахим, он тоже курил. Анна бросилась ему в ноги, стала их целовать, подростки смеялись, она подняла повинные детские глаза, увидела, что Иоахим плачет, взяла чемодан, а он был довольно тяжелый, пошла, и муж пошел за ней, прихрамывая, он любил ее, он ее простит". И Анна его любила, жалела, каялась, все дурное объясняла проклятой русской водкой, проклятой войной. Инженер-капитан узнал обо всем у Анны, и для него у нее не было слов, но он, легко догадавшись, испугался, как бы чего не вышло из-за связи с немецкой семьей, перебрался на другую квартиру. Анна поклялась Иоахиму, что это в первый и последний раз, никогда она больше не обманет его, не изменит, она теперь не дожидалась его просьб, сама его звала в спальню, даже иногда днем, но Иоахим, не очень хорошо разбираясь в окружающем его мире, очень хорошо понимал Анну, чувствовал, что он ей как милый родственник, а не как муж, не как возлюбленный, ее душа почти не лгала ему, но и тело не лгало, тело Анны было правдивей ее души. Инженер-капитан впопыхах забыл в номере три бутылки водки, Анна прикладывалась к ней каждый день, она жить уже не могла без привычного полстакана, а когда бутылки опустели, стала пить пиво, и, хотя оно теперь было гораздо слабее довоенного, семь-восемь кружек в день давали себя знать. Как-то она поехала в Эльстру к своему двоюродному брату портному Кюну, у него был в это время заказчик, тоже советский капитан, совсем другой, чем Леня: он отлично говорил по-немецки, шутил, комплименты его были одновременно целеустремленные и остроумные. Они вышли, капитан взял ее под руку, сказал о ее глазах: "У вас диаманты и перлы", - Анна, смеясь, как девочка, ответила: "Это не ваши слова, это из деревенской песни", а капитан, тоже смеясь, возразил - нет, не из деревенской песни, а из стихов великого немецкого поэта Генриха Гейне. Анна услышала это имя впервые, в школе, она призналась с детской откровенностью, она училась плохо. Ей понравился этот высокий светловолосый капитан. Он пригласил ее в гостиницу, которая помещалась в Эльстре на втором этаже, над залом для танцев, Анна, конечно, отказалась, жители поселка хорошо ее знали. Прибежище для них нашлось в самом Каменце. Они встречались днем, всегда на короткое время, на квартире у подруги ее матери, старого члена партии, которая в эти смутные дни предпочла жить у родственников в дальней деревне, поручив Анне присматривать за городской квартирой. Иногда любовникам удавалось выбраться, для разнообразия и на более долгое время, к двоюродному брату Анны в Эльстру. Анне казалось, что она любила Григория Литвинца, он ей рассказывал о своей родине - Украине, расспрашивал ее о том, как немцам жилось при Гитлере, это была не только постель, и она просила взять ее с собой на Украину. Литвинец не обещал, но и не отказывал, да и Анна в душе понимала, что не расстанется с Иоахимом, ей просто нравилось просить об этом Литвинца, получалось, что есть на самом деле любовь. Иоахим ничего не замечал. Он теперь был одержим новой плодотворной мыслью: стать коммунистом. Он узнал из советской газеты о Майданеке и Освенциме, о гитлеровских зверствах, о том, как по вине вождя весь мир проклинает немцев, он опять начал читать Анне вслух статьи, но уже из газеты, основанной генералом Уланским, читал с неподдельным чувством горечи, стыда, негодования. Между тем Литвинец уже с неделю не показывался. Уехал в командировку? Но он предупредил бы Анну, так уже было однажды. Она пошла по направлению к казармам, надеясь встретить Лоренца, с которым ее познакомил Гриша, не встретила ни в этот день, ни в следующий, а когда наконец встретила, Лоренц ей сказал, что Литвинец по срочному делу выехал в Москву, кажется, надолго. Потом окольными путями до нее дошло, что Гриша уехал не по своей воле, с ним стряслась какая-то беда, вот она и пригласила Лоренца, увидев его в ратуше, заглянуть в кафе, чтобы от Гришиного друга разузнать всю правду. Пока Иоахим возился на кухне, Анна пыталась выведать у Лоренца подробности, то есть вернется ли Гриша, и на ее прямой вопрос Лоренц ответил тоже прямо: в Каменц Гриша не возвратится. Иоахим весело принес из кухни на большом овальном блюде ароматный деликатес - Лоренц забыл, какой именно, он был равнодушен к еде, - разлил пиво по кружкам, устремил на Лоренца ласковые, теплые глаза и сказал: - Я был нацистом, а вы коммунист, если бы я не был в первый год войны ранен во Франции, то могли бы мы стрелять друг в друга в России, и вот мы сидим за одним столом, за доброй кружкой пива, за добрым куском шпика, как друзья. Я не скрою, я любил Гитлера, верил в него. Нас обманули, подло обманули. Но я так думаю, что философия тогда хороша, когда она годится для каждой отдельной жизни, а я понимаю свою жизнь так: надо искупить перед русскими, перед всем миром свою вину. Некоторые немцы, когда смотрят на карту Берлина, говорят: "Здесь лежит будущая война". Я лично с этим не согласен. Вся Германия должна стать социалистической, как нас учит Вильгельм Пик, тогда новой войны не будет, вообще в мире никогда больше не будет войн. Я хочу стать коммунистом. Вы не могли бы замолвить за меня, господин старший лейтенант, словечко там, где надо? - Я сам беспартийный. - Знаю, у нас тоже в вермахте не было партийных, таков порядок, но до армии ведь вы были партийным? - Нет, я был и остался беспартийным. - Вы не коммунист? Если бы я вас не уважал, господин старший лейтенант, я подумал бы, что вы надо мной смеетесь, обманываете меня. Иоахим потерял к Лоренцу всякий интерес. Он был ласков, но любил только тех, кто любил или мог полюбить его. Лоренц оказался человеком малопривлекательным. А он, Иоахим, еще старался для гостя! Не дефицитного шпика жалко - жалко своего труда. Кто бы мог подумать: этот советский офицер с виду такой обходительный, и лицо у него немецкое, и фамилия... Вошли две посетительницы, видно, мать и дочь. Иоахим приветствовал их по-соседски, пошел за стойку, чтобы налить обеим по кружке пива. Анна, прежде чем убрать и помыть посуду, успела быстро сказать Лоренцу: - Мне еще надо с вами поговорить, завтра в три, хорошо? - И дала адрес подруги своей матери, где было место их дневных встреч с Литвинцом. Возвращаясь в казармы, Лоренц не думал об Анне, хотя удивился ее приглашению. Или, быть может, он старался отогнать от себя эту думу? Он размышлял о характере Иоахима. Ясно было, что содержатель кафе человек недалекий. И дело, конечно, не в том, что он давал себя обманывать жене - кто защищен от измены, будь он даже семи пядей во лбу, будь это мужчина или женщина. Почему Иоахим захотел открыть ресторан в Крыму? Почему он, видимо, не из страха, так поспешно задумал перешагнуть из гитлеровской партии в сталинскую? Но если посмотреть на дело с другой стороны - разве любая правящая тоталитарная партия привлекает к себе миллионные людские толпы только потому, что на свете много глупцов? Эта мысль неверная. Глупых, по-настоящему глупых людей очень мало, и в них есть даже некая прелесть, душевность. Конечно, чистопородных глупых больше, чем умных, но не они составляют численную основу человечества. Подавляющее большинство людей - посредственности. И в этом нет для них ничего унизительного. Но пока люди верят в Бога, они не ощущают своей посредственности, ибо каждый из них знает, что, слитый с Богом, он велик величием своего Создателя, и пусть какой-нибудь сосед, согражданин в миллион раз умнее, талантливей - разве одна бесконечно малая, будучи в миллион раз больше другой бесконечно малой, не остается такой же бесконечно малой перед абсолютной величиной, перед Богом? Но посредственность, потеряв веру, утратила уверенность, стала нуждаться в иной опоре, и такая опора медленно стала утверждаться. Сила националистического социализма укрепляется тем, что его идеи, его пропаганда рассчитаны вовсе не на глупых (а тем более не на умных). Его идеи очаровывают забывшее о своем чудесном происхождении большинство, то есть посредственность. Гений отличается от таланта, между прочим (истина не новая), и тем, что талант находит сочувствие и понимание среди людей образованных, тонких, а гений доступен всем. История того, как две принцессы, которых отец любил, обманули и предали его, а третья, менее любимая, осталась ему верна и в несчастье, или история о том, как старый ученый омолодился с помощью нечистой силы и обесчестил девушку, - эти вечные истории волнуют всех, понятны всем, и высокообразованному и мастеровому. Гениальность таких книг, как "Майн кампф" или "Вопросы ленинизма", мнимая, но что-то их сближает с истинно гениальными книгами, и это что-то заключается в пьянящей привлекательности их для большинства, которому кажется, что оно, впитав в себя эти книги, приближается к высокому, важному, вечному, прекрасному и мужественному. Посредственность, лишенная веры в запредельное, всегда нуждается в истине ясной, бескомпромиссной, непогрешимой, безоттеночной, победной. Даже религия отступает перед грехом, когда принуждает, насильно принуждает, считать себя непогрешимой. Поднимаясь по узкой улице в гору, Лоренц вспомнил, что и в его родном городе есть такие улицы, и тут же почему-то ожила в его памяти мысль, которую он прочел, когда в свои лаборантские годы пытался изучить персидский язык. Это было в предвоенном мае. Он поднимался вверх по Гаванному спуску и прочел в книге справа налево: "Тот, кто говорит, что близок к истине, тот далек от нее; тот же, кто говорит, что далек от истины, тот несет ее в себе, не зная об этом". Нынешняя посредственность не может себе позволить духовной роскоши предположить, что величайшая творческая сила не в ней, что она, посредственность, далека от истины. Только возвышающее смирение преображает ее, но в восемнадцатом веке посредственность отказалась от смирения. Посредственность потому и посредственность, что должна постоянно, ежеминутно быть уверенной в том, что она - в созидательном слиянии с единственной, непререкаемой истиной. Истина, по ее глубочайшему убеждению, всегда единственна, всегда непререкаема, хотя она может меняться, сегодня она единственно гитлеровская, завтра - единственно сталинская, или наоборот, но всегда она должна быть наглядной, неопровержимой, властвующей, всеобщей, найденной, но не искомой. Без такой истины посредственность впадает в растерянность, в трепет, порою в безумие, а нередко и гибнет. Думал Лоренц и о том, что вот он идет по земле, откуда в начале прошлого века вышел его предок-саксонец, но не его эта земля, красивая земля, но не его. Есть множество общих черт в жизни победителей и побежденных, есть и разное: Гитлер убивал главным образом не немцев, чужих, Сталин убивал главным образом своих, - и у нас и у них тяжела жизнь, тяжела и мучительна судьба. Голос разума не умолкал в Лоренце, хотел об этом говорить, но голос крови молчал немотою камня. Есть общность судьбы, нет общности крови. Прекрасна земля Саксония, но не она мать-земля, мать-земля - далекая, дорогая, несчастная Россия. Его никогда не привлекали, а теперь ему и вовсе перестали нравиться слова Блока: "Да, скифы мы, да, азиаты мы". Кто спорит, сказал их поэт, может быть, и великий. По мнению Эмерсона, рождение поэта является основным событием истории. Это заблуждение. Основным событием истории является рождение любого человека, даже самого заурядного, потому что это есть новое, вечное рождение Бога. Но и тогда, когда человек не заурядный, а великий, родина ему не жена, как говорил Блок, а мать. Мать всегда одна, всегда и всюду одна. Жена моя... Ни разу в жизни Лоренц не произнес эти слова как свои, а как мечталось ему сказать просто и нежно: "Моя жена сейчас придет", "Моя жена узнала", "Моя жена..." Холодно, что ли, и медленно текла кровь в его жилах, и поэтому не слышен ее голос? Ему уже тридцать шестой, а он никогда не знал женщины. Как это получилось? Вместе с порой созревания развивалась в нем болезненная, самолюбивая стеснительность, он стыдился своей небойкости, несветскости, малахольности, год за годом отравляло его непонятно как и откуда пришедшее к нему сомнение в своем мужском достоинстве. Бывало так, что девушки притягивали к себе его внимание, но редко: та была глупа, та заядлая крикливая комсомолка, та вульгарна. А те, которые ему нравились, смотрели на него как на пустоту. Ему нравилась Анна Шелике. Ему нравилась чужая жена, чужая недавняя любовница, чужая темная душа. А что в ней было хорошего? Ее синеглазое обманчивое простодушие? Густо накрашенный рот, который умел источать не более двухсот, от силы двухсот пятидесяти обыденных слов? Беззаботный, прерывистый смех, смех распутницы и заводной игрушки? Все это так, но он предчувствовал, что завтра днем произойдет в его жизни нечто необыкновенное. И оно произошло. Анна выглядывала из окна верхнего этажа, когда Лоренц приблизился к дому, в котором она ему назначила свидание. Он слышал, стоя у двери, как она спускается по скрипучей лестнице. Она открыла дверь, поцеловала его (она это делала еще при Литвинце), повела наверх, в маленькую комнатку, они уселись на постели, застланной байковым старушечьим одеялом, перед круглым столом, на котором стоял кофейник, уже горячий, рядом две большие чашки, несколько тоненьких печеньиц из плохой, темной муки, на стене висел портретик Адольфа Гитлера, но, перехватив взгляд гостя, Анна сняла портретик и несмело, виновато рассмеялась. Анна снова принялась расспрашивать о Литвинце, но уже вяло, зато жарко и однообразно жаловалась на одиночество, плакала. Когда Лоренц напомнил ей о существовании мужа, она с жесткой горечью удивилась: - При чем тут Иоахим? Все дальнейшее сделала Анна, но получилось у нее так, будто она только покорно и даже немного нехотя шла навстречу желанию Лоренца, и Лоренц ясно видел эту простительную хитрость, видел даже тогда, когда у него закружилась голова от восторга и страха. Анна поняла, хотя он и не думал ей в этом признаться, что она первая женщина в его жизни, это ее сначала поразило, у нее было другое представление о советских офицерах, потом это ее растрогало, она его наставляла: "Не волнуйся, Михель, отдохни, и тогда тебе будет хорошо", - и ему в самом деле стало хорошо, но ненадолго, после этого ему захотелось от нее отодвинуться, все в ней сделалось ему чуждо. По-иному засветились дни его. Он и сам не заметил, как прилепился к ней всей растревоженной плотью, всем благодарным существом. Она и теперь была ему нужна только в те минуты, когда он познавал ее, но только в ней, еще так недавно спавшей с его другом и продолжавшей спать с мужем, он обретал то, что, казалось бы, сотворено для всех, но не для него. Он ревновал ее, чужую, к мужу, и она ему говорила: - Возьми меня к себе, кончишь службу, уедем вместе. Он верил в то, что она этого действительно хочет, и он не ошибался, она не играла, как с Литвинцом, она полюбила его, ее волновало целомудрие завоевателя, одного из тех, кого все боялись, ее волновали его чистота, его неумелость, его господство над ее страной, она учила и научила его любви, он был ее властелином и ее созданием. Иногда, нечаянно, она его называла не Михелем а Рихардом, он ей казался ее дорогим мальчиком, таким же беспомощным и родным. Новый, 1946 год они встречали не вместе, она - в кругу семьи, он - в своей части, но 1 января во второй половине дня им посчастливилось (Миша заранее договорился с водителем машины Тыртова, начальника отдела) поехать вдвоем в Эльстру. Портновская мастерская Кюна, двоюродного брата Анны, напомнила Мише мастерскую Ионкиса в его родном городе: те же большие шкафы (товар у портного был свой), манекены выпуклогрудые, на одной ноге, примерочная за плотной занавеской. И сам господин Кюн, изящный, наполненный самоуважением, чем-то походил на Ионкиса из Мишиного детства. Господин Кюн всю войну работал в Берлине в военной мастерской, он не только видел, но и щупал полковников и генералов, их живот и пах, для него это были герои, которые благоволили с ним шутить иногда, и он, преклоняясь перед ними, тем самым возвышался в собственных глазах. Поражение Германии он объяснял чем угодно, но только не ошибочными или, избави Бог, дурными действиями вождя и его соратников. Когда он вернулся в Каменц, оказалось, что его жена и двое детей убежали от русских в американскую зону, ключи от мастерской оставили у Иоахима, и тот сохранил в целости все имущество господина Кюна, и благодарный Кюн сшил бесплатно Иоахиму костюм из собственного материала. Благодетельная слепота помогла господину Кюну сохранить добропорядочность в фашистском государстве, он презирал двоюродную сестру за распутство, но молчал, боясь ее русских любовников. Когда парочка вошла в мастерскую, господин Кюн позвал Анну в заднюю комнату. Миша от нечего делать стал читать прибитый к стене прейскурант (вот чего не было у Ионкиса), цены на все виды работ были строго обозначены, но они дополнялись из-за инфляции количеством тех или иных продуктов. Мише послышалось, что Анна и Кюн спорят, и действительно Анна вернулась к нему взволнованная, злая, от этой злости она внезапно стала казаться старше и грубее. Она ничего не хотела объяснять Лоренцу, повела его наверх, в спальню - там она и с Литвинцом лежала, - было очень холодно, немцы, оказалось, ради свежего воздуха не отапливают спальню. Анна, раздеваясь, ругалась, как солдат, сердясь за что-то на брата, Лоренцу эта ругань была противна, Анна поняла, заплакала. Лоренц привез кое-какую закуску, бутылку водки (все офицеры получили такой новогодний подарок), он выпил от силы сто пятьдесят, Анна - все остальное и продолжала плакать. На этот раз она была с Лоренцем не такой, как всегда, будто обязанность исполняла, потом опомнилась, стала целовать его лицо, губы, длинную шею, просить: - Михель, любимый мой, начнем новую жизнь. Я разведусь с Иоахимом, он мне Рихарда не отдаст, но я и на это согласна, мы с тобою поженимся, уедем в Россию. Мне страшно здесь, Михель, я больше не могу жить в своем доме. Вечером они расстались, так было договорено: Лоренц возвратится в Каменц один пешком или, при удаче, на попутной, а Анна переночует у брата, туда же на другое утро должен приехать Иоахим с маленьким Рихардом отдохнуть денек. Лоренц спустился вниз. Анна на лестнице прижималась к нему, он чувствовал за спиной ее теплые груди, ее теплое дыхание, и вдруг из комнаты за мастерской донесся до них мужской голос: "Игох, Игох", - а потом другой, тоже мужской, прошептал: "Бальд", - и неожиданно повторил по-русски: "Сейчас", - и оба голоса оборвались в темноте. Лоренц остановился, Анна испуганно вцепилась в него, поцеловала, с намеренно притворной грубостью и нежно, но решительно вытолкнула его на улицу. Обманывает его Анна? Он, доверчивый и непрактичный, сразу разгадал в ней то, что его отталкивало. Он подозревал, что Литвинец был у нее не первым любовником, как она часто почему-то его уверяла, и не столько была противна догадка о ее прежних увлечениях, сколько ее ненужная ложь. От нее часто и густо пахло пивом, ее синие детские глаза иногда становились глазами зверька, их синева утрачивала людское свечение. Да и нужно ли было быть особенно прозорливым, чтобы разгадать эту замужнюю женщину, молодую мать, которая, едва разлучась с одним любовником, завела себе нового? Стоило ли Лоренцу пройти весь наш долгий, страдальческий солдатский путь, чтобы здесь, в чужой Германии, получить то, чем он пренебрегал на родине, чтобы соединиться, впервые соединиться, с женщиной, чья душа так далека от его души? Но правда ли это? Не обманывает ли он самого себя? Разве только его тело влеклось к ней, разве и его душа не освещалась ее темной любовью? А Лоренц знал, знал, что Анна любит его - пусть непрочно, пусть с хмельной и больной горечью, пусть, пусть... Но что, между прочим, означает по-немецки "игoх"? Почему тот, другой голос тихо произнес русское слово? Неужели она изменяет не только мужу, но и ему, изменяет опять с русским, и Кюн предоставляет любовникам у себя уютное гнездышко? Когда они через несколько дней встретились, Лоренц был зол на Анну, зол на себя. Поддавшись обольщению банальных ситуаций, он заранее предположил, что Анна будет с ним особенно ласкова, но нет, синие искры тревоги то вспыхивали, то гасли в ее глазах, она явно была чем-то напугана. Уже одетая, уже целуя его на прощание, Анна решила ему довериться. У ее двоюродного брата прятался дальний-предальний родственник их семьи, не родственник даже, юноша по имени Игорь Кюн. Он был из России, из города Сарепта. Двести лет, с большими, конечно, перерывами, длилась переписка между саксонскими Кюнами и сарептскими, навсегда оторвавшимися от немецкой родины. После русской революции связи прекратились, но вот сарептские немцы, то ли по своей воле, то ли повинуясь гитлеровской армии, удрали из России, некоторые попали в Саксонию, русские почти всех выловили и продолжают вылавливать, угоняют назад в Советский Союз, а там, наверно, в тюрьму, в концлагерь, а этот молодой человек, запомнив сохранившийся в семье адрес, пришел однажды ночью искать прибежище у портного в Эльстре. Кюн его сперва не понял, Игорь плохо говорил по-немецки, портной потом его неприязненно передразнивал. "Их бин аух Кюн", - уверял Игорь, как будто в этом было все дело. Двоюродный брат Анны не хотел прятать беглеца у себя в маленьком поселке, где все жители были на виду друг у друга, на основании семейных преданий он высчитал, что сарептские Кюны ближе покойному отцу Анны, чем ему, он требовал, чтобы Игорь сдался русским, позвал супругов Шелике на совет. Иоахим сказал, что считает это гнусностью, подлостью, если на то пошло, то он Иоахим, спрячет Игоря в "Золотом солнце". Анна, рассказывая, возмущалась: "Подумай, Михель, какой этот Игорь нам родственник, двести лет их семья прожила в России, с какой стати рисковать из-за чужого человека? Я говорю Иоахиму: ты ведь сам Шелике, а не Кюн, твое дело сторона. Возразить тут никак нельзя, но Иоахим кричит на меня, видно, сердится из-за тебя, а кричит из-за Игоря: "Все вы, Кюны, - кричит он, - не люди, а свиньи, а я никогда не был и не буду скотом, я не предам человека, попавшегося в беду, придет время, переправим Игоря подальше, раздобудем ему хорошую бумагу, спасем!" Раньше Иоахим меня всегда во всем слушался, а теперь стало все по-другому. Нет у меня больше сил с ним ругаться, пусть он оставит у себя этого Игоря, пусть сам вместе с ним пропадает, а я уйду из дома, хотя это мой дом, а не Иоахима, уйду к тебе, только позови. Михель, миленький, возьми меня к себе!" Вот, значит, в чем дело. А он был так низок, так слеп, что подумал, будто Анна его обманывает! А все потому, что он действительно слеп, он видит только ее и себя, а жизнь не есть связь двоих, жизнь есть связь всех. Ему стало стыдно, он привлек Анну к себе, пригнул свое лицо к ее густо накрашенному рту, поцеловал ее, впервые поцеловал как старший, властно, Анна это почувствовала, при всем своем зрелом естестве она самой себе показалась беспомощной, слабенькой девочкой, это было такое сладкое, хрупкое чувство, Лоренц стал для нее силой, защитой. И незнакомая, печальная радость родилась в ней. У себя в комнате Лоренц на хорошей плотной бумаге старательно (у него был неважный почерк) написал рапорт: он просил разрешения жениться на жительнице города Каменц Анне Шелике, в девичестве Кюн. Перечитав рапорт несколько раз, он явился к подполковнику Тыртову, начальнику отдела. Подчиненные говорили о Тыртове: "Двадцать пять лет в строю, ни одного дня в бою", - между тем по количеству боевых наград у них в части Тыртов уступал только генералу Уланскому, хотя попал на фронт позднее многих. Он начал службу в РККА в Кремле, в школе имени ВЦИК, имел возможность близко видеть руководителей партии и правительства, стал начальником школы верховой езды, учил жен и дочерей этих самых руководителей скакать на лошади, потом, как остроумно выразился один артист в постановке "Анна Каренина", начались для них другие скачки, и в этом была некоторая заслуга Тыртова. Первые полтора года войны Тыртов просидел в Москве, в Куйбышеве и опять в Москве за столом в отделе кадров ПУРа, но отдельного кабинета не имел. Потом начальник ПУРа, любимец Сталина, Мехлис рассердился на Тыртова за какую-то неисправность, выгнал из ПУРа, и Тыртов попал к Уланскому, который сказал о нем, что Тыртов ему нужен, как заднице гвоздь в диване. Служакой Тыртов оказался отличным, никогда из штаба фронта не отлучался дальше штаба армии, по всяким передовым не околачивался. Ему было поручено, между прочим, освещать личность Уланского, таков был порядок, Уланский об этом знал, не сердился, он иногда говорил Тыртову: "Ты видел новую машинисточку в штабе? Когда я стану молодым, обязательно ее помну. Запиши, Тыртов, пригодится". Тыртов презирал еврейские шутки и еврейские штуки Уланского, все они одинаковы, что этот кругленький, пузатенький генерал, что Лев Захарович Мехлис, который строил из себя невесть что и которого товарищ Сталин вышвырнул наконец из ПУРа, вышвырнут и Уланского отсюда, пусть пойдет в военторг, делает гешефты. Презирал Тыртов и обоих выдвиженцев Уланского, больно они грамотные, Лоренц и Литвинец. Это он в свое время послал на Литвинца запрос в освобожденный Киев, взяли голубчика, - у Тыртова глаз наметанный. Вы, жидовские холуи, может, и языки знаете, и болтать о культурных мероприятиях умеете, но государство стоит не на вас, а на таких, как он, Тыртов. Вот и для другого черед настал, Лоренц принес материал на самого себя! Верхогляд определил бы Лоренца как дурачка, но Тыртов вникает: не русский, ясно по фамилии, не еврей (к чему безосновательные подозрения?), наверно, хуже - немец, и не случайно хочет жениться на немке. Советский офицер хочет жениться на немке из оккупированной зоны, на жене нациста! Водитель тыртовской машины уже доложил, что возил старшего лейтенанта Лоренца с хозяйкой "Золотого солнца" в поселок Эльстру. Вот вам выкормыш Уланского! Подполковник не выдал своей радости, говорил с Лоренцем, как всегда, невыразительно, но без раздражения. Когда узнал от старшего лейтенанта, что Анна Шелике имеет мужа, естественно, удивился, но когда получил разъяснение, что Анна собирается развестись, закивал: все понятно, он доложит генералу, думает, что препятствий не будет. Прошло три дня ожидания и счастья. Анна узнала о рапорте, и все ее существо заликовало, все косточки пришли в движение! Она начнет новую жизнь, уедет из этой нищей, голодной, опозоренной страны туда, где живут сильные хозяева, сама станет одной из них, из хозяев. Она ушла от Иоахима и поселилась на той квартире, где встречалась с Лоренцем, ждала его прихода, она никогда и никого не любила так, как полюбила Лоренца именно теперь, в эти три упоительных дня. Иоахим, раздавленный, убитый горем и стыдом, умолял ее остаться с ним, доказывал ей, что в Союз ее не пустят (как будто он сам не просил недавно разрешения открыть ресторан в Крыму), стращал, что не отдаст ей Рихарда, что Лоренц ее скоро бросит, но Анна его не слушала, у нее не было никаких сомнений, никакого страха, никакой жалости к мужу. За все эти три дня она ни разу не пришла домой повидаться с мальчиком. Лоренц, обалделый от своей решимости и решительности, в первый раз нарушил военные правила, остался ночевать с Анной. Когда утром он пришел в казармы, ему сказали, что прибыл из Дрездена генерал, вызывает Лоренца к себе. Обычно Наум Евсеевич встречал его улыбкой, шуточкой, даже иногда сердечно. Не то было сейчас. Не ответив на приветствие, спросил с каким-то отвращением, столь не сочетавшимся с его круглым, румяным, поварским лицом: - Почему являетесь небритым? Внимание к формальной стороне военного быта не было свойственно генералу, он всегда требовал дела, и только дела. Он посмотрел на Лоренца тем бесцветным и сверлящим взглядом, которым на Руси смотрели еще думские дьяки, когда люди говорили о лобном месте: "Дьяк на площади, так Господи прости!" Генерал вовсе не хотел зла Лоренцу. Он хотел добра себе. "Болван, - думал он, - подвел меня, губит себя. А может быть, хуже, чем болван?" Он сжал в мягкие кулаки свои пухленькие пальцы, приблизился к Лоренцу, стоявшему по стойке "смирно", напирая на него животиком, закричал с той резкой музыкальностью, с какой кричат и поныне на базаре в их родном приморском городе: - Вы понимаете, что вы натворили? Почему вы не дождались меня? Разве вы Тыртова не знаете? Он вам устроит то, что уже устроил Литвинцу! - Я люблю эту женщину, - сказал Лоренц. - Любите, кто вам мешает? Жениться вам на немке нельзя. Наум Евсеевич немного успокоился. Он, чьим ремеслом были хитрость и коварство, не терпел хитрости и коварства от подчиненных, ему нравились простые, откровенные сердца, и чистые слова Лоренца, слова о любви, сказанные в казарме, произвели на генерала хорошее впечатление. Да, конечно, болван, но наш болван, к тому же только сейчас, на четвертом десятке, если вспомнить, что болтают сослуживцы, потерял свою драгоценную девственность, но парень без замыслов. Надо его спасти. Брак с немкой разрешить нет никакой возможности, глупость, вздор. Говорят, вкусная бабочка эта хозяйка "Золотого солнца". И вдруг Наум Евсеевич предложил, опять, как в лучшие дни, улыбаясь улыбкой толстяка: - Приводите ко мне вашу невесту, я с ней побеседую, посмотрю, что она собой представляет, что можно для вас сделать. - Разрешите пойти за ней? - обрадовался Лоренц. - Вы приведете ее после шести вечера, но не сюда, в часть, а в ратушу, я там буду вас ждать. Анна широко, по-детски раскрыла сине-фарфоровые глаза, узнав, что ее приглашает к себе сам генерал. Она надела то платье, которое достаточно кругло обнажало то, что у нее росло красиво, высоко и что Лоренц мысленно называл "в Тамбове не запомнят люди". В начале седьмого, когда окна ратуши стали на закате такими же фиолетовыми, как ее старые стены, взволнованная чета вошла в помещение. Оно было пусто. Они пошли по сводчатому полутемному коридору, Лоренц постучал в дверь кабинета бургомистра, услышал знакомый голос: "Войдите". Наум Евсеевич их ждал. Он был при всех регалиях, сидел, несколько отодвинувшись от стола, мешал животик. Он бросил быстрый цепкий взгляд на Анну, приказал: - Товарищ старший лейтенант, оставьте нас, я поговорю с вашей невестой. Вернетесь через два часа. Куда ему деться? Почему беседа длится так долго? Площадь небольшая, кружить вокруг "Золотого солнца" ему не хотелось, он поплелся через весь город по улице, отлого бегущей вниз, к казармам. Дойдя до них, он снова поднялся вверх. Трижды он проделал этот путь, тоска сжала его сердце, он чувствовал что-то похожее на тошноту, когда подошел к ратуше. Она была закрыта, ни одно окно не светилось. Башня ратуши равнодушно смотрела на площадь. Что произошло? Может быть, генерал отпустил Анну раньше? Какая оплошность, не надо было ему бродить по городу, а ждать здесь, на площади. Значит, Анна уже дома? Он поспешил туда, где был их дом, но в доме была тьма, пустота, дверь молчала. Он знал, что так будет, хотя не мог себе объяснить, почему он знал. Не мог себе объяснить и того, почему он опять подошел к ратуше, толкнулся в дверь, запертую на замок. Напротив желто мерцали окна "Золотого солнца". Лоренц пересек площадь, заглянул в освещенные окна, чьи решетчатые ставни были распахнуты. Он увидел Анну и Иоахима, они сидели за столиком, Анна была в пальто. Ему показалось, что Иоахим его тоже увидел. Лоренц пошел в казармы. Он не спал всю ночь, он долго помнил эту ночь, мысли были одна темнее другой, а самая темная неожиданно вспыхнула как острый, губительный луч догадки. Утром его позвали к генералу. Двор казармы покрылся за ночь скользким мокрым снежком. Наум Евсеевич поручал ему весьма ответственную, кропотливую работу - составить для Меркулова обзор проделанной работы за весь период, указал объем, давал советы, предлагал примерные названия разделов. Закурил казбечину - подчиненные знали, он курил редко - и продолжал в том же скучном, деловом тоне: - Я понимаю, вы меня не очень внимательно слушаете, ждете ответа на личный вопрос. Миша, она очень мила, не спорю, хотя, признаюсь, холодна. Я предпочитаю полек, они рабыни мужчин. Я имел вчера вашу Анну. Не лучшая киска моего донжуанского списка. Я нанес вам рану, может быть, глубокую, но для вашей же пользы. Это рана, сделанная ланцетом хирурга, а не мечом врага. Жениться вам на ней невозможно, теперь вы сами убедились, что затеяли глупость, чахотку вы бы от нее получили, чахотку и позор. Весной я вас демобилизую, вернетесь в наш город у Черного моря, женитесь на хорошей советской девушке, только смотрите не забудьте меня пригласить на свадьбу, обижусь. Я прикажу, вам принесут материалы. Идите. Чтобы описать то, что почувствовал Лоренц, нужно другое перо. Он лег в своей комнате на койку, мокры были его сапоги, мокры были его глаза. Вся его жизнь показалась ему долгой, постыдной дорогой унижения, дорогой ничтожества. Ему отказали в приеме в университет, а он добивался этого. Для чего? Разве нельзя было изучать науки, мыслить без диплома, пойти, скажем, в дворники? А разве, если разобраться, не унизительным, ничтожным было его поведение на Мавританской? Он не предал своих друзей, но, в сущности, отрекся от них, от себя - для того, чтобы Шалыков или Уланский подписали ему пропуск на выход. Куда пропуск? Какой выход? Из "третьего отделения" в камеру объемом в одну шестую планеты? Он выдвинулся в армии, служа переводчиком при допросе пленных, то есть несчастных, тем более несчастных, что их превратили в нелюдей, уничтожавших людей. Основой его повышения было горе других, горе зверей, и зверей особенных, зверей-рабов. Рабы убивали рабов, рабы предавали рабов, рабами были и рядовые и генералы, и сам он стал любимым рабом генерала-раба, и этот генерал, отвратительный гепеушник, грубо, подло взял его любимую женщину и сам об этом сказал ему. Давно утратил генерал человеческий облик, но разве и он, Лоренц, человек? Он раб, и вот что страшно: уже не только телом раб, но и духом раб. И вот еще одно свидетельство рабьей сущности его души: он взялся за работу, и эта пустая, не нужная живым существам, бессмысленная работа даже увлекла его, отдалила от тяжких мыслей. В положенный час он с обреченной точностью механизма направился в столовую для младшего офицерского состава. Кусок не лез ему в горло. Он выпил стакан теплого киселя, вышел на улицу. Та же обреченность механизма привела его к "Золотому солнцу", заставила открыть двери. За столиками сидели несколько жителей. Иоахим стоял за стойкой, Анны не было видно. Печаль была на лице Иоахима. Он взглядом предложил Лоренцу выйти на улицу, сам вслед захромал, заговорил с неожиданной твердостью: - Что вам от нас надо, господин старший лейтенант? Вы сделали все, чтобы погубить мою жену, только я один могу ее спасти. Мы маленькие люди, мы от вас зависим, но если вы порядочный человек, то не приходите больше. И Лоренц ушел, ушел дорогой унижения, потому что для человека самое большое унижение - унизить, оскорбить слабого, зависимого, подневольного. А разве это не делал Лоренц, сблизившись с Анной, при этом даже не думая, что оскорбляет, унижает Иоахима? А действительно ли не думал? Две недели Лоренц не покидал казарм, корпел над обзором. Ему принесли письмо, оно было от Дины Сосновик. Он ей написал, не веря, что придет ответ, но ответ пришел. Умерла его мама. Он думал о ней всегда, все годы войны, ее голос жил в нем, мягкий голос, не заглушенный ни Сталинградом, ни Курской дугой, ни Варшавой, ни Восточной Пруссией, и только здесь, в тишайшем Каменце, он перестал о ней думать, слышать ее голос, потому что думал об Анне, слушал голос Анны. Умерла мама, его мама, его мама. Лоренца вызвал к себе Тыртов. Выразил соболезнование в связи с постигшим его горем. Не счел нужным объяснить, каким образом он еще до Лоренца узнал о смерти Юлии Ивановны. Осведомился, как движется работа, удовлетворенно закивал, услыхав, что дело идет к концу, одобрил: - Хорошо, что вы стараетесь, тем более что уже никакого поощрения ждать не можете. Есть приказ о вашей демобилизации. Вернетесь на родину, к мирному труду. Завидно, конечно, но я лично счастлив, что нахожусь там, куда меня поставила партия. Вы не знаете, за что арестовали Анну Шелике? - Арестовали? Анну? - Не знали? Разве с ней перестали встречаться? Лоренц ринулся к "Золотому солнцу". Взялся за ручку двери - не открывается, заглянул в окно, в другое - никого. Постучался - не ответили. Он пустился почти бегом по асфальтовому шоссе в Эльстру. Грязны