тихой
странностью: старик был шептун.
Он любил сидеть на солнышке, грея старые кости, и как только все
умолкали -- в паузу,-- он начинал шептать, в какой год и с кем занималась
тайно от мужа любовью его младшая, сорокалетняя дочь Клавдия. Сначала он
шептал, вероятно, правду, потом, увлекшись, стал сочинять. Внимание он
любил. Глаза у него были напрочь выцветшие и наивные, был и один зуб,--
кстати, на всю группу стариков приходилось два зуба, все они обожали зевать,
разводя пасть до немыслимых размеров и иногда ее крестя. Старик шептал, что
дочка многих любила, "и Кошелева любила, и еще ентого". Я помню, как дочь
свирепела. Я не видел, но я слышал крики, даже не крики, а писки младенца,
не понимающего, за что бьют и чем, собственно, Клавдия опять
недовольна,--именно
непонимающего, потому что уже вечером он выполз на солнышко при закате,
побитый, с полуоторванным ухом и тут же зашептал:
-- А самое интересное про нее я досказать не успел...
В каком бы виде и обличье ни встречались мне дальше в жизни старики, я
их не пугался, даже не настораживался, и, если старик был начальником и если
начинал, скажем, орать, я только улыбался втихую, думая про себя, что это он
еще не добрел до бани, не разделся, не взял мочалку и не стал тереть спину
напарнику, потому и сердится, бедный, ну да отойдет скоро. Я их знал как бы
наперед, сподобился в юности и помнил это; и удивительно, что старики, как
бы грозны и сановиты они ни были, тоже вроде бы знали, что мы вместе
когда-то мылись. Они тоже помнили. Иногда, впрочем, я натыкался все же на
окрик: старик был узнаваем и угадываем мною не сразу,-- но незнание скоро и
живо рассеивалось он вспоминал меня, а я его; я просто доселял его в ту,
моющуюся группу, но не среди семи стариков, а чуть дальше вдоль по скамье, в
клубах пара он тоже в тот раз терся мочалкой, тоже ловил выроненный обмылок,
и я тогда попросту не разглядел его, потому что он сильнее других жался к
теплу, а пар там был погуще.
Больше всего читались спины; спины стариков -- это жизнеописания, их
можно разглядывать часами, восстанавливая не только жизнь человека, но тип,
вид этой жизни, даже ее ритм. Спина начинала разбег и рост вверх
стремительной худобой, как молодое деревце, вклинивающееся в
воздух,--говорила она о довольно вольготной, вероятно, сытой юности; потом
шло округление, как окольцевание на дереве, на человека в середине жизни
сваливались беды и тяготы, а развал лопаток подчеркивал боль дряхления и
поздний, с пробужденным уже сознанием трагизм. Спина повествовала, как
повествует старая книга. И невыразительность, по сравнению со спиной, детски
опростившегося лица была очевидным и обидным фактом. Другая спина сразу же
была словно задавлена тяжестью; сантиметр за сантиметром, не любимая людьми
и богом, она пробивалась кверху с невероятными усилиями и скрежетом; скисла,
так и не пробившись, и лишь неожиданно легкий разлет плеч над этим
бесформенным обрубком подсказывал, что и эта спина как-никак прожила жизнь
долгую и, может быть, хотя бы потаенно прихватила кое-где свою малую долю
солнца. Если хироманты не интересовались чтением спин, то, вероятно, только
потому, что спина начинает читаться и говорить о жизни слишком поздно: в
этом возрасте уже не гадают о будущем, будущее знает каждый.
Совпав со стариками однажды -- допустим, во вторник, я попал в ритм и
чуть ли не два месяца совпадал с ними, потому что баня в поселке была строго
еженедельно. Какая-то домашняя случайность как свела, так затем и развела
нас, и теперь мы мылись порознь, с разницей в день-два, и иногда, спеша в
магазин, я вдруг натыкался на всю стайку, со свертками идущую к бане.
Последним в группке стариков плелся по улице тот единственный из них мрачный
и злобноватый старик, который в предбаннике оглянулся и крикнул: "Зар-разы!"
-- он всегда плелся последним, бурча что-то самому себе под нос.
-- Кто это? -- спросил я у матери и теток, и они сказали, что старик
был в молодости и в зрелости и даже в первой старости необыкновенно веселым
человеком. Мне это запомнилось: перемена под самый занавес. Одна из теток
прямо сказала: "Таким забулдыгам нельзя доживать до глубокой старости... Он
же, дэмон, всех ест поедом",-- а другая тетка подхватила: "Письма пишет в
газету, гадюка!" -- и они стали вслух гадать, чего бы это человек
переменился, притом без причины, на ровном месте переменился, и ведь веселым
был, бесшабашным каким был, и ведь как любили его все... надо ж так!
Я успел запомнить и то, как они трут спины друг другу. Стоя немного
боком, не как женщина, старик упирался руками в скамью, а голову свешивал,
расслабив шею полностью, как свешивают головы только старики,-- напарник тер
его мягко, даже нежно, ласкающими неторопливыми движениями. Он вовсе не
драил, он словно тоже на спине видел и читал всю долгую жизнь склонившегося
перед ним; а нацеливаясь и выходя мочалкой на ребра, трущий старик скашивал
голову в освещенную сторону, вглядываясь и словно не вполне и не до конца
доверяя рукам, которые грубы и которые могут проскочить по этой
костно-реберной волнистости, как по стиральной доске. Сказывался и опыт.
Напарник тер ровно, не убыстряя и не умедляя темпа, и вдруг останавливался,
завершал банное дело, как завершает его человек, всегда и точно знающий,
когда будет в самый раз. Они знали точно. Никто и ни разу не переспросил:
"Еще?" -- никто из трущих не предложил, как предлагают друг другу мужики:
"Подраить по-второму, а?" -- старики не спрашивали, они знали. Опыт
сказывался и в самом начале: прежде чем тереть спину, напарник некоторое
время вертел в руках чужую мочалку, он как бы изучал ее и примеривался,
словно сверялся со вкусом хозяина, словно и у мочалки была индивидуальность
и параллельная жизнь, отражающие индивидуальность и жизнь хозяина. Повертев
и порассмотрев, он опускал ее на спину -- опускал не жестким и не самым
мягким углом, а тем и только тем, каким надо. Ходовое сравнение стариков с
детьми в бане нарушалось -- на улице, в магазине, в бараке старики и
действительно были равнодушны, заняты собой и жестоки, как дети, но в бане
старики были нежны.
Один из стариков заснул -- он заснул, сидя на банной скамье в позе
кучера, свесив руки меж расставленных колен и уложив подбородок на свою
впалую грудь; за миг до засыпания он выронил шайку, и сейчас она медленно
описывала круг за кругом по банному полу, покрытому текущей водой, -- слой
воды был тонок, расплющенный по полу, растекшийся вширь и распластавшийся
ручей теплой воды, на которую гладко и так приятно было в юности ступать
ступней. Мимо прошел другой старик. Он шел еще к одному старику, к третьему,
собираясь тереть ему спину,-- я думал, что, проходя мимо заснувшего, он
непременно поднимет ему шайку, но он, видимо, поторапливался, потому что
тот, третий старик уже стал на изготовку, выгнул спину и в сладостном
предчувствии мочалки медлительно и зябко поводил лопатками. Поэтому
проходивший, не прерывая осторожного шага, лишь тронул мягко ладонью лысую с
белыми охвостинками голову заснувшего старика и качнул ее направо-налево --
заснувший старик встрепенулся, зевнул во всю пасть и пробормотал:
-- Шаечка укатилась...-- и опять.заснул.
Шайка, уже заканчивая движение, исчерпывая до нуля выданную ей энергию
падения, поворачивалась совсем медленно, останавливалась, а старик спал --
это был тот желчный старик, который днем шастал по бараку, клял, бранил,
писал даже в газету. У памяти своя сила и своя лепка: она уплотняет не
только время, но и образы людские, если они схожи.
Желчный старик, выронивший шайку, навсегда слился для меня с
мрачно-злобным Савелием Грушковым, толкователем "Ада", и подчас я почти с
уверенностью думаю, что мылся в бане именно с Савелием. Не раз и не два
подползала мысль, вкрадчивая: может быть, потому под самый занавес жизни они
переменились, что всю жизнь были веселы, озорны, добры и любимы?.. Может
быть, жила в этом тайная и скрытая и даже неосознаваемая потуга на
бессмертие: конечно, все люди смертны и умирают, но почему бы ему, которого
все так любили, не быть исключением. Почему бы не выжить лучшему? Возможно,
что в старину наши святые, канонизированные или полуканонизированные
церковью или просто возведенные народом при жизни в легенду, все эти
подвижники, страстотерпцы, голодари, отшельники и добрых дел мастера,-- быть
может, ближе к часу, в поздней старости, они тоже начинали вдруг нервничать,
волнуясь и тревожась, а ну как их кости по ту сторону смерти не превратятся
в мощи, а сгниют и истлеют, как гниет и истлевает все. Едва ли это смешно и
эгоистично: тут есть своя боль. Он заснул, его потрепали по голове -- и, не
просыпаясь, он пробормотал, как пробормотал бы о кончившейся жизни:
-- Шаечка укатилась...
Покружив по влажному полу, шайка остановилась,-- а здесь же двигался
меж скамьями здоровенный, с выставленным вперед животом, работяга Куров.
Куров держал в руках свою шайку, она-то и закрыла от его глаз ту, что
кружила по полу,-- Куров с маху и больно стукнулся о нее мословинкой левой
ноги и даже вскрикнул, охнул. "Заснул, что ли, дед?" -- рявкнул он так, что
люди в бане на миг притихли и стал слышен
шум воды.
Старик, не очухавшийся вполне, протер глаза; он зевал и бормотал
испуганной скороговоркой:
-- Кто-ты-кто-ты-кто-ты?..
Куров, уже переборов остроту боли, вновь рявкнул: "Апостол Павел я --
встречать тебя послан, мать твою в берег!" -- и в бане засмеялись,
загоготали, и вот тут, хотя, в сущности, ни намека, ни подсказки, ни тем
более угрозы вовсе не было, старики вдруг один за одним, как засидевшиеся
гости, начали приподниматься со скамей, помогая друг другу в банной немощи;
встали и один за одним потянулись к парилке. Они встали немо. Ни слова. Их
никто не прогонял со скамей, их никто не прогонял из жизни. И
медленно-медленно зашлепали, опасливо ставя ноги на скользкий ручьистый пол.
Так же, один за одним, они входили в парилку -- двери не было, из дверного
проема оттуда валил пар, водяная пыль с жаром, и все это поглощало и съедало
старика за стариком; они шли туда, может быть, три, может быть, пять
медленных минут, но для меня, отстранившегося, они шли сотни, если не тысячи
лет,-- студент и болтун, уже подпорченный игрой обобщений, я видел, что это
уходят люди вообще, вышедшие когда-то из воды, поползшие, затем поднявшиеся
на четвереньки, затем превратившиеся в млекопитающих, затем вставшие на
ноги: люди как бы дошли до своего конца и часа, исчерпали развитие -- и
опять уходили в воду, в пар. Я видел их спины: с каждым шагом опасливо
удаляющейся цепочки стариков их спины (их нынешние лица) уменьшались, как
уменьшаются светлые пятна, и, совсем малые, наконец, скрывались в проеме
парилки. Вода, пар и жаркая тьма дверного проема поглощали их одного за
одним. Осталась видной единственная спина; погружаясь в проем, старик
оглянулся он и тут оглянулся, желчный и озлобившийся старик, он и тут шел
последним в группке,--оглянувшийся, он уже в белесой тьме проема, словно
вспомнив, что их прогнали и вытеснили, крикнул: "Зар-разы!.."
8
Голоса не надо путать с вдохновением; вдохновение -- это состояние
пишущего, голос же, говоря грубо, материален -- он несет в себе, например,
желтые вершины гор, или степь, или Курский вокзал, он несет в себе ту или
иную боль, то или иное поразившее тебя, но вполне конкретное человеческое
лицо, конкретно улицу или конкретно поселок. Голос существует и тогда, когда
он неслышен: он притих, не более того. С точки зрения вбирания в себя голос
достаточно широк и несет в себе все и всякое; и если кто-то захочет найти в
нем свою исключительность или даже свою болезнь, он ее там найдет.
Голоса имеют свою жизнь во времени: от и до. Голоса возникают, то есть
однажды рождаются,-- некоторое время они будоражат тебя, напоминают,
подначивают, тревожат, достигают наибольшей силы, это пора их зрелости,--
потом они гаснут, слабеют. А затем, как и положено живым, голос умирает, он
смертен. Прожив отпущенный ему природой век, месяц, или год, или, скажем,
три года, голос умирает в тебе, оставшись чаще всего нереализованным. И
однажды тебя начинает будоражить другой голос -- следующий.
В каждом человеке в этом смысле есть свое и особое кладбище голосов.
Они погибли. О них можно помнить, но поправить уже ничего нельзя, потому что
их звучание в тебе кончилось; они мертвы.
Бывает, что голос в тебе еще достаточно силен, он напоминает о себе на
ночь глядя, однако ты уже бессилен каким бы то ни было образом на него
откликнуться или хотя бы, удерживая при себе, осмыслить; время этого голоса
позади, момент упущен. Тем не менее голоса эти долго еще слышатся и
напоминают, как правило, они звучат с укором, нет-нет и вынырнут ближе к
ночи, щемя сердце.
Напрашивается сравнение этих тихо звучащих голосов с опавшими листьями
-- образ старый, сработанный и затертый, ко его можно в меру
модернизировать. Изощряясь, можно представить себе листья или ворох листьев,
лежащих под деревом, под осиной, да и осина сама -- не обязательно осина, а
некое деревце на киноэкране; время, конечно, осеннее, листопад. И вот
кинолента прокручивается обратным ходом (у режиссеров есть такой прием),
лист отделяется от вороха, отделяется от массы ржавых и старых и кучно
лежащих собратьев -- с земли лист начинает медленно подниматься кверху. Он
переворачивается в воздухе. Он кувыркается. Переворачиваясь и неспешно
кувыркаясь, лист ползет все выше и вот, замедленно поплавав в воздухе, среди
незнакомых веток, словно выбрав и отыскав маму, он приклеивается к своей
ветке, к своему маленькому черенку. И живет. Некоторое время он вновь живет
и даже трепещет, подрагивая мелкой дрожью, как положено подрагивать на ветру
осиновому листу. А снизу уже поднимается следующий лист. Тоже неспешно
кувыркается. Тоже ищет ветку.
Усиливая сравнение, можно вновь представить себе эту киноэкранную осину
и под ней ворохи опавших листьев, но только листьев не этого года, а
прошлого или позапрошлого. Они из уцелевших случайно; они пролежали зиму или
две, случайно не сопрели, не сгнили, хотя и пожухли, почернели и ослабели
своей лиственной тканью, едва не рассыпающейся в труху,-- но некоторые все
же сохранили и форму, и отчасти красноватый остаточный цвет. И вот режиссер
вновь крутит ленту назад, допустим, он это в силах: лист за листом
отрываются от поверхности земли и -- медленно, неспешно -- поднимаются
кверху. Лист кувыркается, переворачивается. Он приближается к массиву кроны,
втискивается, кружится, залетая то справа, то слева, но там-то другие
листья, там другие ветки -- нынешнего года,-- и листья не находят своего
былого места, им негде приткнуться, негде пристроиться. Так они и плавают в
воздухе. Некоторые голоса в нас не исчезли, не сопрели, как преют листья,--
нет-нет и голоса напоминают нам о себе, заглядывают в нашу душу и с той
стороны, и с этой, но им не найти своего места, их время прошло. Иногда их
время совсем далекое, и тогда мы говорим, что нас тревожат голоса предков,--
печальные голоса. И мы впадаем в беспросветный пессимизм и не понимаем, что
же это нас окликает и что не дает покоя.
Меня долго преследовала сцена, где три физически сильных и
хладнокровных человека убивают или насилуют некую жертву, а я вижу, но стою
в стороне,-- и оттого, что я в стороне, мне стыдно и скверно. "Тебя-то мы не
тронем, не бойсь!" --кричат мне трое, и я только жалко улыбаюсь и
переминаюсь с ноги на ногу, как бы парализованный страхом и жутью. Со мной
никогда не было ничего подобного, и вины этой тоже не было. ..
Однако с постоянностью мстящего духа вновь и вновь, примерно раз в
полгода-год, с тем расчетом , чтобы я успел забыть и чтобы вновь было
напоминание внезапно и остро, на меня накатывала тревога. Иногда в виде
сцены. Иногда в виде смутного переживания. Иногда с подробностями. И всегда
с чувством покаяниости и вины за свое постыдное бессилие и невмешательство.
Было похоже, что кто-то из моих предков когда-то не вступился в такой вот
ситуации, не вмешался, жалко улыбаясь и стоя в стороне, но с кем из них это
было? и когда? -- поди знай. Голос, вероятно, преследовал моего предка до
самого смертного его часа. Слабее, а потом еще слабее он преследовал моего
деда и моего отца; голос преследовал мужчин, это понятно. Теперь же совсем
слабо и лишь иногда он преследует меня, даже не преследует, а лишь
напоминает: мститель на излете.
В одной из не самых больших стран Востока два брата-буддиста отрезали
голову своей матери. Они отрезали ей голову с ее полного согласия; это было
в 1962 году.
Замысел там был таков: у братьев-буддистов во время богослужения украли
сто, допустим, рупий. Вора они не знали, вор скрылся. Дух их умершей матери
должен был теперь преследовать вора в течение всей его нечестивой жизни. Дух
должен был мешать вору красть, должен был помогать его преследователям и
врагам, дух должен был терзать его еженощно во сне кошмарами.
Когда трагизм случившегося события -- я имею в виду отсечение головы, а
не кражу ста рупий -- уже прошел сквозь мое нутро и когда я, попривыкнув к
факту, уже смотрел на случившееся (довольно далекое с точки зрения географии
и в общем чужое) спокойно и обыденно, тут только до меня дошло и тут только
я оценил всю мощь замысла. Я понял, насколько легче было теперь
братьям-буддистам жить. Насколько торжественнее и честивее стали их службы и
молитвы богу. Я понял и как бы увидел их, сидящих на молельных ковриках и
прикрывших лицо ладонями. Признаться, я увидел и саму старуху; часа за два
до отсечения головы (я увидел и представил ее в этот самый момент) старуха
злобно смеялась, она потирала руки, предвкушая, как ей отсекут голову и как
она будет в скором, в самом скором времени мучить жертву. Известно, что она
специально отрастила и не стригла ногти. Старуха была счастлива; старуха
рвалась в бой.
Если запомнившиеся, словно бы расширяющиеся минуты и впрямь
компенсация, то почему бы не счесть такие вот минутные выхлопы души голосами
людей, давно, быть может, умерших, которые, петляя по родовым цепочкам --
прапрадед -- прабабка -- дед -- мать -- сын, -- дошли наконец до тебя и
иногда звучат, нет-нет и распирая тебя генетической недоговоренностью. Можно
представить и вообразить пожарную кишку, длинную, наглухо закупоренную
брезентовую трубу, которая в одном-единственном месте -- в тебе --имеет
случайную трещину, дыру небольшую и, стало быть, выход. И вот, передавая
давление всей бесконечной водяной массы в трубе через крохотное отверстие --
через тебя,--уже бьет тонкой струей вода, уже фонтанирует, и иногда это
довольно сильно, и можно подставить рот и напиться. Картина не без
красивости: целая вереница безъязыких или недоговоривших прадедов
подсказывает тебе что-то, нашептывает, сокрушаясь и сетуя, что ты такой
глухой и что ты так мало можешь услышать.
Я горы, долы, и леса,
И милый взгляд забыл,
Зачем же ваши голоса
Мне слух мой сохранил...--
на самом же деле человек поет, как говорится, от обратного. Уже в
утрате своей поет. То есть с возрастом он именно леса, и горы, и милые
взгляды научился ценить и знать, и узнавать вполне, а вот голоса свои он уже
не слышит; отрочество и детство далеки, в суете голоса неразличимы. Их
трудно выделить и вычленить, как трудно высвободить понравившуюся вдруг
мелодию в сработавшемся от времени транзисторном приемнике,-- и собрать
воедино хотя бы обрывки своих голосов, хотя бы отголоски их, кажется сложным
и тяжким не по летам.
Умирают, как известно, по-разному,--говорят, молодые умирают легко.
Можно предположить, что умирающий в молодости слышит разом все свои голоса,
которые, не умри он, будоражили бы исподволь в течение долгой или даже
затянувшейся жизни. Все отпущенные ему голоса умирающий молодым слышит
разом, и тогда, надо думать, это действительно сладчайший миг. И если
отвлечься от романтической подосновы, можно, пожалуй, согласиться, что
умирающий до времени имеет свою определенную компенсацию: как-никак он
слышит все свои голоса и с ними же уходит, не растеряв их, и держа при себе,
и уж, во всяком случае, зная, зачем и с чем он приходил на землю. Голос
требует импровизации, притом мгновенной. Но где же ее взять, если ты
человек, обкатанный бытом и возрастом, а не летящий по небу и без передышки
поющий ангел и если импровизация -- это не заранее и втихую накопленный
запас слов, которые ты можешь вынуть из кармана, а можешь и не вынуть.